Неизбежное

Джин Яна

«Гений поэта измеряется его способностью преодолевать время внутри себя. Ещё точнее, — то, что время проделывает с языком. Стихи Яны Джин поражают меня неприсутствием в них времени. Эту победу над ним она обеспечивает его невпущением в свои стихи, пренебрежением к его ограничительным признакам. Так побеждает и пророк своё время, — тем, что смотрит сквозь него, в будущее. Контекстуальная виртуозность поэзии Яны Джин не нуждается в доказательствах: она очевидна…

Стихи Яны Джин представляют собой редко нащупываемое единство мудрости, мастерства во владении словом и виртуозности в сочетании звуков».

Иосиф Бродский

 

1. О ВРЕМЕНИ И УТРАТАХ

 

Каким бы словом то ни назвать, — «время», «утраты», «воспоминания», «помышления», «страхи», — оно и определяет наше существование. Все мы — итог наших же утрат и страхов; все мы являемся тем, что остаётся в нас при прохождении сквозь время и до сретения с собственными душами, когда мы покидаем плоть и приобщаемся к небытию. Никто, впрочем, не выразился лучше Толстого: вопреки впечатлению, будто жизнь человека — это прохождение времени через него, время недвижно; проходит человек. Время есть синоним смерти, конца, неприсутствия, — и каждый налаживает с ним собственную, интимную, связь. Именно при её налаживании мы и пребываем в полном одиночестве; именно в этом процессе каждому и дано застолбить для себя свою подлинную сущность. В нём и пытаемся мы высвободиться из тисков нашего собственного существования, — как в нём же мы и усматриваем возможность спасения. Во всём остальном приходится иметь дело не с собой, — с иными людьми. Всё остальное обусловлено не нами, а потому заменимо. Если мы научимся любить Время и то, что оно с нами проделывает, — нам дано обрести и мир. Если же нет, — придётся жить в постоянных терзаниях и страхах. Из чего и рождаются стихи…

 

РАВНОДУШИЕ

Осталось умереть отныне для минувшего и будущего дня, в котором ты сидишь и видишь — стиль мебели не изменился: пыль; и чувствуешь, что мозга вещество черствеет, как вчерашний хлеб. И сердце не боится ничего.

(Пер. Вл. Гандельсман)

 

ОБ УТРАТЕ

Ну и что из того, если всё, что осталось, — онемевший язык и мгновенья бессвязные? Если вся твоя жизнь, увы, оказалась — как рентгеновский кадр с никотинными язвами? Если сердце в рубцах, если мозг затянуло глухою засохшею коркой? Если есть только страх, что ты обернулась стозевною жабой всезоркой? Ну и что из того? Ну и что из того, что живешь, кaк бобыль, и что не с кем делиться и чаем? И что небыль, что быль, — всё лишь пыль и ковыль на дороге к отчаянью? И что нечем любить, и что незачем быть, если ночь убиваешь с двуногими, а наутро не знаешь — куда же их сбыть и забыть между многими? Ну и что из того? Ну и что из того, если соль на губе? Несолёной слезы не бывает. Ну и что — если боль? Боль напомнит тебе — что жива ты… Пребываешь. Ну и что из того, если дня одного не проходит без поражения? Если что и пугает, — то сердце, его несдающееся биение…

(Пер. Н. Джин)

 

РУИНЫ

Родиться, скажем, в пятом веке до Христа… Не на большой земле, а в Малой, скажем, Азии. На острове. Среди того, что неспроста зовём сей час руинами: о связи с часами теми нам не красота навеет мысль, а то, что нет креста, но есть разбой и что при первой же оказии казнят царя. Что бог однообразия в глазницах чайки вьёт вороний глаз… Родиться в пятом до рождения Христа… Не посреди земли, а на краю, у моря Мёртвого или — на тех же широтах — живого, Красного. Прекрасно: жить и ждать пришельца из соседнего простора, идущего Спасенье предложить, — и по утрам у листьев эвкалипта с седой росой пытаться выпытать когда же он придёт. Хотя заранее известно, что не он, а — белой тканью обмотанные мужики в дурном поту нагрянут. Вы измените мечту: моленье ваше о Спасении истлеет в просьбу о прохладном дуновении среди невыносимо душной ночи, которой нет исхода… Многоточие… из двадцати пяти истлевших звёзд за облаками: из двадцати — истлевших по рождению Христа, и остальных пяти — за «до рождения» лета… Две тыщи лет без Обещавшего Спасенье. Две тыщи лет исхода связи меж словами. Исхода слов. Из слов — значения. Исхода смысла их произношения. Исхода смысла. Между голосами не слышно Голоса — и вам не спится от страха, что опять приснятся лица какие есть — все на одно лицо, пустые, как кольцо. Как у кольца, нет ни начала в этих лицах, ни конца. Бессонница. Себе состроив рожу, вы замираете от страха близкой боли… Не есть ли это знак конца? Похоже. Похоже и на обещанье полной воли. За дверью дождь шумит и просится в окно, но не спешите открывать его: в пророчестве стоят слова, что в полном одиночестве вам жить среди живого суждено… Задвиньте шторами окно. Отриньтесь от небес. Всё что дано — две пары стен в обоях или без. И глазу близкий потолок милей, чем дальний лес. Закройте шторой дождь и помолитесь: «Даждь нам днесь отсутствие ненужных слов, отсутствие слезы, или предчувствия, что дождь начало есть грозы…» Прикройте веками глаза, заприте ставни, двери. Смерть — это неприсутствие страданий, веры. Не спится. Зеркало выписывает знаки меж морщинами, а свет прилаживает к стенке тень склонённой головы. И в этом зеркале всплывают мертвецы с лучинами в пустых глазницах — как зрачки бессонные совы… Бессоность есть несносность сверхпредельного присутствия. Сон — небытье, освобожденье от того, увы, что — вы. Вглядитесь в зеркало, в собранье черт не-ваших: из лиц покойников составлен ваш портрет. Не-вашею слезой ваш взгляд погашен, и боль в нём — за не-ваших сотни лет. И пыль веков на складках вашего лица — как на руинах мёртвая пыльца. К непережитому вас тянет прегрешению — к прожитых вами и не вами лет смешению. Но ваши годы от не-ваших вам самим не отличить, — как камушек от камушка надетого на нить. Вы сами, как и время ваше, — беспардонный плагиатор: себя вы, словно день минувший, удесятерите завтра, забыв, что «десять» — лишь «один» один десяток крат. Десятикратный вор. Десятикратный плагиат. Любая ваша речь — не ваша. Чужие в ней стоят слова. Не вы произвели их или произнесли не вы сперва. Простые буквы «а» и «б», простые цифры «раз» и «два», поставленные в вашу речь, есть акт двойного воровства. Ни в воровстве при этом, ни тем более в разбое, не обвиняют тех, кому удвоить, утроить хочется себя, умножить, устроить пир в копировальном ложе. В каком количестве однако б вы ни жили, вы станете своей деталью или своим же фоном и своим же обстоятельством, своим же над собою надругательством. Руиною своей. Безлюдным портом. Пустою лодкой в нём. Печальным натюрмортом. Рисую с вами натюрморт… Вы на краю пустой кровати. Кровать высокая. Железные полати. Она стоит у голой стенки. Кстати, и стенки в комнате такие, как в палате больничной. Вы и есть больны: сверхтрезвость. Лицо морщинами изрезано, как лезвием или осколком зеркала. И в зеркале ещё окно разбитое — кроме лица пропитого — отражено; вино разлитое в стакан; останки старых странных снов, которые вам не дано связать во что-нибудь одно… А утром — тишина сквозная. И продолженье тишины. Жизнь это то, что остаётся, когда её покинут сны и всё, что никакому глазу пока ни разу разглядеть не довелось, — одну лишь фразу, начертанную посередь невидимой стены рукой невидимой, — пророчество: «О, чем теснее в мире, тем сквознее одиночество!» Значенье этих вещих слов значительнее в тишине: ни среди этих тесных стен, ни в целом здании, ни вне, — среди вещей, живых созданий или приснившихся во сне, — никто не ваш, ничто не ваше. И не по чьей-либо вине — как в гробе или как в утробе, вам тесно тут, нигде вам не найти родной души… …она — в иной, проклятой, стороне полей могильных. За чертой, что отсекла чертополох, — тех, кто, увы, искали смерть, — от тех, кого, увы, врасплох она застигла, кто успели воскликнуть только «ох». Как вздох зелёный, стелется над ними приглаженный и сытый мох… Но на поля самоубийц за ровной чередой могил никто ни вздоха, ни молитвы, ни цветов не приносил. Трава истлела в жёлтый прах, а чёрный эвкалипт иссох — отсутствие страданий, страха, примет каких-либо эпох, присутствие чего уж нет, что есть необозначенность, несвязанность, нейтральность, пустота, истраченность… Улёгся бугорок печали в равнину из песчаных крох. Улёгся и в мозгу бугристом крепчавший в нём переполох… Увы, улёгшаяся смута и отступившая тоска есть зрелость. Зрелость — спячка духа, оструганного, как доска глухая. Зрелость — глухость слуха к тому, что громче шёпота. Она — незримое для глаз, неслышное для уха сплошное разрушение-разруха всего и вся. Не разрушенье, — больше: раскрошенье. Схождение камней в песок. Исчезновенье в пустыне голой, где ни тени, ни плетени, где вы, увы, — деталь чужого сна, освободившаяся от сплетений с любой другой. Им всем — одна цена. Цена песка в песках, где выживает-длится Одна лишь скука, дьявол чёрнолицый, кому, как вам уже, на всё, что мнётся и движется, смотреть не хочется. В колодце воды немнущаяся гладь, спокойствие песчинок в песках безветренных — вот образцы картинок в виньетках из сплошного завывания сурдинок… Сплошная скука и отсутствие сплошное формы… Сгущение бесформенности как формальной нормы… Сгущение присутствия затишья перед штормом… Не только шторма, — не случится даже ряби на душе, как не случилось не родиться тому, что родилось уже. Случится с вами что случается с предметами в музее, что происходит ежедневно в Риме с Колизеем: глухое, как зубная боль, сознанье непричастности к самим себе во времени; как в целом, так и в частности; невольное, как сон, желанье не присутствовать при том, как беспробудно засыпает суть твоя. И как руины Колизея с новой в Риме улицей, слова вчерашние сегодня больше не рифмуются. Лицо у вас — и то покинуло границы своего овала. Осталось подвести итог утратам — и начать сначала. С руин начать теперь. С развалин. С того начать, что в вас осталось… Но есть ли слово в словарях назвать что вы утратили? Любое слово — это цепь поводыря-предателя, смыкающая личное с безличным знаменателем, а всё наличное — со временем, которого не стало… Как называть, к примеру, чувство, от которого устала змея стареющая, — чувство, будто ей недоставало чего-то главного, когда из логова её, завала, без жала своего в не-свой, небесно-синий, мир сбежала, в котором сбросила личину и начала себя с начала? Любое слово есть название того, что перестало существовать. И не назвать-не выразить утрату словом, поскольку слово суть само — утрата; дом, в котором живёт не тот, кто в нём живёт; оно — пустая кожура змеи, которая покинула её ещё вчера и унесла с собой помимо тайны своего шипенья необъяснённую свою премудрость перевоплощенья… Итак — на полосе запретной, на кладбище самоубийц, на острове, у мёртвых вод или у красных, у границ Востока с Западом, среди иссохших медуниц, мокриц издохших, среди птиц, клюющих землю из крупиц песка могильного, на землю вы теперь ложитесь ниц и льнёте к раковине хрупкой, подобной скорлупе яиц: не шум морской, не гул, не звуки, слышанные ранее, — беззвучное вы слышите внутри неё рыдание. И замираете, боясь не смерти, — умирания… Того боитесь, что того, что с вами происходит, вы не боитесь, ибо то, что вместе с вами ходит — не ваша тень; чужая. И что вы, увы, не вы: что плечи ваши, но кочан не-вашей головы на них качается; причём, её уже изгрызли совсем чудные, не её, и чуждые ей мысли. Куда теперь? Утративший не чувствует утраты. Куда — когда к крестам прибили номерок палаты или какой-нибудь иной полезный указатель — куда и как; когда и кто; что впереди и сзади? Куда — когда годам удастся вас в комочек глины скатать и сразу же втоптать вас в ваши же руины? Куда — когда к самим себе, как блядь к своей панели, привязаны привычками вы; если почернели, сопрели эвкалипты все уже весной, в апреле? Куда же как не в прошлое? Но в чьё? Неужто ваше? Оно уже ничьё. Не ваше. И ничуть ни краше, ни хуже будущего. Будущее — тоже никому принадлежать не может. Так же и ему ничто в вас не принадлежит. Но к прошлому лежит душа, поскольку в нём сидит прекрасный паразит забывчивости: память вас однажды поразит не-вспоминанием того начального пророчества, что ваша участь на земле — сквозное одиночество… Но и тогда на той, запретной, презрев запреты, на заре, склонившись над змеино-чёрной, в завале сорных трав, норе, вы будете вещать не ей, змее, сбежавшей в голубое, — себе. Ведь именно к себе оно — послание любое. Вы скажете ей: Я, как ты, как заповедная змея, не на Востоке родилась и не на Западе, — в краях, где эти близнецы-глупцы сцепились в неурочный час, оставив по себе рубцы, — страну, которую б сейчас я не покинула: к чему? Покинув что-то в первый раз, вы ни к чему уже не сможете приладить верный глаз. Но я покинула давно. И не покинуть не могла. Как ящерица, сбросив шкуру, я ускользнула-убегла, хотя в краю том, как в раю, тепло и редко холодит — не чаще, чем земля любая не-злого мудреца родит, но реже, чем мудрец не-добрый ахинею городит… Ещё примета: в том краю воюют чаще, чем ваяют, но хужу, чем судьбу свою с рифмованной строкой сверяют. Тaм больше слов, а в них слогов, чем тут и в той же Палестине, но как и в ней, по всей стране — ни статуи. И пахнет дыней. И вся страна испещрена, как мозг, петлями переулков, где каждый шаг звенит в ушах петлистых колокольным звуком. И каждый день длиннее тень ложится от руин-развалин. Вечерний звон про день-урон докладывает запевале, чей баритон хоральный стон поднимет ночью, кaк пиалы, нацеженные не вином, — виной, молитвой и печалью… Молитвою за тех, кто на рассвете ускользнут, забыв свои истоки и завещанный маршрут, за тех, кто нарастили вторую кожуру, за их невозвращенье в ту нору, в которой нескончаемая скука чередоваться может только с мукой…

