Глава первая
Слух об этих четверых прошел за месяц до их прибытия. Мы были разбросаны по госпиталям в разных частях страны, и даже удивительно, до чего быстро до нас доходили вести о том, что творилось с ротой. Узнав новость, мы письмами и открытками передавали ее дальше. У нас была собственная система связи, охватывающая всю страну.
На этот раз их было всего четверо. Но зато каких! Уинч, Стрейндж, Прелл и Лэндерс. Наверное, самые замечательные ребята в роте.
Когда пришло известие, мы еще не знали, что всех четверых направляют в одно и то же место. К нам, в Люксор.
Обычно в люксорском госпитале мы узнавали новости первыми. Это потому, что здесь собралась самая большая группа наших. Одно время насчитывалось целых двенадцать человек. Здесь находился нервный узел нашей системы. Мы добровольно взяли на себя эту обузу и добросовестно строчили письма и открытки другим.
Рота была еще там, в джунглях, на Тихом океане, главнее весточки о ней ничего не было. Рота была главнее и реальнее, чем все, что происходило вокруг, главнее, чем то, что происходило с нами самими.
Март Уинч был у нас первым сержантом, старшиной в роте. Джон Стрейндж — начальником кухни-столовой, Марион Лэндерс — ротным писарем. Бобби Прелла два раза разжаловали из сержантов, сейчас он ходил в капралах, но все равно он был самым упрямым и отчаянным в роте. Не просто твердый орешек — запал.
Поразительно, как мы, вернувшиеся с фронта, старались держаться друг друга. Мы были как стайка осиротевших детей, нас раскидала по разным лечебницам какая-то заразная болезнь. И это ощущение заразы не проходило. Вообще-то люди относились к нам хорошо, заботились и все такое, но, притронувшись к нам, бежали мыть руки. Мы были нечистые, что ли, подпорченные. Мы не сердились на них. Мы сами это чувствовали. Мы понимали, почему штатские не хотят смотреть на наши увечья.
В госпитале мы знали, что нам не место среди чистеньких и ухоженных. Наше место там, где болезни и бедствия, там, где мы падали от усталости, умирали от ран, пропадали без вести, исчезали без следа вместе с другими, — там, с нашей единственной семьей, какую мы знали. Вот что значит быть раненым. Мы были как никому не нужные евнухи, у нас отняли некие части, и теперь, попав в цветущие сады, мы лакомились сладостями из брезгливых дамских пальчиков и ожидали вестей от сенешалей с поля битвы.
Но у нас была своя гордость. Мы прибыли из районов бедствия, куда не попадали другие. И мы не давали другим забыть об этом. Мы прибыли из пораженной зоны, где подверглись действию заразы, и принесли ее в себе в знак доказательства. Мы несли ее с гордостью.
Нас пожирало пламя сумасшедшей верности друг другу и таким же, как мы. Мы были готовы затеять драку с любым чужаком и затевали драки не раз и не два, когда были в городе и пьяные. Мы не носили ничего, кроме значков боевой пехоты. Мы презирали планки и награды. Они были пропагандой для порядочных и смирных.
Рота всегда была нашей семьей и нашим единственным домом. Для нас просто не существовало родителей, жен, невест. Их загораживала фанатичная преданность друг другу. Озлобленные, ослабевшие, изувеченные, вроде бы и не мужчины уже, мы видели обе стороны медали, всякой медали, и поэтому сволочились и отчаянно цеплялись друг за друга, где бы мы ни были — в госпитале или где еще, и ждали, ждали обрывочных сведений о других и добросовестно писали и отсылали наши послания остальным нашим братьям.
Первая весточка о приезде этих четверых пришла в наш кошмарный ополовиненный мир на потертой, заляпанной открытке от какого-то счастливого несчастливца, — который все еще был там.
В открытке говорилось, что всех четверых почти одновременно переправляют в один и тот же эвакогоспиталь. Вот и все. Потом мы узнали, что они отправлены домой на санитарном транспорте. Эта короткая записка пришла из базового госпиталя от одного несчастливца — или счастливца: его ранило, но он не попал на это судно. И лишь потом мы получили более подробное письмо от ротного техника-сержанта.
Уинча отправили в тыл по поводу какого-то заболевания с непоставленным диагнозом, никто не мог определить, что с ним. От самого Уинча тоже ничего не добились. Он прокусил один термометр, сломал другой, потом выгнал фельдшера из лагеря, а сам пошел в палатку дневального, где его и нашли без сознания — он привалился к самодельному столу, уткнувшись лбом в книгу суточных ведомостей.
У Джона Стрейнджа застрял в кисти малюсенький минный осколок. Рана заживала медленно, рука действовала все хуже и хуже. Ему предстояла тонкая операция на кости и связках по удалению осколка.
Писарю Лэндерсу осколком крупнокалиберной мины перебило голеностопный сустав, требовалась операция. Бобби Прелл попал под прицельный огонь, очередь из пулемета прошила ему оба бедра, в результате — несколько открытых переломов и тяжелое повреждение тканей.
Таковы были новости о личном составе, которые мы так жаждали узнать. Может, вы подумаете, что мы испытали при этом тайное удовлетворение? Были рады, что к нам, в нашем получеловечьем состоянии, присоединятся другие? Ни в коем разе. Мы бы исколошматили всякого, кто намекнул бы на это. Особенно если бы это коснулось тех четверых.
Нас порядком собралось тогда в сверкающем безукоризненной чистотой уродливом помещении госпитального буфета. Мы сидели, попивая кофе после утреннего обхода, когда ворвался Корелло, размахивая письмом. Корелло был итальянец из Мак-Минвилла в штате Теннесси, горячий, вспыхивал точно порох. Никто не знал, почему его направили в Люксор, а не в Нашвилл, и никто не знал, каким ветром его итальянских предков закинуло в Мак-Минвилл, где они держали ресторанчик. После прибытия в Люксор Корелло только раз съездил домой, но не пробыл там и дня. Сказал, что больше не вытерпел. И вот он несся сейчас между стерильно белыми столами с письмом в поднятой руке.
В комнате сразу стихло. Потом разговоры возобновились. Старожилы привыкли к таким сценам. Две буфетчицы, девицы из бедных, встревожено подняли головы, но, увидев письмо, снова принялись цедить из машин кофе.
Лучи южного солнца струились сверху через толстые стекла и заливали всю эту белизну. По освещенным углам одиночки писали письма, предпочитая толпу и гомон библиотечной тишине. Нас было пятеро из роты за одним столом, и Корелло остановился около нас.
Сразу же подошли другие, сидевшие за соседними столами. В считанные секунды собрались все наши, кто были в буфете. Ребята из других частей не встревали — знай тянули свой кофе и свои беседы.
— Читай вслух! — сказал кто-то.
— Верно, давай вслух! — поддержали голоса.
Державший листок закраснелся, помотал головой, что, мол, вслух — это не про него, и передал письмо соседу. Тот разгладил ладонью бумагу, откашлялся, осмотрел письмо и начал читать сдавленным голосом, как новичок на занятиях по декламации.
Пока он читал, двое или трое присвистнули. Кончив, он положил письмо на стол рядом с кружками. Потом, видя, что оно может запачкаться, взял его и передал Корелло.
— Все четверо в одно время, — без выражения произнес стоявший за спиной у Корелло.
— Угу, практически в один и тот же день, — отозвался другой.
Мы знали, что никто из нас не вернется в роту. Теперь уж никогда, раз нас отправили в Штаты. Если возвращаешься в Штаты, тебе дают назначение в другую часть. Но нам хотелось верить, что рота сохранится такой, как мы ее знали, и будет держаться и, в конце концов, выйдет из боев в целости.
— Да это вроде как… ну, почти что…
Неважно, кто из нас заговорил, и неважно, чего он не досказал: мы все поняли.
Нас объял какой-то суеверный страх. На войне бывают моменты, когда живешь суевериями. Иначе нельзя. Когда истощались запасы всего, что ты знаешь и пережил прежде, исход перестрелки, обороны или наступления зависел уже в основном от удачи. Благоговейный ужас перед необъяснимым, тем, что образует сердцевину одержимости у заядлого игрока, был единственной пригодной для нас религией. Мы поклонялись Богу, в чьем Теле бесстрастно жила удача как одно из главных орудий Его. Дай нам, Боже, удачливого командира! Пускай у других будут образованные да умелые.
Мы были словно темные первочеловеки — видя, как молния разрушает их глинобитную хижину, они выдумывали бога, чтобы понять, что произошло. Нашего бога лучше всего уподобить Большой Рулетке.
Мы думали, что Бог благоволил к нам, по крайней мере, к нашей роте. Теперь выходило, что Колесо крутится в другую сторону. Ничего не поделаешь. Мы знали правила игры. Теперь только не наступать на трещины, не проходить под лестницей и чтобы черная кошка не перебежала дорогу, когда рота пойдет вперед.
Нам трудно было отделаться от дурных предчувствий. Чтобы так все переменилось в роте! Чтобы она стала чьим-то домом, чьей-то семьей, ротой чьей-то, а не нашей. Ничего другого у нас, считай, и не было.
— Да… — протянул кто-то и оглушительно откашлялся. Кашель прозвучал как выстрел в пустой бочке. И на этот раз мы поняли, что имелось в виду. Он просто не хотел распространяться, чтобы не сглазить, не спугнуть везение.
— Подумать только, все четверо сразу… — начал кто-то.
— Как считаешь, кого-нибудь направят сюда? — спросил другой.
— Хорошо бы Уинча, — сказал третий.
— Вот здорово было бы! Как раньше, — подхватил кто-то.
— В любом разе хоть доподлинно узнаем, чего там творится, — отозвался еще один. — Не из писем.
— Может, и нам пора за письма? Как, братцы? — сказал кто-то, поднимаясь.
Сразу встали двое или трое, двинулись к свободным столам. За ними потянулись остальные. Откуда-то появилась бумага, и ручки, и карандаши, открытки, конверты, марки.
Косо падали неяркие, спокойные лучи предосеннего южного солнца и ослепительно вспыхивали на стерильной белизне потолка и стен, а мы принялись за письма, которые разнесут новость по другим госпиталям в разных углах страны. Писали старательно, кто-то высунул от усердия кончик языка.
Остальные наши сидели, и никому не хотелось говорить. Потом все разом всполошились, потребовали кофе. И снова сидели, уставившись в белые стены и потолок.
Мы думали о тех четверых. Они, можно сказать, составляли ядро нашей старой роты. И вот теперь все четверо совершали то же необычное путешествие домой. Мы все прошли через это. Это было странное, непонятное, какое-то сверхъестественное путешествие. Одни проделали его на огромных скоростных самолетах, другие — на тихоходных белых судах с громадными красными крестами по бортам — на таких же плыли сейчас домой они.
Мы сидели в этой стерильной белизне, вместившей наш урезанный, ополовиненный мир, и думали, как они сейчас там, те четверо. Интересно, испытывают ли они то же самое чувство вывихнутости, полнейшей оторванности от всего и безразличия, которое испытали мы сами.
Глава вторая
Уинч торчал в каюте, когда на горизонте показались Штаты. Какой-то взъерошенный псих просунул в дверь голову, выкрикнул новость и сгинул.
В одно мгновение корабль как наэлектризовался. Уинч слышал топот по коридору. Четверо его товарищей по каюте бросили карты и запахивали халаты, собираясь подняться на палубу.
Все они в этой тесной каюте были в звании штаб-сержанта и выше. Уже закончились утренние обходы, которые обычно строго определяли распорядок дня в армейских госпиталях, но на этой паршивой медицинской посудине вылились в дурацкую формальность. Теперь целый день раненые были предоставлены самим себе. Уинч сидел не шелохнувшись. Про себя он давно решил, что не станет скакать от радости вместе со всеми. И толковать не о чем.
— Ты идешь, Уинч? — спросил кто-то.
— Нет.
— Брось кобениться, пойдем, — пробурчал другой. — К дому подходим.
— Сказал, нет! — Уинч вызывающе дернул подбородком. Он не заметил, кто говорил. Да и без разницы, все равно они не свои. — Видел я все это.
— Но не так, как сейчас, — сказал тот и показал на загипсованную руку. — Не так.
Гипсовая повязка у него поднималась по руке и, охватывая плечо, держала согнутый под прямым углом локоть торчком над алюминиевым каркасом. Открытая кисть была багровой.
— Плюнь, — сказал один. — Ты что, не знаешь его? Он же чокнутый.
Они потащились из каюты, двигаясь медленно, опасливо; двое, раненные в ногу, прихрамывали.
Чокнутый. Именно такой репутации он и добивался — слыть за чокнутого. Именно этого он добивался повсюду вот уже много лет.
Оставшись один, Уинч вытянулся на койке и принялся разглядывать низ койки над собой. У него не было ни малейшего желания вылезать на палубу и любоваться американскими берегами.
Вот говорят: дом. Для него это пустой звук. А для них — неужели это слово действительно что-то значит? Настает момент, говорил он себе, когда со всеми нами начинает твориться одно и то же. Со всеми, кто чему-нибудь научился. Дом очень просто может оказаться выдумкой, фантазией. Кроме того, это несправедливо. Нам-то повезло. Оставили где-то ногу, или руку, или глаз — и давай домой, из-под огня прямо по кабакам и к бабам. А в это время другие, пока еще целые, все еще там, дышат дымом. Исхитряются, чтобы их не кокнули.
Уинч нащупал затасканный вещмешок, расстегнул, выудил бутылку виски. Он уговаривал себя не пить. Он говорил себе, что ему нельзя. Потом откупорил бутылку и жадно сделал два долгих глотка.
Эй вы, там, до скорого! За вас, долболобы!
Он приподнял бутылку, как бы провозглашая тост. Если выпивка — это отрава, особенно в его теперешнем состоянии, то до чего же замечательная отрава, черт побери.
Так вот, о репутациях. Забавная штука. Вечно толкуют о начальственном виде. Говорят, либо он есть, либо нет. Говорят, если у человека нет начальственного вида, то и нет — этому не научишься. Бред собачий.
Для этого есть новое слово, то есть на самом-то деле слово очень старое, но оно опять вошло в моду через пять столетий. Старинное церковное слово, еще из Средних веков, — божий дар. Либо у тебя есть божий дар, либо нет; и если есть, ты можешь делать и требовать чего пожелаешь, а остальные будут слушать и подчиняться.
Люди просто не соображают, что начальственный вид не сам по себе получается, не из нутра — его придают человеку его прихвостни. Им нужно смотреть на кого-нибудь с обожанием. Им нужны приказания. Начальственный вид делается глазами подчиненных. Это как общий уговор или разветвленный заговор. Может быть, для какого-нибудь офицеришки-недоумка начальственный вид и впрямь такая важность. Но толковые командиры не верят в это. Они просто напускают начальственный вид, когда нужно. Он и сам это делал столько лет.
Уинч вздохнул и заложил руку за голову. Он был из тех, у кого есть божий дар, есть эта искра божья, это обаяние, он давно считался одной из «звезд» дивизии. Его знали даже в других дивизиях их армии. Отсюда он заключил, что все знаменитости одинаковы. Все они принадлежат к тайному воровскому клану. Они узнавали друг друга по виду и никогда не цеплялись друг к другу. Молчаливым паролем у них был понимающий взгляд, которым они обмениваются с тобой, взгляд соучастника. Они не толкуют про дар божий. Сам такой, Уинч узнал, что люди, обладающие этим даром, составляют особую расу боговдохновенных обманщиков, скопище махинаторов высшей марки.
Как только усечешь это, кончено дело. Пропадает всякое удовольствие, пропадает то, из-за чего чувствуешь себя хватом. Копнешь, и все делается мелочным и смешным. И тогда не успеешь оглянуться, как ты уже там, на скотном дворе, такой же, как остальные, и воняешь заодно со всем стадом. С тем самым стадом, от которого ты так хотел отбиться.
А на него в роте смотрели как на героя. Будь они прокляты, прокляты, вдруг яростно подумал Уинч. Набить бы мешок дерьмом и колотить, колотить их по тупым башкам. Да они и того дерьма не стоят. И черта ему до них?
Бутылка все еще торчала у него на груди. Он опустил руку за край койки и убрал виски в мешок.
Будь они все прокляты, убойный скот, пушечное мясо — вот кто они такие. Он не может навечно уберечь их от смерти, он не чудесник.
Уинч приподнялся на локте и посмотрел в открытую дверь. По ту сторону коридора размещалось то, что когда-то было главным пассажирским салоном. Сейчас там валялось пушечное мясо.
Их было, наверное, несколько сотен. Из салона убрали стулья и столы и на их место ровными рядами поставили больничные койки. Здесь, в просторном помещении под высокими потолками, лежали тяжелораненые, которым нужен был постоянный уход. Среди коек двигались фигуры в белых халатах. То тут, то там санитар приседал на корточки, наблюдая за вливанием глюкозы или крови из стеклянных банок, прикрепленных к белым подставкам. Помещение не успели перекрасить, и теперь нарядная позолота, и киноварь, и салонные зеркала молча глядели на глухую тягучую боль.
На судне из Уинчевой роты было всего четверо, включая его самого. И только один из них лежал здесь, в салоне.
Взглянув туда, Уинч снова почувствовал холодноватую пустоту в животе. Так с каждым, кто видит это в первый раз, подумал он. Тогда четко понимаешь, какой ценой эти солдаты оказались здесь. Только те, кто уже совершил такое путешествие, не замечали, что творится в салоне, и только те, кто совершил его, не замечали, какой тяжелый стоял там дух.
Весть, что на горизонте Штаты, дошла, очевидно, и сюда: отовсюду слышались негромкие возбужденные голоса. Лежащие приподнимали забинтованные тела, садились в постели, вертели обвязанными головами. Это было жуткое зрелище. Уинч смотрел на них не отрываясь, как зачарованный. Смрад висел невыносимый.
Воняло человеком. До чего же он привык к этой вони за прошедшие годы и ко всем ее особым ароматам. Как это говорят по-ученому? Миазмы. Потные мужские подмышки и грязные ноги. Заношенное белье и носки. Дурной запах изо рта. Отрыжки и треск без малейшего стеснения, когда пучит живот. В сортирах по утрам вонючие писсуары и унитазы с откинутыми крышками. Все это смешивалось с ароматами зубной пасты и бритвенного крема, которыми тянуло от рукомойников, установленных в ряд по другую сторону салона.
Теперь к этой мешанине добавлялось еще что-то. Воспаление. Воспаление и нагноение. Противный сладковатый запах поврежденной ткани, медленно, мучительно заживляющейся под порыжелыми от сукровицы повязками. Он распространялся по огромному помещению, забиваясь в каждую щель, просачивался сквозь двери. Он застрял у него в ноздрях на всю жизнь.
Впрочем, жизнь Марта Уинча вряд ли будет очень уж долгой. Надо бы беречься. Ему нельзя пить. И курить тоже нельзя. Назло всему он протянул руку к вещмешку, достал бутылку, отхлебнул, закурил.
Не помогло. Как было, так и есть — ни туда, ни сюда. Как ночью на развилке. Мимо грохочут грузовики с прицепами. Ни один не остановится. Каким же слабаком делаешься, когда дойдешь до ручки! Когда никто на тебя не глазеет. Немолодой кадровый сержант, гонял пехтуру в хвост и в гриву, а вот нате, подавай ему жалость. Умора!
Мать твою так, он ведь даже не ранен. Болен, видите ли. Слово-то какое, внутри от него одна пустота. Да он ни разу в жизни не болел. В этой пустоте по телу медвяно разливалось от виски предательски ядовитое солнечное благодушие.
Он снова посмотрел в сторону салона. Слава те господи, сейчас там только один-единственный из его ребят. Этот пижон Бобби Прелл.
Уинчу захотелось хлебнуть еще. Но он достал из-под койки флягу в полотняном чехле и выпил воды.
— Ну, москитная лихорадка скоро пройдет, — сказал ему полковник Харрис, лично прибывший в затерявшийся посреди джунглей палаточный лазарет, чтобы посмотреть Уинча. — Это не страшно. Хотя и противно.
— Спасибо, доктор, — выдавил Уинч.
Лихорадка-то и свалила его. Он брякнулся в обморок прямо на самодельный стол, как какой-нибудь зеленый призывник.
— И из тропической малярии выкарабкаетесь, — продолжал док Харрис. — Это подольше будет. Очень тяжелый случай. Надо было показаться, Март.
Уинч исхитрился скрывать приступы малярии целых два месяца. Сейчас он уже прошел через первый период, сопровождавшийся жуткой ломотой в суставах, через суточную эйфорию, когда его отпустило, и через второй период и валялся на походной койке с распухшими ярко — красными ладонями и сыпью по всему телу. Чувствовал он себя отвратно.
— Ладно, ладно, док. А еще-то чего, а?
Док Харрис постукивал торчащие передние зубы резинкой на конце новенького длинного желтого карандаша. Страсть как любит новенькие желтые карандаши.
— Боюсь, что есть еще кое-что, Март, — произнес он. — У вас повышенное давление.
Уинч не сразу нашелся что сказать. Потом засмеялся:
— Повышенное давление? Шутите, видать.
— Полагаю, что это серьезно. Обычно лихорадка снижает давление, а тут… Вот эвакуируем вас, они там все хорошенько обследуют. Но я почти уверен. Думаю, что они найдут у вас гипертонию. Первая стадия.
— Это что за штука?
— То, что я сказал, — ответил док Харрис. — Повышенное кровяное давление.
