Слезы в глазах у Ханта Эбернати затуманивали взгляд, когда он уводил машину от Гранта и его молодой жены, но он подождал, пока не свернул за угол здания на дорогу, и только потом притормозил и смахнул их большим пальцем, потому что не хотел, чтобы они видели. Но когда он смахнул слезы, неожиданный выдох вырвался из носа, он непроизвольно всхлипнул, и снова слезы залили глаза. Он вынужден был прижать машину к обочине и остановиться.

Через несколько секунд все прекратилось, но, вытерев глаза, он не поехал, а просто сидел в машине, не выключая мотор, и потирал ладонью рукоятку переключения скоростей. Он вполне понимал, что Грант уже принял решение насчет дома в Индианаполисе, последней его зацепки за Индиану. С другой стороны, он был убежден в неизбежности взрыва Кэрол в Коттедже. Она никогда не отличалась терпением и выдержкой. Ее стихией была театральная помпезность, нарочитая открытость, И сдержанность Ханта, склонность его к абсолютной замкнутости считала величайшей слабостью. Как она обожала говорить ему об этом. Медленно, не выжимая сцепления, он перевел скорость на четыре ступени вперед, а потом снова назад через все четыре: с четвертой на третью, на вторую, на первую, и машина не двигалась, хотя мотор работал.

Именно он, Хант, научил Гранта водить машину. Как научил и Кэрол. День за днем, даже год за годом он сидел рядом с ним (они называли это «мчащейся двустволкой»), с тогда намного более молодым Грантом, за рулем, оттачивая малейшие детали в любой их совместной поездке (например, не входи в поворот слишком быстро, так быстро, что выскакиваешь за осевую линию). Пока Грант, наконец, не стал, по меньшей мере, таким же опытным водителем, как и он сам, а может, даже и лучше. Они проехали много миль. И было это тринадцать-четырнадцать лет тому назад. Хант медленно тронул машину и выехал на дорогу, Нельзя просто так отбросить четырнадцать лет опыта и памяти, не вырвав и не выбросив части самого себя.

Теперь уже привычная Ямайка неслась в свете фар, но Хант едва ее видел. Его переполняла завершенная и страшная печаль из-за того, как необъяснимо живет мир и продолжает жить. Если спросить, он не смог бы объяснить этого словами. У него не было таких слов. Он знал технические термины, необходимые в его работе, но не литературные слова. Как Грант. Когда его настигала такая печаль, ему нужно было напиться. В «бардачке» лежала фляга, он взял ее и сделал большой глоток чистого виски. Именно такого же рода печаль впервые повлекла его к Гранту. Кэрол другая. Она всегда жизнерадостна, всегда энергична. Хант — нет. Эбернати — старая-престарая семья по средствам и по положению, а потому она и вырождалась. Кэрол была свежей кровью для всех, подобных Эбернати.

Грант тоже вышел из старой-престарой семьи, может, в этом-то и дело. Как бы там ни было, когда он впервые пришел в их дом вместе с другими ранеными ветеранами, которые ошивались у Ханта и Кэрол, чтобы выпить (в конце концов, только это они и могли сделать для них: давать выпивку), он был другим. Думающим. Все остальные только и хотели как можно быстрее все позабыть. Это было еще до окончания войны.

Хант не мог вспомнить, когда он впервые заподозрил, что Грант спит с его женой. Наверное, когда она начала навещать его на машине в Чикаго. Рон тогда все еще был в госпитале Великих Озер и получал отпуск на один уик-энд в месяц. Он часто писал Кэрол, но тогда она получала кучу писем от других «малышей». Хант, конечно, не позволил себе прочитать ни одного письма. А она всегда садилась в машину и уезжала навестить сестру или повидаться с братьями, где-то служащими в армии. Откуда он мог знать? Потом кто-то сказал, что видел ее в Чикаго. Но он едва ли мог подозревать ее. Она никогда не была тем, что называют сексуально озабоченной. Однако, конечно, он знал, что она, как и Грант, интересуется литературой и театром.

Затем Грант, демобилизовавшись, приехал к ним в Индианаполис. Он жил у них месяц или шесть недель, вспоминал Хант, и за это время написал три одноактных пьесы. Затем он уехал в Нью-Йорк заканчивать школу. Он очень взбодрил дом. Он был еще более несдержанным, чем Кэрол. Хант ни у кого не встречал такой энергии. И он был смешной. Он часто заставлял их хохотать. Родители у него умерли, остальные родственники разбрелись кто куда, в Индианаполисе остался только двоюродный брат с женой, и после краха 1929 года они были бедны, как и все остальные. В доме как будто сын появился. Конечно, заметен был обмен взглядами и жестами между ними. Время от времени. Хант не мог ошибиться. Но если они и спали, то очень это прятали и были осмотрительны. Сплетен не было. Все это придет позже. И он действительно не знал. Может, правда в том, что он просто не хотел знать. А потом Грант уехал в Нью-Йорк.