(Пер. Н. Джин)

 

БЛИЖЕ К НЕСУЩЕСТВОВАНИЮ

Не обращай вниманья. Не считай cуществованьем то, что за стеной. Не выходи из комнаты. Читай про не-свою печаль, про мир иной. Не двигайся. Не суетись. Сиди, когда внезапно кто-то завопит. А вздрогнешь среди сна — не смей будить себя: то сон соседки. Тоже спит. Не доверяйся голосу внутри себя. Сиди и никого не жди. И все внутри себя замки запри. А постучатся в дверь, скажи: Уйди! Как манекен среди зеркал кривых, молчи. Зрачки в глазах сотри! И вспомнив вдруг, что нет его в живых, на отражение своё не посмотри.

(Пер. Н. Джин)

 

ANNO DOMINI — ГИБЛЫЕ ДНИ

Пришло! Закончилось! Свершилось! Прошла пора веселия и грусти. Полу-улыбка полу-неприсутствия, — знаменье наших дней, — размоет скоро первичный страх первичного позора. Неотличимые в своём бесчувствии и равнодушии, увы, мы станем — как мильоны стебельков травы, как слившиеся мотыльки-лучи в зловонной нескончаемой ночи. О, Anno Domini! — Слова не имут срама. — Своим значеньям даже не верны. С самоубийства начинались эти дни: с такого нетерпенья быстро жить, что, не дождясь своей кончины, одолжить её пришлось. И на последнем на дыханьи — им не до «как». И на уме лишь «что». И лишь «сейчас». И «это», а не «то». Пророку в наше время не родиться, хоть от пророка никакого прока. И за ненадобностью незачем рядиться сегодня в рыцаря без страха и упрёка. А все вопросы, как мечи в орала, расплавлены в крючки из запятой. Слеза — слеза отчаяния — стала предвестием забвенья и пустой растраты влаги, знаком слабоволия. И более — дурного воспитанья. Меланхолии. Какое время! И какие дни! «Безумные»? О, если бы! «Они, быть может, торжество тоскливых лет…?» О, нет! «…и одиночества, что душу гложет?» Да, быть может, — но всё не так, покуда не сказать, что — «гиблые» они: ни дать, ни взять… Оттуда, из-за кромки океана неистощимого, как постоянство, струится время по меридиану и повисает над земным пространством, чтоб обернуться то дождинкой на кресте, то мхом, — зелёной сединою камня, — то локоном седым, что залетел в паучью сеть, застывшую за ставней. Вот так и пробивается наружу время, — благодаря привычке. Как любое семя. Но ощущенье есть ещё такое, что ломтик времени лишился вдруг покоя и мается, надеясь встретить взгляд, который подобрал бы всё подряд, — всё, что отбилось, каждого изгоя; тот взгляд, что отвернулся бы назад, ни разу не моргнув из опасения увиденное сделать частью зрения, в затворе век увековечить и гадать потом: откуда? что за век? года? О, ностальгия по неведомым частям, по всё ещё не наступившим дням, по разбежавшимся тропам, по тишиной шипящими путям, по неслучившимся удачам, по «всё могло бы ведь иначе…» и по чужим смертям, последним вздохам, по поцелуям, по тому, что плохо. И пусть не веру ностальгия порождает в бога, — на помышление о нём наводит понемногу. Но далеко от вод врастая в землю, в неё роняя одинокую слезу, когда-нибудь, своей печали внемля, в прибрежную сбежишь ты полосу. И там, у вод, у океана постоянства, который всё на свете время заплеснул, узреешь неподвижность: чайка лишь из чванства сплошную может вдруг прервать голубизну… Сплошное время тут, не знающее хроники. Крестами, арками и минаретами не тронутое. Молчанье там — присутствие молчания, не онемение от горя и отчаянья. Там устрицы молчат из бессловесности, из слова всякого извечной неуместности… В этой синей воде отражается белое небо. И на нём облака белый саван соткали из снега для тебя, но тебе умирать — как вздыхать. И не знаешь тут чувства стыда, что жила бесполезно, не оставив следа. Там, где эта вода, с каждой новой волной — что случалось всегда, то случается вновь. Там ничто никогда не меняется, — ни молиться не стоит, ни каяться: даже в самые тихие дни те же устрицы шепчут: «Распни!» Не надейся, не жди: те же страхи тебя впереди поджидают — и в грохоте грома, в какафонии грубой погрома тонет песня Авессаллома. О, несчастный Авессалом! О, законный наследник дома! О, изгнанник, — о чём он, о чём? Нагромождение деталей. Любая вещь напоминает, что память зла: не забывает того, с чем ты уже рассталась. Как волна, она неразборчива — и выносит к тебе среди прочего то, чему привелось случиться чтобы сразу же и забыться… Но деталей нагромождение, размывая волю к движению, превращает существование в материал для воспоминания. И в тебе возникает мелодия то ли новая, то ли нет, то ли слышанная во сне. А зажмуришься — вновь темнота: то ли нет, то ли да. Темнота, темнота, как предрёк, невесёлый библейский пророк. Темнота, перестань же стараться — ты тому уподобилась старцу, что встречает уже поезда те, которых ты вовсе не ждал; рыбе той, что собралась клевать крюк, которому нечего дать. В старца, в старца ты превращаешься: ты устала — без слёз, без восторгов на волнах равнодушно качаешься, как с заглохшим мотором моторка. И потом тебя к кромке сиреневой отнесёт равнодушной волной, А за кромкою — остров. Сирены зазовут туда песнею той, что поют вековечно они — Anno Domini, гиблые дни… В туман, пропитанный стерильной влагой, мои пустые, выплаканные глаза глядят. Из города я этого бродягой — когда сошла последняя слеза — ушла. Я в этом городе любила так сильно, что теперь мне жаль того, кому любить… Я исходила всю землю в ширь её и даль, — и пусть я этих вод, разлива постоянства, не видела-не находила, странствуя, своё существованье я размерила до вздоха до последнего, поверила, что мне далась наука равнодушия. Но я споткнулась. Всё теперь порушилось. Теперь я в память превратилась. В символ. В икону русскую. Во взгляд за кружевами. Во Время, под цимбалы херувимов плывущее. Теперь уже следами своими я отягчена. Следами. …Но для тоски уж не осталось силы. Время былых печалей не признало бремя: в не-сожаления оно аллею свернуло и спокойно, ровно тлеет. Существованье в нашу эру не признаёт слезу и веру — мы все порожним взглядом наблюдаем за тем, как в одиночку умираем. Но убивает время, а не место. Нигде теперь не убоишься жеста, который прежде обещал тебе спасение: колёс вагонных зазывающее замедление… Теперь ты, сморщив лоб, назад отступишь — спасаясь словно от внезапного дождя — под козырёк платформы; не погубишь себя. А вслед за этим пропыхтят товарняки другие, из другой эпохи, — с приговорёнными к погибели солдатами, — как ты, в судьбе своей не виноватыми… Но ты не удостоишь их и вздоха. Жизнь. Пропаганда мелочей; их забивание сквозь повторенье дней, ночей в незабывание. Жестокость знания-но-недопонимания, полу-блаженство полу-узнавания. Последняя надежда не уйти, последний страх пред рвом в конце пути, последняя попытка устоять, прощальный росчерк и прощальная печать, и самая последняя из просьб — сожги меня дотла, сожги и брось… Но помни: пепел мой тебе приснится нетающей снежинкой на реснице… Представь другое: нас теченьем понесло куда-то врозь, но мы, орудуя веслом, сопротивляемся воде и не сдаёмся, пока, как стрелки часовые, не сольёмся в два спаренных весла. И вороны над нами разлетятся в стороны. Но лучше вспомни то, что быть пришло: за белым кружевом — глаза, чело, лицо средь лиц и первое объятие… А уходя — сотри следы на водной глади. Исчезновенье дней доказывает, кстати, что времени не существует; боль одна способна двигаться и длиться, что она и пребывает вместо времени. Бояться его нельзя, и глупо стосковаться по прошлому: ему — ничто цена. Исчезновенье дней бесплодно: время — как в землю неопущенное семя; и смехотворно, как во время оно смешною оказалась жизнь Нерона, которому сжиганьем римских зданий не удалось остановить существованье. Но как бы ты ни жил, — обычно или странно, — ты оказалась жертвою обмана. Так что же нам оставлено? Чем начинять пустое? Как с равнодушьем быть? И с тем, с чем жить не стоит? С глазами без слезы? С полупорожним взором? Что делать с днями не пришедшими пока — в узоре причудливом смешавшимися с теми, что пришли — и ставшими милейшим душе капризной вздором? Они — в отличье от случившегося времени — не стали для пространства тяжким бременем, не обрели конкретной внешности, и — из причуды или неизбежности — не оставляли по себе пятна или соринки; как исчезающие кружатся они пылинки исторгнутой из нашей плоти боли; как тающие, лёгкие снежинки… И эти дни ещё сродни догадке той, что словом или даже запятой не смела стать; и тем богам под стать, что не отважились вселенную создать; такому слову «нет», что никогда не скалейдоскопировалось в «да»; свободе, наконец, — столь своевольной, что не желает быть никем присвоенной. Эпоха крестов и сплошных распятий, в которой время на каждой пяди пространства ему проиграло, сдалось. Сложи потери твои и страданья — получишь правдивое повествованье о том, что жизнью твоей назвалось в городе этом, где все мы меняемся грёзами, воспоминаньями, маемся, куда прибываем с тем, чтоб уехать, где шёпот всегда отзывается эхом громким, как крик; где взаимосменимы дни и взаимопереставимы вещи (их не меняется сумма), где ухо боится вздоха — не шума, где существование, существование — причина единственная умирания; где все — только прочие точки средь точек, за исключением тех, кто не «прочие»… От одиночества до одиночества мы имена эти вслух повторяем, а в одиночестве, словно пророчество, в строчках — от рифмы до рифмы — спрягаем. Так и живём мы, уже не надеясь, что и они назовут нас непрочими. Разве что там, где пространство редеет до превращения во многоточие… Там, где редеют и воспоминания, не оставляя следов. Там, по другую сторону знанья добра, или там, где любовь есть бесконечное избегание того, что приходит вновь. И ждём опять. И кольца дыма сигаретного с кругами вечности рифмуются в глазах, но неожиданная башня минаретная напомнит нам, что мы и плоть и прах; абсурд, рифмующийся с «крах» и «страх»… Но будем ждать, пока не скроют снов слепые мотыльки сплошного снега, пока один из вечности кругов не унесёт нас — в одиночку — в небо. Мы ждём и ёрзаем в предчувствии конца, как деньги в кулачке мальца. Сквозь дырку воспарившего кольца высматривая в небесах Творца, мы ждём — бежим от Сотворённого: гнильца взяла его с начала и с конца, с крыльца, с задворков и с торца. Куда б ни прибежать, — покоя нигде не обрести. Гонца другая даль зовёт всегда. Другое. И мы бежим, срывая ноги и сердца. Бежим напрасно, как библейский Каин надеется напрасно на раскаянье; напрасно, кaк — бессвязные события; как вены кровеносной вскрытие; напрасно, как — Мария Магдалина такую выбрала тяжёлую судьбину; напрасно Будда сделался аскетом, Иуда пересчитывал монеты; значенье однозвучных слов напрасно сравнивать; бояться строчки, как бывало, рифмой спаривать; напрасно избегать любых клише — как дважды два… как вместо «тише!» — «шш-шш»… Итак, проходят эти дни — так кто же средь нас отходную споёт по дням прохожим? И кто пусть и не песенно, в простых слогах, добавить смеет к звукам «ох» и «ах»? Кто среди нас струну настроить сможет на междометия, на вздохи и на «Боже!»? Синие травы, слепая звезда… Слова не лукавят, вещи — да! Люби меня в меру, до полузабвенья: полная вера — избыток сомненья. Тропу от тропы Отличая едва, меж днями твоими ставь знак тождества. Улыбка — осадок страдания тайного. С улыбкой Авель прощает Каина. Зажмурься в преддверьи удач или краха. Что есть мечта? Изнанка страха. Пустая страница — лира разлажена. Страх есть желание переряженное. Склони же главу в предсмертном позоре. Всё завершилось банально и скоро. Какой-то нищий сидит у ворот. Кого он ищет? Кого он ждёт? Это Мессия — взор голубой — в его ностальгии пришёл за тобой. Свершилось. Исполнилось. Плача и смеха время прошло. Нету помехи для наступленья теперь и конца. Он подползает шипя, извивается, как переулки, что называются — за неименьем иного словца — городом, где родилась я. Истоком. Отчизной. Отечеством. Востоком… Сны забыли уже о звере, которому снились, который верил им, но сбежал и оставил двери клетки открытыми настежь. Молитва одна, как дитя не-рождённое, лёгкая, как оно, отчуждённая от бытия, плюс стон монотонный, как не-бытьё и не-счастье, — вот что останется по прохожденьи этой эпохи креста, не-рождений, жестокосердия, умерщвленья уменья стыдиться и страсти. Плюс сны ещё — что не сбылись. И души — что в снах этих переплелись. Как снасти.