Через пару дней он заглянул еще раз, и у них состоялся разговор. К этому времени Уинч начал понемногу вставать. Ему не хотелось лежать, у него появилось такое чувство, будто его разобрали на части. Образованные меряют все физическим состоянием — чудно. Все они такие.
— С пехотой распростимся, Март. Придется соблюдать диету. Не пить, не курить. Не перевозбуждаться. Кофе и чай тоже противопоказаны. Может быть, стоит даже на бессолевую диету посадить. Я не могу разрешить вам вернуться в роту.
— Ну, вы даете, док! Я что, в пансионе для барышень у какой-нибудь старухи — ни кофе, ни чаю?
— Вы негодны к строевой, — заявил док Харрис.
— Выходит, мне повезло? — зло сказал Уинч.
— Сколько вам лет, Март?
— Сорок два. А что?
— Рановато для гипертонии.
— Ну и что? — Вовсе ему не повезло. Только половина его хотела вернуться в строй. Другая хотела остаться тут и казниться. Казниться стыдом и виной за то, что бросаешь товарищей. Будь ты хоть как болен или перебитый весь. Со всеми нами так, думал Уинч. — Что же это за болезнь такая, доктор?
Гипертония? По правде говоря, о ней не очень много известно. Одно из тех скрытых заболеваний, ход которых трудно предугадать. Можно завтра же свалиться с сердечным приступом или от кровоизлияния в мозг, а можно прожить до восьмидесяти. У Уинча, по мнению дока Харриса, причиной, скорее всего, было неумеренное потребление алкоголя. Ну и, конечно, курение. Последнее время проведены очень интересные эксперименты относительно воздействия алкоголя…
— Дерьмовое, выходит, мое дело, — проговорил Уинч.
Да нет, никто не обвиняет его в алкоголизме. Алкоголику с его обязанностями не справиться. Но выпить он, конечно, умеет, об этом легенды ходят. Сколько он потребляет в день?
— Вот именно, легенды, — сказал Уинч.
— Так сколько же? Полбутылки? Бутылку?
— Запросто, — решительно подтвердил Уинч.
— Полторы бутылки?
— Около того, — соврал Уинч. — Если достану. — По правде сказать, он и сам не знал, сколько он может выпить.
А много ли он курит? Две пачки в день? Все три? Так или иначе, док Харрис сказал, что, как только пройдет лихорадка и Уинч станет на ноги, давление у него подскочит.
Уинч слушал и кивал головой. Впервые он ощутил, как внутри у него что-то лопается. Наверно, так бывает, когда повиснешь за окном, ухватившись руками за карниз, и чувствуешь, что вот-вот пальцы распрямятся. И приходит вроде бы огромное облегчение. С каждым так, кого изувечило, с каждым из нас, думал он.
— Значит, меня и в самом деле в отставку?
— Думаю, что да. В пехоте вам нельзя.
Вот как оно вышло. Уинч знал Харриса шесть долгих лет. Харрис был дока в своем деле. Он говорил правду. Давление поднялось. Чем дальше от передовой, тем больше осторожничали и скрытничали чужие врачи. Но все равно он попал сюда.
Очевидно, они полагали, что лучше помалкивать до поры, чтобы не пугать пациентов. Уинч по большей части терпеть не мог медиков.
Поэтому-то, прежде чем отбыть, он и выспросил обо всем у дока Харриса.
При ослаблении сердечной деятельности смерть обычно наступает после пятидесяти. Это при условии, если будешь беречь сердце и у тебя не было приступов или кровоизлияний. С другой стороны, не редкость и долголетие больного. Ослабление сердечной деятельности — это постепенное ухудшение работы сердца. Сердце расширяется, теряет упругость, учащается пульс. Это приводит к скоплению жидкости в теле, появляются отеки. На последней стадии водянки жидкость заполняет даже плевритный мешок и легкие. Этим и объясняется летальный исход в половине случаев. Собственно говоря, это даже не заболевание — скорее состояние сердечно сосудистой системы. В этом смысле оно не поддается лечению. И все-таки шкала вероятности на сохранение жизни широка, она колеблется от двух-трех до нескольких десятилетий.
— Я пытаюсь объяснить, что вы можете прожить достаточно долго, если будете беречь себя, — заключил док Харрис.
Уинч старался не пропустить ни слова. Все мы так, когда дело доходит до наших собственных диагнозов и прогнозов, мелькнула мысль. И в этот самый момент он испытал какое-то особое чувство. Как в кино: ты стоишь перед важным судьей, а тот, плотно позавтракав, медленно, с расстановкой читает ужасный приговор, поскольку ты вляпался в какую-то вшивую историю.
— Так что моральный образ жизни имеет свои преимущества, — сказал док Харрис.
— Моральный! — взорвался было Уинч. — Ну да, конечно. Послушайте, док. Вы объяснили, как надо. Я все понял. А теперь вот что. Может, забудем, о чем мы говорили? Вы признаете меня годным и направляете обратно в строй. А?
— Не имею права, вы же знаете. — Док Харрис рассердился. — Нет, честное слово, я не понимаю вас, Март. Другие готовы в лепешку расшибиться, лишь бы их отправили домой, в Штаты. А их не отправляют.
— Вам-то виднее, — сказал Уинч.
— У вас ведь жена есть и дети, верно?
— А… ну, конечно. Есть где-то.
— Даже не знаете где?
— Конечно, знаю. В Сент-Луисе, наверное.
— Я не понимаю вас, — сказал док Харрис.
— Да нет, все очень просто. — Уинч встал. — Это ваше последнее слово?
— Да, думаю, что да.
Уинчу почему-то захотелось отдать честь полковнику. Он сделал поворот кругом. Дока Харриса он больше не видел. На следующий день в числе других его самолетом переправили на Новые Гебриды.
На палубах и в каютах царило возбуждение, а снизу все так же доносился ровный стук судовых машин. Сквозь него Уинч слышал суматоху и беготню, вызванную появлением земли. Ну вот, скоро эта провонявшая посудина, груженная гниющей скотиной, доставит его домой. Он по-прежнему лежал, оперевшись на локоть, и глядел в открытую дверь на неестественные, изломанные фигуры в салоне.
Он гадал, почему док Харрис так поразился. Он что, не слышал, как бросают жен и детей? Уинч не представлял, каким был док у себя дома. Но он был убежден, что миссис Харрис хоть старалась ладить с мужем — полковником. Перед его мысленным взором встали было об — разы его собственной неряшливой толстозадой жены и пары кудлатых огольцов, но он яростно отогнал их прочь. Мысль о них приводила его в полнейшее раздражение. Ради такого сокровища, как его женушка и двое белобрысых телков — ну вылитая мать! — не стоило ехать домой. Ей в Сент-Луисе и без него неплохо. Таскается, небось, напропалую, сучка, раз исхитрялась даже при нем, где только ни стояли. Так оно и получается, когда женишься в занюханном гарнизоне у черта на куличках на дочке какого-то забулдыги-сержанта. Любила плести насчет своей фигуры: прямо тебе статуя, видите ли. А огольцы до чего похожи на нее, ни за что не скажешь, кто у них папаша. И ничем не докажешь, что это он их сделал. Он-то, конечно, в точности знал. Но это его мало трогало. Уинчу было безразлично, увидится он с ними когда-нибудь или нет.
Прямо перед ним, заслоняя адову картину салона, из-за дверного косяка высунулся лоб, и, как снайперский прицел, на него уставились одни глаза — без лица. Мгновенно отключившись от собственных мыслей, Уинч напустил на себя ворчливо — насмешливый вид, ставший привычным ритуалом за годы общения с его сержантом по кухне, и пошел травить:
— А, Джонни Стрейндж! Сгинь, Джонни-Странь. Проваливай отсюда. Топай на палубу, поиграй с детишками.
Скособоченная до того, что мохнатые брови шли параллельно косяку, голова выпрямилась, под ней возник человек с ухмылочкой на физиономии и не спеша проследовал в каюту. Джон Стрейндж был осмотрителен и нетороплив во всем. Туловище у него было нескладное, ноги слишком коротки. Правая рука Стрейнджа висела плетью и кончалась клешней с вывернутыми суставами.
— Я что сказал? Не о чем нам с тобой толковать, Стрейндж. Не о твоих же вшивых воспоминаниях. Они у меня колом стоят, и не то что в глотке, а еще кое-где.
Стрейндж понимающе кивнул:
— Я так и думал, что ты не захочешь на палубу.
— Чего я там не видел?
— А я посмотрел чуток. Здорово, — сказал Стрейндж виновато. — Такой галдеж подняли.
Рот Стрейнджа снова скривился презрительно и печально, в зловредной выжидательной ухмылке. Его на редкость широкоскулая топорная физиономия выражала бесконечное долготерпение, какое бывает у людей от земли, и неизъяснимую вселенскую грусть. Но густые мохнатые брови, сросшиеся в бурую поперечину на лбу, торчали гневно и яростно.
Такого надо хорошенько узнать, чтобы разобрать, то ли он лыбится, то ли скалится от злости. Они все поняли, и поняли давно, что Стрейндж любит просто полаяться, зато, уж если куснет, своих не узнаешь.
— Как здоровьице, друг старшой? — осведомился Стрейндж.
— Получше твоего. — Уинч никому не рассказывал о своих болячках и был совершенно уверен, что Стрейндж и понятия не имеет, что с ним такое. — И брось, никакой я не старшой. Такой же выбывший из строя, как и ты, и эвакуированный.
— Все равно ты в чине и жалованье получаешь.
— Дерьмо все это!
— Оно конечно, — согласился Стрейндж. — Я тоже так считаю.
— Тогда мы поняли друг друга.
— Я еще подумал, загляну-ка в салон, как там Бобби Прелл, — сказал Стрейндж миролюбиво.
Уинч молчал.
— Пойдешь?
— Нет.
— Тогда я один. — Стрейндж дернул головой.
— Безмозглый сукин сын! Корчил из себя героя, вот и достукался.
Стрейндж опять дернул головой:
— Другому, может, нужно это — корчить героя. Но сейчас ему все равно хуже некуда. Особливо в такой день. Доктора уже растрепали, что он, может, и ходить не будет. Говорят, даже ногу оттяпают.
— Сам во всем виноват, — поспешно заметил Уинч.
— Как-никак из нашей роты он, — возразил Стрейндж.
— Пора кончать эту трепотню насчет роты. Все кончилось, Джонни-Странь, понимаешь! Кончилось! Вбей это в свою тупую техасскую башку.
У Стрейнджа снова промелькнула усмешечка:
— Не-а, не покончено. Пока еще не совсем покончено, хоть ты тресни. Так не идешь?
— Нет, катись один.
— Ну, как хочешь. Тебя, видать, не проймешь ничем, а? Я как раз тут одному рассказывал, что нашего старшого ничем не прошибешь. — Стрейндж сморщил губы. — Э-э, собирался предложить тебе выпить по случаю прибытия и вообще. Да вот забыл взять.
Уинч уставился было на него, но потом протянул руку к вещмешку и, изогнувшись, одним движением кинул бутылку, словно это был пакет с бумагами. Стрейндж поймал бутылку, сноровисто захватив ее между большим пальцем и ладонью здоровой левой руки.
— Вот спасибочки, старшой! — С трудом шевеля правой клешней, он картинно поднял бутылку, приветствуя Уинча. Потом, прикинув на глазок уровень, вернул.
— Маловато осталось. Если что нужно, старшой, заглядывай к старине Страни.
— Не валяй дурака. — Уинч тряхнул бутылку. — Виски на этой посудине хоть залейся.
— Может, еще чего понадобится.
— Заботу проявляешь? Хо-хо, перебьюсь. В моем-то возрасте?
— Не скажи. — Сержант отдал честь, небрежно вскинув изувеченную клешню, и это было как дурная шутка. Он вышел и направился в салон.
Уинч долго смотрел ему вслед, потом лег, вытянулся. В его глазах Стрейндж был в некотором роде герой. Если вообще для него существовали герои. Стрейндж плюет решительно на все — вот что восхищало Уинча. Другие и сам Уинч только делали вид, будто их ничего не касается. А Стрейнджа на самом деле ничего не касалось. Он плюет на все: на армию, на роту, на службу, на людей, баб, успех, жизнь, человечество. Стрейндж делал вид, будто его что-то касается, но ничего подобного. Внутри он был абсолютно сам по себе, и ему было хорошо. Это и восхищало Уинча.
Он опустил руку и сквозь клапан кармана пощупал в мешке холодноватое горлышко бутылки. Умора, до чего же хорошо идут вместе виски и женщина. Особенно когда пить запрещено. Потихоньку, в обход правил пропустить стаканчик — поднимает настроение, так же как не пропустить бабу. Ну что ж, завтра… Завтра ни капли. Будь они все прокляты, там, в роте, кретины недоделанные, вдруг полоснуло у него в мозгу. Вообще-то он должен справиться с ними, его техник-сержант, а?
И, погружаясь в какую-то словно бы наркотическую дремоту, которая добиралась до костей, но тревожила не больше, чем застарелая зубная боль, Уинч думал о толпившемся на палубе дурачье — таращатся, небось, на землю и, как последние идиоты, надеются, что она даст им прибежище.
Глава третья
Каждая без исключения переправляемая домой партия бывала возбуждена и вроде бы даже огорошена при виде родной земли. Транспорт, на котором находились Уинч и Стрейндж и все остальные, не многим отличался от других.
Мало кто среди них действительно верил, что она на самом деле существует, родная земля, и они когда-нибудь доберутся до нее. Однако в точно назначенное время на горизонте показалась суша. Как им и говорили, на востоке выплыл длинный голубой континент.
Одинокое суденышко с хвостом черного дыма было единственным живым предметом посреди пустынной беспредельности глухо вздрагивающего океана. Белый пароход с большими красными крестами на бортах медленно продвигался по водной глади, а внизу тяжело дышала и вздымалась глубина. Пароход шел вперед, и море играло на ветру, то и дело, показывая слепящему солнцу полоски белой пены.
Сначала на восточной стороне горизонта, как мираж, то появлялось, то пропадало продолговатое голубое, едва различимое на небе облачко. Дома. Это слово произносили тихо, но оно разнеслось по судну и точно иголками закололо по всему телу. Пароход дымил и двигался, и голубое облачко незаметно остановилось над поверхностью моря и больше не исчезало. Большинство раненых прослужили за границей не меньше как по году. И вот — дома. Они произносили это слово с беспокойством, затаенным и неизбывным страхом, даже с отчаянием, а не с облегчением, надеждой или любовью. Как там сейчас, дома? Как им будет там?
Так же обстояло со всеми остальными. На доске объявлений или в воинской газете можно прочесть, что они направляются домой. Но они давно не были дома и больше не верили ни объявлениям, ни сводкам. Объявления и сводки чаще всего предназначались для поддержания их боевого духа и укрепления патриотических чувств, в них было мало правды. Кому не известно, что с чувствами и взглядами у них все в порядке? Боже упаси, если у кого-нибудь окажутся неправильные взгляды. Однако, поди узнай, для чего эти объявления и сводки — поддерживать боевой дух или сообщать новости о продолговатом голубом облачке.
Облачко было видно не отовсюду. Его можно было разглядеть только с передней части верхней палубы. Единственное место на ней, куда их пускали, когда-то называлось прогулочной палубой, променадом; там и сгрудились, чтобы поглядеть на облачко, все, кто мог, хотел и сумел втиснуться на свободное местечко.
На них было жалко смотреть. В серых пижамах и темно — вишневых халатах, в парусиновых шлепанцах, которые то и дело спадали с ноги, они толкались у выходов на палубу и протискивались к борту или к тем, которых прижало к планширу. Трясущиеся, исхудалые, с дряблой пожелтевшей кожей и желтыми белками, с несвежими повязками и гипсовыми шинами, они карабкались по трапам наверх, кто пошатываясь, кто прихрамывая, кто поддерживая соседа. Это были самые счастливые среди тех, кто выбыл из строя, их сочли достаточно искалеченными, чтобы отправить домой.
Одни плакали, другие смеялись, некоторые били в ладоши или хлопали друг друга по плечу. И все тревожно переглядывались, всматривались в лица соседей. Им жутко повезло, и это беспокоило их. Глубокий, запрятанный в глазах страх выдавал, что они чувствовали: они не имеют права находиться здесь.
Внизу, под ними, на просторной площадке рабочей палубы — так называлось это место в нормальные времена, — столпились матросы в синем и медперсонал в белом. Всех их наняли, обучили, определили в должности, оплачивали только для того, чтобы они обслуживали растущие отходы современной войны. А эти самые отходы, в узком палубном проходе сбившись в индюшачье стадо, тянули шеи, вертели головами, толкались и пихались, чтобы взглянуть на родную землю, за которую никто из них пока еще не умер — об этом думалось сейчас отчетливо и с облегчением.
Глубоко в недрах парохода, в одной из многочисленных кают, тщетно пытался не поддаться общей суматохе Марион Лэндерс — и не смог. Он перекатился через край койки и, осторожно опуская ноги, ступил на пол. Операция была не из легких: правая нога была загипсована до колена. Он был взбудоражен не меньше остальных.
Ротный писарь Лэндерс числился сержантом. Просторная каюта с иллюминатором, как у Уинча или Стрейнджа, была ему не по чину. Он привык находиться под нижней палубой в кубрике, при тусклом свете голой электрической лампочки. Лэндерс достал из-под подушки солнцезащитные очки.
Он и не заметил, как застонал. Его беспокоила не рана. Она перестала причинять боль. Он никак не мог привыкнуть к тяжелой гипсовой повязке, от которой немели мышцы. Она мешала и стоять, и сидеть, и лежать.
В другом углу тесной шестиместной каюты послышалось движение. Парнишка из ВВС, хвостовой стрелок, снова захныкал от обиды, что пропускает приближение к земле.
— Ты тоже уходишь? — поднял он голову.
— Ага, схожу, пожалуй, посмотрю, — сказал Лэндерс, стараясь скрыть раздражение. Он снял костыли с крюка для одежды.
— Не уходи, а?
Лэндерс остановился у самой двери, ловко повернулся на костылях. К чему только не привыкаешь, подумал он, глядя на парнишку. Рано или поздно на каждого из нас ложится такая ноша. В любой каюте есть свой слабак. Все просеивались, по зернышку, и плакса попадал на самый низ. С такими вечно моральные проблемы. Каждый за них отвечает. Это часть неписаного кодекса. Мало приятного, но, если хочешь быть «своим», надо следовать правилам. А слабак оборачивает их против тебя. Это его моральное право — оборачивать все против тебя. Как награда за то, что он уступил, согласился быть последним.
С тех пор как полчаса назад остальные поднялись на палубу, Лэндерс и стрелок не обменялись ни словом. Лэндерсу и самому не хотелось разговаривать. Он лежал и смотрел на движущиеся по потолку тени. Потом малец из ВВС снова заскулил. Его хныканье и подняло Лэндерса на ноги.
— Ну, хватит, парень, — сказал он.
— Ты, выходит, как все, — донесся с продавленной койки тоненький голосок. — Я думал, ты не такой. Я думал, ты воспитанный. Ты же знаешь, я боюсь, когда один.
— Я позову санитара. Он побудет с тобой. — Лэндерс помолчал. — Мы ему, наверно, надоели до смерти.
— Ну и пусть катится. Вместе со своим журналом. У него там назначения, а он только голых девок вырисовывает.
Лэндерс чувствовал, что должен немедленно убираться. Иначе взорвется, разлетится на куски. Не только из-за этого мальчишки. Что-то нестерпимо глодало его. С того самого момента, как показалась земля. А-а, стоит нервничать. Не так уж плохо в этой норе, где полдюжины калек, а нормально должно быть четверо здоровых. Им пришлось взять его к себе. Тощего мальца — стрелка с большущими, как тарелки, глазищами на узком личике и сухой гангреной на обеих ногах.
Один-единственный короткий денек он побыл героем. Его пулемет калибра 12,7 мм плохо укрепили, он сорвался в полете с турели и грохнулся об пол, так что его заклинило в положении «огонь», и пошел поливать кабину пулями. Как вырвавшийся из рук пожарный шланг. Малец поднырнул, сграбастал пулемет и отжал гашетку, но заполучил четыре крупнокалиберные пули в обе ноги. Обшивка была прошита очередью, самолет переохладился, и, пока они дошли до базы, у паренька началась гангрена. Ему дали «Козла» — крест «За летные боевые заслуги» и «Серебряную звезду», погрузили на медицинский транспорт, и он сделался слабаком и плаксой. От него шел едкий запах, как от окислившейся бронзы, от которого драло глотку, словно медяков в рот набрал. Ноги у бедняги тоже были как ярью крашенные и высохли, словно у мумии. Он не переставая жаловался на боль и полдня плакал. Парнишка был студентом второкурсником, и Лэндерс не мог понять, как он вообще попал на судно, видно, вышла бюрократическая ошибка. Тем более что он из ВВС, его должны были отправить домой самолетом.
— Пахнет, я знаю, — канючил тот. — Все равно, не уходи, ну пожалуйста.
— Я позову санитара, — сказал Лэндерс.
— Премного благодарен. Эгоист и сволочь — вот ты кто. Чтоб у тебя конечности отсохли. Как у меня.
— Премного благодарен, — сказал Лэндерс. — Послушай, мне не хочется употреблять высоких слов, но я тебе вот что скажу. Теперь каждому из нас придется тянуть в одиночку. Нужно привыкать. Помочь тебе я ничем не могу. И никто не может.