Хант снова вынул фляжку, и горячий глоток чистого виски обжег горло, а фары в это время осветили двух лохматых козлов, стоявших на придорожных скалах. За ними показалось еще трое. Кажется, их содержат все местные жители. Он еще чуть отхлебнул и лишь затем спрятал фляжку.

Если бы они раскрыли связь или что-то ему сказали, он бы что-то с этим делал. Но они молчали…

Когда через три месяца пришло письмо от Гранта (еще одно письмо), в котором он просил Кэрол приехать в Нью-Йорк, он тогда решил, припомнил Хант, что-то предпринять и запретить ей ехать. А Кэрол сказала, что все равно поедет. Она показала ему письмо. В нем явно ничего не было от любовной связи, но, конечно, они могли специально так написать, чтобы показать ему. Он начал сомневаться, а может, он ошибается в своих подозрениях. Он и вправду не знал. Кэрол говорила, что Грант работает над первой трехактной пьесой, много читает, но может сломаться, а потому и просит ее о помощи. И, конечно, Кэрол могла поехать на свои деньги. У нее были свои деньги (хотя ей далеко до него, Ханта), несмотря на то, что она стала пренебрегать своими делами по торговле недвижимостью, когда начала писать пьесы, о которых у Ханта всегда было смутное представление, да он и не обращал особого внимания на все эти драматургические дела, Он ничего не понимал в пьесах и не хотел понимать, но был вполне убежден, что ни невротичка-домохозяйка из Индианы, ни мальчик из маленького города, бывший моряк-доброволец, никогда не станут большими драматургами.

Он все же дал ей денег на поездку, хотя никогда не мог понять, почему. Возможно, потому, что у нее все равно были свои деньги. А если он руководствовался иллюзией, что неплохо будет, если она уедет, то скоро избавился от нее. В доме никого не было, и ему было так одиноко, когда он возвращался по вечерам, а первая же пара потаскух, которых он притащил домой после ее отъезда, сразу начала его раскручивать, узнав, что жена уехала надолго.

Она отсутствовала три месяца. Потом вернулась домой с чувством горечи, вызванным Нью-Йорком, и первой большой партией книг, которые впоследствии разрастутся до обширной библиотеки по оккультизму. В последние месяцы пребывания Гранта в Нью-Йорке она дважды ненадолго туда летала, а после второго прилета вернулась с известием, что Грант совершенно разочаровался в школе и в Нью-Йорке. В драматургии учиться нечему, и после окончания он хочет только одного — уехать куда-нибудь и работать. Вот она и пригласила вернуться в Индианаполис и жить у них. В доме масса комнат, а крошечной морской пенсии Гранта не хватит на жизнь и работу, если только он не наймется на полный рабочий день.

Так и началось то, о чем Хант впоследствии вспоминал как о лучшем времени своей жизни. Он и сейчас так думал, по дороге на виллу, что это были лучшие три года в его жизни, хотя, наверное, трудно понять, почему. Он еще раз залез в ящичек для перчаток и отхлебнул из фляжки.

Грант оказался компаньоном, какого у него никогда в жизни не было. Они вместе ходили на все футбольные матчи, хоккей, бокс, университетский баскетбол. Они много пили, потому что Грант очень любил надраться, как и Хант. У него была куча странных и удивительных мыслей о жизни, или это казалось Ханту. Ханту такие мысли и в голову не приходили. Он закончил трехактную пьесу, и ее отвергли все продюсеры Нью-Йорка. Он переписал ее еще в Нью-Йорке, но с тем же результатом, и только фирма «Гибсон энд Клайн» проявила достаточный интерес, чтобы попросить переписать еще раз некоторые роли по их заметкам. Грант погрузился в пьесу после Нью-Йорка, заняв одну из спален наверху, и работал, как дьявол, шесть, восемь, а то и десять часов четыре-пять дней в неделю. Но в остальное время, но вечера и в уик-энды он был свободен и готов на любую «акцию». На уик-энды они уезжали в Саус-Бенд, или в Шампань в Иллинойсе, или в Блумингтон, в зависимости от того, какая команда и где играет. Только насчет женщин существовала оговорка, на этот предмет они оба по какой-то причине таились. Хант не знал, есть ли у Гранта еще — и была ли вообще — связь с его женой, но он знал — от самих же женщин, — что он и Грант часто трахают или трахали одних и тех же потаскух. Именно о таком друге Хант всегда и мечтал.

Иногда они навещали две загородные фермы, которые унаследовал Хант (фермы не приносили дохода, просто они ездили посмотреть, что делают арендаторы), и тогда Хант показывал ему места своего детства.