(Пер. Н. Джин)

 

СТАНЬ НЕВИДИМКОЙ

Стань невидимкой. И замри, как статуя. Пусть время шествует сквозь плоть твою недвижную. Подвижное разрушить легче. Ратует подвижный череп за движение булыжное.

(Пер. Н. Джин)

 

ПОДРАЖАНИЕ РУССКИМ

Ох, ты бесполая тоска по ничему, в которой мы незримы и незрячи, в которой все гадаем: почему единой не дал Бог нам всем задачи? Ох, в середине слов — внезапный вздох! Ох, этот вздох, прервавший этот шёпот! Ты ждал, — спасёт нас если и не Бог, то суета и каждодневный ропот. Увы, ты тоже гончей побежал за вздохом собственным, но с Ох-ом он сомкнётся — пронзительно единым, как кинжал, проткнувший боль, которая вернётся.

(Пер. Н. Джин)

 

НЕТ, НЕ ОДНООБРАЗИЕ ПУГАЕТ

Нет, не однообразие пугает — пугает лень его живописать… Попытка слов придать какой-то смысл существованию — убога: она ему ни смысла ни придаст, ни быть не запретит… Так, миг за мигом латая жизнь, остаться при своих… На знак «равно» взгляни, на жизнь пунктиром меж тем что «доказать» и что «дано». А можешь память вызвать на подмогу: припомнить жизнь, дорогу плюс дорогу, или подробней: скажем, крик грача… Без разницы. Ты выдохлась. Ничья.

(Пер. Вл. Гандельсман)

 

БОЛЬ

Больнее всего — что равнодушию учишься в самом расцвете жизни. Оно неизбежно — как конец предписанный. И вводишь его — чтобы знать наизусть — в сердце, что подпортила грусть, но зато забыло как надо ждать, о собственном весе начав горевать. Больнее всего — что любимые самые отучат тебя от веры, инстинкта, и чётко — как на учебной пластинке — растолкуют тебе анатомию грусти. Они же — родня — и окажутся теми, кто под кожу тебе введут сомненья. И ты, перестав их считать прегрешеньем, скажешь себе про грусть: Ну и пусть! Больнее всего — что взгляд незнакомца — когда на тебе вдруг остановится — разбудит сердце твоё и отправит в рифмованный и гарцующий бег за правдой, скрывшейся на ночлег. А если не он, не вырванный взгляд, — то фраза, вырванная из контекста, отбросит в юность, в забытое место: «Я умру от того, что немытый поем виноград…» Больнее всего — что некому будет тебе потом уже объяснить — как просто было простою причудой душу в самой себе воскресить. И подобно писаке, лишенному дара увидеть главное — но приставшему к частностям, ты, когда растратишься даром, пристанешь к тем, к кому непричастна. И станешь потом, потирая затылок, вспоминать эту фразу, как некий обряд: «Я умру от того, что немытый поем виноград…»

(Пер. Н. Джин)

 

ЗАМЕТКИ СОМНАМБУЛЫ

А сдаться жизни есть дело времени. Не дело выбора. Никак. Чем дольше ты будешь рыпаться, тем с большею мощью в рыльце врежет тебе судьба свой кулак. И себе удивишься меньше, чем быстрее отъерепенишься и увидишь — как тихо спенишься в существованья шлак. Иди — отскреби себе новые сутки под этим — тоже скребомым — небом. Чеши асфальт. Бери у мухи взгляд чёрно-белый. Как если б не было других. У случайной уличной суки бери походку: от чёрной скуки плетётся в нескольких направлениях сразу, — как твоё в зеркалах отражение. Она, как и ты, живёт против лени. Других не ведая сопротивлений. Смотри — в эти рыхлые облака снова вошла небоскрёба кирка. В его подножьи большое чудовище истекает кровью, заверяя зевак, что Любовь — в бесконечно идущем побоище — умерщвляет Время так или сяк. И с предсмертным хрипом в последнем зеве падает в ноги зевающей Еве. Но в остальном всё спокойно и гнусно. Спокойно и гнусно во всём остальном. Мертвецам — и тем, наверно, скучно. В своём чёрно-белом мире чадном ублажаешь себя мечтою всеобщей, картиной, одолженной у конца: всё хорошо, никто не ропщет — А в голове — пара унций свинца. Но вместо банального взрыва рифмы должная проза придёт образца, в котором ты в той же живёшь картине: с должным выраженьем лица переходишь улицу с должной псиной. Шаг у неё, как у той, — рысца. Из вас двоих тебе, хозяину, пристало, пожалуй, больше печалиться. Хотя вы оба похожи крайне: одинаково листья на асфальте давите и одинаковая в глазах одичалость. Но… Всё сравнимо за исключением тоски, одичалости, огорчения.

(Пер. Н.Джин)

 

СОН — РАЗГОВОР С ПОКОЙНИКОМ

Спокойно: и раньше тебе объявлялся я ночью во сне, Нарушенном вскриком внезапным твоим в тишине. Меня уже нет. Я ушёл. Ты осталась стоять, как вопрос. А в комнате было темно. И по коже — мороз. Я снова привижусь тебе среди пустоты. С рукою простёртой, с мольбой об объятьи, но ты Не сможешь понять, что «На береге этом» не мы Играем на лютне. И ей не подпеть, ибо все тут немы. Я правду сказал говоря: Небытье — это хуже, чем ад. В опущенный занавес сцены пустой упирается взгляд. В раскрытой ладони издохла в агонии муха. Но хуже — что нет Небытья ни в помине, ни в духе… Молчанье одно. Ни души. Ни руки. И живёт Один только Тот, Кто, хихикая, чешет живот. И вряд ли резонно молиться: не то чтобы в ус Не станет Он дуть, — Он, как все, малодушен и трус. Смотри: я — как было — один. И свободен тут — можно сказать. Отдам свою смерть за привычную жизнь и кровать. Повтор — не увечье, не зло. И не бойся клише. О, если б один только Дьявол, — но стыд лишь в душе… Глупец я — откладывал время всегда на потом. Глупица ты — клала монету всё время ребром. Покуда о встрече на береге этом мечтаешь и ты, — Я буду дивиться живучести глупости и ерунды. Ешё. Вот последний совет. Ты просила сама. Попроще живи. Без капризов чувств и ума. При слове «Прощай!» поглубже слезу проглоти. И песню сложи ещё на колыбельный мотив. Сложи её сыну неявленному, по пескам Незримой пустыни бредущему к берегам Потерянных вод — и потом перестань говорить, Что нет, между смертью и жизнью не тянется нить.

(Пер. Н. Джин)

 

КОМПРОМИСС

(Песня на два голоса)

Всё забудь. И отринь. И забудь. Всё. Особенно плоть. Чтоб ни слуха, ни духа. Ничуть, — ни слова их, ни путь, ни их боги тем более — н? твои. Всё забудь. Всё своё утаи. Всё забудь. Что мне их «накопить» и «купить»? «Дорожает пожрать и попить!» «Дай!» — бабёнке под юбку (она не упорствует: «на»)… Быт сильнее любви. Карой свыше не назови очевидное: ближе то, что ниже. Ниже пояса. Или травы. Ныне, в возрасте тридцати, обязуюсь быть тише воды, в ноги сильных мира сего падать, более ничего не иметь с нищетой босяка, — тем, что кормится воздухом сквозняка. Обязуюсь утешить родных, как дитя, пребывая при них. Чем не скука (не сука) в законе? Точка. Без вопросительной вони. Не люблю ни тоски, ни мозги не люблю, не люблю мелюзги, слёз, а также дорог, где ни зги, — совершая одну из карьер человеческих: с места — в карьер.

(Пер. Вл. Гандельсман)

 

ПРИНЯТИЕ

Аккорд. Но не лихой. Глухой. Дни начинаются, уходят с кивком ленивым головы и с вроде в себя же обращённым взглядом. Поскольку глаз, лишившийся отрады увидеть целое, предпочитает отступать. Ступая, отмеряешь в шаг? почвы пядь опять, и машинально, ни с того и ни с сего, шальные и безадресные мысли захламливают головы твоей совок. Есть среди них и те, что прежде грызли тебя, пока в конце концов они не стали вдруг иголочно точны и перестали быть источником хлопот. Вот подметальщик твоего двора, а вот его метлы неспешный ход — и нарастающий в совке обычный хлам: бычки, осколки битого стекла и голуби убитые вчера. Или вот эти уходящие колонны из проигравших бой солдат; и цвет мундиров — монотонно серый — на фоне пляжа зимнего; и взгляд легко догадывается: уже давно заброшено пространство это и сдано тоске, проросшей тишиной и немотой, смиреньем с несложившейся судьбой и с тем, что реже, неохотнее прибой на серый пляж несёт уставшую волну, ещё одну, шипящую сквозь пену: «Уже почти конец… Уймись: не бейся в стену…» Но всё-таки такое лучше, лучше, гораздо лучше истерии изменений. Такое лучше, ибо меньше мучит, чем истерия ожидания, сомнений, надежд, переложения сегодняшнего груза на плечи завтрашнего дня, конфуза, которого потом не избежать, поскольку будущее любит лгать. Такое лучше, чем визжать и бить в ладоши, высматривая дали в небесах: они, как горизонт, — увы и ах, — к твоей приплюснуты спалённой солнцем роже. Такое лучше также простиранья рук в прошении извечном, чтобы вдруг, без упреждения, негаданно-нежданно, с небес посыпалась земной любови манна. В конечном счете, всяческого дела важнее, лучше открыванье глаза; как всё кругом, и он достиг предела переживания стыда; ни разу не убоится он отныне, что злодей проткнёт и выколет его, что из людей хотя б один заставит обронить слезинку или схоронить её за веками… Итак, такое — лучше, поскольку мертвецом тебе при случае возможно притвориться; из сосуда, налитого пульсирующей болью, ты сможешь превратиться в груду гранита серого, которую ты волен вообразить как статую в бесцветном поле, как памятник себе, — и никакие голоса уже не вынудят тебя скосить глаза.