— Не хочу я привыкать, — захныкал паренек. — Я хочу к маме.
Лэндерс провел языком по деснам.
— Перестань. Из Сан-Диего тебя переправят самолетом в Уолтер Рид. У них лучший хирург в мире. Уж если они не спасут тебе ноги, то кто ж еще. И тебе обещали, что там тебя встретит мать.
— И ты этому веришь? Только вчера мне врач сказал, что никакой надежды, — жалобно тянул паренек.
— Я тоже был здесь, но ничего подобного не слышал. — Чистое вранье, и Лэндерс знал это. Когда пареньку делали перевязку, его соседи, как стадо баранов, кидались за дверь. Но иногда Лэндерс чувствовал, что просто обязан остаться, и делал вид, будто начисто лишен обоняния.
— И все-таки он это сказал.
— Нет, не говорил. Какого…? Я ведь был тут!
— Нет, говорил. Ты просто не слышал. Ты же образованный человек. Наверно, единственный, кто учился в университете, из всех тут, на нашей палубе.
— Я слышал каждое его слово. Образованный, говоришь… А три с половиной года в колледже — они мало что дали мне. Не учили нас этому. Вообще никакой пользы от их ученья. Я, значит, пришлю санитара, — заключил Лэндерс, круто повернулся и обратился в бегство.
Какое уж там бегство, на костылях-то. Мальчишка клял его вдогонку, потом снова заплакал. Парень явно злоупотребляет своими правами, думал Лэндерс, это всякий скажет.
Он позвал санитара, тот недовольно пожал плечами, но отложил комикс. Лэндерс начал с трудом подниматься по крутым железным ступеням. Опасное занятие — лазать по трапу человеку на костылях.
В отличие от прогулочной длинная застекленная главная палуба не имела спереди открытого пространства и сейчас была безлюдна. Обычно тут шла игра; вдоль палубы всегда располагались с полдюжины компаний покеристов. Лэндерс подковылял к отодвинутой раме и высунулся наружу.
Он жадно вдыхал свежий морской ветер, пока не прошла скопившаяся от вони отвратительная горечь в горле. Мимолетно подумалось, не слишком ли круто он обошелся с этим пареньком из ВВС. Где кончается ответственность перед ближним?
Но не мальчишка был причиной. Совсем другое погнало его на палубу. Когда по пароходу разнеслось, что на горизонте показались Штаты, его охватило жуткое равнодушие. Хуже всего, что он не знал, откуда оно и что означает. И оно нахлынуло совершенно неожиданно. Еще вчера он мог держать пари на все свое не выплаченное жалованье — а это порядочная сумма, — что будет рад увидеть родную землю.
Теперь он тупо смотрел на бледно-голубую полоску суши. Справа по борту едва различался короткий отрезок побережья. К югу он растворялся в дымке, пропадая из виду. Лэндерс почувствовал вдруг такой приступ безразличия, что хотелось кричать. Какая громадная, какая гигантская страна! Удивительно — это ведь в первый раз дошло до его сознания. Он сейчас ясно понимал то, о чем только смутно догадывался прежде, но не пытался выразить. Страна была такая необъятная, что внушала равнодушие. А ведь его всю жизнь учили, что ни в чем нельзя быть равнодушным, что неравнодушие, может быть, и есть самое главное в жизни.
И в этой необъятной стране Лэндерсу не было места, а ему всего двадцать один. Тому самому Лэндерсу, который сейчас смотрел на нее из иллюминатора в высоченном борте огромного парохода. Парохода, который вез на родину груз человечьего мяса. Ему стало страшно, и этот страх увлекал его на какую-то бездонную глубину. И там же, точно навязчивая тема, какую ведет в оркестре контрабас, гудела мысль, что он не заслужил этого, не заслужил возвращения туда, где будет в безопасности.
За его спиной прошли двое. Они спустились с прогулочной палубы. Один тяжело ступал загипсованной ногой, цокая шиной о металлический пол. Они вывели его из задумчивости.
— Эй, Лэндерс, — окликнул один. — Небось, думаешь, что дома и девка слаще?
Лэндерс помахал рукой. Он не мог говорить. У другого гипс охватывал плечо, грудь, спину, жестко поддерживая согнутую в локте руку в горизонтальном положении. До чего же много ранений в руки и плечи. Наверное, они просто бросаются в глаза.
Те двое ушли.
Земля словно бы совсем не приближалась. Во всяком случае, так казалось невооруженному глазу. Пароход почти что застыл посреди мертвой зыби. Но это был обман зрения. Учился в университете! Боже ж ты мой…
Что-то произошло с Лэндерсом после того, как его ранили на острове Нью-Джорджия. Трудно сказать, что именно. Ранение было сравнительно легкое, да и самое обычное. В нескольких шагах плюхнулась крупнокалиберная мина, взрывной волной его бросило на землю, и он потерял сознание. Такое, наверное, случалось с тысячами. Тогда это было совсем не страшно. Не было ни особо неприятного ощущения, ни боли, ни времени испугаться. Разрыв вырос так неожиданно и так близко, что он почти не слышал грохота. Его тут же понесла уютная звенящая чернота. И больше ничего не было, разве что дернулось где-то недоуменно: вот ведь, совсем не страшно…
Умирать — вот что подумалось тогда. Он сообразил это позже. Отсюда вытекало, что он никогда не придет в себя. Но он таки очнулся, с окровавленным носом и тяжелой пустой головой. Она тоже была вся в крови, каска куда-то откатилась. Против всяких правил первой помощи кто-то перевернул его на спину и хлопал по щекам. Потом — смешно сказать, однако так делал всякий — он испуганно потрогал промежность и убедился, что все цело. Врач — лейтенант на перевязочном пункте сказал, что через пару дней он вернется в строй. И лишь когда он попытался встать на ноги, обнаружилось, что у него перебит голеностопный сустав. Непонятно, как он вообще дошел сюда.
Пока он ждал, когда придет санитарный джип, и произошла с ним эта странная штука, это что-то. Они разрезали башмак, там было полно крови, и перевязали ему лодыжку. Четверо санитаров уложили его на носилки и перенесли на вершину холма, где дожидались остальные. Он сидел на носилках и вместе с другими ранеными спокойно, даже с удовольствием наблюдал, как внизу идет бой.
Лэндерса только что назначили батальонным сержантом по связи. Прежде он таскался за своей ротой, забредая туда, где ему в качестве ротного писаря даже не полагалось быть, но четыре дня назад подполковник, командир батальона, взял его к себе сержантом по связи вместо прежнего, убитого. Мина настигла его, когда он направлялся с распоряжением к одному взводному.
Лэндерс только второй раз попал на передовую, потому что был из пополнения и к тому же писарь. В первый раз он вместе со своей ротой совершил несколько переходов, участвовал в недолгой перестрелке, видел, как ранило нескольких его товарищей, но затем командир роты по наущению первого сержанта Уинча строго-настрого приказал ему вернуться в тыл полка к своим обязанностям. Другой раз он раздобыл у начальника отделения личного состава три трехдневных пропуска: тот посчитал его просьбу восхитительной, ну прямо Дон Кихот, рвущийся в бой. Сам-то Лэндерс думал, что когда-нибудь потом, после войны, он посмеется над тем, как он исхитрялся, чтобы попасть на передовую. Но где-то глубоко внутри него не переставая скоблило чувство, что он отсиживается в безопасном местечке, тогда как другие — там, в огне и дыму. Через день его засекли, батальонный отправил его обратно в полк. Дело в том, что каким-то чудом он сделался незаменимым помощником командира. Заглянув в личное дело Лэндерса, он увидел, что ему двадцать один год и три из них он провел в колледже. Вся эта история взбесила Уинча, у которого Лэндерс и числился писарем. В результате большую часть времени Лэндерс проводил теперь с батальонными офицерами, рассуждая о войне и выполняя различную организационную работу на порядочном расстоянии от переднего края. Не будь он ранен, подполковник, вероятно, оставил бы его при себе с повышением в звании. Во всяком случае, он имел бы тогда основания заявлять, что тоже внес свой вклад в дело победы.
Но в какой-то неуловимый момент, когда он сидел на холме, все это разом переменилось. Из неглубокой лощины прямо под ним доносились крики, стоны, проклятия. Человеческие фигурки бегали взад — вперед, тащили что-то, стреляли, кидали какие-то штуки, падали, схватывались врукопашную. В голове у Лэндерса засела одна-единственная мысль. Идиоты! Неужели они не понимают, что делают? На них просто смешно смотреть! Он тогда еще не знал, что то же самое чувствует сразу после ранения почти каждый.
Лэндерс с полнейшим равнодушием наблюдал, как люди колошматят и колют, стреляют и взрывают друг друга. Ну и пусть, так им и надо. Заслужили. Не то еще заслужили. Он не возражал, отнюдь. Но сам он из игры вышел. Выскочил не только из этой молотилки. Его благодетель подполковник, его рота и армия, его собственная родина и чужая и все человечество, вместе взятые, — это одно, а он — совсем другое. Ему хотелось, чтобы его оставили в покое.
Он понимал, что ничего не изменится. Они могут приказать ему сделать то-то и то-то. Могут бросить его за решетку, и он будет сидеть. Могут проколоть штыком, и он закричит от боли. Они могут даже повесить ему медаль, и он, вытянувшись, отдаст честь. Они могут убить его, и он умрет. Вот и все, что они могут сделать. А все остальное дерьмо. Обыкновенное дерьмо.
Так получалось не только потому, что люди посходили с ума. Об этом он давно догадывался, с самого начала. И не потому, что современная война — сама по себе безумие. Это он тоже знал. И даже не потому, что не пройдет и десятка лет, как эти самые люди, которые вцепились друг другу в глотку, вернее, те, кто уцелеет, будут подписывать обоюдовыгодные торговые соглашения и заключать сделки для извлечения прибыли, а те, кому не повезло, будут бессловесно гнить в земле. Лэндерс давным-давно понял это. Сейчас он собственными глазами увидел, до чего все глупо, и дико, и смешно, и ему не хотелось иметь ничего общего со всем этим.
И тут он заплакал.
Слезы не помогли. Перестав плакать, он не почувствовал облегчения. Скорее стало даже хуже. Две белые полосы от слез прошли сверху вниз по его впалым, припудренным пылью щекам. Другие тоже плакали. У них на лицах были такие же белые полоски. Его это не тронуло.
Всю свою жизнь Лэндерс гордился тем, что он аутсайдер, посторонний. Теперь он на самом деле вышел из игры, был вне ее, по ту сторону. Не самое приятное ощущение. Люди казались ему неумными драчливыми животными. Хуже обезьян. Такая порода. Кем бы они ни притворялись, их животная родословная начиналась с Australopithecos. Он не желал иметь с ними ничего общего.
Он «вне игры» — это чувство не покидало Лэндерса все долгие часы, дни и недели, которые прошли с того момента, оно не покидало его, не менялось и не ослабевало. Оно жило в нем так прочно, что временами он впадал в ярость, желая избавиться от него. Но ничего не помогало. От бешенства он выкидывал нелепые, дикие штуки. Но всякий раз они кончались, ничего не затронув в душе, и снова появлялось то же самое странное холодное безразличие.
Через пару дней его переправили самолетом на Гуадалканал, а потом на Новые Гебриды. Госпитальные врачи на морской базе осматривали его глаза и уши, обследовали то одно, то другое и вскоре заявили, что последствия контузии прошли. Они были готовы оперировать ему лодыжку.
Хирургом был молодой майор с красивым мальчишеским лицом, в котором ясно читалось, что в его жизни ничего не успело произойти. Во всем, что он делал, сквозили та же мальчишеская красивость и самонадеянная убежденность в собственной неуязвимости.
— Ну, с осколками проблемы не будет. Мы их сравнительно легко удалим. Проблемы в другом. Есть два способа починить вам ногу. — Майор улыбнулся. — Мой и принятый в армии. Военным что нужно — подлатать раненого и поскорее вернуть его в строй. Нога будет почти в норме. И все-таки структуры до конца не восстановятся. Нога наверняка будет беспокоить, особенно с годами. Зато через пять недель вы выходите из госпиталя и возвращаетесь в часть. Если же я оперирую по-своему, так, как я оперировал бы пациента дома, вас продержат в гипсе по крайней мере месяца два. У начальства не будет иного выхода, как переправить вас в Штаты. Пациент — вы, вам и выбирать.
Лэндерсу вдруг захотелось обложить его как следует. Он вспомнил время, когда жизнь у него текла, как у этого майора, когда с ним тоже ничего еще не произошло. Это было до того, как, подчинившись раздутому чувству долга, он добровольно записался рядовым в пехоту.
— Наверно, удобнее всего отправить меня в Штаты, правда? — сказал он, сдержавшись.
Майор считал вопрос предрешенным, и тон Лэндерса обескуражил его.
— Вы хотите сказать, что предпочитаете не возвращаться в Штаты?
— Так точно, сэр.
— Я что-то не совсем понимаю вас, сержант… — Он заглянул в бумаги, — Сержант Лэндерс.
Лэндерса понесло. Сейчас будет еще одна выходка. Он опустил голову и усмехнулся, глядя исподлобья на юношескую физиономию майора. Тот даже не помнил его имени, смешно — дальше некуда.
— Видите ли, мне ведь все равно никуда не уйти. Так или иначе, они достанут меня. Вот что я думаю, если вам так хочется знать. У меня нет ни малейшего шанса.
Майора это, казалось, огорошило:
— Кто это — «они»?
— Ну, как вам сказать, они, все… — ответил он. — Те, с кем вы боретесь.
— Ах, вот оно что… — Майор поскреб пальцем нос. — Наверно, вы меня не поняли. Я ни с кем не борюсь. Я борюсь только с установленными правительством методами лечения. Я хочу выполнять свою работу как следует, так, как меня учили.
— Нет-нет, я понимаю, — сказал Лэндерс. Но ему снова хотелось закричать на майора, набрать побольше воздуха в легкие и с шумом вытолкнуть его. До чего же самонадеян этот паршивец, не хлебнул еще лиха.
— Вы мне вот что скажите — хотите вернуться домой или нет? — спросил майор.
Лэндерс задумался.
— Нет, сэр, — ответил он, помедлив. — Я не хочу возвращаться.
— Ну, дело ваше. — Майор хлопнул себя по коленкам и встал. — Будем готовить вас, завтра оперируем.
— Так ли, иначе — все одно, верно ведь, доктор? — сказал Лэндерс.
Словно бы не слыша, майор продолжал:
— В конце концов, моя обязанность — вернуть вам, насколько можно, здоровье. Вам же жить.
— Конечно, сэр, благодарю вас, — мрачно ответил Лэндерс.
— Кроме того, у вас любопытный случай, множество побочных явлений. И мне интересно попробовать.
Лэндерс недоуменно поднял голову:
— Что-что?
— Вы говорите — все одно. Ничего подобного! — с неожиданной горячностью произнес майор. — Почему вы так думаете — все одно? — Он оперся руками о стол и подался вперед. — Мне кажется, вы поступаете неразумно. А впрочем… впрочем, может быть, это нормально. — Он вздохнул. — Итак, завтра операция.
Майор выглядел обиженным, как будто Лэндерс обманул его ожидания. Наверное, он рассердился бы, если бы был из тех, кто умеет сердиться. Лэндерс был вне себя. Но к злости примешивалось что-то еще. Это было чувство вины. Когда его привезли обратно в палату, он снова начал мучиться совестью. Всю ночь он думал о том, что они не поняли друг друга, и о том, как он обошелся с майором. Наутро, когда полусонного от уколов его вкатили в операционную и уложили на стол, он заметил, как хирург улыбнулся ему. Потом ему дали наркоз.
Кровати в госпитале были удобные, и после операции Лэндерс много спал. Его продолжали пичкать болеутоляющими средствами, поэтому, может быть, его преследовало одно и то же видение.
Когда он пошел с распоряжением подполковника, он набрал полную флягу воды. Жара стояла невыносимая. Он весь взмок, но к воде не притронулся, экономил. Зато, очнувшись после взрыва, он вытащил фляжку и с наслаждением выпил несколько глотков. Ничего в жизни ему не доводилось пробовать вкуснее этой тепловатой, мутной, отдающей металлом водицы.
Передовой взвод залег, у солдат были осунувшиеся, землистые лица, а он стоял, возвышаясь над ними, как будто был недосягаем для пуль, потому что уже ранен, и думал о том, что надо бы оставить фляжку этим ребятам. Они были из другой роты, но с утра не имели ни капли воды. А он напьется досыта, как только попадет на перевязочный пункт.
Оглоушенный, еще не пришедший в себя от шока и запоздалого страха, он стоял, не чувствуя боли в ноге, не зная, что ранен, его трясло от нервного смеха и рыданий, и он никак не мог решиться. Потом он снова сделал несколько глотков, не замечая, что вода льется из уголков рта, и убрал флягу в чехол.
Бойцы смотрели, как он пьет, но в их глазах не было зависти. Вернее, они завидовали ему чуть-чуть, но из-за ранения. Им было завидно и противно. Нечего ему теперь тут делать. Его, подлеца, ранило, так пусть убирается, и поскорей. Они не хотели его видеть. Он напоминал им об их собственном невезении.
Пока не пришел джип, он сидел, потягивая воду из фляги, то же самое делали другие раненые на холме, а внизу, в застланной зноем лощине, повзводно пробивалась вперед измученная от жажды рота.
Эта картина снова и снова вставала перед глазами Лэндерса. Его память словно не сохранила ни то, как он поднялся и пошел, ни то, как его осматривал врач и как потом обнаружили его раздробленную лодыжку. Приходило только то, что было связано с фляжкой. Он просыпался по ночам и, ничего не соображая от лекарств, силился рассказать что-то дежурному санитару. Во сне он видел, как хотели пить ребята из того взвода, как они смотрели на него умоляющими глазами, а он не давал им. Дежурный не разбирал, что он говорит, и приносил ему воды, но он не притрагивался к ней. Когда его перестали колоть, видение пропало, и он забыл о нем.
То есть забыл до того момента, как его погрузили на судно. До того, как попал в кубрик на этом провонявшем транспорте, где только что разнеслось, что на горизонте — родная земля.
Он тяжело вздохнул.
Двое солдат в гипсе прошли мимо него к носу парохода. Лэндерс втянул голову внутрь и выпрямился. Полоска бледно — голубой суши в проеме квадратного иллюминатора смотрелась как нарисованный пейзаж. Она, казалось, обладает необыкновенной силой и способна исцелить от всего на свете, но за это надо заплатить такую непомерную цену, что ты на всю жизнь останешься искалеченным.
Воздух в крытой галерее был тих и покоен, хотя стоило высунуть в иллюминатор руку, как рукав халата заполощется на ветру, вызванном движением парохода. Но Лэндерсу не хотелось высовывать руку. Неподвижность атмосферы длинного безлюдного коридора давала ему ощущение безопасности, и от этого ощущения унималось безнадежное, как у птицы с подрезанными крыльями, трепыхание внутри.
Он как раз подумал о том, что надо бы заглянуть к проклятому Марту Уинчу, чтобы хоть с кем-то перекинуться словом, когда на него внезапно нашло непонятное затмение. Он не мог пошевелиться, как в столбняке.
Он не знал, что это было — видение, мираж, сон наяву или безумная греза, но он чувствовал, как его подняло с палубы и понесло вверх. Он видел под собой большие красные кресты по бокам парохода. Ветер стих, воздух был неподвижен. Как будто он ухватился за трап, спущенный с громадного геликоптера, и тот тащит его прочь от парохода. Только он не слышал никакого шума. Вокруг стояла мертвая тишина. Он раскачивался в воздухе, его поднимало все выше и выше, а потом с какой-то немыслимой высоты он посмотрел вниз и увидел малюсенький кораблик и далекий берег.
Под ним медленно, бесшумно, не оставляя за собой дыма перемещался точно игрушечный белый пароход, направляющийся к отдаленной цели по мерно вздымающемуся голубому океану, его глубокие вздохи обгоняли пароход и неслышно разбивались белыми бурунами на далеком берегу. Лэндерс смотрел как завороженный и знал, что ни на борту, ни на берегу никого нет и что пароход никогда не достигнет суши. Она незаметно отступала, искусно соразмеряя движение со скоростью корабля, так что расстоянию между ними суждено было всегда оставаться тем же самым и так же залитым лучами яркого горячего солнца, которое почему-то застыло в небе и не давало тени.
То, что безлюдный корабль никогда не достигнет безлюдной земли, нисколько не тревожило Лэндерса. Больше того, он почему-то знал, что цель плавания в том и заключается, чтобы не достигнуть пункта назначения. И пароход, собственно, был уже не пароход, а что-то еще. И неосвоенный таинственный голубой континент тоже был непонятно чем. Лэндерс не знал, чем именно. Но это было самое прекрасное и самое безмятежное и достоверное зрелище, какого он никогда не видел, и оно наполняло его необыкновенным, неведомым покоем и радостью.
Он знал, что где-то внизу под ним стоит другой человек по имени Марион Лэндерс и как в трансе смотрит вдаль широко раскрытыми немигающими глазами. Лэндерс знал, что если тот человек моргнет, то оно — это видение, откровение, этот мираж — исчезнет навсегда. Но это знание нисколько не мешало ему наслаждаться. Оно тоже доставляло ему удовольствие.
А далеко — далеко впереди белые буруны мягко накатывались на безлюдные пески длинного голубого побережья, поросшего вечнозелеными лесами и густыми сочными травами — единственное, что жило там. Он маячил в дымке и манил, этот необитаемый, загадочный, беспредельный и непостижимый континент. Но ни один корабль никогда не найдет там пристани.
