Неизбежное

Джин Яна

2. АМЕРИКА

 

 

Мне так и не удалось влюбиться в Америку как в страну. На протяжении всех 20-ти лет, проведённых мной тут, она продолжает оставаться для меня лишь понятием. Время от времени я пытаюсь вырваться из него, как из несчастливого брака, но, как правило, — за неимением у меня иного приюта — это заканчивается тем, что я упражняюсь в самоотречении и всеприятии. Обитатели Америки, её обычаи, ландшафт, запахи — всё ввергает меня в состояние снящегося обморока. При том, что сам этот сон отливается в жанр тихого ужаса.

Всё тут остаётся для меня чуждым. За исключением звуков — английской речи. Поскольку же для меня язык является лишь неадекватным средством для выражения души, он вряд ли способен служить веским основанием для того, чтобы считать Америку домом.

Я никогда не ощущала себя и иммигранткой, по каковой причине мне не знаком комплекс, который подбивает пришельца на славословия в адрес хозяина, предоставившего ему возможность заработать на хлеб насущный. Тем паче, что, как считали некогда в стране, где я родилась, не хлебом единым жив человек. Тот, кто по-прежнему верит в эту ныне неходкую истину, находит, что Америка ей не соответствует. Поэтому, собственно, в 20-м столетии, когда она вырастала в страну, в какую выросла, наиболее просвещённые среди её литераторов из неё попросту бежали. Единственная страна, располагавшая шансом жить не только хлебом единым, Советский Союз, прозевав возможность сохранить человеческий лик, объявил теперь этот принцип горькой иллюзией. Если принцип этот и есть иллюзия, и если иллюзорен он хотя бы потому, что до сих пор его так и не удалось претворить в жизнь, то его антипод, Америка, суть отъявленная ложь.

Писатели, философы, поэты, призывающие к уничтожению этой иллюзии, представляются мне недоумками, предпочитающими одну испостась несправедливости другой в зависимости от того какую легче отстаивать. Неспособные смотреть вверх или вперёд, они упираются взглядом в собственные же трясущиеся ноги, вышагивающие под ритм главенствующего социального марша. Я воспринимаю их отнюдь не как пессимистов — тем более, если последнее слово толковать философски. Нет, они — заурядные пораженцы, которых бросает в пот перед лицом духовного вызова. Для них как раз Америка — истинный дом и образец для подражания.

Я же остаюсь верна прежней иллюзии и верю, что нам дано больше, чем волочиться по проложенным дорогам. Подражать я хочу не Америке, а родившемуся в ней поэту Роберту Фросту — и «take the road not travelled by.» «По непротоптанному прошагать пути». Прекрасно сознавая при этом, что он может привести к разочарованию. Или — хуже — к провалу.

 

ГОРОД ВАШИНГТОН

(По случаю скандала с президентским советником, доплачивавшем проститутке секретами Белого дома…)