(Пер. Н. Джин)

 

ПОДРАЖАНИЕ ЧЕХОВУ

Минувшей ночью мне приснился русский фильм о дачной жизни в девятнадцатом столетьи. В нём — платья белые, и кружева, и свет мерцающий, и чайки, слёзы тихие, клубничное варенье — и утончённое высокомерье растеклось в какой-то смешанности тайной; или — в нежной страсти… Причём, о смешанности и о страсти тайной приходит мысль не раньше, чем увидишь — как в белом женщины, уединившись в спальнях, расчёсывают волосы себе… Потом ладонями поглаживают груди… И бёдра с внутренней и внешней стороны… Себе опять же… И постанывают глухо, — гораздо тише, чем вполголоса… В то время, как мужчины на лужайке толкуют об утраченной любви; или о той, что не сложилась… Ещё они, мужчины на лужайке, так любят думать об осеннем листопаде… Но счастливы они, увы, не раньше, чем их негромкий, как резина, разговор прервёт служанка приглашением на чай…

(Пер. Н. Джин)

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ

Всё покосилось. Дом, где родилась ты, уж стены сдал свои на милость плесени, годам. На небе звёзды, — даже те, как говорят, не из желания уже мерцают, из нужды. А боги те, которым доверяла, — убивцами на деле оказались. И всюду, где приметить сможешь шею, вглядись, — на ней же разглядишь петлю. Там горы, город обступившие кольцом, раззявили свои зевала и морем излились — аквамаринового цвета. Но небо утомилось это море отражать — и напустило облака на отражение. Ещё тут говорят, что это — рай для неспособных видеть сквозь сомнения. Но то — не место для людей, которые пока не позабыли как можно помолиться безо всяких слов. То — место прошлого, разрушенного до основ; и Бога брошенного, со зрачками голубыми, Который странником бродяжит в Собственном краю, бубня Себе под нос одно пророчество: «Стоять тебе, где есть ты, в одиночестве». Всё расшаталось. Время, — и оно утратило свой смысл былой. И ты грустишь: ты не желаешь ничего изо всего того, что стало прошлым. Или по крайней мере — так оно тебе и кажется. И новый день не наступает — просто заново случается… К утру поближе он внезапно распадается по шву — и так ещё один рождается, не знающий воспоминаний. Существованье, как и есть, необработанным предстанет, и ты поймёшь, что «Пустота» другим его названьем станет, — того, что есть «Сейчас»; его заглавной испостатью. Как заполняется прореха, темнота? И как пройтись по уничтоженной террассе? Никак. И ты стоишь примёрзшая к земле. И в изумленьи озираешься кругом. Моленью собственному внемля… Дом… Да, это дом твой… Вот ты снова тут… Скитаешься по городу. И смотришься как шут, что слишком много загадал про тут и про везде, да не по той, а по неправедной звезде… Ты, странница, неужто встречи ищешь ты с собою, странницей? Значимее, значимее, значимей всей доброты вселенской вот эта вот слеза, врисованная в это вот твоё лицо шута. Поскольку говоря о «правде», не этот мир имела я в виду: возможно, он способен на открытость, но никогда — чтобы правдивым быть. Правдивость раздвигает рубежи и согревает почву под лучами которые пока ни разу не сияли и под прокладкою из звёзд которые пока что не мерцали и под луною той что уподобленной лицу пока не стала… под тою тучею что влагу пока на землю не роняла под девственной голубизной что назвала ты небом под страхом отдалённейшим — под ложью той что не было… И вот листаешь веру ты свою, теряешь равновесие былое, надеясь отыскать хоть слово, хоть единый знак, хоть вздох один, что воскресит в тебе тебя самую… Найти куда бы ни пришла, везде, дано тебе печаль, утрату. Дано узнать, что ты — распластанная на кресте есть Ева, дева первородная, а крест твой из стыда, цинизма, муки сколочен; безразличия и скуки. И мох горчично-изумрудный воду вбирает дождевую, и знакомо, знакомо дождь стучит по купольному своду воображённого тобой родного дома… Всё раскрошилось… Тех, кого любила, не отыскать по прежним адресам — в отличье от тебя — им не дано вернуться. Одни разъехались, другие — большинство — лежат под рукотворными холмами. Ты — как они уже: от пребыванья твоего остались лишь следы, продавленные каблуками среди могил, твоя мертвецкая ладонь не в силах больше для ласкания согнуться. Твой дом порожен, пуст. И на замке — ворота. Мне не войти — и пусть: боюсь круговорота запомнившихся бед, печали незабытой. Хотя за столько лет давно бы мхом повита предстала — коль жила — прельстительница Ева. Но мхом тем заросла твоя могила. Древо стоит над ней, но нет креста. И нет примет за исключеньем той лишь, что она на пике расположена холма. Теперь — когда б желала — ты вольна предстать себе какая есть сама. Эх, яблочко небитое, катись под звуки флейты — за витком виток. Умолкни, зверь горбатый, и уймись, не устрашай собою мой Восток. Возможно — то пустейшие из слов, произнесённые в неволе, но мне сказали, что любовь точнейшая есть мера боли. Не исчезает прошлое — и в нём Существование кристаллизуется В неторопливо возводимый дом Из слов, что шёпотом рифмуются…

(Пер. Н. Джин)

 

ПЕСНЯ О ЖИЗНИ

Жизнь — дерьмо. Дерьмо на роликах. Посильней держись ты только. Посильней. Не брыкайся, помни круто: жизнь — дерьмо, сучьё, паскуда, жизнь — не шёлковое поле. Сволочь — жизнь. И крепчай, как крепок камень, и не ной, как ноет мамин, — только хруст зубов да скрежет чтобы — коли колит, режет жизнь. Нету времени, поверь, для затянутых потерь: кровь от раны ножевой сохнет быстро. Нету времени для слов или вздохов, если вновь шум да гам, переполох поднимают все, кто… — ох, плохо, плохо, мол, живёшь! Все, кто… близко. Погляди — гурьбой ползут в кровеносный твой сосуд. Подожди — устроят суд, разнесут, и в свой хомут запрягут. Не дура жизнь, — плут. Где любовничек? Он тут, но отсутствует: приют ищет в сиськах баламут, а не блуд. Он устал от старой плоти?! Пусть сбежит — ни слова против! Так и водится в природе: всё, что надоело вроде — вон! Он, как все, сбежит далече. Ну и пусть! Держись покрепче! И пригнись! И стисни зубы! Будешь хныкать хоть и глухо, — не рассчитывай на ухо хоть какое! Что? Покоя хочется? Играй героя! И к тебе сбегутся — любо! — как к младенцу душегубы! Ух! Никому уже не режет слух, что жизнь — блядюра! Реже говорят о душах. Только — факт! Никому уже не нужен тот, кто душу — да наружу, нужен тот, кто не нарушит такт. Жизнь — дерьмо и блядь на роликах, но на длинных на иголках смотришься ты, смотришься ты — ух! Цок и цок, и снова цок! Прямо — не наискосок! Западает, замирает дух! Смотришься ты — хоть куда! Это правда — да и да! И любить умела ж иногда! Но и это ни к чему, если цоку твоему было оборваться под петлёй. Затянула ты стежок на петле. Ещё шажок. И потуже. И потом слезой поперхнулась, но, скрепясь, скрипнула зубами раз, и — открылась рана, прорвалась кровь. Но боль с тобой вдвоём в выкрике твоём немом пропадает: «Жизнь — дерьмо!»

(Пер. Н. Джин)

 

РАЗОЧАРОВАНИЕ

Противнее всего что есть — есть времени движение. Не потому, что время, как положено, тебя меняет, но потому, что не меняется вокруг ничто. Не стоит, впрочем, этим обобщением прельщаться: лицо твоё в его овале перестало умещаться. Но от зеркал тебя отвадит мельтешение единоликих лиц, похерив побуждение доискиваться счастья, размножаться. Ты выкажешь презрение к нему и станешь повторять: «К чему?!» Октавой ниже жизнь — какая есть — влачится… Твоё «К чему?» — не проявленье вкуса, не частица премудрости, а признак неготовности к движениям излишним, недоверия к ненаступившим дням, страдающим амнезией, не ведающим срам минувших дней слепого повторения. А посему не смей роптать, что сущее — беда и горе: любое будущее в наших мыслит категориях, и жизнь — жиров нажитых и часов прожитых накопление. Ещё, должно быть, времени движение повинно в том, что исчезает боль, — точней, о боли представление, а вместе с ним и сострадания умение. Теперь уже, когда троится ноль в обозначеньи наступающего века, легко твердить: у нас, у человеков, не получилось вновь ни поперёк, ни вдоль… При этом не моргнёт у нас и веко теперь — в отличие от «до» — а если вдруг продавится слеза, то, значит, гарь разъела нам глаза на этих берегах, где богу с взором мглистым, избравшему терновый путь креста, на вид поставили придурка мускулистого: подняли не на крест, — на пъедестал; и где на Магдалину — презирая, свысока — глядят сисястые «хранительницы очага». Не сокрушаться надо, — сокрушать! До самых до корней! Чтоб не собрать! А что до тех, до красных берегов, дорвавшихся до воли молодцов, — они за тридцать в серебре литых кусков отдали пастбища под золотых тельцов, под царство оскоплённых удальцов. И делать нечего: сиди. Лицо, ладонью подперев, тверди: «Всё просто… Тихо… И не светит впереди…» Не потому, что к этому пришло опять и снова, а потому, что нет и не было иного. И жди. Конца сомненьям жди, чтоб пусто стало на душе и чтоб — ни зги, иначе пулю и себе, и всем вокруг — в мозги. А если человек любимый попытается слегка утешить: «Стань добрей и помолись!» — то попытайся и сама от гневного плевка сдержаться. Или просто отвернись.

(Пер. Н. Джин)

 

ПРОСТЫЕ СТРОФЫ

И в этот раз зима была пустая. Такая, как всегда. Хотя терзала глаза мои снежинок новых стая и грудь от глупых вздохов вновь устала. Как в прошлый раз, осталась волосинка до помешательства. Уберегла картинка, случайно высунувшаяся из колоды, — цвет жёлтого песка, былые годы. Но с белых стен убогого квадрата мне и весной мерещится утрата в глазах людей на пожелтевших снимках… Боюсь — теперь исчезнет волосинка. Боюсь, терпение — несносная поклажа, когда, уйдя из времени, парим мы в безвременьи. И векам, глаза страже, не удержать слезу, — предвестье рифмы.