Лэндерс смотрел не мигая, он не хотел мигать, хотел заставить себя не делать этого. Но потом все прошло. Он почувствовал, что начинает постепенно возвращаться в себя. Он почувствовал, как другая часть его существа сплошной тягучей массой, напоминающей жидкий шоколад, медленно вливается в него. Наконец он моргнул.
Что же с ним происходит? Лэндерс передернулся, словно его ударило током. Потом он медленно повернулся и заковылял к Уинчу. Чтобы хоть с кем-нибудь перекинуться словом, с кем угодно.
Пока Лэндерс поднимался по трапу на променад, он уже передумал. Уинч в его глазах был героем, причем всегда, с того самого момента, как его назначили в эту роту, входившую в соединение регулярной армии, и прикомандировали к Уинчу в качестве писаря, поскольку он знал канцелярское дело. Но Уинч вряд ли поможет сейчас справиться с тем, что мучило его, Лэндерса. И вряд ли вообще поможет. Это было еще одно открытие.
Поэтому на верху лестницы он решительно повернулся и заковылял в главный салон повидать Бобби Прелла. Сложенный и перевязанный, как цыпленок на продажу, Прелл не двинется с места, что бы ни творилось на палубе.
Подойдя к дверям, Лэндерс приготовился окунуться в противный болезнетворный запах. Лучше всего спокойно дышать, а не зажимать ноздри и все такое. Он открыл дверь, и вонь ударила ему в лицо тепловатым липким потоком сточных вод.
Остановившись на пороге, чтобы немного попривыкнуть к смраду, он увидел бывшего начстоловой сержанта Джонни Стрейнджа, тот болтал и смеялся, облокотившись о спинку Прелловой кровати, стоявшей посередине комнаты.
Поколебавшись секунду, Лэндерс вышел в коридор. Ему не хотелось разговаривать со Стрейнджем. Ему даже расхотелось разговаривать с Преллом. В полнейшем безразличии он начал спускаться по трапу.
Спускаться по крутым скользким металлическим ступеням человеку на костылях еще опаснее, чем карабкаться по ним наверх.
Глава четвертая
Они пристали поздно ночью в Сан-Диего. Спать никому не хотелось, да и не уснуть было никак. Здесь выгружали раненых моряков и морскую пехоту.
Их пароход, словно бы уменьшившийся в размерах рядом с боевыми кораблями, сверкал огнями. Присланные с берега санитары с носилками и судовой медперсонал в белом сновали по коридорам и помещениям, громко переговариваясь между собой. Одна за другой пустели койки в каютах и кровати в салоне, раненых выкатывали и выносили наверх. Некоторые прибыли из самых дальних мест в Индийском океане, из Австралии и Новой Зеландии, с Новой Гвинеи, Соломоновых островов, с Кораллового моря.
Залитая светом прожекторов пристань была полна движения. То и дело подкатывали санитарные машины, их загружали, и они отъезжали в темноту. Куда ни глянь, вся гавань, до отказа набитая военными судами, была в огнях, они светились на кораблях, портовых сооружениях, на грузовиках, легковушках, автобусах. А поднимаясь над гаванью, сиял город, словно бы иллюминированный к празднику или в честь возвращения фронтовиков в город. У солдат, свыкшихся с затемнением и светомаскировкой, захватывало дух. Многие опять не могли сдержать слез.
Когда разгрузка кончилась и стали гаснуть судовые огни, освободилась треть койко-мест. Остальные, занятые ранеными из сухопутных войск, освободятся в Сан-Франциско. До Фриско было двое суток пути вдоль побережья. Эти последние два дня на полупустом пароходе будут самыми длинными и самыми тяжелыми. Каждый понимал это.
И уж конечно, это хорошо понимал Джон Стрейндж. Когда все улеглось, он снова пошел к Бобби Преллу. Большой салон вроде бы сузился. Стрейндж снова стоял, облокотившись на спинку, у изножья Прелловой кровати и силился придумать что-нибудь посмешнее. Ему хотелось, чтобы по такому торжественному случаю Уинч вместе с ним зашел проведать Прелла. Если бы Уинч согласился, то это было бы в первый раз. В первый раз с тех пор, как Уинч неожиданно объявился в морском госпитале на Новых Гебридах, очевидно готовый к отправке, но не раненый и даже вроде не похожий на больного. Но уже тогда Уинч наотрез отказался пойти к Преллу и вообще иметь с ним что-либо общее.
Стрейндж уж и не помнил, сколько времени он провел в салоне из-за Прелла. В их роте его недаром прозвали Матушкой Стрейндж. Но он так и не смог привыкнуть к обстановке в салоне, то есть привык, но не настолько, чтобы чувствовать себя в своей тарелке.
Потом, гораздо позже, много времени спустя, Стрейндж заметит, что они все еще вспоминают о том, как во время плавания салон у всех не выходил из головы. Где бы они ни были, из каких бы дальних госпиталей в Штатах ни шли письма, все говорили и писали о салоне одно и то же. Все мы, подумает потом Стрейндж. Как будто, путаясь и петляя, они отчаянно пытались найти что-то такое, что сохранило бы в целости то общее, что связывало их прежде. Плавание было последним действием драмы, последним рубежом. Как линия перемены даты, которую они пересекли.
Между собой они подсчитали, что 13 процентов от общего количества раненых, находящихся на судне, были тяжелые, их разместили в большом салоне. Статистика ранений завораживала Стрейнджа, да и всех остальных. Самое интересное времяпрепровождение после кона в очко и покера.
Пятую часть этих 13 процентов, или 2,6 процента от общего количества, составляла группа особо тяжелых. Это были почти сплошь ранения в грудную клетку, с повреждением легких. Лишь шестая часть из них имела ранения в живот или голову: черепники умирали до того, как их погрузят в транспорт, а те, что с животом, либо умирали, либо поправлялись настолько, что их клали в открытый салон вместе с остальными. Интересно, что в пехоте — у нас в пехоте, с ухмылкой соображал шеф-повар Стрейндж, — 75 процентов с грудной клеткой — следствие винтовочного и пулеметного огня, но только у половины животов были пулевые ранения. Они не знали, почему так получалось, и не знали, годятся ли эти цифры для других родов войск.
Стрейндж считал, что в большом салоне был полный порядок и дисциплина. То есть порядок, когда нос привык к вони и ты избавился от впечатления, суеверно рождавшегося где-то в темных уголках сознания, будто попал в жуткий, сверхъестественный мир с ведьмами на помеле и всяческой чертовщиной. Впечатления, будто прямо перед тобой разверзлась на пароходе преисподняя, нагонявшая ужас на наших набожных бабушек. Местечко и впрямь смахивало на ад. Повсюду щипчики да ножички, трубки да иглы, снующие бесенята да окровавленные мученики. Они наказаны и платят за человеческие грехи. Большой салон часто казался Стрейнджу хранилищем или музеем, где собраны все людские пороки и зло.
Стрейндж не был верующим. Или, по крайней мере, был не очень верующим. Лучше всего сказать — плохим верующим. Он не очень-то умел жить по святым заветам. Но Стрейндж верил в бога и знал, что ему когда-нибудь придется искупать вину. Поэтому ему не обязательно было иметь особо богатое воображение, чтобы представить большой салон сущим адом, где в один прекрасный день он тоже будет расплачиваться за свои прегрешения.
Как и многим другим, Стрейнджу было противно заходить в салон, вдыхать его спертый воздух, даже притрагиваться к дверным ручкам. Он до умопомрачения боялся заразиться. Но стоило пересилить отвращение, как он начинал понимать, до чего же замечательно тут все поставлено. Как и положено в аду, подумал Стрейндж.
Особо тяжелые лежали в углу. Их отгородили от остальных ширмами. Обычно там было тихо, но случалось, оттуда доносились негромкие неприятные звуки, и они казались еще слышнее в общей тишине. Какое-то бульканье, сипение, хрип, что-то лопалось и стучало. Туда никого не пускали. Если развить сравнение дальше, то, как часто казалось Стрейнджу, отделение особого ухода было похоже на седьмой круг ада. Самый нижний и самый страшный.
Если бы не Прелл, Стрейндж, наверное, никогда не узнал бы салон так хорошо, как он знал его сейчас. Он каждый день подолгу бывал у Прелла, стараясь подбодрить приятеля разговорами и шуточками. Ни для кого он не сделал так много, как для Прелла. Во всяком случае, на этой вшивой посудине. За все плавание он ни разу даже не заглянул к Лэндерсу, Уинчеву писарю. Лэндерс ведь пришел во время войны, добровольцем. А Прелл, как и Уинч, был еще в той, довоенной роте.
Стрейндж со своей дурацкой ладонью попал в морской госпиталь на Эфате, одном из островов Новых Гебрид, неделей раньше Уинча. Когда он прощался с ротой на Нью-Джорджии, тот выглядел вполне здоровым и в форме. Бобби Прелла переправили туда на несколько недель раньше, когда у них начались тяжелейшие бои.
Стрейндж вполне допускал, что Уинч просто — напросто решил: хватит с него воевать, пора выбираться домой, в Штаты. Стрейндж знал, на что способен Уинч, он сумеет провернуть и не такое. Если, конечно, он действительно знает, чего хочет.
В госпитале на Гебридах поговаривали, что у Уинча что-то с сердцем. Точно так же утверждали, что Преллу оттяпают ногу, а то и обе. Но ни по тому, что Уинч делал, ни по тому, как выглядел, в нем нельзя было угадать человека, недавно перенесшего инфаркт, да и Прелл нисколько не походил на ягненка, который ни за что ни про что даст оттяпать себе ногу, не то что обе.
Кроме того, говорили, что командир дивизии представил Прелла к Почетной медали конгресса. Однако когда Стрейндж поделился новостью с Уинчем, тот лишь презрительно фыркнул. Если кто и мог знать что-то определенное насчет Преллова представления, то это, конечно, его непосредственный начальник, первый сержант Уинч. Но Уинч сказал, что он не слышал ничего подобного. Судя по всему, Прелл тоже ничего не знал. Стрейнджу казалось, что если он нажмет на Уинча и тот подтвердит слухи о представлении Прелла к высшей военной награде, то это может пойти ему на пользу.
Прелл был не то чтобы подавлен, угнетен или расхотел жить — ничего подобного. Это было не в его правилах, и не в правилах Уинча. Прелл так же сволочился и кусался, как всегда. Он оставался все тем же заносчивым и упрямым ослом, какие водятся только в Западной Виргинии. Верно, поэтому его так недолюбливал Уинч и так любил Стрейндж.
Прелл и сейчас делал вид, что ему все нипочем, но сообразительный Стрейндж чувствовал червоточину в его хорохорстве. Как будто внутри у него вырос комок безнадежности. Комок отвердел, покрылся коркой и вроде бы не давал о себе знать, но каждую минуту мог вспухнуть, прорвать стенки и выплеснуть зловонную жидкость. Если такое случится, Преллу несдобровать. Поэтому известие об ордене, даже непроверенное, могло бы подействовать как хорошее лекарство.
Но Уинч и словом не обмолвился, даже если что и знал.
Стрейндж давно научился ладить с ним. Это не так уж трудно. Надо просто помнить, что он чокнутый, и делать на это скидку. Да и всем хорошим, что произошло со Стрейнджем за эти три года, он был обязан Уинчу. Стрейндж никогда не забывал об этом.
В начале 1940 года, когда дивизия стояла на Оаху и размещалась в Скофилдских казармах, задолго до вероломного нападения японцев на Перл-Харбор, Стрейндж был помощником повара в одном из подразделений береговой артиллерии, расквартированном в форте Камехамеха, в звании специалиста 4 категории и без всяких надежд на продвижение. Его приехал проведать Уинч, с которым они пять лет назад вместе служили в одной части в Форт-Рили, штат Канзас, и предложил перевестись в пехотное соединение в Скофилд. Предложение было незавидное. Форт Кам был расположен неподалеку от Гонолулу, у артиллеристов было два собственных пляжа, и Стрейндж получал жалованье специалиста 4 категории. Но Уинч пообещал, что через три месяца его сделают сержантом и назначат начальником кухни-столовой в его роте — он хотел избавиться от прежнего. В те старые добрые времена кухонные сержанты на месте записывались на новый срок, как только истекал старый, чтобы сохранить должность. Стрейндж согласился. Все вышло в точности так, как обещал Уинч.
Переход повернул всю жизнь Стрейнджа. Получив порядочное повышение в жалованье, он выписал из Техаса свою девушку, та приехала, и они поженились. Стрейндж не мог бы рассчитывать на такую роскошь, по меньшей мере, еще года три. Теперь же, будучи в категории штабных, он получал семейную надбавку для военнослужащих сержантского состава и гарнизонную квартиру. Стрейндж оставил холостяцкие привычки, перестал тратиться на выпивку и проституток, остепенился. С Линдой Сью под боком это вышло проще простого. Она даже начала откладывать деньги. К концу 1941 года, когда напали япошки и началась война, они скопили две тысячи долларов.
И всем этим он был обязан Уинчу. Стрейндж понимал, в каком неоплатном долгу он перед ним, понимал, что ему нечего и надеяться на то, чтобы достойно отблагодарить его. И если Уинчу нравилось выставлять себя помешанным, откалывая всякие сволочные штуки, Стрейндж не собирался останавливать его и читать мораль. Да и бесполезно. Утихомирить Уинча — все равно, что остановить стихию, ну, как ураган на экваторе.
На пару с Уинчем — помог и кое-кто из новых сержантов — они сделали роту одной из лучших в дивизии. Может быть, самой лучшей, какая вообще когда-либо была в дивизии. Кто-кто, а Стрейндж будет помнить об этом всю жизнь. И вот теперь их старое хозяйство развалилось. Война безжалостно кромсала роту, рвала на клочки. Впрочем, для того ее, верно, и создавали и готовили, чтобы калечить и уродовать. Не вечная же она. Сейчас, когда его там нет и Уинча тоже нет, она словно бы перестала существовать. Но все равно Стрейндж никогда не забудет ее.
Мы были всякими, но дело свое знали, это факт, в сотый раз с каким-то мрачным удовольствием твердил про себя Стрейндж. Пусть о нас говорят что угодно, мы были настоящими кадровыми военными. Он не заметил, что думает в прошедшем времени.
Если рота чего-то стоила, такой ее сделал не кто иной, как сумасшедший Март Уинч. Он действовал не как все, был нахрапист, плутоват, а то и подловат. Но результатов добивался таких, какие под силу разве что безумному гению. Поэтому Стрейндж не мог не любить его.
Да, он был горой за Уинча и мирился с его выходками, но особую слабость он питал к Бобби Преллу.
Сразу же, как объявили о начале войны и они еще были на Оаху, дважды выпадали такие минуты, когда Стрейндж, глядя на Линду, жалел, что женился. Частично в этом был виноват Прелл.
Стрейндж клял себя за такие мысли на чем свет стоит. После нападения японцев на Перл-Харбор рота немедленно заняла оборонительные позиции, и он вообще не так уж много виделся с Линдой. Скоро жен и членов семей и вовсе эвакуировали в Штаты. Два раза до ее отъезда Уинч давал ему увольнительную в город на всю ночь, и он ехал к ней в гостиницу. И оба раза у него возникало чувство, что он поспешил с женитьбой — война ведь. Было бы куда проще и приятней подцепить дешевочку. Никаких слез и разговоров о расставании. Линда не могла взять в толк, почему он не едет с ней, только и знает что свою роту.
Тогда-то Стрейндж и понял: знай он, что начнется война, он не спешил бы жениться.
У Стрейнджа буквально разрывалось сердце при мысли об ее отъезде, но другая половина его существа испытывала облегчение. Он думал, что, когда ее не будет, все пойдет по-старому. Как бы не так. Один-единственный раз, когда в городе стало поспокойнее, он пошел с ребятами к проституткам, но ему было скучно и стыдно. Ему больше не хотелось в увольнение, не хотелось пить. А когда их перебросили на Гуадалканал, чтобы сменить морскую пехоту, Стрейндж почувствовал в себе перемену: вместо прежнего удальства пришли осторожность и рассудительность. Кроме того, он страшно скучал по жене.
Но Прелл не менялся. Он всегда любил покрасоваться, поиграть в героя. Он вовсе не слыл этаким развеселым рубахой — парнем. Что бы он ни делал, все было на полном серьезе, точно, методично. Но самолюбив и тщеславен до чертиков. Он откалывал номера почище, чем эквилибрист на мотоцикле. А что на Канале выделывал! Раз он всю ночь шастал в одиночку по джунглям, разыскивая отрезанную противником роту где-то в миле от переднего края. А после держался так, словно не произошло ничего особенного. Стрейндж завидовал ему еще до того, как их с Канала перебросили на Нью-Джорджию.
Невысокого роста, худощавый, с остроскулым лицом и прищуренным взглядом, Прелл сейчас, как видно, совсем сдал. Большие темно — багровые мешки повисли под черными, как уголья, глазами. За последние два года его дважды разжаловали из сержантов в рядовые, второй раз — уже после того, как кончились бои на Канале. Но еще до отправки на Нью-Джорджию он снова успел заработать шевроны капрала и был назначен командиром отделения. Он был хорошим солдатом, и все это понимали. И вот попасть в паршивую заварушку на Нью-Джорджии, когда его прошило пулеметной очередью, — надо же! В Штатах, наверное, никто и не слышал, что есть какая-то там Нью-Джорджия.
До чего же странно — Прелл вроде бы даже радовался тяжелому ранению, потому что Стрейндж никогда не видел его в таком хорошем настроении. Как будто он сделал как раз то, что от него ожидали. Когда Стрейндж подошел к его кровати, он приподнял голову с подушки, рот растянулся в улыбке.
— Ну, теперь уж скоро?
Стрейндж тоже изобразил улыбку.
— Говорят, еще двое суток. Пара деньков, а там Золотые ворота, Мост, ну и, конечно, Пресидио. — Он огляделся. — Пустовато стало.
— Ты бы видел, что тут было, — сказал Прелл. — Народ раскис, распустил нюни.
— Еще бы. Народ — да, но не ты.
— Чего захотел! Я и не такое видывал.
— Да уж знаю, бывал в переплетах. Не раскиснешь. А раскиснешь — виду не покажешь.
— Это точно.
Стрейндж по-деревенски присел на корточки. Стульев в салоне не было — их некуда было поставить. С помощью санитара Прелл соорудил из маленького зеркала и крючка от вешалки устройство, дававшее ему возможность видеть, что происходит в салоне позади него. Посмотрев в зеркальце, он подвинулся, опираясь на локти, совсем немного, на несколько дюймов, так как обе ноги были подвешены к растяжке, и заговорил снова.
— Чертовы пролежни одолевают. — На секунду замолк и продолжал — Как там Уинч?
— У него полный порядок, как я понимаю. Я его редко вижу.
— У этого сукина сына всегда будет полный порядок… пока есть что свистнуть. Он ко мне ни разу не заходил.
— Ни разу? Мне казалось, он говорил, что собирается.
Прелл поднял свои смоляные глаза, его взгляд ненадолго задержался на отражении комнаты в зеркальце.
— Лэндерс был здесь шесть раз.
— Правда? А я его даже не видел с тех пор, как мы погрузились.
Прелл продолжал, не обращая внимания:
— Ты был здесь семнадцать раз.
— Да ну? Ты что, зарубки делаешь или как?
— А как же? Конечно. Тут особо ведь нечего делать, — сказал Прелл снисходительно.
— А кроссворды в книжке двигаются?
— Уже все решил.
— Надо поискать, может, найдется еще одна.
Прелл снова чуть подвинулся на локтях.
— Хорошо бы. Как-то тут гулко сделалось, а?
— Угу, я вот тоже об этом подумал. — Стрейндж встал, огляделся вокруг. Пустых кроватей было не так уж много.
— Увезли не больше трети, а акустика уже совсем другая. — Прелл следил глазами за Стрейнджем, затем добавил вроде бы небрежно — Куда нас отправят, как ты думаешь?
— Понятия не имею, — ответит Стрейндж, опять опускаясь на корточки, а потом усевшись прямо на пол. — Никто ничего не знает. Видно, у них никакого плана. Говорят, что в принципе отправляют поближе к дому. Если, конечно, в этом госпитале есть нужное лечение. Если нет, посылают в другой, специальный.
— Тогда нас развезут по разным местам.
— Наверно, так и будет.
— Жаль. Могли бы из одной части в один и тот же госпиталь направлять. Чтобы вместе быть, пока привыкнем.
— Чего захотел! Будут они себе таким дерьмом голову забивать, — сказал беззаботно Стрейндж.
— Странно получается, — помолчав, начал Прелл. — Понимаешь, человека ранят и отправляют в тыл, а мы потом ничего о нем толком не знаем. Теперь мы сами в таком положении. Понимаешь, ранят, и они уходят или их уносят, и мы их больше не видим. Одних отправляют на Эфат, других в Новую Зеландию, третьих в Новую Каледонию. А оттуда самолетом или пароходом в Штаты, и они исчезают, как будто растворяются в воздухе. А мы ничего не знаем. Теперь то же самое происходит с нами.
— кое-кто из ребят получает открытки.
— Ну да, я знаю. Встретил того-то, слышал о таком-то, тому-то отняли руку. Но мы не знали, каково это.
— Теперь-то знаем.
