Жена султана

Джонсон Джейн

Часть вторая

 

 

6

2 мая 1677 года

— Зовут меня Элис Суонн, лет мне двадцать девять.

— Нет, детей у меня нет — я не была замужем.

— Да, я девственница.

Я отвечаю на эти вопросы с гордо поднятой головой. Я не стыжусь того, кто я. Поэтому я смотрю иноземному морскому разбойнику в лицо со всей отвагой, что мне дана, и говорю внятно. Будь обстоятельства иными, кое-кто здесь, возможно, начал бы хихикать, но коль скоро все мы боимся за свои жизни, есть вещи поважнее того, что я засиделась в девках, и моей застарелой девственности.

Писец моего захватчика заносит все эти подробности в список, идущий справа налево. Кожа у него смуглая, голова обернута тканью — я предполагаю, что нас взяли на абордаж турки. Я слышу, как за спиной у меня всхлипывают и глотают слезы Анук и Марика, мои невозмутимые служанки, сестры, нанятые, чтобы сопровождать меня из Схевенингена в Англию, — и на мгновение исполняюсь жалости. Они почти еще дети, пусть угрюмые и неотзывчивые, они не заслуживают ранней смерти. Бедняжки, они только начинают жить, они полны мечтаний, как я в их годы — о молодых людях, замужестве, детях и смехе. Большую часть пути они хихикали и строили глазки команде; а теперь те красивые парни или лежат мертвыми на палубе нашего корабля, или томятся в цепях на этом.

— Думаете, они нас изнасилуют? — спрашивает меня Анук.

У нее огромные от ужаса глаза.

— Надеюсь, нет, — это все, что я могу честно сказать.

А ведь один из мужчин схватил меня за грудь, когда нас снимали с корабля. Я так удивилась, что даже не подумала закричать, просто взяла его руку и оттолкнула. Его лицо исказилось от явного стыда, он опустил голову и пробормотал что-то на чужом языке — мне показалось, то было извинение, что плохо вяжется с безжалостным нападением на наш корабль.

Но вскоре мы понимаем: мы — товар, мы стоим куда дороже штук ткани в трюме корабля. Две мулатки, бывшие кухарками (как ни жаль, скорее всего, и любовницами) погибшего капитана, заводят глаза.

— Рабыни, — говорит одна.

И вторая отвечает:

— Опять.

Рабство всегда казалось мне прискорбным обычаем. Сама мысль о том, чтобы владеть человеком как предметом мебели, представляется мне безнравственной, и я наотрез отказывалась кого-то покупать. Матушка ругала меня за непрактичность: Амстердам — столица европейской работорговли, можно было купить рабов по дешевке. Но после смерти батюшки я занималась счетами, поэтому настояла на своем, хотя она горько сетовала, что у нее нет свиты арапчат, чтобы наряжать их и хвастать, когда ее гадкие друзья являлись со своими печальными прислужниками. К стыду своему, я даже не думала, что в рабство можно продать белого — тем более меня.

Я слышала о кораблях работорговцев, о людях в оковах, страдающих от нечистот и болезней в трюмах, о том, что за борт выбрасывают больше мертвых, чем доставляют на берег живых; но, кажется, меня ждет иная участь. Меня отводят в маленькую каюту, пусть тесную и грязную, но здесь я могу сохранить хоть какое-то достоинство и побыть одна, и вот я лежу в темноте, размышляя о том, что было бы, дойди наш корабль до Англии. Выйдя замуж, я жила бы со своим мужем, мистером Берком, в его недавно построенном доме на Золотой площади Лондона — название словно из сказки, но я не видела этого места и теперь, наверное, никогда не увижу.

Я не встречалась с мистером Берком: брак был устроен нашими семьями, хотя, боюсь, не на такой союз надеялась матушка. Она лелеяла смелые мечты, твердила мне, что я выйду замуж за благородного и так верну состояние, которое отец потерял, бежав от сторонников парламента в Голландию в самом начале Английской войны. Зачем матушка вышла за него, я сказать не могу, поскольку уже ребенком я понимала, что она его не так уж любит. Она тоже была беженкой — из семьи, жившей на обочине придворной жизни, водившей знакомство с богатыми и знаменитыми, не имея на то средств. Полагаю, был какой-то скандал; в итоге она вышла замуж за отца.