(Пер. Н. Джин)

 

СТЕРЕТЬ ВРЕМЯ

Такое право есть теперь и у тебя: уста свои вспороть в улыбке-муке. Теперь и ты способна разомкнуть свои в объятии сомкнувшиеся руки. Так каково оно — увидеть больше, чем увидеть есть, и — больше-чем-понять? И быть за той чертой, где ты становишься иной, точнее, той, кто ты на самом деле есть? И чувства собирать свои — все пять — в самой себе опять? И это всё существованьем называть?… Теперь себя — какой была — ты вправе вынести на свалку. Перемещаться вместе с лёгким ветром. Тоска полуприсутствия на свете. Уменье слышать стук в своей груди. Переводить его в слова и… Подожди: какое в этом утешение? Начни с того, что изгони гордыню! Как мальчик изгоняет из себя скопившееся в нём, в паху, хотение. Расслабься… Дух переведи… Се есть любовь, что все в одно сдвигает измерение. Она же выбросит из неприсутствия, что впереди тебя зияет и в которой чудеса любого свойства не удивляют, а вселяют беспокойство. Итак, расслабься и дыши. Спокойно, ровно… Вдыхай в себя скопившуюся пыль и веру в то, — во всё, — во что ты верила сперва. Но сотвори немыслимое: слушай запах звуков, которыми представлены слова. И береги их. И бреди за ними, поскольку лишь они не приведут туда, где шелестит могильная трава. Следи за тем, как эти звуки вдруг споткнутся или упрутся — тоже вдруг — во что-нибудь; или — как точно молоточным боем — вживают в кровь твою и в грудь размеренность той самой фразы, что удивления или экстаза уже не может порождать. Но всё-таки — подобно сивке бурой, восставшей из небытия — она среди зверей беснящихся от дури и битых временем, стоит одна. Стоит небитая. И как всегда, готова оповестить: «Вначале было слово!» Теперь иная ты. Не ты, а кто-то. Всё меньше от того, чем ты была. Но ты не ропщешь, что дотла разграблена и догола. Теперь ты просто вспоминаешь свои стенания, потери, боль, через которую прошла, и прошлое, что не прошло, осталось. Как было — так и есть оно с тобой: Дотронься! Вот оно! Ничто небытию не сдалось. И продолжай свой путь. Шагай. Дерзай не сбиться с поступи, не убояться назад заброшенного и пустого взгляда. Давай, шагай. Шагай быстрей. И мешкать на пути не надо. Не убоись, что в соляной ты превратишься столб. Не стой! И снова, снова оглянись назад! Смотри: там никого не умертвил твой взгляд. Вздохни… И дух переведи опять… Вспори себе уста в кривом оскале. Ты всё ещё жива. Жива. Ты тут. К твоим правам прибавилось и право на печали. Печалься всякою частицею в тебе, печалься обо всём поочерёдно или сразу, — о том, что нечистотами покрылось, грязью, о том, что сгинуло в огне и превратилось в пепел, о том, что в пыль сошло, проникшую в лучи дневного света, и о том, что растворяется в ночи. И жди. В любви. Радении. Благодареньи. Дождись утра. Начни его с моленья: О Господи! О Боже! Отпусти мне. Ради Себя. Я есть ничто. Не есть я и былинка. И не была ничем — чтоб об утрате кому-то жаловаться. Ни пылинкой, — ничем я не владела. Не владею. Ни разу не взбиралась на утёс, чтоб сетовать на горькое паденье. Жила всегда в овраге безразличья и повседневных мелочных забот. И Ты — по человечьему обычаю — забрал Своё. На Свой небесный счёт. Тебя благодарю я за своё уменье пройти отпущенную мне Тобою меру, и добрести в конце концов, точнее, вновь, до той развилки, за которою любовь рождается, — и в сладкой дрожи трепещет плоть, а душу радость точит, и сходит вместе с одубевшей кожей засохшая на ней кора… И прибывает зрения пора.

(Пер. Н.Джин)

 

ТРЁХЛАПЫЙ ПЁС

Опять Москва. C рассвета — темень. К зиме истрачен свет за год. Из подземелья — темя в темя — на выход топчется-толкается народ. И среди сотен сапогов к щербатой стенке трёхлапый ковыляет пёс. Проходит день. Идущим по ступенькам не до собачьих лап и слёз. Опять они — широкоскулые славяне. Зверья ошкурки на тяжёлых черепах. И тот же взгляд, лишённый состраданья, непроницаемый, как панцирь черепах. Всё те же люди. Те же — люди. Те же, какие всюду. Уши и глаза уже и им сегодня режут реже чужие краски и чужие голоса. Но я теперь жалею много больше, жалею больше, чем людей и чем тогда, запуганного пса. Сегодня горше мне от того, что — «Что за ерунда!» бормочет дед и костылём толкaет трёхлапую собаку из угла, где нищенствует баб ущербных стая с утра, но он из своего дупла до сумерек не выбрался… И на свободном его пространстве пёс себя расположил, пока костыль холодный в бок голодный не пнул собаку и не всполошил… И он, трёхлапый, снова ковыляет, пошатываясь на своих троих, и, как тогда, под смех его гоняют втроём… которые, как прежде, — на троих. Но псу сегодня от пинков больнее: не упрекнёт обидчиков народ — с обиженным уже никто не смеет себя отождествлять. Наоборот… А завтра снова день — и снова угол искать трёхлапому, незримый пятачок, незримый для косящих глаз пьянчуги, недостижимый для его косящих ног. «А многого, ей-богу, мне не надо — клочок земли в проходе под землёй… Залечь на нём и вспоминать как рада бывала сука-мать, когда домой я забегал на четырёх; таких же, как я, сирот бездомных вспоминать, и тех, к кому я с каждым часом ближе — прикрывшихся землёю… Благодать!» Ступай же, ковыляй, ищи, трёхногий, перебирай ногами — раз, два, три. Свободен, помни, только одинокий — кого никто не слышит и не зрит. Найди укромный для себя, кобеля — урода, скромный уголок, глаза прикрой — и песней колыбельной почти себя, хоть глотку жжёт слеза. А песню вспомнишь только по звучанью — чужие в ней, не-прежние, слова: На глотку каждую — своя слеза отчаянья, но та же плаха, та же бечева… И он бредёт, коричневато-красный, запуганный комочек-ерунда, и ищет уголок… Увы, напрасно надеясь без особого труда проститься там с душой голубоокой, и отпустить её домой говеть — не ведая, что не бывает лёгкой кончина, если хочешь умереть, не ведая, что умирать придётся, подобно всем другим ущербным псам, под сапогом бродяги и пропойцы, такого же ущербного, как сам.

(Пер. Н. Джин)

 

ПРОЩАЙ, СТАРЫЙ МИР

Сменяя пространства, надеяться глупо, что Время споткнётся — и выйдет сбой. Куда б ни пришла — всё тот же клубок разматываешь за собой. Слова продолжают мыкаться, брыкаться, похерив классической рифмы созвучья. Подобно тому как способные двигаться оскорбляют того, кто уже отмучился, — Того, кто в мире, названном Старым, не в земле пребывает, а застыл на поверхности. Статуи, плиты на каждом бульваре внушают мысль, что тебе — для верности — надо рассчитывать на «гнить в земле», а не на то, чтоб, одетой в мрамор, «восседать на площади в седле». Ибо твой взгляд с пустыми зрачками не только труп не проймёт, но тот же прохожий даже не сморщит рожи. В этой старой империи улицы — как овцы — теснятся и сутулятся, боясь потерять друг друга из виду. Чуть дальше, в самой почти середине, — скорее всего по той причине, чтоб уподобиться пастуху, — река. Она — нулевое сечение. В неё — как какую-то чепуху, как слезу бессмысленную — роняет готический храм своё отражение. Хожденье неспешное вдоль по Сене. Замедление шага — дань причудливой сцене. Но взгляд на речной задержался ряби не для того, чтоб увидеть как бабьи падших ангелов мнутся соски и как мерцает в воде император, сгнивший на острове от тоски. Нет, не поэтому смотришь, а дабы просто сблевать с ближайшей доски.

(Пер. Н. Джин)

 

ES MUSS SEIN

(Так быть должно)

Каждый старается оправдать случайный выбор свой: он, мол, загадан. Как если б тем самым хотел сказать: Боль не нечаянна — так было надо. Будь то отчаянный мудрец или простак узколобый. Но никому не хватает смелости чтобы сказать: Это просто… По милости рока… Должно было…

(Пер. Н.Джин)

 

РАЗГОВАРИВАЯ С СОБОЙ

Если что-нибудь следует вспомнить, — под коркою льда теченье реки. В городе, где взгляд у народа — томный, и преимущественно серые в глазах зрачки. А облезлый фасад любого дома, где зима кантуется в полудрёме, равнодушен? тени, тобою отброшенной, как решивший покончить с собой — к долгам. Если что-нибудь следует вспомнить, — ветра завыванье бездомного, хотя ему нечего высказать людям. Всё кроме воя суть пересуды. Если что-нибудь следует вспомнить, — то, что всё имеет границу. Глубина океана. Твоего стакана. И то, что — как бы годам ни длиться, ладони твоей с чужою не слиться. Что со временем мысли в твоей голове уподобятся все тишайшей траве. Если что-нибудь следует вспомнить, — что отсутствие придёт на смену печали, а ты онемеешь. С сухими очами. Что вчерашний твой, совершенно никчёмный, день возвратится завтра к соседу. что календаря не-лгущего просто нету. Если что-нибудь следует вспомнить, — то, что к возрасту определённому счастливою можно только сказаться. Что свободе негде уже оказаться — а то б заглушила твоё отчаянье: когда громчайшего звучания достигнет твой голос, то эхо его уха достигнет лишь твоего.

(Пер. Н. Джин)

 

2. АМЕРИКА

 

Мне так и не удалось влюбиться в Америку как в страну. На протяжении всех 20-ти лет, проведённых мной тут, она продолжает оставаться для меня лишь понятием. Время от времени я пытаюсь вырваться из него, как из несчастливого брака, но, как правило, — за неимением у меня иного приюта — это заканчивается тем, что я упражняюсь в самоотречении и всеприятии. Обитатели Америки, её обычаи, ландшафт, запахи — всё ввергает меня в состояние снящегося обморока. При том, что сам этот сон отливается в жанр тихого ужаса.

Всё тут остаётся для меня чуждым. За исключением звуков — английской речи. Поскольку же для меня язык является лишь неадекватным средством для выражения души, он вряд ли способен служить веским основанием для того, чтобы считать Америку домом.

Я никогда не ощущала себя и иммигранткой, по каковой причине мне не знаком комплекс, который подбивает пришельца на славословия в адрес хозяина, предоставившего ему возможность заработать на хлеб насущный. Тем паче, что, как считали некогда в стране, где я родилась, не хлебом единым жив человек. Тот, кто по-прежнему верит в эту ныне неходкую истину, находит, что Америка ей не соответствует. Поэтому, собственно, в 20-м столетии, когда она вырастала в страну, в какую выросла, наиболее просвещённые среди её литераторов из неё попросту бежали. Единственная страна, располагавшая шансом жить не только хлебом единым, Советский Союз, прозевав возможность сохранить человеческий лик, объявил теперь этот принцип горькой иллюзией. Если принцип этот и есть иллюзия, и если иллюзорен он хотя бы потому, что до сих пор его так и не удалось претворить в жизнь, то его антипод, Америка, суть отъявленная ложь.

Писатели, философы, поэты, призывающие к уничтожению этой иллюзии, представляются мне недоумками, предпочитающими одну испостась несправедливости другой в зависимости от того какую легче отстаивать. Неспособные смотреть вверх или вперёд, они упираются взглядом в собственные же трясущиеся ноги, вышагивающие под ритм главенствующего социального марша. Я воспринимаю их отнюдь не как пессимистов — тем более, если последнее слово толковать философски. Нет, они — заурядные пораженцы, которых бросает в пот перед лицом духовного вызова. Для них как раз Америка — истинный дом и образец для подражания.

Я же остаюсь верна прежней иллюзии и верю, что нам дано больше, чем волочиться по проложенным дорогам. Подражать я хочу не Америке, а родившемуся в ней поэту Роберту Фросту — и «take the road not travelled by.» «По непротоптанному прошагать пути». Прекрасно сознавая при этом, что он может привести к разочарованию. Или — хуже — к провалу.