В городе, где за «горячую собаку» дерутся с голубями вОроны, где воробьёв не замечают ни псы, ни голуби и ни ворОны, где монументами вздымаются не фараоны, а их детали, — гениталии: бетонный столб — четыре стОроны… Где есть река, пространство на две сторонЫ разбившая, и серая, как сер бетон, которым даже небо выложено тут под тон томящихся по серому же зданий… Где слёзы, как река, мутны и, как вода, пресны, и где они не льются, — выделяются, не вылившись в рыдание… В престольном городе, — огалстученном, зажилеченном, — где мужики, залапив сиську бляди, ликуют, будто это купол Капитолия… Где ради того, чтоб возбудить её в кровати, а также чтобы сэкономить деньги, кстати, советник проститутке приплатил из «ЗАСЕКРЕЧЕНО» — и сразу возбудил скандал в печати… Вот в этом городе стою и изумляюсь: А как он выстоял? И как — они? И что хотя бы в эти дни даёт им силу пересилить собственную душу, когда она — наперекор расписанному графику — выбрасывает их нечаянной волной на сушу, открытую Колумбом детства, где жирафики, гоняют «рафики», не создавая трафики и объезжая завялявшуюся грушу; на сушу, где сказка не считается ни чушью, ни даже проявленьем простодушья, — она является воспоминаньем; где удушья не существует; где понятье «ожирение» не может ни глаголом быть, ни существительным: оно — не представимое явление, ни в точности, ни приблизительно… Как содержание сказуемого «ждать» и подлежащих «полу-человек» и «полу-блядь». Чему, кому приcтало приписать неотвратимость трезвости и бдения; открытие материка, а в нём гостиничного номера с советником, кому теперь уж по миру пойти осталось, материться в адрес проститутки, продавшей «ЗАСЕКРЕЧЕНО» охотникам за «уткой»; кому теперь уже висеть в петле пристало больше, чем носиться на метле с продажной ведьмой. Хоть она и продала всего лишь «утку», — не его: ему дала по чести. Как условились. Пыхтела — и, допыхтев, уставшей уткой улетела… Чему, кому обязан этот город архи-имперскою архитектурой, своей незрячей правосудья архи-дурой, своей совой, не зрячей ночью, но очи пялящей многозначительно, и прочей своею фауной и флорой, всею совокупностью, горизонтально-вертикальной вседоступностью, своей от всякой грусти отчуждённостью, и… вашею со всем совокуплённостью? Совсем уродливая шлюха, привыкшая к простою, благодарит вас за прокат не позою простою, а тем, что напролёт всю ночь, — осиновым листом (точь-в-точь) дрожит под вами, и не прочь — вплоть до того, чтоб — растолочь вам предоставить плоть… Помочь сама вам хочет: вам невмочь. И, растолчённый, вы бежите прочь… Отсюда — прочь и далеко и быстро убежать и мне вдоль по течению реки отчаянья — туда, вовне… И забетоненные эти ненавидеть небеса… Мне не под ними закрывать в конце пути мои глаза… Не в этом городе, в котором даже кирпичи молят прохожего: «Толчи, толчи меня, толчи!» Отсюда прочь! Отсюда вон! От этих кирпичей, бетона, облизанных как лижут зад, как люлизали фараона! Из этой душной и бездушной самодовольно вольной зоны, «империи не-зла…», не помнящей цепного звона, и «…не-насилья» — если нет в насилии… резона. Туда, где — лев крылатый, боги, головы дракона и — всё, чего не видит глаз, пристало к каменным фронтонам… Или туда, где видеть нечего; где степи, не оскорблённые концом, бетоном, звоном цепи, где — ничего; а значит, нет ни рубежа и ни мишени, где с каждым шагом в даль твоё приходит уменьшенье, а с каждым взглядом в широту — его бескрайнее суженье. И где в конце концов взметаешь к облакам глаза из зависти бездумным воробьям.

(Пер. Н. Джин)

 

CКРОМНОЕ ОБАЯНИЕ БУРЖУАЗИИ

Ах, с умиротворённою душой потягивать, потягиваясь, жидкий чай, ублажая нёбо, умывать — руками дня захватанные — руки ушедшим на покой Пилатом, в кресле, завещанном распропропрекрасной пра — родительницей, с Прустом на коленях — том в твёрдом переплёте — томный взгляд переводить за переплёт окна, где полдень столь медлителен, сколь мысль об избавленье, где снег в своём паденье несвободен, как фразы на страницах, шелестящих в такт чьим-то наверху шагам, в опочивальне, — ни смиренья нет, ни решительности в них, ни от тебя они не поспешают, ни к тебе, и не выдают ни страсти, ни презренья. Так и сидеть в ловушке тишины искусственной, — и всё, и думать, разве, о том зерО, чем оказалась жизнь, удавшаяся, впрочем, все уловки ума пустить на то, чтоб заглушить раскаянье и боль, воображая, что ты спасён.

(Пер. Вл. Гандельсман)

 

AMERIKA

Алексею Соболеву Мы жили в доме — угол W и Белмонт; тарабанил день — трень-брень — свой марш, покуда весь не вышел, и если оставалась тень ещё в дому, то потому, что даже она не стоила и мимоходной кражи… Или она хотела одного поэта удивить, и если взгляд его влажнел, и если слеза выкатывалась из-под век, он бормотал: «дерьмо…», сей человек. Был справа парк с дежурными своими голубями и изваяньем Данте. Скульптор исхаркался там кровью днями. Ежедневный харк… Но что ни ночь — он становился жертвой различных воплощений Алигьери. Пока, пока — при вспышках трубок с крэком, — гробовых — у изголовья мёртвого — вигилий, — не приезжала скорая; Вергилий его сопровождал в девятый круг. Хозяин бормотал: всё хорошо, что хорошо кончается, каюк.