Всю мою юность меня отчаянно навязывали череде гостивших у нас господ; но когда король Карл вернулся на престол, дома, в Англии, оказалось множество девушек красивее меня, существенно богаче и куда выше родом. Матушка из-за этого впала в расстройство. Расстройство породило раздражительность, а раздражительность привела к нездоровью духа, очень скоро ставшему нездоровьем плоти. С тех пор я не отходила от матушки. Лишь потому, что долги наши непомерно возросли, а матушкой владело «страстное желание увидеть возлюбленную Англию прежде, чем жизнь меня покинет», она приняла от моего имени руку мистера Эндрю Берка.

Самым близким моим знакомством с женихом стал присланный им небольшой портрет, но, поскольку я видела, какой написали для обручения меня, я сомневалась в том, что изображение правдиво. Я на портрете была хрупкой и прелестной, глаза мои — больше и синее, чем в жизни, кожа — фарфоровой белизны, без следа веснушек. Пренебрежение подробностями омолодило меня на добрых десять лет, словно кто-то озарил меня ярким светом, смывшим прочь годы и заботы. Увидев портрет, я расхохоталась.

— Он отошлет меня обратно, увидев, что на самом деле купил!

Матушке это не показалось забавным.

Портрет мистера Берка изображал средних лет краснолицего мужчину с черной бородой и изрядным животом, облаченного в темные одежды. Перед ним был развернут рулон богатой ткани, а в руках — портняжный метр, говорящий о его ремесле торговца тканями. Целою милей ниже славных упований матушки на сословной лестнице.

Однако вдохновленная возможностью возвратиться в Англию, когда я благополучно выйду замуж, матушка нашла в себе силы сесть на ложе болезни и провозгласила мистера Берка «превосходным товаром». Что ж, все было измерено, взвешено и оценено по-купечески — теперь, возможно, тот торговый подход просто получил самое честное воплощение. Меня не доставят толстому стареющему торговцу тканями из Лондона, но продадут какому-то другому мужчине в чужих краях.

Мы плывем много дней — куда дольше, чем нужно, чтобы добраться из Схевенингена до английского берега. Никогда в жизни я не была столько времени предоставлена самой себе. Когда умер отец, мне было тринадцать. Матушка удалилась в свои комнаты в тот день, когда его хоронили, и больше никогда из них не выходила. Она дремала, читала стихи, смотрела из окна и вздыхала об утраченной юности; или фальшиво играла на спинете.

Когда был жив отец, у нас была прислуга: кухарка, экономка, лакей, две горничных, садовник; но когда он умер, обнаружилось подлинное состояние наших дел, и они вскоре нас покинули, один за другим, поскольку на нас посыпались иски о долгах и возврате займов, и мы не могли больше им платить. В конце концов с нами остались только старая Юдит и ее дочь Элс. Юдит готовила, если можно это так назвать, а Элс могла кое-как управиться с ножом для чистки и месить тесто. Мне, как бы молода я ни была, пришлось взять на себя роль экономки. Мы жили скудно, но я всегда была занята какими-то мелочами, из которых и состоит домашнее хозяйство: мела, убирала, шила, штопала, работала в саду — я начала выращивать там овощи и плодовые деревья шпалерами.

Я потихоньку продавала отцовскую коллекцию редкостей: итальянское стекло и фарфор, книги и старинные вещицы, собрание научных инструментов. Потом взялась за красивые турецкие ковры, а потом и за мебель, во всех комнатах, кроме гостиной, куда иногда захаживали гости. Остальной дом был обнажен до самого необходимого: меньше будет уборки, решила я и занялась домашними счетами. Как я жалела, что не могу продать злосчастный матушкин спинет: его фальшивые ноты эхом отдавались в пустеющем доме, терзая слух.