Как-то мысли вернулись к его отцу и матери: огромной чудовищной фигуре с усами, каким был его отец, и крошечному скуляще-бледному неряшливому созданию, какой была его мать; к сараю, куда — это было еще до 20-х годов и колледжа, когда их имение еще не стало загородной усадьбой, а было практически деревенской фермой, — к сараю, куда огромная, мощная туманная фигура отца уводила его, заставляла снимать штаны и трусы, наклоняла и беспощадно хлестала по заду кожаным ремнем, чтобы он понял, что такое дисциплина и как важно быть серьезным. Хант не понимал, каким образом все это было связано. Отец. И мать. Обоих он ненавидел и боялся. Отец, мать и сын. Сына у него не было, но он обещал себе, что никогда не будет обращаться с ним так, как его отец. Почему Грант вызывал подобные мысли, Хант не мог сказать, кроме, конечно, того, что он исполнял роль несуществующего сына. Отец, которого он так хотел любить и который ему никогда этого не позволял, превратил его в заброшенного затворника. И появление Гранта невероятно смягчило это ощущение.

Если б не этот первый проклятый аборт, у них могли бы быть дети. Так всегда говорила Кэрол. Но тогда Хант не хотел их, если уж говорить правду. Да и Кэрол тоже.

Хант Эбернати наклонился к «бардачку» за флягой и отхлебнул глоточек.

Конечно, с успехом первой пьесы и последовавшей славы ее автора, веселье и счастье первых трех лет изменились.

Как оказалось, Грант переписывал первую пьесу по рекомендации «Гибсон энд Клайн» только для того, чтобы ее снова отвергли. Потом он два-два с половиной года работал над другой пьесой, которую задумал и которую «Гибсон энд Клайн» предложила ему сделать вместо первой. Это и была «Песнь Исрафаэля», принесшая ему славу. К тому времени Хант, видевший, сколько он работает, и знавший, какой у него странный, романтический, исследующий мозг, начал верить в возможность успеха, а потому и не удивился. Начались поездки Гранта в Европу и все более долгие поездки в Нью-Йорк. Ханту было плевать на Европу, а на Нью-Йорк и того более.

Все изменилось, когда Грант вернулся в Индианаполис после своего триумфа. Доступный для Среднего Запада спорт и атлетические состязания уже не так интересовали его. А крепкие пьянки в забегаловках, которые так любил Хант, становились все реже и реже. Грант предпочитал пить в отелях и более шикарных барах. Просто все стало другим.

Хант увидел, как впереди и справа осветился пляжный домик, и свернул к вилле. Съехав с шоссе, он по-настоящему глотнул из фляжки и вышвырнул ее в окно.

Он так и не знал, была у Гранта связь с его женой или нет. Он просто не знал. И не хотел знать. И зная, что никогда не узнает, не хотел об этом думать. Он неожиданно хихикнул. Ему вдруг вспомнилось кое-что, что случилось в Индианаполисе много лет тому назад во время пьянки. Водитель грузовика, стоявший рядом у стойки бара, парень, как он давно знал, из рабочих кварталов, города, разговаривал с ним и одновременно наблюдал за другим концом бара, где стоял огромный, сильный мужчина, который, как оба они знали, был выпивохой, жизнелюбом и пропадал в забегаловках. Огромный, властный «жизнелюб», уже пьяный, ревел и что-то рассказывал людям в своем конце бара, заставляя мощью своей личности и их прислушиваться и смеяться. Водитель начал что-то возбужденно заливать Ханту насчет «жизнелюба», превознося его «подвиги», и под конец, улыбаясь, восхищенно сказал: «Он поимел мою потаскуху».

Хант понял тогда, что парень имел в виду. Это было нечто подобное. Ну что ж, если он все же ее поимел — а он не думал, что поимел, вполне был уверен, что не имел, — то, наверное, надеялся он, ставил ее раком, раздвигал ей ноги, влезал в большую, мокрую, распахнутую щель и как можно жестче и грубее драл ее. Сука того заслуживала.

Впереди показалась вилла и петля дороги, в нижних этажах горели все окна и несколько в верхних спальнях. Когда он вышел из машины и посмотрел на все это, один из верхних огней исчез. Его потряс образ. Отъезд Гранта был похож на выключение света еще в одном окне здания, дома его жизни. Но будет намного больше. А вскоре и весь дом погрузится в темноту. Хант посмотрел на светящийся циферблат часов. Восемь тридцать. И со вздохом облегчения и приятного предвкушения он сообразил, что это — время. Он может войти и крепко выпить пару раз до ужина.

Он надеялся, что, как бы то ни было, Грант счастлив со своей новой потаскухой.