— Тебя, наверно, отправят в Техас, — продолжал Прелл. — А вот меня куда? Мне-то куда деться? Я ведь, знаешь, из Биг-Санди, это на границе с Кентукки. Но я там не был двенадцать лет. Даже не знаю, где есть неспециализированные госпитали — в Уилинге, Балтиморе, Вашингтоне?
— Может так обернуться, что в одно место попадем. — Стрейндж улыбнулся. — Я, наверно, на Техас не соглашусь. Женины родные все переехали в Кентукки, работают на оборонных заводах в Цинциннати. И Линда с ними. В Техасе у меня никого нет.
— У меня в Западной Виргинии тоже никого, — сказал Прелл.
— Вот, может, вместе и попадем в Цинциннати.
— А Уинч откуда?
— Вроде из Новой Англии.
— Ну и хорошо. — Прелл на локтях устроился поудобнее. — Скоро должны свет погасить.
— Мне пора. Слышишь, кажется, идем полным ходом. Завтра забегу.
— Пожалуйста, не надо, если не захочешь, — высокомерно выдавил Прелл.
Стрейндж осклабился.
— О'кей, не забегу, если не захочу.
Он поднялся. Поодаль санитары сдирали белье с пустых кроватей, и от этого ему сделалось одиноко. Он помахал рукой и пошел к выходу. У дверей он помедлил и оглянулся.
С середины комнаты Прелл следил за ним в зеркало, и, увидев, что он остановился, поднял руку. Стрейндж понял: не обернись он, Прелл обиделся бы. Стрейндж тоже помахал рукой и вышел на прогулочную палубу. Шагая, он сжимал и разжимал раненую руку, хотя это причиняло боль.
В его приятеле было что-то такое, от чего он чувствовал себя виноватым всякий раз, когда был с ним. Прелл вроде бы ничего не делал, и все равно он уходил от него, охваченный ощущением собственного бессилия. Такое настроение нечасто находило на Стрейнджа. Оно было похоже на то, которое он испытывал на Оаху — глядя на Линду, — когда объявили о начале войны.
У застекленных окон променада в два ряда толпились раненые, вглядываясь сквозь сумерки в проплывающее мимо американское побережье. Стрейндж остановился, задумчиво поглядел на них, сжимая и разжимая кулак, и зашагал дальше.
Из всех видов ранения, о которых знал Стрейндж, у Прелла было самое хорошее, боевое, самое достойное солдата, если посмотреть без дураков, всерьез. Он собрал свое отделение и, не вызывая охотников — Прелл не церемонился с подчиненными, — пошел с ним в глубокую разведку в джунглях, а на обратном пути, находясь еще в полумиле от своих, наткнулся на сосредоточение японских войск в долине. Японцы под началом генерала Сасаки готовили внезапное нападение.
Сасаки был японский главнокомандующий на Нью-Джорджии, его фотографию с указанной суммой вознаграждения раздали всему личному составу дивизии. Прелл приказал отделению отходить вдоль тропы, а сам решил ползком подобраться поближе, чтобы подстрелить генерала. Не получилось. Их обнаружили, завязалась перестрелка, двое из его отделения были убиты, двое ранены, а самого его достала пулеметная очередь. Истекающий кровью, неспособный самостоятельно передвигаться, он, тем не менее, организовал отход и, минуя японские поисковые группы, привел все четырнадцать человек, считая двух мертвых, в расположение своей части. Он самолично доложил о готовящемся наступлении и потерял сознание.
За эту-то разведку, по слухам, командир дивизии и представил Прелла к Почетной медали конгресса. А Уинч после этой разведки заимел на него зуб.
Когда Стрейндж думал о собственном ранении, ему казалось, будто какие-то неземные силы сыграли с ним злую шутку.
Это случилось на Гуадалканале. Гораздо раньше, еще в январе. Его рота только что выиграла первый крупный бой, успешно завершив свою первую атаку. С двумя поварами Стрейндж пошел в расположение роты с пищевым довольствием. Временный лагерь был разбит на высоте, которую они заняли два дня назад. Какой-то полковник — штабист назвал ее Морским Коньком. Ребята, удобно расположившись на склоне, рассказывали кухонной команде, как прошел бой, и Стрейндж заметил в них какую-то перемену. Он не мог уловить, в чем именно она состояла. Просто они сделались другими. Неожиданно донесся шелестящий, едва слышный звук летящих мин, за ним чей-то резкий крик, все залегли. Стрейндж тоже плюхнулся плашмя на землю. Последовала серия взрывов, кто-то истошно заголосил. Когда он снова сел, то почувствовал, что немилосердно жжет ладонь. Горячий, острый, с зазубренными краями осколок величиной поменьше ногтя на мизинце, застряв в бугорке между средним и безымянным пальцами, торчал из мякоти чуть выше середины ладони. Пока Стрейнджу оказывали первую помощь, он опомнился и уже показывал ладонь ребятам. Сначала у него душа ушла было в пятки, но потом он сообразил, что ничего страшного с ним не случилось и что голосивший рядом солдат не убит и не изувечен, и начал смеяться. Через несколько минут уже стоял общий хохот. Чудно, Матушка Стрейндж пришел в гости к своим сынкам в роту и заработал медаль за ранение — «Пурпурное сердце». Крови на руке совсем не было. Очевидно, ранку прижгло горячим металлом. Осколок осторожно извлекли, и он положил его в карман. Ни капельки крови, остался только крошечный продолговатый прорез с синеватым оттенком. Дружно смеясь, ребята отвели Стрейнджа на КП и предъявили ротному, чтобы тот не зажал медаль. Фельдшер перебинтовал ему руку, и под общий смех, захватив судки, Стрейндж пошел с поварами назад.
Но потом ему было не до смеха. Всякий раз, когда он думал о случившемся, в нем подымалось раздражение. Он отчетливо помнил, как его охватил страх и смутное ощущение полнейшей беспомощности. И это было противно.
Наконец Стрейндж заприметил на прогулочной палубе свободное окно и, подойдя к нему, стал смотреть на береговую линию.
Здесь, дома, стояло лето, середина августа. Он закатал рукава халата и облокотился о раму. Легкий ветер шевелил волоски на руках.
Стоило ему подумать, и снова возвращался страх: будь осколок потяжелее, он прошел бы насквозь, а если бы он ударил посильнее и в голову, Стрейндж был бы мертв. Все эти «если бы» ровным счетом ничего не значили. Ни для кого, кроме него самого, Джонни Стрейнджа. Просто так случилось, что осколок попал в ладонь и он не получил смертельного ранения, вот и весь сказ. Каждый раз, когда он мысленно доходил до этого пункта, в нем подымались раздражение и злость.
Ему было больно сжимать и разжимать кулак. Когда он делал это, будто скребло в голове. Врач сказал, что в руке еще остался кусочек металла и об него трется сухожилие, об него или о нарост на кости. Извлечь металл — не шутка. Проблема в том, что от травмы и постоянной работы за шесть месяцев у него развился суставный артрит.
Вглядываясь в темные холмистые берега, Стрейндж глубоко вдыхал и выдыхал морской воздух, разрезаемый мерным движением парохода по безлюдной плоской солоноватой пустыне океана. Стрейндж был вовсе не против того, чтобы очутиться на родине. Стояла ясная тихая безлунная ночь, однако и берег, и море были залиты каким-то особенным бледным желто — розовым сиянием, которое шло неизвестно откуда. За ними смутно чернели горы, и тем яснее рисовались их очертания при свете заслоненных вершинами звезд, чем дальше отодвигались и пропадали вдали огни города. Стрейндж подумал, сколько же затемнений довелось ему повидать повсюду до самой Новой Каледонии.
Только через полгода кто-то из его поваров уговорил Стрейнджа показать руку врачу. Его тут же сунули в госпиталь и скоро эвакуировали самолетом. На Эфате заявили, что они не будут и пытаться оперировать на месте. Его придется отправить домой. Док, кроме того, сказал, что в Штатах есть лишь несколько хирургов, способных делать такие операции. А ему предстоит не одна. Придется пройти долгий и мучительный процесс лечения, но, в конечном счете, подвижность в руке восстановится на восемьдесят или девяносто процентов. Вся эта штука — результат того, что он не пришел сразу. Он должен был бы показаться, как только это случилось. И еще док сказал, что ему повезло: в армии это сделают на государственные денежки. Вот если бы он был заводским рабочим, такая халатность стоила бы ему страховки. Стрейндж не мог признаться, что ему было стыдно и неловко идти к врачу, когда госпиталь забит стонущими искалеченными людьми, — какими глазами он смотрел бы на них? Поэтому он слушал врача и молча кивал. Он никого не собирался уверять, и себя тоже, какой он несчастный из-за того, что ему наговорили такие ужасы насчет руки.
Еще там, на Канале, когда каша только заварилась, Стрейндж решил про себя: пока остается хоть малая возможность, он не будет подставлять задницу под пули.
Когда рота готовилась там к первому наступлению на высоту 52, все похватали винтовки. Снабженцы, шоферы, писари, ну и, конечно, Стрейндж со своей кухонной командой. Каждому хотелось участвовать в бою. Двух дней хватило Стрейнджу за глаза. Только последний псих станет соваться в огонь, если он вовсе не обязан. И когда Стрейндж ушел с передовой, за ним сначала потянулись повара и кладовщики. Остальные пришли на другой день. Никто не приказывал им идти в бой. Напротив, они должны находиться в тылу, стеречь ротное имущество и личные вещи и доставлять солдатам горячую пищу. Стрейндж требовал, чтобы это неукоснительно делалось — и только это. У них не всегда получалось с горячей пищей, зато им удалось уберечь от новоприбывшей части продовольственные пакеты с основным запасом и с НЗ. Когда готовилась высадка на Гуадалканале и батальон перебросили на Нью-Джорджию, Стрейндж следовал тому же правилу. В точности выполнять распоряжения, но не больше. И следить, чтобы его подчиненные делали то же самое. Если им прикажут быть на передовой в чертовых джунглях, они будут. Но только в том случае, если прикажут.
Конечно, тебя может стукнуть и во время воздушного налета, они бывали каждый день. Не обязательно, чтобы на передовой. Однако по сравнению с тем, что с тобой может случиться на переднем крае, такая вероятность ничтожна.
Как и многие разумные люди, понаторевшие в счете и словесах, Стрейндж быстро сообразил, что проигрыши и выигрыши в этой войне будут зависеть от процентного соотношения промышленного производства и вообще от средних цифр, а не от героических подвигов. Возможность уцелеть определяется тем же.
И все-таки он остался со своими. В любой момент он мог забежать в медпункт, показать руку и преспокойненько отправиться в тыл, и все-таки он остался со своими. Даже сейчас ему было не по себе от того, что пришлось распрощаться с ротой. Стрейндж был достаточно понятлив, чтобы сообразить, насколько это противоречит здравому смыслу.
Отведя взгляд от ночного моря и темнеющей вдали береговой линии, Стрейндж выпрямился и огляделся вокруг. Вдоволь насмотревшись на родимую землю, народ постепенно расходился. Стрейндж снова облокотился на раму.
После перевода с форта Камехамеха в Скофилд, к Уинчу, и женитьбы изменилось не только житье Стрейнджа — изменились все его жизненные планы. Он смачно сплюнул в окно, ветер подхватил плевок. Вернее, жизненные планы Линды Сью. Я не намерена всю жизнь оставаться женой штаб-сержанта, повторяла она. Накопленные две тысячи надо отложить на после войны и купить ресторанчик. Еще пару годков назад Стрейндж считал, что завербовался на все тридцать лет, а теперь — получит свой ресторан.
На первые же деньги Линда купила машину, нанялась в Гонолулу кассиром в шикарный ресторан, поступила на курсы официантов. И ее получки, и Стрейнджево денежное довольствие — все шло на сбережение. Осенью 1941–го он прикинул, что будет достаточно очередного трехгодичного срока. Тогда он бросит армию, и Линда получит свой ресторан.
Потом, в декабре, напали японцы, но две тысячи долларов были в целости и сохранности дома у Линды. Она добавляла к ним свой заработок и получала, кроме того, сколько разрешалось по его аттестату.
Стрейндж ни с кем не поделился планами насчет ресторана. Ему было неловко говорить, что он собирается бросить армию, и особенно ребят в роте. Пару раз он чуть было не рассказал обо всем Уинчу. Но он помнил, что творилось с Уинчем, когда он сообщил, что женится, и это удерживало его. Как только Уинч не издевался над ним, дежурка ходила ходуном от его гогота и топота. Стрейндж тогда едва не поссорился с Уинчем насмерть.
Он, конечно, знал, что у Уинча где-то есть жена. А может, он развелся. Другие вроде тоже были не в курсе. Но он помнил, как в Форт-Рили по гарнизону ходила высокая женщина с длинной шеей и широченными бедрами, Уинчева жена. Видно, между ними что-то не заладилось, раз Уинч не взял ее с собой на Оаху. Поэтому он опять спустил Уинчу его коленца, хотя и дал понять, что не нужно встревать в чужие дела.
Стрейндж сознавал, что ему не хочется распространяться о ресторане. При мысли навсегда оставить армию ему делалось не по себе. Он вздохнул и медленно выпрямился. Рука ныла по-прежнему. Палуба совсем опустела. Пароход все дальше отходил от побережья, горы скрывались из виду.
Когда сжимаешь или отпускаешь руку, в ладони какая-то глубокая ноющая боль, она захватывает всю кисть и поднимается на предплечье. Надо взять у дежурного сонную таблетку.
Если он будет ходить только верной картой, через шесть месяцев демобилизуется. Война протянется еще долго. Полгода в госпитале, операция — другая, и он на воле. Выходное пособие плюс не выплаченное содержание и плюс денежки, заколоченные Линдой на оборонном заводе в Цинциннати, — как раз хватит, чтобы открыть ресторан. Сразу же, как только он окажется на гражданке. А там и послевоенный бум подоспеет. Порядок!
И все-таки эта перспектива угнетала его. Она и радовала и угнетала одновременно.
Вдобавок у него прямо-таки что-то разрывалось в груди, когда он видел перевязанного, беспомощного Прелла. Разве таким, как он, отчаянным место на больничной койке? А с другой-то стороны, Прелл из тех, кому всегда достается больше других. Молод еще, не все понимает. Нет, видать, начинает понимать.
Интересно, сколько ему годков — парню? Двадцать три или двадцать четыре. Ему-то самому двадцать восьмой пошел.
Ранили — это ничего, хорошо, что не кокнули. Быстро, один момент, ничего не чувствуешь. Вот потом плохо, столько натерпишься, сил нет.
Бросив последний взгляд в окно, Стрейндж повернулся и пошел к трапу. Надо бы поскорее уснуть, а то утром рано вставать — мало ли что понадобится Преллу.
Глава пятая
Они подошли к сан-францискской бухте ровно в шесть вечера. За кормой на западе садилось солнце. Оно заливало все вокруг красновато — золотистым светом. Видимый далеко с моря, впереди золотел гигантский мост, под его обвисшими, как брюхо, массивными кабелями протянулся хрупкий на вид дорожный пролет. По обе стороны моста так же золотели холмы. Это и в самом деле были Золотые ворота в Америку, подпираемые двумя высоченными пилонами. Пароход приближался к ним, но людям на борту казалось, будто время остановилось. На открытой верхней палубе, обычно отведенной для офицеров, сейчас набились все, кто только мог кое-как передвигаться. Видавшие виды поседевшие ветераны и те плакали, глядя, как неторопливо и торжественно выплывало из пролива им навстречу величественное сооружение. Люди задрали кверху головы, когда судно проходило под мостом, и пароходные гудки слились с нестройным «ура». За мостом была родная земля, наконец-то они были дома. Пароход шел дальше, и постепенно отделялись от берегов остров Алькатрас, за ним Эйнджел-Айленд, потом Форт-Макдауэлл, откуда началась заморская служба большинства из них. Справа по борту сиял порт Эмбаркадеро. Судно описало дугу и медленно пошло к пристани. За ней плавными линиями возвышались Телеграф-Хилл и Ноб-Хилл. Жадные взгляды не пропускали ни единой мелочи. Они еще не знали, что всем им, почти всем без исключения, больше ничего не удастся увидеть в Сан-Франциско и в районе залива. Если б они знали это, то всматривались бы в каждую мелочь еще пристальнее и напряженнее. Пристань была уже забита санитарными машинами, военными и гражданскими, а они все еще прибывали одна за другой. Пароход пришвартовался, и белые халаты начали протискиваться сквозь толпу на палубе, уговаривая раненых сойти вниз.
Сильнее всего поражало, как разросся город. Масса новых портовых, промышленных и городских зданий. Кто не был здесь, как Лэндерс, всего полгода и те видели разницу. Словно вырос целый лес труб, дыму стало вдвое больше. Удвоилось количество грузовиков на улицах, утроилось количество судов в гавани. То и дело попадались какие-то сооружения, постройки, и всюду люди, люди. Тем, кто был на фронте год — два или больше, как Стрейндж, казалось, что перед ними другой город. Раненых согнали вниз, выгрузили на берег, затолкали в санитарные машины, откуда мало что увидишь. Операцию провели так, как если б это была очередная партия скота. Вытянувшись колонной, санитарные машины направились в Общевойсковой военный госпиталь Леттермана. Блокировав движение, полиция дала им зеленый свет. Колонна шла группами по двадцать-тридцать машин, а в промежутках пропускали скопившийся в поперечных улицах городской транспорт. Некоторые машины сделали по три — четыре ездки. Счастливчики на задних лавках через окно мельком видели город.
Сорока восемью часами позже большинство прибывших снова были в пути, их погрузили в эшелоны, некоторых — в самолеты, как того паренька из ВВС с гангреной, и повезли на восток и на юг.
В этой перевалочной цепочке хуже всего пришлось Преллу. На пароходе боль в ногах от тяги груза не отпускала ни на минуту, но он молчал. Вдобавок каждое колебание судна через груз отдавалось в ступнях и дальше, до изрешеченных бедер. Все плавание он провел в страхе, что начнется шторм. Погода, к счастью, стояла тихая.
С той минуты, как пароход причалил к пристани, и до того, как Прелла засунули на полку санитарного вагона в составе, идущем на восток, его два раза снимали с вытяжки, тащили на берег, везли через весь Сан-Франциско на тряской, будто без рессор, колымаге, дважды в разных отделениях перекладывали с каталки на койку и обратно, снова везли в санитарной машине на вокзал, а там протаскивали на носилках через вагонное окно и укладывали на полку, и все это время он каждой перебитой косточкой чувствовал малейшее неловкое движение или толчок. Десяток раз ему хотелось зареветь от боли и досады, и только голое упрямство удерживало его от слез. Он решил про себя, что никто не увидит его плачущим.
Ему не довелось даже мельком поглядеть на Сан-Франциско, и он не жалел об этом.
С того момента, как его ранило и отделение возвратилось в расположение части, выходило так, что чем ближе он был к дому, к цивилизации, тем чаще его осматривали и описывали, нумеровали и метили, классифицировали и припечатывали. Иногда ему казалось, что кому-то важнее проследить, чтобы он не потерялся, а вовсе не излечить его. Он думал, что с людьми, которые отдавали жизнь и здоровье за родину, надо обращаться как-то иначе, но получалось, что никакого другого способа нет, а если и есть, то до него никто не додумался. Доходило до того, что он на самом деле чувствовал себя «куском живого мяса», как любили говорить о себе раненые на транспорте. Но он пока что молчал.
Он уже перенес две серьезные операции, и вот теперь его собрали, подвинтили, скрепили проволокой. Наверное, впереди еще одна, чтобы извлечь все эти скрепы и винты. При первом же обходе в Леттермане один из хирургов, что был помоложе, присвистнул, заглянув в историю болезни, а после с каким-то недоверчивым восхищением долго смотрел на него, как будто перед ним была бронзовая скульптура, по которой долго колотили молотком. Это польстило самолюбию Прелла.
Он хотел спасти не только ноги — он хотел спасти себе жизнь. Он давно решил, что, если ему ампутируют их, он покончит с собой. Пустит пулю в лоб или в сердце, пока еще не знает куда. Он не намерен всю жизнь валяться колодой в инвалидном госпитале. Даже если они захотят ампутировать только одну ногу, он не будет жить с одной ногой. Незачем ему это. Поэтому, рассуждал Прелл, он спасает не просто ноги — он спасает себе жизнь. Ему пока не очень хотелось умирать.
Поэтому реакция хирурга была как хорошая инъекция. Значит, по крайней мере, есть какая-то надежда. Его улыбка не относилась к пациенту, она была безличной, но Преллу было все равно; он понял, что хирург смотрит на него как на интересный случай, над которым придется основательно потрудиться. Хирург не мог знать, сколько раз Прелл упорно отказывался от ампутации. Прелл не сказал ему об этом. Он молчал, стиснув зубы. Он не сказал и о том, какую невероятную, нестерпимую боль причиняет ему малейшее движение. Ему выпала плохая карта, на руках ничего нет, но он продолжал игру, собрав все свое самообладание и не рискуя понапрасну. Он не хотел признаваться в том, что боль невыносима — это был бы довод в пользу ампутации. Однако хирург, видимо, догадывался, как ему плохо. Он был немногословен: Преллу пока что предстоит трехдневное путешествие поездом, а уж потом можно будет сказать — что-то определенное. Всего три дня на поезде, затем покой. Это далековато, в городе Люксор, штат Теннесси, зато там едва ли не лучшие хирурги — ортопеды, специалисты по нижним конечностям, и отличное послеоперационное лечение.