Когда пришло предложение мистера Берка, я, казалось, должна была ощутить облегчение: о нас, по крайней мере, кто-то позаботится, и мне больше не придется заниматься черной работой. Но, сказать по правде, мне нравилась эта жизнь: простое знание, что, если я не пошевелюсь с рассветом и не помогу Юдит и Элс на кухне, к завтраку не будет хлеба; если не высажу рассаду в мае, к сентябрю не будет бобов; если не зашью прореху на платье, как только она появилась, оно очень скоро сгодится лишь на тряпки. Уж не знаю, как мы умудрились сохранить внешнее подобие изящной жизни, но, по-моему, никто понятия не имел, как мы на самом деле нищи. Каждый вечер я ложилась в постель, радуясь, что все идет как надо; руки мои не были заняты работой только во сне.

И теперь, когда я лежу в маленькой каюте, мне в голову приходят самые разные мысли. Я гадаю о том, кто наши захватчики, и о том, повезут ли они нас через Геркулесовы столпы в Средиземное море, на невольничьи рынки Алжира или Туниса; или, возможно, еще дальше на восток, к самому турецкому султану в Константинополь.

Проходит всего неделя, и любопытство мое удовлетворено.

Когда мы наконец приходим в порт и корабль разгружают, я выхожу на берег и понимаю, что по лицу моему текут слезы — глаза привыкли к темноте, а свет в этом неведомом месте так ярок. Меня везут от корабля на муле по узким улочкам, навстречу попадается множество смуглых мужчин в тюрбанах или одеждах с островерхим капюшоном. Все они смотрят на нас, чаще молча, хотя некоторые кричат проклятия, а может быть, благословения, на чужом гортанном языке. Мы едем мимо тощих ослов с торчащими ребрами и темноглазых детей, и женщин, закутанных с головы до пят в ткань (мечта торговца тканями). В конце концов мы останавливаемся возле высокого белого дома без единого окна — только широкая дверь с железными клепками. Меня отводят в комнату, где уже есть с полдесятка женщин, ни одна из которых не понимает по-английски. Хотя одна, Саар, немножко говорит по-голландски. Она рассказывает мне, что ее и других женщин похитили в испанских и португальских деревнях.

Все они моложе меня лет на десять, а то и больше, хотя солнце высушило их кожу и прочертило глубокие морщины на лицах. Эти девушки сидели на пристанях и волнорезах, чинили сети, укладывали сардины в бочки с солью. Они суровы и приземленны: в их семьях не говорили о высоких чувствах и знати, поэтому у них нет заблуждений относительно того, что нас ожидает. Они смирились с судьбой.

— Подумай — что у нас общего, у всех? — спрашивает Саар.

— Мы все женщины.

— А еще?

Нетрудно догадаться, о чем она.

— Мы все — девицы.

— Да, все девственницы. Поэтому мы дорого стоим.

Неповрежденная девственная плева может сделать кого-то ценным товаром лишь по одной причине. Я стискиваю зубы.

— Ну, это хотя бы значит, что они не захотят потерять свои вложения, пока нас не продали.

— Хуже, — говорит та, кого зовут Констанцей.

Куда же еще хуже?

— Они магометане, они заставят нас обратиться в турецкую веру.

Я не могу ей поверить.

— Такого я ни за что не сделаю.

Входит коренастая женщина в местном одеянии. Начинает суетиться, осматривать наши руки и зубы, словно мы скот. Дойдя до меня, она улыбается и гладит мои волосы. Потом произносит по-голландски, вполне отчетливо:

— Какое сокровище. Он будет доволен.

Я отвечаю на том же языке, это ее удивляет. Она говорит, что зовут ее Ясминой, а ее мать «когда-то была голландкой», что бы это ни значило.

— Ты не похожа на голландку, — отвечаю я, потому что кожа у нее оливковая, а волосы темные и жесткие.

— В отца пошла. Мать работала на сиди Касима долгие годы. Приехала из Амстердама вместе с мужем, моряком-вероотступником, он тут стал корсаром. Погиб в битве возле Гибралтара, она обратилась в ислам и вышла замуж за местного, за бербера из Рифа.