 

ГОРОД ВАШИНГТОН

(По случаю скандала с президентским советником, доплачивавшем проститутке секретами Белого дома…)

В городе, где за «горячую собаку» дерутся с голубями вОроны, где воробьёв не замечают ни псы, ни голуби и ни ворОны, где монументами вздымаются не фараоны, а их детали, — гениталии: бетонный столб — четыре стОроны… Где есть река, пространство на две сторонЫ разбившая, и серая, как сер бетон, которым даже небо выложено тут под тон томящихся по серому же зданий… Где слёзы, как река, мутны и, как вода, пресны, и где они не льются, — выделяются, не вылившись в рыдание… В престольном городе, — огалстученном, зажилеченном, — где мужики, залапив сиську бляди, ликуют, будто это купол Капитолия… Где ради того, чтоб возбудить её в кровати, а также чтобы сэкономить деньги, кстати, советник проститутке приплатил из «ЗАСЕКРЕЧЕНО» — и сразу возбудил скандал в печати… Вот в этом городе стою и изумляюсь: А как он выстоял? И как — они? И что хотя бы в эти дни даёт им силу пересилить собственную душу, когда она — наперекор расписанному графику — выбрасывает их нечаянной волной на сушу, открытую Колумбом детства, где жирафики, гоняют «рафики», не создавая трафики и объезжая завялявшуюся грушу; на сушу, где сказка не считается ни чушью, ни даже проявленьем простодушья, — она является воспоминаньем; где удушья не существует; где понятье «ожирение» не может ни глаголом быть, ни существительным: оно — не представимое явление, ни в точности, ни приблизительно… Как содержание сказуемого «ждать» и подлежащих «полу-человек» и «полу-блядь». Чему, кому приcтало приписать неотвратимость трезвости и бдения; открытие материка, а в нём гостиничного номера с советником, кому теперь уж по миру пойти осталось, материться в адрес проститутки, продавшей «ЗАСЕКРЕЧЕНО» охотникам за «уткой»; кому теперь уже висеть в петле пристало больше, чем носиться на метле с продажной ведьмой. Хоть она и продала всего лишь «утку», — не его: ему дала по чести. Как условились. Пыхтела — и, допыхтев, уставшей уткой улетела… Чему, кому обязан этот город архи-имперскою архитектурой, своей незрячей правосудья архи-дурой, своей совой, не зрячей ночью, но очи пялящей многозначительно, и прочей своею фауной и флорой, всею совокупностью, горизонтально-вертикальной вседоступностью, своей от всякой грусти отчуждённостью, и… вашею со всем совокуплённостью? Совсем уродливая шлюха, привыкшая к простою, благодарит вас за прокат не позою простою, а тем, что напролёт всю ночь, — осиновым листом (точь-в-точь) дрожит под вами, и не прочь — вплоть до того, чтоб — растолочь вам предоставить плоть… Помочь сама вам хочет: вам невмочь. И, растолчённый, вы бежите прочь… Отсюда — прочь и далеко и быстро убежать и мне вдоль по течению реки отчаянья — туда, вовне… И забетоненные эти ненавидеть небеса… Мне не под ними закрывать в конце пути мои глаза… Не в этом городе, в котором даже кирпичи молят прохожего: «Толчи, толчи меня, толчи!» Отсюда прочь! Отсюда вон! От этих кирпичей, бетона, облизанных как лижут зад, как люлизали фараона! Из этой душной и бездушной самодовольно вольной зоны, «империи не-зла…», не помнящей цепного звона, и «…не-насилья» — если нет в насилии… резона. Туда, где — лев крылатый, боги, головы дракона и — всё, чего не видит глаз, пристало к каменным фронтонам… Или туда, где видеть нечего; где степи, не оскорблённые концом, бетоном, звоном цепи, где — ничего; а значит, нет ни рубежа и ни мишени, где с каждым шагом в даль твоё приходит уменьшенье, а с каждым взглядом в широту — его бескрайнее суженье. И где в конце концов взметаешь к облакам глаза из зависти бездумным воробьям.

(Пер. Н. Джин)

 

CКРОМНОЕ ОБАЯНИЕ БУРЖУАЗИИ

Ах, с умиротворённою душой потягивать, потягиваясь, жидкий чай, ублажая нёбо, умывать — руками дня захватанные — руки ушедшим на покой Пилатом, в кресле, завещанном распропропрекрасной пра — родительницей, с Прустом на коленях — том в твёрдом переплёте — томный взгляд переводить за переплёт окна, где полдень столь медлителен, сколь мысль об избавленье, где снег в своём паденье несвободен, как фразы на страницах, шелестящих в такт чьим-то наверху шагам, в опочивальне, — ни смиренья нет, ни решительности в них, ни от тебя они не поспешают, ни к тебе, и не выдают ни страсти, ни презренья. Так и сидеть в ловушке тишины искусственной, — и всё, и думать, разве, о том зерО, чем оказалась жизнь, удавшаяся, впрочем, все уловки ума пустить на то, чтоб заглушить раскаянье и боль, воображая, что ты спасён.

(Пер. Вл. Гандельсман)

 

AMERIKA

Алексею Соболеву Мы жили в доме — угол W и Белмонт; тарабанил день — трень-брень — свой марш, покуда весь не вышел, и если оставалась тень ещё в дому, то потому, что даже она не стоила и мимоходной кражи… Или она хотела одного поэта удивить, и если взгляд его влажнел, и если слеза выкатывалась из-под век, он бормотал: «дерьмо…», сей человек. Был справа парк с дежурными своими голубями и изваяньем Данте. Скульптор исхаркался там кровью днями. Ежедневный харк… Но что ни ночь — он становился жертвой различных воплощений Алигьери. Пока, пока — при вспышках трубок с крэком, — гробовых — у изголовья мёртвого — вигилий, — не приезжала скорая; Вергилий его сопровождал в девятый круг. Хозяин бормотал: всё хорошо, что хорошо кончается, каюк.

(Пер. Вл. Гандельсман)

 

ОДИНОЧЕСТВО НА БРАЙТОНЕ

В Новом Свете привычки старые сторожат они. Элементарные. Но даже привычка к чёрной рясе ограждает монаха от граждан. От массы. Цена изоляции — видимость, броскость. Неуменье вписаться в пространство, в плоскость разглаженных форм, удлиняет минуту за счёт одиночества. Но с ним — как с хомутом. Под ним тяжело. Под всяким прессом презираешь предмет, обладающий весом. В руках старика из Старого Света, музыканта в костюме серого цвета, как складки прибоя, аккордеон зевает на пристани — и складкам его в унисон разгладились волны внизу, как разгаданный сон. Но сам он, пришелец из старого мира, не музыкой упоён. Хмельными глазами он ищет черту, за которой вода разглажена в небе, которое тут, как везде и всегда, похоже — с каким бы пространством ни спарить его — на себя самого. Его неуменье меняться ввергает в печаль. У того, кто с этой печалью знаком, не просохнет слеза, пока не забудут привычку слезиться глаза… А в небе, разглаженном тоже, парит одинокая птица — чёрточкой чёрной на чистом холсте — для глаз, не способных слезиться; для глаз же, готовых не только ко зренью, — черта, за которою боль переходит в паренье — и не важно уже ни черта. Не вaжно, что некому высказать боль: так приходит пора для пера. Ненaсытный в надеждах уходит Иов. И приходят дзен-мастера. По привычке на пристани бруклинской каждые сутки старик напевает простую мелодию о проститутке, мечтающей, будто ей дарят цветы-незабудки. Но голос его, застревая в зубах, не поспевает за музыкой. Ахают аборигены: «Ах! Тот же старик: по-русски! Опять про печаль, про войну, про лагерь! — и удаляются к пляжу. — Видно, тяжко жилось бедолаге в привычном ему антураже!» И ровно, как кардиограмма у трупа, глаза излучают тепло: «Мечтать о том что печально — глупо! Надо о том — чтоб везло!» А старик всё хмелеет от собственных чувств. Темнеет. Уходит день. Прибой переходит разглаженно в грусть. Как мысль переходит в дзен.

(Пер. Н. Джин)

 

ЗАМЕТКИ ПРИШЕЛЬЦА

Суетой и тревогой они что ни лето влекомы, — что ни лето — от избытка ли времени, света — точно гномы, гомонят на своих площадях и смакуют детали, вне себя от венозной вуали листьев, от виноградинок града и — ах! — анатомии грусти-печали. Всё становится зримым, а значит несносным для их туповатых, но хрупких мозгов. Вечерами на гриле пузырится кровь — мясо под разговоры о каком-нибудь (лучше общественном) деле, их супруги своё отвращение еле — еле прячут, усердно-невинные взоры адресуя прохожим. — Поводят плечом и вздыхают. Ты спрашиваешь: «О чём?» Но такие вопросы здесь не в ходу, в их краях лучше вовсе не спрашивать, страх одиночества, боли ими правит. Не брезгуй, хлебни их неволи, бормоча вслед за ними пустые мольбы… Пред тобою — рабы вожделенья. В интимном ощущении святости склонные к гимнам, сочинённым во славу их пяди, их земли, — государства, где самые мудрые — бляди. Легче, легче. И помни: работа души им смешна, они сыты баландой лжи и зависти, так что своё проноси контрабандой. Легче, легче. Однако, взорвавшись в итоге. — Им руины любезны и родственны. Так как убоги. Для зевоты и шутки циничной они разевают рты. Чистый голос им чужд, но истерия орды умиляет до слёз. Сантимент и жестокость. Словесный понос при отсутствии дела. Их поэзия осоловела, точно взгляд наркомана… Улыбайся. И как бы ужимки их странно не смотрелись — пребудь равнодушным, валяй дурака, что угодно, но хвостиком не виляй. Ты найдёшь это место печальным, оно — на Земле, где на том и стоят, что сидят на игле. Незавидная участь. Чтоб как-нибудь время убить, раз в году им на несколько дней удается убыть. — Экономя копейку, они, как умеют, тоску заглушают в своём, извини, отпуску. А пресытясь, воротят оглобли… Ты хочешь совета? Не мозоль им глаза, находясь среди них, и не засти им света. Если ж ты на пути в их края, то не следует, мой дорогой, подаваться к ним летом. Подайся зимой.

(Пер. Вл. Гандельсман)

 

ПОРТРЕТ ПОЭТА В СТАРЧЕСКОМ ВОЗРАСТЕ

(Американское стихотворение)

Cеми десятков с половиной лет поэт, с промокшими глазами англо-саксонского отсутствия какого-либо вкуса к жизни, с глазами, что её скорей не отражают, — промокают, — говорит: «А знаете ли вы, что я однажды располагал одною… Я в виду имею жизнь…» Глаза его — скользя по твёрдым корешкам изданий опрятненько расставленных по полкам мастеров — на собственной фамилии (но ненадолго) задержались. Он мямлит нечто нудное про то, что составляет славу — и влага каплет у него с ресниц. Но не слеза. «Любимая, — он обращается потом к супруге, — нам с гостьей, видимо, ещё (но ненадолго) в гостиной этой следует пребыть». И, обозначенная в качестве любимой, онa из комнаты гостиной удалилась с неявно выраженным упоеньем на лице, — что суждено ей стать вдовой поэта. Отсутствующе он следит потом за тем как хлопья снежные кружатся за окном — и полу-улыбается какой-то скрытой мысли. Не позволяя ей открытой стать, он предложил: «Хотите джин? Тем паче, он с фамильей вашею рифмуется… А что — недурно, правда ведь? Как видите, я — старый рифмоплёт.» И капля зелья терпкого осела на его сухих губах, которые — из воздержания от всякой посторонней плоти — уже забыли как это случается, что впитыванье влаги получается. «Я вам — про жизнь… — и голос у него взолнован. — Не надо, право, полагать, что этим вот я обладал всегда…» И сущее в гостиной он руками ослабевшими означил. «Фактически, теперь я — много лет — лечусь от жизни как лечился бы в постели. Когда я был практически живой, я, знаете ли, еле-еле порядок выносил вещей. Я ощущал себя как ощущает мерин, страдающий хроническою жаждой ласки, но вот, взамен, довольствуюсь я тряской задницей богачки, которая ни разу не преминула взмахнуть хлыстом, когда при скачке речь заходила о препятствии крутом. И соответственно в психушку я потом попал, в Палату Номер Шесть… Где избавление игла сулила каждый день принесть. Тогда, воочию увидев что проделывает с нами бытиё, я и решил порвать с ним связь, уйти в леченье от него. Тогда и там я и решил, что буду притворяться мертвецом. И с той поры почти что каждое моё словцо в восторг читателя ввергает. К этой роли я пристал. Ад — это жить без страсти, это — ежели ты стал устройством этаким, способным только к описанию. Ад — это отступить, смолчать, покуда сила грубая, тебе не любая и гадкая, но хваткая, пытается тебе подсунуть взятку. И — отступать покамест не сгниешь украдкой в сети замысловатой паутины из своих же слов, которые, бездушные, напоминают племена, лишённые иного дела, кроме как война, но вдруг лишившиеся слуха и на этот зов… И — превращаешься в зануду… Вызываешь зёв…» «Итак, — продолжил он, — вот в этом свете вы и должны воспринимать мои ответы, хотя они покажутся банальными. Я равнодушен ко всему батальному. Вы даже вправе уподобить меня стекла осколку, без толка всякого плывущему в протоке захламленном, лишённому желанья представать пред публикой. Прошёл угар блистать… Ничто во мне вам, кстати, не напомнит вашего писателя, который, старцем став, молчать не стал, — продолжил ратовать. Слова, исполненные смысла, для меня исполнены насилия… Теперь мне кажется, — живи он по другую сторону двора, я никакого не предпринял бы усилия пространство это пересечь. Какая б ни была пора…» Семи десятков с половиной лет поэт ещё одну берёт и — отправляет в рот… И с рюмкой этой глубже удаляется в ничто, — во всё, что не присутствует, чего в природе нет. В отсутствие — такое через-мерное, которое есть извращение. В Нарцисса юного. И — в вывернутом воплощении.

(Пер. Н. Джин)

 

Я В ДВУХ ИМПЕРИЯХ ЖИЛА

Я в двух империях жила. То — два лица, одна монета. Не золотой монета та была. И не серебряной. Примета не в лицах двух, а в двух руках, не знающих объятий. В отличие от рук у Шивы, Богобляди.