— Я могу вверх ногами ехать, сэр, — бодро произнес Прелл, хотя совсем взмок, пока его вертели и щупали.
Врач ответил загадочной улыбочкой.
— Будем надеяться, что до этого не дойдет, — сказал он снисходительно.
Ему, видно, не понравилось это бахвальство со стороны человека, у которого собираются отнять ноги. Но Преллу было наплевать, он не взвился по обыкновению, все равно не этот будет принимать окончательное решение. На верхней губе и на лбу у него собрались капельки пота, но он заставил себя растянуть рот в широкой улыбке.
Однако хорохориться — одно, а тащиться на поезде в его состоянии — другое. Острая непрекращающаяся физическая боль может совершенно измочалить тело и душу. Она, как водосточная труба, без остатка вымывала волю. Два дня, пока его таскали с парохода в госпиталь, а оттуда к поезду, потребовали от Прелла напряжения всех сил, и к тому времени, когда его, ослабевшего и потного, уложили, наконец, на вагонную полку, он уже ничего не соображал и лишь отупело думал, как же он вынесет три дня вагонной качки.
При тяжелой болезни или травме кажется, будто сознание уходит куда-то внутрь и ты уже ничего не видишь и не слышишь и только смутно ощущаешь, что происходит вне тебя. Боль заталкивает тебя все глубже и глубже в самого себя, и растекается воля, превращается в одну-единственную простейшую и навязчивую мысль: только бы не заплакать, только бы не заплакать. Ни единого, ни малейшего звука! Иначе он закричит «Мама!» или будет умолять снять его с поезда — и обратно, в Леттерман, и чтобы отняли к чертям собачьим эти ноги. Он сжимался, словно улитка, — он помнил, как они сворачивались там, в джунглях, и убирали рожки, если ступишь рядом или дотронешься горящей сигаретой. Прелл потерял мать, когда ему было одиннадцать лет. И он не желал расставаться с единственной парой ног.
Потом ушла и эта мысль, и он лежал неподвижно, загнанный на самое дно сознания, дожидаясь, когда же дернется состав.
Он был как в трансе, в религиозном исступлении. Он только и смог придумать — «религиозное». Еще лучше «мистическое», но это слово встречалось только в кроссвордах. Поэтому и пришло «религиозное». Он пьянел от боли. Она заволакивала его сознание — медленно, но наглухо отключала от всего остального и как будто теснила, сжимала его до последней, неделимой точки, которая двигалась вниз сквозь желтый язычок пламени свечи и дальше, глубже, где уже голубело и не жгло. И там, у самого остывающего основания, ощущалось чье-то чужое присутствие. Рядом с ним возникало что-то. Оно (или она? или он?) было неподвижно, не имело ни лица, ни формы — ничего. Оно не придавало сил и не несло облегчения. Оно не делало лучше и не делало хуже. Оно просто было. Прелл вдруг понял, что ему очень хочется, чтобы рядом стоял Стрейндж — или кто-нибудь еще из его роты. И это злило его. Злило, что они не с ним, и злило, что они нужны ему.
Прежде чем везти Прелла к санитарному поезду, ему вкатили максимальную дозу болеутоляющего, и все же он плыл сейчас одурманенный болью, а не наркотиками и дожидался, когда вместе с составом дернутся ноги, и думал. Он думал о роте, о своем отделении и о последней разведке.
Сама по себе разведка была что надо. Но она имела массу последствий. Какие-то обстоятельства осложняли и путали все дело. Прелл забрал в голову, что сейчас, в теперешнем его состоянии, он способен беспристрастно воспроизвести все как было.
Собственно разведка его мало занимала. Тут его не мучили ни сомнения, ни совесть. Все было проделано на высшем уровне. Что бы ни вздумали болтать, он не допустил ни малейшей ошибки. После того как их застигли врасплох, отход с ранеными и убитыми был организован отлично. Вынести убитых — одно это чего стоило. Такое не каждому удастся. Черт бы их побрал, он из кожи лез, чтобы доставить разведданные. Даже доложил сам. Разведка предотвратила лишние потери в живой силе два дня спустя.
Вот насчет отделения он был не так спокоен. Не то чтобы он мучился совестью, но кое-какие сомнения были. Кому охота видеть, как на глазах гибнут товарищи. И командовать в такие моменты тоже никому неохота. Однако ж перестрелка она и есть перестрелка, тут и ранить, и убить могут. Хорошо, что ребята из отделения специально приехали попрощаться с ним, когда его эвакуировали на самолете, это значит, они все понимают. Как-никак заварушка стоила ему всего двух раненых и двух убитых из четырнадцати, не считая его самого. Не у всякого командира без офицерского звания обошлось бы такой малой кровью.
Все остальное началось потом, и начал это Уинч. Или если не Уинч, то кто-то еще, а Уинч подхватил. Из зависти, черной зависти. Он во всем завидовал Преллу, и всегда. Прелл не мог уразуметь, как можно завидовать человеку, который вот-вот станет безногим инвалидом.
Вообще-то начал все командир батальона. Он тоже специально приехал его навестить перед самой эвакуацией. В большой палатке, где лежал Прелл, он присел на корточки у койки на глазах у адъютанта и еще двух офицеров и сказал, что собирается представить его к награде. Он пока не может сказать, какая она будет, награда, но ему хотелось, чтобы Прелл знал об этом. Преллу было не до того, он мучился от боли и беспокоился за ноги. Он сказал, что ему ничего не надо, но все равно известие пощекотало его самолюбие. После он подумал, что, может быть, дадут «Бронзовую звезду», а то и «Серебряную».
Потом командир полка в военно-морском госпитале на Новых Гебридах. Во время наступления японцев, о котором донесла разведка, в ходе завязавшихся боев полк понес большие потери, и комполка решил навестить раненых. Обходя отделение, он остановился у кровати Прелла и сообщил, что штаб полка представил его к кресту «За выдающиеся заслуги». Хорошо бы отметить это событие, сказал он, но, поскольку Прелл лежачий, он захватил подарок — литровую бутылку шотландского виски австралийского производства. Флотская медсестра тут же забрала бутылку, пообещав вернуть после второй операции, когда Преллу разрешат пить. С тех пор он сделался всеобщим любимчиком — и администрации, и медсестер, и санитаров, и докторов. И с тех же пор по госпиталю пошли слухи, что штаб дивизии представил его к Почетной медали конгресса. Об этом по секрету сообщила ему одна медсестра. Очень может быть, что посещение командира полка и представление к кресту «За выдающиеся заслуги» здорово помогли Преллу бороться с докторами из-за ног. Он умело использовал свою популярность.
ЗВЗ — это уже не побрякушка. По чести говоря, Прелл считал, что он не заслужил его. Он так и сказал командиру полка. А все же крест недурно будет смотреться рядом с двумя медалями за ранение — «Пурпурное сердце»; недурно же, подзуживал комполка. Прелл знал, что солдат регулярных войск, записавшийся на целых тридцать лет, да еще с ЗВЗ, — такой после войны не пропадет, куда бы его ни направили. А уж Медаль конгресса — это еще выше бери, о ней и думать нечего. Как и все «старики», Прелл сдержанно относился к наградам. Если выжил и дослужился до Почетной медали, на кой она тебе. А раз он не заслужил ЗВЗ, то ПМК и подавно. Кроме того, Прелл был слишком занят борьбой с докторами. Потом новость поувяла, а скоро и вовсе забылась. Но вот появился Уинч. Прелл уже слышал, что Уинч прозвал его славохватом. Словечко подцепил один тип, прибывший с Нью-Джорджии. Затем на Эфате объявился и сам Уинч, вовсе и не раненый, даже здоровый на вид. И снова начал талдычить насчет славохватов. Преллу тут же донесли — народ, известно, любит такие шутки. Преллу очень уж хотелось застрелить генерала Сасаки, чтобы заработать орден, говорил Уинч, вот он и подставил отделение под огонь, двоих шлепнуло, двое тяжелых. К счастью, неделей раньше приехал Стрейндж.
Сам Прелл ничего не мог поделать. Когда тебя упакуют как цыпленка на продажу, и ты в гипсе, и ноги на вытяжке, особенно не побегаешь. Уинч, конечно, зашел проведать его сразу после приезда. Не мог не зайти, иначе такие бы пошли разговоры — не обрадуешься. Они смерили друг друга холодным взглядом, потом Уинч ухмыльнулся и вроде бы снисходительно протянул руку. Прелл не знал, как ему быть. Всем своим нутром он хотел послать Уинча к такой-то матери. Он лихорадочно соображал, что лучше — подать руку или нет. Если он не подаст руки, подумают, что он разозлился и, значит, Уинч прав. В конце концов, он пожал протянутую руку и тут же отпустил ее. Уинч побыл совсем недолго, спросил для приличия о ногах и ушел. Прелл жалел, что подал ему руку.
Если кто и знал, действительно ли штаб дивизии представил Прелла к Медали конгресса, то это командир его роты в Нью-Джорджии, а если знал ротный, не мог не знать и первый сержант. Но Прелл скорее бы удавился, чем стал расспрашивать Уинча. Он даже со Стрейнджем не заговаривал о представлении. Что до Уинча, то в госпитале он и словечка не проронил об этом.
Преллу просто посчастливилось, что Стрейндж прибыл неделей раньше Уинча. Из его поведения было видно, что уж в роте-то никто и не думает катить на него бочку. Пусть себе Уинч треплется, сам Стрейндж смотрел на Прелла как на героя. Это утешало.
Вокруг обыкновенного дела росла гора шелухи. Сама же по себе разведка была что надо.
Всякий раз, когда Прелл думал об отделении и о разведке, у него возникало какое-то тягостное чувство. Это не были угрызения совести — скорее приступ чувства вины или ответственности и беспомощности, от которого хотелось кричать. Его охватывал безотчетный страх, хотелось выкрикнуть: «Не надо! Не надо!» — но этот рвущийся из глубины крик уже ничему не мог помешать. Перед его мысленным взором, как на экране, крупным планом проплывали лица его товарищей. Повернутая голова, странным манером приподнятое плечо, косо улыбающийся рот. Затем шли мучительные и четкие образы тех, кого настиг огонь, — каждого раненого, умирающего, убитого. Они неотступно стояли перед его глазами. Проклятое звяканье, оно-то и выдало их. Похоже, что фляжка.
Они были даже не из его отделения. Прелла назначили к ним, когда их собственного командира эвакуировали по болезни. И они неплохо поладили.
Они получили задание обнаружить противника и войти с ним в соприкосновение. Большой отряд японцев, сосредоточенных в центре фронта перед Мундой, снялся с занимаемых позиций и словно растаял. Разведчики предполагали, что японцы отошли в глубокую, с обрывистыми склонами лощину на правом фланге, которую они занимали раньше. Преллу было поручено это проверить.
Обычное задание, ничего особенного. Но оно означало, что надо прошагать несколько миль вражеской территорией по узким скользким тропам, каждую минуту рискуя наткнуться на проволочные заграждения или заминированный участок и не имея возможности сойти с тропы — сквозь заросли не продерешься. Трудно поверить, какого жуткого напряжения требовала такая прогулочка. Японцев в лощине не оказалось.
На обратном пути Прелл решил взять немного в сторону и заглянуть в небольшую долину. Влево отходила тропа, поднимающаяся на невысокую гряду метрах в двухстах от них. Земля в этом месте была сильно утоптана. И Прелл, и его дозорный — оба словно чувствовали, что за гребнем что-то есть.
На полпути к вершине Прелл приказал отделению залечь, а сам с дозорным пополз наверх. Долина была усеяна японской пехотой. Противоположный склон обрывался скальными выступами, под ними виднелись пещеры, у которых копошились японцы. Судя по всему, шла подготовка к наступлению.
Они оба сразу же узнали Сасаки. Не шутка высмотреть японского генерала. Стоило ему что-то сказать, как остальные вытягивались в струнку. Упитанный мужчина, грудь колесом, густые седоватые усы, как у английских офицеров. Вся дивизия видела фотографию генерала Набору Сасаки, за его голову было обещано вознаграждение в тысячу долларов. Преллу, как и всем, было известно, что после высадки американцев в Нью-Джорджии Имамура и адмирал Кусака, совместные командующие японскими войсками в юго-восточной части Тихого океана, возложили на Сасаки командование всеми войсками на островах. Прелла пробрало от мысли, что он может убить его, что в его руках жизнь такой важной персоны. Он понимал сейчас, что испытывают политические убийцы. Окруженный группой офицеров, Сасаки изучал карты. Потом он принялся вышагивать взад — вперед, энергично жестикулируя, и что-то говорил. В руке у него была зажата длинная толстая сигара, каких не делают на Востоке. Чтобы окончательно удостовериться, Прелл навел на него полевой бинокль, выданный ему в разведку. Точно, это был он.
Прелл перекинул ружейный ремень за локоть и изготовился к стрельбе. Сколько всякого пронеслось в голове в тот короткий момент! Прежде всего, Сасаки все время двигался, и Прелл спешил, боялся, как бы тот не вышел за линию прицела или вообще не скрылся в пещере. И тут же успокаивал себя: он же первоклассный стрелок, во всяком случае, лучший в отделении. Затем он подумал, как повернется вся операция на острове, если выстрел будет удачный. И только потом, где-то с краю, ниточкой дернулась мысль о том, как он прославится и получит тысячу — что ни говори, укокошил японского командующего на Нью-Джорджии.
Поправляя ремень на локте, он шепотом отдавал распоряжения дозорному. Давай назад, приготовиться к отходу. Нет, лучше отходите сразу же. Только тихо, не привлекайте внимания. Как услышите выстрел, бегом, все бегом.
Прелл не задумывался над тем, как отходить ему самому. Он-то выберется, будьте покойны. Хотя бы для того, чтобы получить кусок. Правда, еще раз мелькнуло удивление: генерал, а охранения нет.
Это замечательно, что они с дозорным подобрались к вершине не по тропе, а через заросли. Прелл никогда не испытывал такой полноты и радости жизни, как в тот момент.
Отослав дозорного, Прелл устроился поудобнее и стал целиться. Он был доволен: все сделано как положено. Отделение отходит. Полный порядок. Он ничего не упустил. Осталось только выстрелить. Ну давай, старик. Нет, не зря он вот уже четыре года имеет звание отличного стрелка и числится среди первых по винтовочной стрельбе в полку. Жаль, что у него сейчас самозарядка Гаранда, а не «спрингфилд» образца 1903 года со складной планкой прицела. И хорошо, если б дозорный видел, как он его уложит.
В низине все так же вышагивал и жестикулировал японский генерал. Да, надо еще поправку на уклон. Он прицелился с небольшим упреждением и следил, как тот движется к офицерам с картами. Сейчас он подойдет к ним, остановится, вон там…
В эту самую секунду позади него на тропе что-то громко звякнуло, из их снаряжения. Прелл чуть не матюгнулся в голос.
Он не нажал спусковой крючок, сбил цель. Генерал уже снова двигался от группы офицеров. Ладно, он поймает его на другом краю, когда он остановится, чтобы повернуться.
Но тут он услышал, вернее, почувствовал, как сзади раздвинулись кусты, и на него с воем и выстрелив на ходу прыгнул японец.
Непонятно, как он промахнулся на таком расстоянии — плохо их, япошек, учат. Прелл перекатился на спину, опередив противника на какую-то долю секунды, и всадил ему в живот три пули подряд. В то же мгновение он был уже на ногах. Рядом никого больше не было, но ниже по тропе захлопали выстрелы, донеслись крики — похоже, они попались.
Прелл последний раз сокрушенно глянул вниз. Все пропало. Плотно окруженный офицерами, генерал трусил к пещере. Делать было нечего. Прелл побежал, продираясь сквозь заросли.
Все-таки им повезло. Нормальное охранение сразу перебило бы их. Они, наверное, наткнулись на небольшую группу, человек пять всего, и у них не было подмоги. Когда Прелл сбежал по тропе, его ребята приканчивали пятого. Из отделения же только одного слегка задело. Так, царапина. Пехотинец, кинувшийся на него, действовал, как видно, один.
Почти не замедляя бега, Прелл закричал, чтобы поторапливались. Тех, которые бежали впереди, не нужно было подгонять. За ним понеслись остальные. «Давай, давай!» — кричал он на бегу. Он знал, что японцы часто вызывают минометный огонь на себя.
Вокруг них начали шлепаться и рваться мины. Один из бегущих впереди упал, его накрыло почти прямым попаданием. Прелл и солдат перед ним на ходу подхватили его под мышки и потащили, волоча по земле. Потом его напарник остановился и взвалил раненого себе на спину, чтобы освободить отделенного. Быстро оглядевшись, Прелл убедился, что никто не отстал, и, сбегая боком по тропе, приготовился прикрывать отход огнем. Но их, кажется, не преследовали. Недалеко разорвалась мина, и еще один боец упал, но сам же поднялся и побежал дальше. Мины теперь шлепались реже, группа выходила из-под огня. И в этот момент с фланга по ним ударил пулемет калибра 12,7 мм.
Японец бил по тропе почти под прямым углом, и к тому времени, как он открыл огонь, они, к счастью, почти миновали сектор обстрела. Миновали все, кроме замыкающих.
Самым последним был, конечно, Прелл. Очередь прошла по ногам выше колен, он будто попал под огромный серп, и серп отделил его от ног, и Прелл понял, что ему каюк, а если не ему всему, то ногам все равно каюк. Крупнокалиберные пули повернули его, подтолкнули вперед. Падая, он заметил, что та же очередь достала еще двоих, сбегающих вниз впереди него, одного ударила в поясницу, другого повыше, под лопатки. Передний был его дозорный Кроужер. Обоих, конечно, насмерть. Уже неживые, они еще бежали метр за метром, и Прелл бежал, хотя ног уже не было, бежал, стиснув зубы, на последнем остатке воли и словно увлекаемый тяжелыми пулями, мимо мертвых товарищей, но потом вдруг сложился пополам и упал ничком, головой вперед и раскинув руки. Ему казалось, что он еще бежит, бежит лежа, хотя в голове стучало, что дальше бежать бесполезно и теперь ему конец.
Он отчаянно закричал, и двое солдат побежали снизу к нему, как пара выезженных лошадей. Они приподняли его, взяв под мышки, и тут случилось чудо: пулемет замолк. Настала тишина, зловещая, полная каких-то шорохов, она, казалось, падала на них с деревьев тяжелыми каплями.
Они повернули его на спину. Второй номер склонился над ним. Лица у обоих были испуганные. «Какого черта! Открывайте же скорей!» — раздраженно приказал он. Ему надо было немедленно, сейчас же самому взглянуть на ноги. «Чего ждете?» Они расстегнули ему ремень и начали стягивать штаны. Прелла ударило в пот от боли, но он распорядился, чтобы двое других подобрали убитых. Будь он проклят, если оставит Кроужера и Симса япошкам. Чтобы они обделали их или съели или чего они там творят с чужими мертвыми — да ни в жизнь!
Ему спустили штаны. Ноги были сплошное крошево, как рубленый бифштекс. Он смотрел на них, и внутри у него холодело. Кожа вздулась и начала синеть. Сколько ж крупнокалиберных всадили в него, не сосчитать! Кровотечение не останавливалось, хотя артерию вроде бы не задело. Уже хорошо. Его второй номер присыпал пораженные места стрептоцидом и начал туго бинтовать командиру ноги. Тем временем Прелл, не разнимая челюстей, коротко проинструктировал его, что надо доложить о лощине и Насаки — «в том разе, если со мной что случится».
Прелл понимал, что им надо убираться, и как можно скорее. Он уже ничем не мог помочь Кроужеру и Симсу, но еще что-то мог сделать для остальных. Двое раненых были в состоянии передвигаться без посторонней помощи. Сам он идти не мог, ему чудилось, что перебитые кости скрипят в ногах. Из двух винтовок и курток ребята уже сооружали носилки. Когда его уложили на них и подняли, Прелл подумал, что потеряет сознание. Но он все-таки сказал, чтобы они шли.
Едва они тронулись с места, позади, у развилки тропы, снова начали рваться мины. Японцы попытались накрыть их тремя залпами. Он снова опередил их на несколько минут.
Прелла тащили, а у него холодело внутри. Когда у человека есть ноги, он не задумывается, как они нужны ему, а вот когда их нет… Безногому — куда податься. Тогда-то Прелл и решил, что, если он останется без ног, он не будет жить.
Солдаты знали, что идти им всего с полмили. Но дорога была тяжелая, ноги скользили, на башмаки налипала грязь. Тяжелая для ковыляющих раненых, для тех, кто тащил убитых, и тех, кто нес Прелла. До этого времени он не чувствовал особой боли, ноги только ныли, как ноет испорченный зуб, но он знал, что она вот-вот начнется, и почти что ждал ее. И она началась. С каждым шагом его товарищей он едва ли не физически ощущал, как перемещаются в ногах осколки бедренных костей, рассекая, словно резцы, и без того искромсанные мышцы. Он боялся, что какой-нибудь обломок повредит бедренную артерию, и изо всех сил старался не шевелиться. Но все было напрасно. Так началась Преллова одиссея, состоящая из беспрерывной тряски, толчков и боли, и она продлится два долгих месяца, пока его будут везти полсвета и доставят в общеармейский госпиталь в американском городе Люксор. Да и там она еще не скоро прекратится, эта боль.