— Похоже, здесь много разных народов, — сухо говорю я.

— О да! — восклицает она с гордостью. — У нас тут пленники со всего света.

Она рассказывает, что город называется Сале, он на северном побережье Марокко — раньше это слово для меня было связано лишь с чудесной выделки кожаными товарами на главном рынке Гааги. И город этот — основной порт, где торгуют иноземными невольниками.

— Матаморы сиди полны невольников из Испании и Португалии, Италии и Сицилии, с Корсики и Мальты, есть даже из самой Ирландии и северных земель, что еще дальше.

Она рассказывает, что во времена ее матери случился знаменитый набег на арктический город Рейкьявик, где в один день захватили больше четырех сотен пленников. Протянув руку, она касается моей щеки.

— Те девушки были еще светлее, чем ты. Мать говорила, они были как изо льда вырезанные. С тех пор знать с ума сходит по светлым женщинам с желтыми волосами. Это, видишь ли, признак высокого положения: только богач может позволить себе такую редкость.

Она снова похлопывает меня по руке, общий язык нас сблизил.

— За тебя дадут хорошую цену.

Так вот почему, несмотря на мой возраст, меня отделили от остальных женщин на корабле.

— А кто это — сиди Касим? — спрашиваю я.

— Очень почтенный человек.

Она что-то бормочет на своем варварском языке, проводит руками по лицу, целует ладони и прижимает их к сердцу, словно этот сиди Касим — икона или святой.

— Сиди Касим — глава дивана у корсаров. Сколько чужеземных пленников привезли его корабли, хвала Аллаху! Тебе очень повезло, что тебя захватил один из капитанов сиди, — говорит она без тени издевки. — Его жена, лалла Захра, тоже была пленницей. Она из Англии, ее там звали Кэтрин. Но здесь мы зовем ее Розой Севера. Имя Захра она взяла, когда обратилась.

Я отшатываюсь.

— Она стала магометанкой?

— Она замечательная женщина, всем нам пример. Ты с ней скоро встретишься — для тебя это большая честь.

Я поджимаю губы и ничего на это не отвечаю.

Позднее меня ведут по лестнице вниз, в большую гостиную, где вдоль стен стоят низкие кушетки. Мебель здесь простая, но богатая. Матушка моя — величайший сноб. Во мне воспитывали привычку оценивать малейшие оттенки благосостояния и вкуса, и я сразу вижу, что у хозяина дома есть деньги, но тратит он их с умом, не для того, чтобы пускать пыль в глаза. Мне велят оставить башмаки у порога гостиной: ковры, по которым я ступаю, шелковисто касаются ноги, цвета их — словно приглушенный закат. По верхнему краю стены идет лепной фриз, похожий на медовые соты. Потолок сделан из какого-то резного темного дерева, стены белые, покрывала на кушетках из простого полотна, но лежащие на них подушки — из ярких шелков и бархата, а гобелен на стене такой, что дыхание перехватывает. Я касаюсь его, с любопытством отворачиваю край, чтобы посмотреть на стежки с изнанки — они такие же ровные, как на лицевой стороне. Рука истинного мастера. Странно видеть такую красоту у тех, кто живет жестокостью.

— Вижу, вы интересуетесь вышивкой.

От звука спокойного английского голоса я вздрагиваю. Оборачиваюсь и вижу статную женщину лет шестидесяти — шестидесяти пяти, которая смотрит на меня, слегка улыбаясь. Глаза у нее зимнего серо-голубого цвета, но веки с внутренней стороны выкрашены каким-то темным составом, отчего взгляд кажется очень выразительным — и чужеземным, и резким. Я не привыкла, чтобы меня так разглядывали; мне не по себе. Я рассматриваю узор ее крупных серебряных серег, сложное плетеное ожерелье, обнимающее ее шею. Одеяние ее густого темно-синего цвета, ворот и манжеты шиты серебром и украшены жемчужинами. Роста она высокого, держится прямо — очень внушительна. Но когда она садится на кушетку, поморщившись, словно суставы у нее плохо двигаются, я понимаю, что она старше, чем мне показалось.