(Пер. Вл. Гандельсман)

 

ОДИНОЧЕСТВО НА БРАЙТОНЕ

В Новом Свете привычки старые сторожат они. Элементарные. Но даже привычка к чёрной рясе ограждает монаха от граждан. От массы. Цена изоляции — видимость, броскость. Неуменье вписаться в пространство, в плоскость разглаженных форм, удлиняет минуту за счёт одиночества. Но с ним — как с хомутом. Под ним тяжело. Под всяким прессом презираешь предмет, обладающий весом. В руках старика из Старого Света, музыканта в костюме серого цвета, как складки прибоя, аккордеон зевает на пристани — и складкам его в унисон разгладились волны внизу, как разгаданный сон. Но сам он, пришелец из старого мира, не музыкой упоён. Хмельными глазами он ищет черту, за которой вода разглажена в небе, которое тут, как везде и всегда, похоже — с каким бы пространством ни спарить его — на себя самого. Его неуменье меняться ввергает в печаль. У того, кто с этой печалью знаком, не просохнет слеза, пока не забудут привычку слезиться глаза… А в небе, разглаженном тоже, парит одинокая птица — чёрточкой чёрной на чистом холсте — для глаз, не способных слезиться; для глаз же, готовых не только ко зренью, — черта, за которою боль переходит в паренье — и не важно уже ни черта. Не вaжно, что некому высказать боль: так приходит пора для пера. Ненaсытный в надеждах уходит Иов. И приходят дзен-мастера. По привычке на пристани бруклинской каждые сутки старик напевает простую мелодию о проститутке, мечтающей, будто ей дарят цветы-незабудки. Но голос его, застревая в зубах, не поспевает за музыкой. Ахают аборигены: «Ах! Тот же старик: по-русски! Опять про печаль, про войну, про лагерь! — и удаляются к пляжу. — Видно, тяжко жилось бедолаге в привычном ему антураже!» И ровно, как кардиограмма у трупа, глаза излучают тепло: «Мечтать о том что печально — глупо! Надо о том — чтоб везло!» А старик всё хмелеет от собственных чувств. Темнеет. Уходит день. Прибой переходит разглаженно в грусть. Как мысль переходит в дзен.

(Пер. Н. Джин)

 

ЗАМЕТКИ ПРИШЕЛЬЦА

Суетой и тревогой они что ни лето влекомы, — что ни лето — от избытка ли времени, света — точно гномы, гомонят на своих площадях и смакуют детали, вне себя от венозной вуали листьев, от виноградинок града и — ах! — анатомии грусти-печали. Всё становится зримым, а значит несносным для их туповатых, но хрупких мозгов. Вечерами на гриле пузырится кровь — мясо под разговоры о каком-нибудь (лучше общественном) деле, их супруги своё отвращение еле — еле прячут, усердно-невинные взоры адресуя прохожим. — Поводят плечом и вздыхают. Ты спрашиваешь: «О чём?» Но такие вопросы здесь не в ходу, в их краях лучше вовсе не спрашивать, страх одиночества, боли ими правит. Не брезгуй, хлебни их неволи, бормоча вслед за ними пустые мольбы… Пред тобою — рабы вожделенья. В интимном ощущении святости склонные к гимнам, сочинённым во славу их пяди, их земли, — государства, где самые мудрые — бляди. Легче, легче. И помни: работа души им смешна, они сыты баландой лжи и зависти, так что своё проноси контрабандой. Легче, легче. Однако, взорвавшись в итоге. — Им руины любезны и родственны. Так как убоги. Для зевоты и шутки циничной они разевают рты. Чистый голос им чужд, но истерия орды умиляет до слёз. Сантимент и жестокость. Словесный понос при отсутствии дела. Их поэзия осоловела, точно взгляд наркомана… Улыбайся. И как бы ужимки их странно не смотрелись — пребудь равнодушным, валяй дурака, что угодно, но хвостиком не виляй. Ты найдёшь это место печальным, оно — на Земле, где на том и стоят, что сидят на игле. Незавидная участь. Чтоб как-нибудь время убить, раз в году им на несколько дней удается убыть. — Экономя копейку, они, как умеют, тоску заглушают в своём, извини, отпуску. А пресытясь, воротят оглобли… Ты хочешь совета? Не мозоль им глаза, находясь среди них, и не засти им света. Если ж ты на пути в их края, то не следует, мой дорогой, подаваться к ним летом. Подайся зимой.