Чтобы японцы не застигли их врасплох, Прелл выставил в голову и в хвост колонны двоих бойцов с автоматическими винтовками Браунинга. Им снова везло, они двигались, не встречая противника. Поближе к расположению роты дорога разделилась на несколько параллельных тропинок, связанных между собой вырубленными в зарослях поперечными проходами — по ним японцы доставляли боеприпасы на свои, теперь оставленные, огневые рубежи. Здесь уже было полегче, отделение могло как-то маневрировать. Дважды они слышали где-то рядом голоса — вражеские поисковые группы прочесывали местность, и им пришлось укрыться. Прелл чувствовал, что куртки под ним пропитались кровью. Он несколько раз терял сознание и снова приходил в себя. Войдя в зону слышимости своих, они принялись криками звать подмогу.
Прибывший усиленный наряд держал круговую оборону, пока врач оказывал Преллу первую помощь и делал ему вливание. Затем, ко всеобщему облегчению, их препроводили в расположение роты. В батальонном лазарете хирург, хмурясь, осмотрел Преллу ноги, наложил для фиксации шины, Прелла перетащили на нормальные носилки и привязали ремнями. Он был готов к вывозке. Так кончилась Преллова служба, по крайней мере, в этой части, и он понимал это. Не видать ему больше роты, не видать. Прежде, случалось, он клял ее на чем свет стоит, ее и каждого человека в отдельности, но теперь ему не хотелось расставаться с ними. Когда его на носилках заталкивали в переполненный джип, лицо у него было как каменное. На другой день его самолетом должны были вывезти с острова. Батальонный утром разрешил отделению отлучку, и они приехали повидаться на прощанье. Было похоже, что его никто ни в чем не обвинял.
С задачей они справились не очень-то хорошо. Но Прелл знал, что все было сделано правильно, как предписано и как того требовало неписаное правило, которое по общему молчаливому соглашению дополняло наставления. Неписаное правило гласило, что нельзя подвергать людей опасности. Идти на риск — только ради успеха. Верного успеха. Но ведь у них-то успех был куда верней. Хотя они его и не добились.
Пока Преллу накладывали шины и пока обрабатывали других раненых, в лазарете только и разговору было что об их разведке и, само собой, о том, как выдало их звяканье. Прелл слышал только самое начало. Докладывая батальонному результаты разведки, он сделал упор на готовящемся наступлении и на том, как он чуть было не укокошил Сасаки, но скоро, обессиленный, потерял сознание. И укол не помог. Когда ребята пришли к нему в дивизионный госпиталь, разговор снова зашел о том же. Все слышали, как звякнуло, но никто не признавался в неосторожности.
Некоторые высказывали предположение, что звякнуло у дозорного, Кроужера, когда он сбегал к ним вниз. Наверное, так оно и было — звякнуло у кого-то из них, у Кроужера или Симса. Если так, то оба дорого заплатили за промашку. Так дорого, что им теперь никакое наказание не страшно. А Прелл слушал и тоскливо думал, что эта идиотская случайность помешала ему сделаться знаменитостью, получить тысчонку да еще может стоить ему обеих ног. Она помешала ему самолично прекратить здесь бои на целый месяц раньше, а то и на полтора. Уже потом он узнал, что пижонистый генерал оказывал нашим упорное сопротивление с августа, когда их партию привезли во Фриско, до октября. Японцы еще держались, когда Прелл попал в Люксор. Там он и узнал, что бои кончились. Но к тому времени Преллу было уже наплевать, что происходит в Нью-Джорджии.
В тыловом дивизионном госпитале Преллу стало невыносимо, когда его поредевшее отделение, эти уцелевшие девять человек, попрощавшись, один за другим выходили из просторной палатки. Он едва удерживался от слез. Эти девятеро спасли ему жизнь. Они смастерили носилки и тащили его добрую милю по скользкой грязи, ежеминутно подвергаясь опасности. Им никто не приказывал делать это, но они делали, не жалуясь и не ворча. Золотые ребята, таких поискать. Они спасли его, и ему было жутко от того, что он видит их в последний раз. Их уважение получше всякой награды, а они уважали его, это было видно. Прелла захлестнула благодарная волна ответного чувства.
Ему так не хватало их, их и всей роты, сейчас, когда он лежал на полке санитарного вагона и мучился от страшной, нестерпимой боли в ногах. На пароходе хоть можно было перекинуться иногда словом со Стрейнджем или Лэндерсом. После сортировки в Леттермане он больше не виделся с ними. Правда, один раз он мельком видел Стрейнджа — тот в казенном халате протопал в дальнем конце коридора. Но это все. Он понятия не имел, куда их направили. Откуда ему было знать, что оба находятся в том же эшелоне, только в передних вагонах. Прелл смутно помнил, как кто-то где-то говорил, что в Люксоре есть ребята из их роты. Он надеялся, что сумеет сойтись с ними. Как же ему теперь без роты, одному? В голову Прелла все чаще и чаще закрадывалась мысль, что отныне так ему и быть одному и так будет всегда. А все остальное прошло, стало прошлым, и с каждым часом и с каждым километром это прошлое отодвигалось ото всех них все дальше и дальше.
Поезд тронулся, боль пронизала ноги от ступней до таза, и тут Прелл сообразил, что он так и не повидал Сан-Франциско, ни одного дома не увидел. Ему вспомнилось, что, когда ехал на фронт, он подцепил на Маркет-стрит девочку и они целых два дня не вылезали из гостиничного номера. Интересно, что с ней сейчас.
Мерно покачивая вагонами, поезд постепенно набирал скорость. Прелл закрыл глаза.
Глава шестая
Уинч был одним из немногих, кто избежал канцелярщины, связанной с перегрузкой раненых. Едва он успел прибыть в Леттерман, как обнаружилось, что среди госпитального начальства у него есть кореш.
Пока других сортировали, разбивали на группы, гоняли из одного кабинета в другой или, прикрепив к рукам синие, зеленые и желтые бирки, везли к санитарным эшелонам, Уинч сидел на постели в полупустой палате и — раскладывал пасьянс, а то и разыгрывал покерную партию, дожидаясь, когда администрация пришлет ему увольнительную на пару-тройку дней. Вот что значит водиться с нужными людьми.
Чудно все-таки получается. Чего бы только не отдали многие из его партии, чтобы остаться здесь и иметь увольнительные и возможность прошвырнуться по большому городу, а Уинчу не хотелось торчать в Леттермане, и его не тянуло в город. В иное время Уинч посмеялся бы над собой, и все. Но сейчас он был не в настроении. С другой стороны, увольнительными в Сан-Франциско не бросаются.
Его определили в отделение для сердечников, сказали — для дополнительного обследования. Он и часу не пробыл в палате, когда в дверь просунулся лейтенантик с мальчишеским личиком и спросил, здесь ли находится первый сержант Уинч. Уинч отозвался. Лейтенантик вручил ему запечатанный конверт: «Я подожду, сэр, может быть, вы пожелаете написать ответ».
Конверт был шикарный, с фирменным тиснением Общевойскового госпиталя Леттермана и без марки. На лицевой стороне было размашисто написано: «С нарочным». Уинч развернул письмо, оно оказалось от Д. К. Хоггенбека. Уинч знал старину Д. К. по военному городку Сэм Хьюстон, шесть лет назад. Д. К., или Дока, как его прозвали, был тогда техником-сержантом, а Уинча только что произвели в штаб-сержанты. Теперь уж, естественно, старина Д. К. поднялся до старшего уорент-офицера, как о том свидетельствовало напечатанное на машинке звание, и был начальником отделения личных дел. Он приглашал Уинча зайти повидаться, когда выпадет минутка.
Начальник отделения личных дел в Леттермане — не маленькая должность, ничего не скажешь. Одному господу известно, сколько раненых проходит через руки Д. К. И у каждого послужной список и личное дело — форма 201, которые сопровождают военнослужащего повсюду и хранятся как зеница ока. Документация на раненых, прибывающая с каждой очередной партией, занимала на судне, наверное, столько же места, сколько и люди.
— Да-да, конечно, сэр, в любое время. Я провожу вас хоть сейчас, — с готовностью отвечал лейтенантик Уинчу. — Я покажу, где это находится.
Уинч оторопело глядел на него и только кивал. Он не привык, чтобы офицеры говорили ему «сэр», пусть и молодые. Зато с медсестрой и санитаром лейтенантик не церемонился.
Коридоры были переполнены людьми. Со дня на день в госпитале ожидали очередной транспорт с Новой Гвинеи, и поэтому раненых спешно переправляли дальше, на восток, освобождая места для новой партии. Протиснувшись сквозь торопливо снующую толпу военнослужащих — кто в форме, кто в больничном халате, — они подошли к нужному зданию. Отделение личных дел находилось на верхнем этаже.
Помещение с баскетбольную площадку было забито столами — штук пятьдесят, не меньше. Лейтенантик провел Уинча к дальнему концу комнаты, где находился кабинет Д. К. Через окно с толстым зеркальным стеклом старина Д. К. имел возможность наблюдать, как трудятся его подчиненные.
Д. К — стоял, сложив на узкой груди жилистые руки и опершись тощим задом о край стола. Он, конечно же, видел, как они шли через комнату, но и бровью не повел. И только когда лейтенантик выскочил, притворив за собою дверь, он, улыбаясь, протянул навстречу руки, подошел к Уинчу и, тряхнув его за плечи, крепко обнял. Уинч взирал на него с некоторым недоумением — уж не собирается ли Д. К. от радости пустить слезу.
— Ну, как ты, Март, как?
— Привет, Д. К., — ответил Уинч. — Ты, вижу, неплохо устроился. У тебя даже вторые лейтенанты на побегушках.
— Не только это, старик, не только. — Все так же улыбаясь, он достал из-за стола бутылку сиграмовского марочного виски и два стакана. — «Семь корон». Видишь, я даже помню твое любимое. — Уинчу было неуютно, словно на тебя глазеют сзади, но Хоггенбек и не подумал задернуть шторку на окне. — Как только увидел твое имя в списках, сразу послал за пузырьком. — Д. К. на секунду замолк, чтобы перевести дыхание. — Вы там такое для всех делаете, что ей-ей ничего для вас не жалко. — Уинчу показалось, что у старого пройдохи и впрямь повлажнели глаза — может, в самом деле растрогался. — Да-да, не только это, доложу я тебе, — продолжал Д. К. — Посыльными лейтики, а в помощниках капитаны и майоры ходят. Наконец-то наверху сообразили, как нужны народу старые, кадровые, хоть и без офицерского звания. А офицеров теперь — пруд пруди, куда ни плюнь, всюду офицер. Политики своим деткам да племянничкам по блату звания устраивают. За денежки чины получают. Сколько таких развелось! Никто не знает, что с ними делать. Вот и получается, что такие, как мы, — сами себе хозяева. Дом вот себе за Пресидио купил приличный, еще один покупаю. В сержантский клуб денежки вкладываю. Долю в военном магазине имею. На пару с одним игорное заведение держим. У супружницы моей лавка. Я тебе вот что скажу, Март. Сейчас такие дела можно делать — закачаешься. Райское времечко. Мы нужны им, Март, ой как нужны! Без нас они из этой штатской шпаны ни в жизнь армию не сделают. — Хоггенбек разлил виски по стаканам, один придвинул Уинчу. — Ну, давай!.. Слышал, твоя дивизия на Гуадалканале была, сменила Первую, морских пехотинцев. Потом вижу, ты в списке прибывших на этом судне, чуть со стула не упал. — Хоггенбек выпил. — Ну, давай рассказывай, Март, как там. Задали вам шороху? Тебя куда ранило-то?
Уинч весь похолодел внутри, ему казалось, что он вот-вот потеряет всякое соображение. Виски как будто само собой исчезло, едва он прикоснулся к стакану. Д. К. налил еще. Уинч скрипнул зубами. Ему хотелось взять эту тяжелую бутылку с яркими наклейками и стукнуть Хоггенбека по черепушке. На виду у всего его занюханного отделения.
— Здорово жарко было? В газетах, значит, верно пишут. Даже вспоминать тошно, а?
Уинч смотрел на дружка, с которым раздавил не одну бутылку, тяжелым, холодным взглядом, а видел роту, бессмысленные испуганные лица ребят, они ползли повзводно, тыкаясь мордой в грязь и поливая кровью каждый метр, там и здесь — ничего общего, ровным счетом ничего.
— Точно, Д. К., жарко, похуже, чем в аду, — безо всякого выражения сказал Уинч. — Японцы, они умеют драться, подлые.
— Да-да, я знаю.
— И они местность знают, джунгли эти. Но мы их побьем, все равно побьем.
— Конечно, побьем, еще как!
Уинч не заметил, как опрокинул второй стакан. Д. К. снова налил ему.
— Джунгли, оно конечно… Так куда тебя ранило?
— В ногу.
— Ну и как?
— Порядком задело, Д. К. По правде сказать, очень даже.
— Еще и приступ сердечный был?
— Да нет, просто шумы в сердце, как говорят медики. Потом с лихорадкой провалялся и с тропической малярией. Вот я и прикинул, что теперь можно и домой. Пора уж, наверное.
— Я так и понял, так и понял, — хихикнул Д. К., и его густые брови подпрыгнули.
Уинч сделал вид, что до него не дошло. Третьего стакана как не бывало. Неразбавленное американское виски, если толково приготовлено, — это же божеское питье. Пусть, кому нравится, зальются шотландским, а ему довольно склянки сиграмовской «семерки». Хоггенбек придвинул ему бутылку.
— Наливай. Я воздержусь, а то в голову ударит. Работенка есть кое-какая. А ты давай, давай!
Уинч покачал головой.
— Ты что? Всегда же перепивал меня и вообще любого. — Улыбаясь, Хоггенбек откинулся в своем роскошном вращающемся кресле и начал излагать, что он собирается сделать для Уинча.
Незачем ему проходить бюрократическую волокиту. К вечеру он сделает ему увольнительную денька на два-три. А то и на пять, если выгорит. Потом еще на пять и еще. Когда Уинч немножко подлечится, он устроит его на транспортный самолет, и лети в любой госпиталь, куда захочется.
Уинч был настолько угнетен, что совсем забыл, что Фриско — это Фриско. Д. К. напомнил ему.
— У меня даже обмундирования нет.
— Да выдадут тебе обмундирование! — Д. К. схватил книжку ордеров и ручку.
— Знаю я это госпитальное обмундирование, — протянул Уинч. Он понял, что ему никуда не деться от этого приступа великодушия.
— Выйдешь за ворота и дуй прямо к портному! — радовался Д. К. — На Маркет-стрит тебе в любой лавке мигом сделают офицерскую форму с погонами, легкую такую, знаешь? Тридцать шесть долларов всего-то и берут.
Хоггенбек поинтересовался, есть ли у Уинча деньги. В случае чего он может раздобыть ему разрешение на получение части жалованья.
Уинч сказал, что деньги у него есть.
— Прекрасно! Этого пока хватит. Знаешь, Март, я даже завидую тебе. Ты закачаешься, когда увидишь город. Фриско стал совсем другим. Бурлит, как во времена Золотой лихорадки.
Он был бы рад пригласить его к себе домой на обед, добавил Д. К. Но он, конечно, понимает, после тропиков Уинч вряд ли рвется на скромное семейное застолье с его старухой.
Покончив, как он выразился, с мелочами, Хоггенбек придвинул кресло поближе и сказал, что имеет кое-что сообщить. Как только он увидел Уинча в списках, он сразу же начал закидывать удочки. Дело в том, что, сидя здесь, он может переправлять транзитных куда пожелает. Уинчу лучше всего попасть в Люксор, штат Теннесси. Он, правда, знает, что Уинчева жена проживает в Сент-Луисе, — он уже успел заглянуть в его личное дело, — и это может, конечно, помешать. Но если Уинчу не хочется ехать в Сент-Луис, то он может устроить ему что-нибудь вполне приличное.
— Между нами, Д. К., не тянет меня в Сент-Луис, — сказал Уинч. — И если моя супружница не получит официального уведомления, куда меня направили, я ей-богу не огорчусь.
— Это мы сделаем, сделаем, — быстро отозвался Д. К. — Бумаги-то, бывает, теряются.
Его идея в том, что в Люксоре, помимо всего прочего, находится штаб Второй армии и им вот-вот понадобится новый главный сержант для отделения личного состава. Фрэнк Мейнард едва ноги таскает, его все равно скоро уволят. У него, Хоггенбека, сохранились связи кое с кем из его прежних командиров, которые сейчас там, и он уже провел разговор. Когда Уинч в Люксоре выйдет из госпиталя — если, конечно, он согласится туда поехать, — его в любом случае откомандируют в распоряжение штаба Второй армии. А уж там само собой пойдет. Он просто попадется на глаза нужному человеку, и дело с концом.
— Так вот, Март, — щерился Дока, — если тебя это интересует, я им сегодня же черкну. Ну как?
Работенка стабильная, спокойная, не бей лежачего, как сказал Д. К., чистая синекура — такая и нужна Марту и таким, как он; он ее заслужил. А старик Мейнард не обидится, ему так и так уходить.
Уинч поднял голову. Это была тонкая, деликатная операция, где взвешен и рассчитан каждый ход. На такое способны только опытные кадровые военные. Уинч сам был старым махинатором и мог оценить всю красоту задуманного фокуса.
Он слушал Хоггенбека, рассеянно кивая и поддакивая, но сразу же навострил уши, как только его приятель упомянул Люксор в штате Теннесси. Люксор, Люксор — не туда ли направляют порядочную группу ребят из его роты? Он смутно припоминал, что кто-то говорил об этом. Уинч одернул себя. Сам же недавно вдалбливал Джонни Стрейнджу, что нету больше никакой роты, нет и не будет. А все-таки заманчивое дельце предлагает ему Дока. Именно о таком он, бывало, и мечтал пару-тройку лет назад, до Гуадалканала, только считал, что староват.
— Скажи где надо, что я с удовольствием, — неожиданно для себя произнес Уинч.
— Значит, решено! Так и сделаем, — обрадовано сказал Д. К., звучно ударяя в ладони. — А там, через годок и младшего уорент-офицера дадут. Ей-богу порядок будет!
Уинч внезапно понял, что, как ему ни противно, сейчас он поблагодарит Д. К. Хоггенбека.
— Март, я тебе вот что скажу. Я тут прочно пока сижу, можешь быть уверен. Но долго сидеть я не собираюсь. Как война кончится, опять все пойдет наперекосяк, армия развалится. Так что тянуть до тридцати я не буду. И до двадцатки тоже. Как только все кончится, я отваливаю. И тебе советую. Я себе цену знаю. И меня ценят, во всяком случае, на данный момент. Поэтому что могу — всегда для однополчанина сделаю. А уж кто в действующей был, для того подавно. Из моих корешей ты первый оттуда. Понадобится что еще, валяй сюда в любой момент, не стесняйся.
Хоггенбек довольно потирал руки:
— У меня еще кое-что для тебя припасено. Тебе медаль дают, «За выдающиеся заслуги», ты знаешь?
Уинч посмотрел на него недоверчиво.
— И кто это придумал?
— Да не я, не я, чего глаза пялишь! — Д. К. явно наслаждался произведенным эффектом. — Есть вещи, когда я — пас. Представление в твоем личном деле, подписано командиром дивизии. И приложены рекомендации комбата и твоего ротного. Да и еще этого, как его, ну, начмедслужбы дивизии. Он-то при чем?
Когда Уинч поднялся, чтобы уйти, Д. К. выудил откуда-то пару плоских полулитровых бутылок сиграмовского и стал совать их ему в руки.
— Сунь их за штаны и через карманы поддерживай. Бери-бери, чего там! Да брось, какое «спасибо». Ты же оттуда, верно? Больше ничего я и знать не желаю.
Провожая Уинча до двери, Хоггенбек напоследок посоветовал:
— Когда устроишься, подумай о какой-нибудь недвижимости. Хорошенько подумай. Можно пивную купить. С пивной сейчас не пропадешь.
Часа через три, а с того момента, как их транспорт бросил якорь у Эмбаркадеро, и пяти часов не прошло, когда раненые доедали по палатам разогретый в секционных алюминиевых судках ужин, Уинч стоял у витрины с вывеской «Лотта. Соки и воды» на углу Гиэри и Маркет-стрит в новехонькой с иголочки куртке офицерского покроя, с погонами, которую ему за тридцать шесть долларов по-быстрому сварганили в какой-то мастерской неподалеку. Засунув руки в карманы, он соображал, куда бы ему закатиться. Он уже прилично поддал, и ему было хорошо.
Глава седьмая
Лучше всего закатиться к Марку Гопкинсу. «Высшая марка», стоявшая на вершине Ноб-Хилл, славилась по всем южным островам Тихого океана как местечко, где можно прекрасно посидеть, если доберешься до Фриско. Уинч остановил такси и велел ехать туда.
Если доберешься… Уинч подумал, сколько всякого скрытого в этом «если», и у него защемило под ложечкой. Он вот добрался, он дома. А-а, пусть они катятся, все остальные. Уинч откинулся на сиденье и стал глядеть по сторонам. С недавних пор он постоянно твердил себе: не пить, не курить. Только и делал, что твердил. Как возьмешь стакан или сигарету, обязательно услышишь: не пить, не курить. Он громко рассмеялся.