— Добро пожаловать в наш дом, — говорит она, жестом приглашая меня сесть, словно я — гость, зашедший в воскресный день выпить чаю и поболтать. — Меня зовут лалла Захра, я жена сиди Касима, он — хозяин этого дома.

— Меня зовут Элис Суонн, я из Гааги, хотя семья моя родом из Англии.

У нее вздрагивают губы.

— И я была англичанкой. Родилась в деревушке Кинеги на западе Корнуолла. Теперь мне нечасто выпадает случай поговорить на родном языке.

— Значит, английские пленники попадаются не так часто? — язвительно осведомляюсь я.

Она хлопает себя по бедрам и хохочет.

— Что ж, Элис Суонн, жаль, что нам придется расстаться. Забавно было бы какое-то время подержать тебя при себе. Приятно видеть кого-то, не лишенного силы духа, но должна тебя предупредить: там, куда ты направляешься, показывать ее слишком часто было бы неумно.

Я сглатываю.

— А куда я направляюсь, можно спросить? Я хотела бы знать, что меня ждет. Мне кажется, если заранее свыкнешься со своей участью, легче ее принять.

Она поднимает бровь:

— Ты предназначена для Мекнеса.

Потащат на рынок, как овцу.

— А кто или что это — Мекнес?

— Неужели слава нашего великого султана не дошла до высшего света Голландии?

— Я не вхожа в такие круги, — твердо говорю я.

Она играет со мной, и она мне не по душе.

— Тебя выбрали в дар нашему благочестивому правителю, императору Мулаю Исмаилу. Его двор находится в Мекнесе, который, по словам моего мужа, сейчас перестраивают в самой изысканной манере.

Я молча это перевариваю. Когда матушка говорила со мной о знати, она едва ли имела в виду подобное.

— Тебя введут в императорский гарем, если будешь держаться разумно и пристойно, то ни в чем не будешь нуждаться до конца своих дней. Поселишься во дворце из мрамора, порфира и яшмы; будешь есть на золоте и серебре, одеваться в тончайшие шелка, а зимой — в мягчайшую шерсть, и умащаться роскошнейшими ароматами Аравии. О чем еще… девушка может мечтать?

— Император Марокко хочет взять в наложницы меня?

Мысль эта представляется мне совершенно нелепой.

— Ты достаточно хороша собой, у тебя светлые волосы и кожа, поэтому тебя подарят ему именно в этом качестве — а уж что он с тобой станет делать, это его забота.

Она мило улыбается, словно нет ничего особенного в том, чтобы сидеть и обсуждать подобные вещи.

— Брось, Элис, не так все плохо. Чужеземцы могут выставлять султана чудовищем, но он просто мужчина, такой же, как все. У тебя как у женщины из его гарема будет приятная жизнь, а лечь с ним тебе придется, возможно, пару раз за все время. Может быть, всего-то разок.

Я больше не могу скрывать гнев.

— Разок — это на один раз больше, чем надо!

— С этим трудно свыкнуться, понимаю: с утратой выбора и воли. Мне повезло больше, чем тебе, хотя я тоже была захвачена корсарами.

— Если вы, как и я, были захвачены пиратами, я ждала от вас большего сострадания.

— Элис, корсары — не пираты. Тебе может казаться, что особой разницы нет, но здесь эти люди герои, а не преступники. Они делают то, что делают, не ради личной выгоды, но ради всеобщего блага.

Я обвожу роскошную комнату рукой.

— Так ваш прекрасный дом не считается «личной выгодой»?