(Пер. Н. Джин)

 

3. ИЗ БИБЛИИ

 

К написанию этих стихов меня подтолкнула наскученность самою собой. В попытке избежать себя я решила надеть маски других людей…

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ БЛУДНОГО СЫНА

Я вернулся в отеческий дом. В нём по-прежнему мало смысла. Буду жить как положится. Никак не положится, — вновь коромысло разобью и убуду. По дороге я сбросил в колодец игральные кости. В ту же реку вхожденье возможно, но подобно хожденью к погосту. Я вернулся. В реке повторилась вода. Потому что кругла, словно крышка колодца, земля. И мала. Потому что угла не бывает у круга, где можно укрыться. А с круга упасть можно только в себя, где и нечего делать, и негде пропасть. Я свалился в себя, но раскаянья глупого нету в душе. Есть такая усталость в плоти, что ничто не осталось уже как обречь её на непорочность и пасть на колени, угодив притяженья земного закону, а не моленью. За пределами отчего дома, в котором так плохо со смыслом, мне жилось, как в пределах: ни сладко, ни кисло. Не обидно и то, что нигде не нашёл — и уже не найти ни души — чтобы с ней затеряться в бесцельном пути. Вспоминается только картина бескрайнего поля и языческий хор журавлей, голосящих о воле над пространством, где сгинуло время, сгущаясь в печаль, где внезапно я в гневе и страхе, как птица, вскричал. Я вскричал от прозренья: любое движение — прочь, а любое прибытье — убытья мечтой занемочь. И — сквозь мрак непроглядный, ничто, почерневшее в ночь, — мне до отчего дома себя удалось доволочь… А поднявшись с колен, я забыл и простые слова, превратившись в поэта, постигшего суть мастерства в различеньи не-слышанных звуков, не-виденных снов, растворившихся в нём, как на площади — шайка воров. Я вернулся давно. У окна восседаю — невесел и сед. Поедаю свой хлеб, попиваю вино что приносит сосед. Дожидаюсь беды в тишине… Но сосед мой порой, обещает, копаясь в носу, что спасение не за горой.

(Пер. Н.Джин)

 

МАРИЯ МАГДАЛИНА

Смыслом слово не светит. Дребезг. Фразу знобит. Всё, что разум приметит, — сердце не сохранит. Пусто сердце. Белея наготой, в темноте станешь, тупо глазея, как бесчинствуют те. Если заживо губят, смерть — желанная весть. Он один приголубит — но оставит, как есть. Из строки вырвать слово — как из рыбы плавник. В покаянь? основа — грех, что в душу проник. Тот и этот склонится, проводив Его в путь, ты запомни их лица, но бесстрастной пребудь. Как пойдёшь из Магдалы, всякий ухарь за твой расфуфыренный, шалый вид отдаст золотой. Подмигнёт ли отпетый бабник (дома жена) и поманит монетой, — ты пошлёшь его на. Камень старая дева для тебя припасла. Сколь мертво её чрево, столь душа её зла. Абимелех [1] твой хворый поднесёт им гвоздей для креста их позора и утраты твоей. Ни открытость к потере, ни свободу дышать, в трезвый выбор не веря, он не в силах прощать. Тс-с, Мария, ни всхлипа. Боль нас освободит. Кроны летняя кипа помнит, что облетит. Сядешь в чёрных одеждах, Магдалина, своих, — среди дней безутешных Назаретский Жених, Магдалина, предстанет, и явившись едва — Он к любви нас притянет и к созвучью слова. Смыслом слово проступит, когда всех супротив пред тобой Он потупит взгляд, слезу обронив.

(Пер. Вл. Гандельсман)

 

КРЕЩЕНДО

Плач Марии Магдалины по Иисусу

Слишком долго! Короче, короче давай, не дли. Вроде крика чайки, крика её вдали. Ту сермяжную правду, что в гору, в гору, в пыли, тащит задницу, — в задницу и пошли. Ту сермягу, что в гору, с крестом, в пыли, нерадивым шагом, шагом, подмётки стоптав… Мели раболепное что-нибудь, кланяйся господам земли. Не водись с делягами: все они там врали. Пусть рядят и судят, рядят и судят. Ей-ей, лучше быть одному, одному, чем пасти свиней иль, скосив глаза, глаза с высоты своей, с высоты распятья услышать: «Распни, убей!» Лучше cкука, чем дрожь или смерть. Глупей быть трагической ложью, чем просто никем. Ничей. Для Того, Кто «Мой!» шипит, не зная что из очей вдруг пролил?сь, — и нет её горячей. Будь уж лучше как пращур, пращур Твой Авраам, что во гневе сына волок: «Предам, как ягнёнка его огню, мол, я предан Тебе…» — а там сын, глядишь, убёг под шумок, и — никто за ним по пятам.

(Пер. Вл. Гандельсман)

 

РОЖДЕСТВЕНСКАЯ НОЧЬ

На Рождество мир посторонний весь составлен из полярных отстояний. Как если б грунт под красками исчез, оставив на холсте лишь боль. Или сплошное ликованье. И привкус — то горчит во рту, а то всё сластит рот. И запах — то далёкий, то наоборот. И напролёт на Рождество одни рыдают, а другие нет — хохочут. Все, как псы, слепы на третий цвет.

* * *

За городской чертой, в кофейне мексиканской, никто не думает горланить, гимны распевать. Под тихий перезвон стаканов с не-шампанским тут вспоминают тихо что приятно вспоминать. Но в каждой позе замкнуто какое-то пространство. И каждый, как овца на пастбище, — с собой наедине. Блаженство на лице у каждого. Блаженство транса. И ни один из них не восклицает: «Истина в вине!»

* * *

В такую ночь никто не замечает как неустойчив снов узор. Как мысль густеет постепенно и твердеет. Как голоса — внутри, снаружи ли — сливаются в единый хор. И как надежды и иллюзии редеют. И как сквозь дымку — деревом без кроны — проступает сама реальность. Память вместе с дымкой отступает. В такую ночь приходит пониманье, что начинанью суждено остаться начинаньем и что судьбы не надо верить обещаньям.

* * *

В конце моей же улицы, в одном из зданий, В окне, пульсирующем светом ёлки новогодней, мужчину вижу. И камин. Огня его мерцанье. Её ещё. Жену… Вино не сделало её свободней. В глазах её — подобострастье. Не любовь. В рождественскую эту ночь у них — по прежней паре глаз. Один — для правды, а другой — для лживых фраз. Христос родился, но они не понимают вновь — погас светильник жизни в них иль не погас.

* * *

Рождественская ночь застала всех врасплох, кa? некогда застала жизнь. Зачем — неясно. Звезда зажглась неровным светом. А потом был вздох. Ещё потом она погасла. Между двумя скалистыми холмами блестел когда-то ручеёк. Он убывает. Дитя моё, что не даёт рожденья — убивает.

* * *

За эту ночь рождественскую снег не выпал. И белизна его не приглушила боли, всхлипов. Ничто с небес не опустилось для покрытия вины. Один лишь Авель, как послышалось, вымаливал прощенье за брата Каина у Бога. Или он к отмщенью призвал Его в такую ночь — без белизны? Когда казавшееся сложным банальнейшее из значений вдруг выказало. Как — окно с неоновым свеченьем.

* * *

Ещё послышалось — младенец белоснежный плакал в эту ночь Под чёрным небом с вытканной на нём единственной звездой — Той самою, что Времени не тратит моль. И в дважды мною проклятом уменьи смотреть на всё вторичным зреньем Я разглядела, что вдали зияет боль. Она помочь сумела мне в воспоминаньи моих истраченных переживаний. Она навеяла, что тьма чистейшая и есть чистейший свет. А я в ответ вскричала «Прочь от этой истины беги, Мария! И плодись!» Поскольку истины любые к воображённой лжи свелись.

* * *

В ту ночь я убежала далеко. Насколько было мочи. А небосвод висел невысоко. Тяжелый очень. Я убежала из ночной кофейни, в которой голубь отдыхал картонноликий и — дама средних лет, что источала запах кинамона и гвоздики. Она не видела лица супруга, его поглаживая правою рукой. Потом он повернулся — и любовь её прошла: сняло рукой. А я, не поборов себя, безадресным бежала бегом в ту ночь, не знающую белизны, не знающую снега.

* * *

Между двумя скалистыми холмами бежал когда-то узкий ручеёк. Он убывает. Дитя моё, что не даёт рожденья, убивает. У ручейка старик сидел. Печалился о юности прожжённой. Что ложь такое есть? Не лик ли истины воображённой?

(Пер. Н. Джин)

 

А ЧЕМ ИСТОРИИ ХВАЛИТЬСЯ?!

А чем истории хвалиться?! Пустою чередой событий, имён и дат, уменьем длиться и помнить судьбы тех и лица, кого в свою взяла обитель. Ещё хвалиться может ритмом, лишённой смысла, то есть рифмы. Бессмысленными мятежами. И ненадёжными щитами. И между веками веками непросыхавшими слезами. И Избавителями теми, которые на вид без тени сомненья или сожаленья — по сути дела же — в смущеньи предоставляли избавленье толпе, просившей не прощенья и не спасенья во Христе, а смерти на Его кресте.

(Пер. Н. Джин)

 

4. О ЛЮБВИ И ОДИНОЧЕСТВЕ

 

Любовь — одна из вещей, о которых можно сказать всё что угодно, и всё покажется правдой. Чаще всего, впрочем, мне приходилось слышать или читать во всякого рода книгах, — от психологических трактатов до поэзии, — будто любовь есть единственная сила, способная освобождать нас от страхов, навязываемых временем. Это как раз — чистейший вздор. Именно любовь (платоническая и земная) накладывает всякие ограничения; сужает наше обычно рассеянное видение; лишает его равнодушности и придаёт ему такую интенсивность, которую способны вынести лишь немногие. Свободу же приносит нам … нейтральность в восприятии мира. Тех людей, — тоже немногих, — которые обладают ею в избытке, именуют (в зависимости от обстоятельств) то святошами, то евнухами. Они столь начисто лишены заинтересованности в жизни со всеми её перипетиями и переживаниями, что им без усилий удаётся пребывать… над собой.

Их, однако, мало. Остальные — это мы. Те, кто преследуют жизнь с жадностью демонов из нами же сочинённых баек. Мы страдаем и причиняем страдания. Так рождаются стихи — альтернативный способ выражения жалости к себе или стремления к насилию. Подмена более естественной реакции на обстоятельства. Подмена акции. Действия как такового.

Рассуждая с профессиональной точки зрения, любовная лирика — самый восхитительный жанр. Она предоставляет поэту возможность для рискованнейших ставок: шанс на провал тут особенно высок. Если поэту не удалось задеть роднящую всех струну, то каким бы он ни был искусным стихотворцем, итогом окажется страница, испещрённая знаками невротического возбуждения. Знаками, которые следует изучать не читателю, а психиатру. Если же, напротив, эту струну поэт задел, — его ждёт награда, ибо большинство людей, вопреки обычаям и потугам общества, умудряется втиснуть это зовущееся любовью табу в свою жизнь. Пусть и в мизерной дозе.

Любовь — легчайшая мишень для насмешника и сквернослова. Никому из тех, кого подмывает поделиться с другими историей своей любви, забывать об этом нельзя. Всегда же следует помнить, что другим эта история интересна лишь в той мере, в какой они усмотрят в ней собственную. Только в этом случае они снисходительны к тебе — да и то на тот промежуток времени, пока рассудок не вернёт их в быт, где их же карающий перст снова примется изыскивать жертву.

В обществе, в котором мне выпало существовать, в Америке, это лицемерное отношение к любви доведено до смехотворных пропорций. Любовь тут считается если не недугом, то неудобством, аберрацией, обрекающей на боль. Поскольку же боли как раз американцы пуще всего боятся, они и разбираются в любви на уровне поп-чтива. Американцев можно сравнить с лихими армейскими офицерами минувшего столетия, которые обладали достаточным воображением для флирта, но недостаточной выдержкой для его завершения. Американцы вполне благомудры чтобы сознавать, что любовь не привносит в жизнь особого смысла, но не вполне умудрены чтобы признать: без неё жизнь кажется бессмысленной.

Любовная лирика — лучшее свидетельство того, что «поэзия рождается из сора». Из подобных нам и ради подобных нам. Поэтому, собственно, я и предпослала некоторым из этих стихов посвящения. В отличие от других стихотворений в этой книге, они и не родились бы не существуй людей, которым посвящены.