Ну как тут не выпить? Такси катило мимо шикарных заведений и отелей, около них сбивались в кучки девицы с морячками, с военными — все возбужденные, веселые, хохочущие; компании слонялись по вечерним улицам, дурачась и громко подначивая друг друга, как дети. И все на вид такие довольные, денежные, беззаботные. Бред какой-то! Уинчу вдруг опять вспомнились его взводы, его рота — изнемогающая от жажды, измотанная, исходящая потом и кровью. Что-то оборвалось внутри у него и ушло вниз чуть ли не до мягкого пружинистого сиденья. Бред, и только. И снова начала грызть жуткая навязчивая мысль, что все это не имеет ничего общего с тем, что там. Одно совсем не связано с другим. Его приподнятое настроение улетучилось.
В «Высшей марке» гуляли вовсю, не протолкнешься. Все больше летчики в пилотках с «крылышками» и с орденами и ленточками за участие в боях у Мидуэя. На груди у них настоящий фруктовый салат. Они переходили от столика к столику, громко смеялись, отплясывали под джаз, снова и снова заказывали шампанское. Они, конечно, порасхватали самых роскошных женщин, какие только были. Уинч был без знаков различия и планок. В кармане, правда, лежала пара новеньких шевронов первого сержанта, но в самую последнюю минуту он сказал, чтобы их не пришивали. В сделанной на заказ офицерской форме, которую он, в общем-то, не имел права носить, Уинч был похож на рядового-сверхсрочника. Он постоял у бара, принял две порции и спустился на лифте к выходу. Дважды к нему подбивались разодетые дамочки, и та и другая — что надо, но обе хотели по сотне; потом он завел было дурашливый разговор со смешливой и стильной студенточкой — старшекурсницей, но ее быстро утащил танцевать летчик — капитан, которого она звала Джимом.
Видно, в «Марке» только такие и оставались неразобранными. Но Уинч был не в настроении ни покупать любовь, ни таскаться целую неделю с малолеткой, пока ее уломаешь. Судя по обстановке, здесь все знали друг друга.
Выйдя на улицу, Уинч остановился, потом отошел в сторону, чтобы пропустить шумную компанию моряков с девицами, которые топали к «Марке». Он свернул на Калифорния-стрит, сбегающую вниз к Норт-Бичу, утыканному дешевыми шумными забегаловками. Он сразу же пожалел, что не взял одну из тех, сотенных. Деньги у него были. Обе товар — пальчики оближешь. Но как-то быстро все склеивалось, — чересчур быстро. Последний год он строго-настрого приказал себе выкинуть баб из головы, и сейчас ему трудно было с ходу сориентироваться.
До Норт-Бича было рукой подать, и он решил пройти китайским городом по авеню Гранта. Всего-то километр с небольшим и под горку, но когда он добрался туда, то почувствовал, что выдохся. Чем дальше, тем баров больше, и в каждом наяривает музыкальный автомат, кругом полно военных, и всюду женщины, женщины. И Уинчу почудилось: вот она, последняя линия обороны его измотанной, попавшей в окружение роты — дальше некуда. Он знал, что тут без труда закадрит какую-нибудь подходящую.
Он дал себе честное слово, что не выпьет ни капли, пока не дойдет до Вашингтон-сквер. Однако впереди только замаячили здания на площади, а он уже нарушил обещание и пропустил еще разок в какой-то забегаловке. Виски вроде освежило его и придало силы, а главное — подняло настроение. После того, как у Хоггенбека он опрокинул три стакана подряд, Уинч решил держаться в норме. Он совсем не хотел перепиваться, ему нужно ровно столько, чтобы не волноваться и чтобы жизнь казалась сносной. Но и ни каплей меньше.
На улице Уинч опять попал под обстрел модных мотивчиков, бьющих из каждой щели. В одном месте Братья Инкспоты мечтательно начали «А я куплю себе вот куколку картонную», однако их тут же перекрыл «Горнист из роты Б, который выдал буги-вуги» в исполнении Сестер Эндрюс. Подальше голосистые сестрицы поутихли, и откуда-то принялась вытягиваться гленн-миллеровская «Ниточка жемчуга», а сквозь нее Уинч снова различил Инкспотов — а может быть, это были Братья Миллз, — но на этот раз они пели какую-то «Бумажную луну», он такую еще и не слышал. Разнообразные мелодии подгоняли Уинча к площади.
Он наткнулся на нее в третьем по счету ресторанчике. Она сидела за столиком с подругой, к которой подъехал пьяненький мальчишка из морской пехоты. Она явно высматривала себе пару, и, когда среди толпы Уинч со стаканом в руке привалился к стойке, она шарахнула в него такую улыбочку, что он подсел к ним.
Обеим было лет по двадцать восемь, а то и по тридцать. Староваты для девятнадцатилетнего сосунка, которому, видать, не терпелось набраться как следует. Если он не остановится, то скоро от него никакого проку. Пусть подруга и смотрит, а ей, Арлетте, без разницы. Она дала понять это достаточно ясно. И так же достаточно ясно дала Уинчу понять, что если что и будет, то по всем правилам приличного знакомства и ухаживания — не на дешевку какую-нибудь напал.
Девицы были одеты почти одинаково, обе, что называется, под мальчиков: брюки и мужские рубашки с расстегнутым воротом. Платочки, повязанные на голове, выдавали в них работниц. Такие платки стали у них прямо-таки опознавательным знаком, почти что обязательной формой. За Пасифик-авеню Уинч видел буквально сотни женщин в таких же платочках. Он даже читал об этом в одном старом затрепанном номере «Янки — вперед».
Арлетта работала сварщицей на машиностроительном заводе в Окленде, который считался оборонным предприятием, и ее подружка тоже. Ей было далековато до тех потрясающих красоток, которых он мог подцепить в «Марке», но на первый раз Уинч и не искал ничего потрясающего. Миловидная Арлетта вполне устраивала его. Она была без обручального кольца, но Уинч заметил у нее на пальце светлый ободок — значит, замужняя.
Ему опять стало не по себе. В душу закралось опасение. Что, если она жена одного из тех призывников, которых погнали в грязь и пекло? Он прикинул: кажется, у него в роте кто-то был из Северной Калифорнии. Видя его пристальный взгляд, она порылась в сумочке, достала кольцо и, печально усмехнувшись, снова надела на палец.
Арлетта захотела потанцевать. Он неуверенно вел ее среди топчущихся на крохотном пятачке между столиками. Вообще-то Уинч умел показать несколько классных па, но было тесно, да и его партнерша двигалась не слишком ходко. Но это не имело никакого значения. Он был рад, что есть время набраться смелости.
Какое ему дело, что ее мужика загребли по мобилизации — значит, не повезло бедолаге. Они вернулись за столик, он заказал еще выпить, а Арлетта принялась болтать, все больше о своей работе. Она обожала сварку.
Захмелевший подружкин кавалер со снайперским значком на груди осовело поднял голову и начал было пренебрежительно и вызывающе оглядывать общевойсковую Уинчеву куртку без знаков различия и ленточек. Чуть подавшись вперед, Уинч вперил в него упорный и тяжелый взгляд, как бывалый сержант при исполнении, так что бедного парня пробрало насквозь. В нем точно сработала раз и навсегда заведенная пружина, он выпрямился на стуле и, испуганно тараща глаза, стал поправлять галстук. Немного погодя он опять ткнулся носом в стакан.
Гостиница была сразу же за углом, и между владельцами обоих заведений наверняка имелась деловая договоренность насчет клиентов. По пути Уинч и Арлетта заглянули в магазинчик, где торговали навынос, и он купил выпить. В номере, уже раздеваясь, Уинч спросил у нее про мужа. Он просто не мог иначе, хотя уже скинул рубашку. Да, он на фронте, но не на Соломоновых островах, а на Новой Гвинее, с облегчением узнал Уинч. Новая Гвинея — бог ты мой! Буна, Гона, Моробе, знакомые все места. Черт, да ведь наши как раз сейчас в Саламуа. Нет, он не в 32-й дивизии и не в 41-й. Он вообще не в пехоте, а в войсках связи. И то хорошо, подумал Уинч, но злость не проходила.
— Послушай, а тебе не кажется, что мы оба — порядочное дерьмо?
Арлетта прищурилась.
— Нет, не кажется! Как он уезжал, мы договорились: полную свободу друг дружке. А тебе-то что?
— Мне-то ничего…
— Ну и заткнись! Почему это мне должно казаться, что я — дерьмо? Он там без меня знаешь как гуляет? У него, наверно, кто хочешь есть.
— Нет там никого, кроме золотушных туземок. Кому они нужны?
— Он в Австралии был, — гнула свое Арлетта.
— В Австралии конечно… — отступил Уинч. — У них все мужики в Северной Африке. Говорят, здорово в тех краях. Но я там не был.
— Что-то ты много разговариваешь. Передумал?
— Да нет, — ответил Уинч, но он никак не мог настроиться.
— А мне показалось, передумал. Очень уж красиво ты все это обставляешь. Ты, видать, и сам оттуда, правда? — Уинч кивнул. — Я так и знала. Сразу поняла. Как увидела тебя у стойки и что у тебя ни ленточек, ни чина, так и поняла. Только куртка с толку сбила — не казенная, дорогая. Да он до войны знаешь что откалывал? Когда еще дома был. Могу рассказать.
Тут Арлетту прорвало, она пустилась в рассуждения о том, какие несправедливости приходится терпеть женщинам.
Уинч слышал такие вещи и раньше. Чаще всего правильные вещи. У Арлетты был свой пунктик. Она жаловалась, что ей не позволяли работать. Всю жизнь она ничего не делала, всю жизнь просидела дома, как тепличное растение, покуда не началась эта дурацкая война и мужики не пошли пострелять. Сами виноваты — она теперь знает, что к чему, и ей нравится ее работа. Если захотят отнять ее, когда кончится война, пусть только сунутся. Уинч вполне сочувствовал ей, и все-таки это нечестно по отношению к мужу. При чем тут война и прочее? Он уже перестал слушать и молча глядел на нее.
Внезапно Арлетта замолкла, потом спросила:
— Ты, значит, только что оттуда? Сегодня приехал? Выходит, ты с этого санитарного судна, которое пришло?
Она встала перед ним и принялась испуганно его разглядывать.
— Послушай, а у тебя все в порядке? Все цело? Ну, ни протеза на ноге нет, ничего такого, а? Понимаешь, у меня была подруга…
Уинч перебил ее, поднявшись с места.
— Да помолчи ты, дурочка! Протез — это когда с ремнем через плечо.
Он не сразу заметил, что выронил из кармана нашивки. Арлетта быстро подняла их с плетеного коврика.
— Ух ты, первый сержант! Почему ж ты их не носишь? — она разгладила шевроны на ладони.
— Не знаю. Наверно, потому что они новые, — сказал он. И добавил: — Да и какое это имеет значение?
Они сидели на краю постели, не сняв покрывала. Потом Арлетта перекатилась на середину. Все, что так долго копилось в Уинче, понесло его — все обиды и отвращение, тоска и злость. Она не замечала его состояния, ей как будто того и надо было.
Потом он лежал, опершись на локоть, и тупо смотрел на нее, машинально водя другой рукой по ее плечам и груди. Ему опять стало не по себе. Вот он тут с ней, а ребята … Это нечестно. И ему снова захотелось ударить ее, но вместо этого он погладил ее колено, однако рука, казалось, совсем отвыкла от всего и не знала, что ей делать. У него было такое чувство, будто его раскололи пополам и он отчаянно силится сложить обе половинки себя вместе.
Немного погодя он выбрался из постели и подошел к столику выпить. Он был измочален и никак не мог отдышаться.
— Налей мне тоже. — Арлетта, не поднимаясь, улыбнулась ему. — Я ведь не просто так сказала, что у нас много времени.
Она пояснила, что отработала неделю в ночную смену, теперь свободна целых полтора дня.
— Если хочешь, я могу прогулять еще пару дней. Как раз до конца твоей увольнительной. Чего они мне сделают? Не выгонят — людей и так не хватает. А я вкалываю будь здоров.
Он усмехнулся при мысли, до чего же легко сводит людей случай — только раз оказались в постели вместе, и между ними уже что-то есть. Если это «что-то» длится неделю, тогда говорят, что это любовь.
Она подала блестящую идею. Раз он окончательно и бесповоротно решил бросить пить, раз ему предстоит навсегда распрощаться с выпивкой и ротой, это надо отметить. Он просто обязан хорошенько кутнуть напоследок. Лучшего места, чем Сан-Франциско, для этого не найти, и лучшей пары, чем Арлетта, тоже.
Он подал ей стакан, присел на край кровати и подмигнул.
— Ну что ж, значит, повеселимся.
Идеи такого рода обычно прячутся где-то в извилинах, пока какая-нибудь случайность или чье-нибудь слово не вытащит их на свет. Уинчу даже показалось, будто он точно знал, что так оно и будет, как только вошел в кабинет Хоггенбека. Конечно, он понимал, что многовато пьет, но ему было наплевать. Уинч хорошо помнил формулу: усилие воли, которое требуется, чтобы преодолеть искушение выпить, обратно пропорционально количеству потребляемых граммов. Он эту формулу выводил всю жизнь. И отдавал себе отчет, что чересчур надирался во время плавания. Сегодня тоже принял достаточно. Но с другой-то стороны, он превосходно себя чувствует. Разве что простудился малость на судне, и вот кашель никак не проходит. Он потянулся за бутылкой. Втайне он досадовал, что она не одевается — могли бы пойти в «Марку».
— Послушай, а у тебя дети есть?
Она не ожидала вопроса.
— Дети? Да, есть. Двое. Они у бабки живут, у моей матери. У нее собственный дом. На то, что я получаю по аттестату, не проживешь.
— А они не скучают по тебе?
— А чего им скучать? Я достаточно часто там бываю, — хмуро ответила она.
Уинч не хотел, чтобы она сердилась.
— Ладно, не обижайся. Сейчас мы с тобой куда-нибудь закатимся.
На другой день Уинч выступил с речью на Вашингтон-сквер, его чуть было не заграбастала военная полиция, и, кроме того, кашель у него перешел в бронхит.
Пока Арлетта ходила в китайский город за чем-нибудь вкусным, чтобы пообедать в номере, Уинч решил, что надо бы пройтись и малость выпить. Он заглянул в две-три забегаловки, пропустил два-три стакана и уже возвращался в гостиницу, когда на площади его вдруг осенило произнести речь. Как увидел этих записных истуканов, которые, забравшись на ящики, талдычили устарелые, затасканные лозунги насчет профсоюзного движения и коллективных действий, так его и осенило. Почему бы и нет? Уинч даже хрюкнул от удовольствия. Хотя он и выплеснул лошадиную дозу злости на Арлетту, в нем еще шевелился мутный неизрасходованный остаток.
Уинч подошел к одному из говорунов и сунул пятерку, чтобы тот освободил ему место.
Он давно носился с этой идеей. Впервые она явилась ему год назад, на Гуадалканале, когда он лежал под плотным минометным огнем противника. Он обдумывал, взвешивал и развивал ее, сидя иной раз в одиночестве за выпивкой или вместе с ротным наблюдая с какой-нибудь высотки, как пытаются продвинуться вперед их обессиленные, обезумевшие от жары взводы. В конце концов, он сформулировал ее в лаконичном призыве: «Пехотинцы всех стран, соединяйтесь! Вам нечего терять, кроме своих винтовок!» Эти слова он и выкрикнул, забравшись на ящик.
Вокруг него быстро образовалась толпа военнослужащих — они были рады случаю позабавиться. Сперва слышались смех, подначки, но потом кое-кто начал хмуриться.
— Ну вот ты, например, — обратился Уинч к какому-то рядовому в толпе. — Ты сколько имеешь в месяц?
Тридцать восемь долларов, верно? А сколько бы загребал, если б мы сколотили профсоюз, знаешь? Чего ты лыбишься, лучше пошевели мозгами. Да мы чего хочешь добьемся при хорошей организации. Мы же в каждой стране нарасхват. Почему все имеют свои профсоюзы, а военные нет? Японские солдаты и немецкие, английские и американские, русские, французские и австралийские — объединяйтесь! Мы будем диктовать условия труда. А если что не так, мы в снаряды муку вместо взрывчатки!
Из задних рядов раздался неодобрительный свист.
— Кому-то это не нравится? Ему до смерти хочется поскорее попасть в списки убитых? Снизим потери в живой силе! — гремел Уинч. — Отходите целыми частями в тыл. Избирайте согласительные комиссии, чтобы устанавливать наилучшие места для боев. — Он выкинул вперед обе руки. — И чтоб никаких тропиков. Долой джунгли!
— А ты, часом, не коммунист? — заорал кто-то сзади. — Забыл, что японцы — наши враги?
— Кто, я забыл? Опупел, что ли? Протри глаза, вот мои нашивки (Арлетта настояла на своем и пришила их к куртке: она гордилась ими). Я первый сержант. Но у меня больше общего с японским сержантом или немецким, чем с этими тыловыми крысами и вообще штатской сволочью. — Заявление, естественно, было встречено одобрительными возгласами. — А вы знаете, сколько я получаю в месяц? Так вот. У каждого рядового столько же будет, если объединимся.
Уинч увидел, как, раздвигая толпу, к нему спешит военная полиция, и выпрямился во весь рост.
— Солдаты всех стран, соединяйтесь! Ждите продолжения завтра в это же время.
Он спрыгнул с ящика и побежал. Вдогонку ему неслись свист, поощрительные крики, хлопки.
До узких улочек, где можно нырнуть в любую щель, было метров пятьдесят, не больше, но, пока он добежал туда, с удивлением почувствовал, что задыхается, и остановился в каком-то переулке. Он понял, что не может больше ступить ни шагу. Его охватил сильнейший приступ кашля. По счастью, несколько солдат, будто ненароком, сбились в ряд и задержали патруль. Кашель не отпускал, Уинч едва успевал отхаркивать белую пенистую слизь. Через несколько минут ему полегчало, и он кое-как добрел до ближайшей забегаловки за углом. Порция виски вроде бы подкрепила его.
Дальше шагалось легче, но Уинч знал, что три лестничных марша в гостинице ему сразу не одолеть. Он останавливался на каждой площадке, чтобы отдышаться.
Испуганная Арлетта встретила его у двери. На столе в плотной картонной посуде ждал горячий обед — всякая китайская вкуснятина.
— Боже ты мой, что случилось? Я слышала, как ты поднимался.
— Да ничего, просто кашель немного беспокоит, — выдавил Уинч, прислоняясь к косяку. — Сейчас поедим, выпьем, поспим, и все пройдет. Пустяки, не волнуйся.
После отдыха в кресле ему и в самом деле стало гораздо лучше. Хороший обед, выпивка, постель довершили дело. Чувствовал он себя превосходно. Удушья от пятидесятиметровой пробежки по площади как не бывало. Однако ночью снова начался кашель, и он проснулся, ловя ртом воздух. Он старался вдохнуть как можно глубже, но воздуха все равно не хватало. С кашлем шла та же белая слизь. Помогло только испробованное средство — два хороших глотка. Уинч устроился было, чтобы уснуть, но почувствовал, что лежа совсем не дышится. Кончилось тем, что остаток ночи он продремал, сидя в кресле.
Арлетта тоже вся извелась с ним. Обоих утешало, правда, что скверное самочувствие не отразилось на его мужской силе. Утром, когда они спустились позавтракать, он уже не мог подняться по лестнице без помощи Арлетты. После этого Уинч вообще не выходил, и Арлетта одна бегала по своим делам. Он проторчал в номере двое суток, но на третью ночь понял, что доигрался. Несколько часов он простоял в ванной комнате над раковиной, упершись локтями в вешалки для полотенец, задыхаясь от кашля и отхаркивая белую пену.
— Наверно, надо в госпиталь, — позвал он наконец Арлетту. — Ничего не поделаешь. Поможешь мне добраться? Не хочется тебя беспокоить, но самому мне трудновато будет.
— О чем речь! — Арлетта озабоченно глядела на него. — Знаешь, у тебя что-то серьезное, очень серьезное. Да и мне надо выходить на работу.
— Тогда спустись, поймай такси.
В машине оба молчали. Арлетта взяла его руку и подержала в своей, потом наклонилась и поцеловала.
— Адрес и телефон в кармане рубашки.
— Не будем загадывать, — сказал он хмуро. — Меня, наверно, отправят на восток.
У входа на территорию госпиталя он оглянулся в последний раз и помахал рукой. Помахав в ответ, она села в машину и захлопнула дверцу. Пока такси не отъехало, Уинч видел сквозь заднее стекло ее бледное лицо. Было что-то такое в наклоне ее головы, что выдавало в ней чувство облегчения. Уинч усмехнулся.
— Ну, так что у нас? — бодро спросил молодой дежурный врач, когда санитар привел Уинча в пункт неотложной помощи.
— Не знаю, — мрачно ответил Уинч, — Наверно, бронхит. Денек — другой придется поваляться. Но мне нужно поговорить с уорент-офицером Хоггенбеком. Меня направляют отсюда в Люксор.
Врач пощупал пульс и пристально посмотрел на Уинча.
— В Люксор, штат Теннесси. Документы уже готовы.
Врач приподнял у него рубашку и стетоскопом прослушал сердце и легкие.
— Черта с два, бронхит! У вас приступ гиперемии, сержант. Острая сердечная недостаточность. Никуда вам ехать нельзя.
— Сердечная недостаточность?
— И легкие полны воды. Захлебнуться можно.
— Мне надо в Теннесси, — упрямо твердил Уинч. — Хоггенбек в курсе.
— Постельный режим и мочегонная диета. Надо же, сердце с футбольный мяч раздуло. Ехать пока никуда нельзя.
Уинч закрыл глаза. У него не было сил спорить.