(Пер. Вл. Гандельсман)

 

ПОРТРЕТ ПОЭТА В СТАРЧЕСКОМ ВОЗРАСТЕ

(Американское стихотворение)

Cеми десятков с половиной лет поэт, с промокшими глазами англо-саксонского отсутствия какого-либо вкуса к жизни, с глазами, что её скорей не отражают, — промокают, — говорит: «А знаете ли вы, что я однажды располагал одною… Я в виду имею жизнь…» Глаза его — скользя по твёрдым корешкам изданий опрятненько расставленных по полкам мастеров — на собственной фамилии (но ненадолго) задержались. Он мямлит нечто нудное про то, что составляет славу — и влага каплет у него с ресниц. Но не слеза. «Любимая, — он обращается потом к супруге, — нам с гостьей, видимо, ещё (но ненадолго) в гостиной этой следует пребыть». И, обозначенная в качестве любимой, онa из комнаты гостиной удалилась с неявно выраженным упоеньем на лице, — что суждено ей стать вдовой поэта. Отсутствующе он следит потом за тем как хлопья снежные кружатся за окном — и полу-улыбается какой-то скрытой мысли. Не позволяя ей открытой стать, он предложил: «Хотите джин? Тем паче, он с фамильей вашею рифмуется… А что — недурно, правда ведь? Как видите, я — старый рифмоплёт.» И капля зелья терпкого осела на его сухих губах, которые — из воздержания от всякой посторонней плоти — уже забыли как это случается, что впитыванье влаги получается. «Я вам — про жизнь… — и голос у него взолнован. — Не надо, право, полагать, что этим вот я обладал всегда…» И сущее в гостиной он руками ослабевшими означил. «Фактически, теперь я — много лет — лечусь от жизни как лечился бы в постели. Когда я был практически живой, я, знаете ли, еле-еле порядок выносил вещей. Я ощущал себя как ощущает мерин, страдающий хроническою жаждой ласки, но вот, взамен, довольствуюсь я тряской задницей богачки, которая ни разу не преминула взмахнуть хлыстом, когда при скачке речь заходила о препятствии крутом. И соответственно в психушку я потом попал, в Палату Номер Шесть… Где избавление игла сулила каждый день принесть. Тогда, воочию увидев что проделывает с нами бытиё, я и решил порвать с ним связь, уйти в леченье от него. Тогда и там я и решил, что буду притворяться мертвецом. И с той поры почти что каждое моё словцо в восторг читателя ввергает. К этой роли я пристал. Ад — это жить без страсти, это — ежели ты стал устройством этаким, способным только к описанию. Ад — это отступить, смолчать, покуда сила грубая, тебе не любая и гадкая, но хваткая, пытается тебе подсунуть взятку. И — отступать покамест не сгниешь украдкой в сети замысловатой паутины из своих же слов, которые, бездушные, напоминают племена, лишённые иного дела, кроме как война, но вдруг лишившиеся слуха и на этот зов… И — превращаешься в зануду… Вызываешь зёв…» «Итак, — продолжил он, — вот в этом свете вы и должны воспринимать мои ответы, хотя они покажутся банальными. Я равнодушен ко всему батальному. Вы даже вправе уподобить меня стекла осколку, без толка всякого плывущему в протоке захламленном, лишённому желанья представать пред публикой. Прошёл угар блистать… Ничто во мне вам, кстати, не напомнит вашего писателя, который, старцем став, молчать не стал, — продолжил ратовать. Слова, исполненные смысла, для меня исполнены насилия… Теперь мне кажется, — живи он по другую сторону двора, я никакого не предпринял бы усилия пространство это пересечь. Какая б ни была пора…» Семи десятков с половиной лет поэт ещё одну берёт и — отправляет в рот… И с рюмкой этой глубже удаляется в ничто, — во всё, что не присутствует, чего в природе нет. В отсутствие — такое через-мерное, которое есть извращение. В Нарцисса юного. И — в вывернутом воплощении.

(Пер. Н. Джин)

 

Я В ДВУХ ИМПЕРИЯХ ЖИЛА

Я в двух империях жила. То — два лица, одна монета. Не золотой монета та была. И не серебряной. Примета не в лицах двух, а в двух руках, не знающих объятий. В отличие от рук у Шивы, Богобляди.

(Пер. Н. Джин)