 

В ОДИНОЧКУ

Никто не желает тебя целиком. Только — часть. Живи в одиночку. Старайся ни с кем не совпасть. Постигни премудрость делить на потребные части себя. Премудрость таить любовь и напасти. Но чаще всего старайся не выказать грусти. В признаньях стремись к одному — краткоустью. И лучше — когда только стены глухие кругом. Поскольку — запомни — никто не желает тебя целиком.

(Пер. Н. Джин)

 

МОЙ ДОМ — ИЛИ НЕЧТО ВРОДЕ ПРАВДЫ

Я воспарившими представила нас в небеса.

Такая вот парит Святая Троица. И в каждом кроется к другому сострадание. Парят три разных плоти, три создания, сплетённых в страхе, что нежданно ожидания двух остальных обманутся, расстроятся. И на ресницах Троицы — одна слеза. Я представляю тайну тихую, лишённую названия, как если это есть обятье матери — и просто, и правдиво. А если вдруг случится небывалая гроза, отец мне видится, крушащий всё, что лживо. Но нет, — сравнения не в силах что-либо сказать. Поскольку небывалую грозу не описать… Поскольку боль рукой не показать… Она внутри. Внутри, а не в глазах…

(Пер. Н. Джин)

 

ГОРОДСКАЯ ПЕСНЯ

Разбить скульптуру. Сжечь фурнитуру. Вон. Распнуть в себе душу. Не дать — наружу. Стон. Сплюнуть в отхожее. Скочрить рожу. Вошь. Без сожаленья. В любом поселеньи. Ложь. Лежать без звука. Малое — в руку. Пей. Вдыхать по горло. Грудь чтобы спёрло. Лей. Так и вершили. Всюду, где жили. Фиг. Нет, я не верю. Это — истерия. Вмиг. Я ему томно: Ты — беспардонно! Без! Позволишь сразу? Полюбишь разве? Yes! Лжецом он не был. И жил не хлебом. Пас. Но в стольный град он. Супруги ради. Враз. Пока, однако. Он, бедолага. Сбёг. Мы заключили. Что мы бескрылы. Бог. И на хайвее. Не смея шею. Взад. А в горле давит. И нет управы. Ад. В иную сферу. В иную эру. Пик. Его не стало Я опоздала. Крик.

(Пер. Н. Джин)

 

НЕИЗБЕЖНОЕ

Приготовление. Предвестье — из темноты прошедшего — того, что есть и являешь ты. Все складки прошлого, черты его распада и его тоски, его броски, и спотыканья, и — вновь скрепя себя, — над нервами, их голой рванью, — к тебе, в тебя. Нет прочего. И не было. А в том, что есть в остатке, — безумца крик перед крестом, долг в мёртвой хватке желания, беспомощность вещей пред пылью, отчаянье того, что ждёшь, его припадки, пред точностью того, что в силе, и дрожь, и краткий и сладкий всхлип — пред плачем сгорбленным, объявшим сплошь — в остатке — мушиный зуд, бесплодный, — жаждут, ждут благую весть. — Невежество надежды пред тем, что есть. Благодаря тебе я не боюсь теперь рассыпавшихся, вроде бус, предметов мира и одинокого безумья его примет. И если всё сойдёт на нет, и если не по злобе, но скажут: ныне за всё плати, — не раскаюсь вовсе, прибившие меня к тебе восславив гвозди. Ни траура по чёрной той поре — она нас породнит. Слезою горизонт пробит моею, впредь — ни траура. Мой путь, мой путь убившая когда-то — пусть склонится смерть. Ты, чьи воспоминанья — дрожь моя, ты, — если ты уйдёшь, — иди, края иные, берега реки иной, где нынешнему вопреки, не говорят: расстаньтесь, — нас встретят, стылый забытый край, — какая раса? Монгольская? — где что ни фраза, звучит: «Помилуй!» — что ни лицо, то оступление от Слова. Мы встретимся с тобою снова, где горечь, соль, рожденье, не — рожденье, по вине бесплодной жизни, столь судьбы не избежавшей там увижу твой — смерть по пятам — исход, постой, не как последний, но более — как голубой, пронзающий, как шаг до бездны, как размыканье губ для поцелуя — ему пространство, свет без надобности, неизвестны, и смерти нет.

(Пер. Вл. Гандельсман)

 

О ЛЮБВИ

Я не имею родины. Спасибо. Или родного языка. А жаль. Слова мои мертворождённы, ибо в порядке симметрическом лежат в душе — средь хаоса таких желаний и под руинами таких переживаний, таких, увы, мучительных догадок, что речи симметрический порядок рождает дополнительную боль… Порядок есть удел иного мира, в котором ты становишься факиром, владеющим искусством исчезать из мира, из которого изъять нельзя ничто, почто он — чистый ноль. Я стану в этом мире чистым словом, неотягчённым целью и стыдом, предшествующим смыслу, и иного не знающего смысла, как ни в чём его не видеть, кроме как в звучаньи. Так плоть предшествует скелету, а скончанью — существованье. В этом мире новым я стану словом цвета никакого, — на никаком холсте, на никаком наречьи, ни для письма не созданного, ни для речи. Я стану сущностью, лишённой формы. Несуществующей мишенью. Смыслом вздорным. Опасностью, не ведающей страха. И глазом без зрачка. Бескрылой птахой. Иисусом без Марии Магдалины. Актрисою без роли. Балериной без танца. Деревом без корневых побегов. Ногой, лишённой и ходьбы, и бега. Звездой ночною без ночей и неба. Младенцем без опеки и без хлеба. Я стану кровью без артерии и вены. И чудом чересчур обыкновенным. Я стану морем высохшим. Собою без себя. Любовью той, что любит не любя. Но худшее — я буду без тебя.

(Пер. Н. Джин)

 

ОТСТУПЛЕНИЕ

Стерплю. Покуда в силах. Пусть я не с тобой. Стерплю. К предлогу «без» приноровлю себя. Слюною брызнет судьба: «Я здесь!» Жизнь обезжизнет. С чем сходно? — с пеной волны — оставшееся: жест любви, хотимый столь, в моей воспетый, твоей крови, — растает. Из — за той черты, как бы ослеплым, нам нет возврата. На урну с пеплом, где я и ты, не оглянись. Стань тем, кем надо. Той девкой, чья исконна похоть, той, что себе наперекор живёт, крича: Довольно! Вздор пот, слёзы, сперма… В запасниках себя храним, в запасниках для эфемерно — невнятных нимф. Обрящем прах. Нет, каждой боли разъят, повержен, ты знаешь: боль и есть твой стержень. Биенье. Голь. Люблю тебя, и, утратив, впредь не потеряю зато. Отныне оставь унынья приманку, клеть тем, что, раззявив рты, с петлёй на шее, в самодовольстве хорошея, живут, мертвы. Прости мне злость, скорее не злость во мне — растерянность. Плати, не смея о сходной помышлять цене. Оставь всё это музам долга и послушанья. Обесплоть себя, как ангела. Господь благословит тебя. Настолько, насколько ты, несведущ Он. Во тьме времён Он не любовь и воздаянье. Его деянья — изобретенье гнутых спин страданья, жеста униженности за один глоток блаженства, — раскаянье, когда, в конце концов, ты платишь за каждый вздох виной. В лице меняясь, плачешь и хнычешь, Это нимф шитьё промозглой ниткой по мозгу. Долг. Его нытьё. Свернись улиткой. В руины превратившись из людей, мы — скука. Любовь — та девка? Значит, жизнь — ей ровня: сука!

(Пер. Вл. Гандельсман)

 

ОТЦУ

(Или: Помышление о самоубийстве)

Если с чем-либо мне себя сравнивать нравится, — только с тобой. Небу — с краской одною лишь нравится, с голубой. Если что и мешает ему, — надвигающаяся гроза. Мне же — боль несказанная, непроступающая слеза. Если что отменяет решенье моё не дышать, — это ты; так и краска небесная красные в небе стирает следы. Как рука удушающая, не разрешающая дышать, ты — увы, это мысль, запрещающая решающий шаг.

(Пер. Н. Джин)

 

МАТЕРИ

Из не-своих она составлена утрат, И пораженья не-свои приходят к ней. Она их носит с гордостью коней, которым суждено таскать чужую кладь. Почти стоическая выправка и стать. Безропотности и смирения печать. И проблеск тихого сомненья: что за доблесть жить на кормах чужой вины, чужих забот? Но ей невмоготу ни по земле, ни вброд себя носить. Ей боязно скорей, чем невдомёк, что змеи кожуру свою меняют ей в урок, а люди — страхи; что слеза течёт ещё наискосок… Существованием своим из года в год из клубка хаоса и суеты плетёт она тропу; но чем недальше Небытьё, — шнурок всё ненадёжней, всё тревожней узелок. Сплошного неприсутствия лучинка. Луна ущербная за пеленой усталой дымки, мерцание избравшая из всех земных движений и избегающая в водах отражений. Отсутствие желания грешить или присутствие боязни, что решить способна лишь — какую протянуть ладонь за тем светильником, где выгорел огонь. Уменье сдерживаться есть похеренная добродетель. Цена ей — кровь, цена всего, что держится в запрете. Честнее жить как Калипсо, ткачиха сообщительного нрава, чем в Пенелопы угодить и в ею сотканный из преданности саван. Порою, право, прибирать добро добрей, чем раздавать. Вульгарность всякого присутствия добрей, чем благодать отсутствия. Присутствовать — пока любые имена абстрактно-существительные уберутся на… под натиском глаголов, и пока не вся с венца тернового пыльца нечистая удалена, пока нестойкую гордыню не смоет шумная волна любовных стонов и пока в ладони камни-валуны не вложишь и не выразишь свою печаль сполна, сведя её к глухому вздоху под светом тающей луны…

(Пер. Н. Джин)

 

ПЕСНЯ ЛЮБВИ

Прости вульгарность вымысла: вдвоём, я вижу, возле моря мы живём. Прислушиваясь к говору волны, не зарясь ни на что, мы жить вольны. Я вижу дом простой и чистый. Свет сквозит в проёмах. Штор на окнах нет. В ладонях — ни любви, ни просьбы, лишь ничем не опечаленная тишь лица. Как ширь объятия — вовсю распахнутая дверь, и на весу — размокшей крошкой хлеба — свет звезды, бесцельной и забросившей труды. Нас тоже обошли заботы с их истерикой. Ветр взвился и затих, вернувшись на круги своя. Но за банальный ход вещей краснеть нельзя. Что есть любовь? Возврат к клише. Простых форм торжество на месте форм витых, а проще говоря — литых тельцов, манящих и морочащих юнцов. Истоптанной дорогой путник тот вороне уподоблен, от хлопот уставшей, из собрания ворон, крылами хлопнув, вылетевшей вон. Всё верно. Это времени стопы. Скорее, чем проклятия судьбы. Размеренность дыханья. Дар смотреть глазами, принимающими смерть. Открытость их вбирает тот покой, с которым отвечаешь «я» какой ни есть земле, сырой, тому, что в ней являет образ наш за гранью дней.

(Пер. Вл. Гандельсман)

 

ПРИВЫЧКА ЛЮБВИ

Вон тот пустырь — напоминанье нас, чей след простыл. Ни удивляясь, ни печалясь, здесь ежедневно проходя, пытаюсь надежду выудить оттуда, где едва найду, довольствуясь, крупицу. Гул монотонный равнодушия. Крепиться устав, дошло до воровства в сиротстве сердце. Не сыскав родства, искромсанное, огрубев, отныне оно отказывается от потерь в помине. Вот, целое, лежит, теплом другого окутано. Без слов. Поскольку слова в нём просто нет. Пока другое, тишине в ответ, не оглушит признаньем: ты любим не больше жизни. Ну что же, значит, жди беды, держись, и чтоб выжить — симулируй ложь: всё кончено. Всё начато. — Одно из двух. Но не тяни и не корёжь плоть сердца вычитаньем, но оно, оно пусть учится — как полевая мышь, во ржи скрываясь, — с предписанной судьбою лишь и жить. Смиряясь. Так рыба, вдоль и поперёк исплавав реку, труд выживанья до конца познав, на бойню к человеку идёт сама, — и тем дурачит его, заглатывая вдруг живца.

(Пер. Вл. Гандельсман)

Ссылки

[1] Абимелех — отец Марии Магдалины

Содержание