Она вскидывается:

— Понимаю, тяжело лишиться того, что ты привыкла считать свободой; но ответь мне по правде, Элис, бывает ли женщина подлинно свободна? В Англии, да, думаю, и в Голландии, нас растят и продают, выпихивают замуж, чтобы то укрепить семейное дело или политический союз, то спасти убыточное сельское поместье, то просто, чтобы сбыть с рук. Должно быть, тебя потрясло — и я это вполне понимаю — то, что тебя захватили в море, и ты оказалась среди людей, которых считаешь дикарями. Я знаю, тут немудрено испугаться. Меня взяли в плен во время нападения на Пензанс в 1625-м и продали на невольничьем рынке тут, в Сале. Я думала, жизнь моя кончена — а она только начиналась. Человек, купивший меня, взял меня в жены, и супружество наше стало счастливейшим на свете. Ты скажешь, мне повезло, а я скажу тебе, Элис, что эти люди — такие же, как везде: есть богобоязненные и почтительные, даже добрые; есть злые и полные ненависти. Все, что мы можем сделать, это надеяться на лучшее…

— И готовиться к худшему, — договариваю я за нее, раздраженная этой проповедью.

Она разводит руками:

— Все может оказаться куда лучше, чем ты опасаешься. Но полезно быть практичной и принимать вещи такими, какие они есть — со всем возможным достоинством. Так ты сможешь сохранить себя и сократить… трудности.

— Я не обращусь.

— Выбирай по совести. Но, Элис, важно лишь то, что хранишь в сердце. Не будь упрямицей, заклинаю. Для твоего же блага.

На мгновение воздух тяжелеет от обещания насилия, потом за моей спиной раздается шелест ткани, и тут же заострившееся лицо хозяйки смягчается, а кожу ее заливает румянец, словно кто-то зажег в груди женщины светильник. Я слышу мужской голос, глубокий и полный, и появляется хозяин дома — стоит и смотрит на меня.

Он стар и сухопар, у него смуглое лицо и белая, коротко подстриженная борода. Глаза его горят, они проницательно и жестко смотрят из-под затейливо повязанного головного покрывала, когда он мерит меня взглядом. Он обращается ко мне по-английски, отчего я теряюсь:

— Добрый день, Элис Суонн. Мой капитан склонен преувеличивать, но, вижу, в кои-то веки его описание недостаточно хорошо для предмета.

Неверие придает мне смелости, я твердо смотрю ему в лицо.

— Достаточно хороша, чтобы быть отданной в шлюхи какому-то жуткому султану, так мне сказали.

Глаза его поблескивают.

— Поразительно, какая решительная ты женщина. Красота и решительность — качества, достойные похвалы, но сочетать их — все равно что запрячь дикого жеребца и мула в одну повозку. Может выйти… небезопасно.

— Для возницы или для седоков?

— Для всех, кто окажется рядом. Но особенно для тебя. Элис Суонн, жаль, если такой дух будет сломлен, а такая красота — поругана.

— Меня станут пытать, чтобы я обратилась?

— Император не ляжет с неверной.

— Может быть, лучше выставить меня на рынок и продать тому, кто даст больше.

Он с удивительным изяществом и гибкостью садится передо мной, скрестив ноги, чтобы смотреть мне в лицо.

— Император всегда дает больше прочих, Элис Суонн; даже если платит не деньгами. Ты не поймешь, знаю, но поверь мне, я не просто так говорю, что не посмел бы продать тебя никому другому. Мулай Исмаил услышит об этом, и я лишусь головы. Молодые женщины столь необычной наружности — слишком редкий товар на наших рынках, чтобы не привлечь внимания.

— Так оставьте меня у себя служанкой, — предлагаю я.

— Это невозможно. Как ни жаль, мы должны тебя отдать. Ты — награда, достойная императора. Для императора мы тебя и приготовим.

 

7

Три дня спустя лалла Захра приходит в мою комнату с ворохом шелков. Бросает их на ковер, раскладывает яркими кучками. Потом поднимает из груды что-то и прикладывает ко мне.

— Это тебе подойдет.

Это простая шелковая рубаха сияющего голубоватозеленого цвета, с широкими рукавами и пуговицами с накидными петлями спереди. Она не похожа ни на что из моей прежней одежды. Практические соображения, стесненность в средствах и суровость климата, располагающая к камвольной ткани и шерсти, никогда не позволяли мне носить нечто столь вычурное. Мне до боли хочется тут же облачиться в шелка, но я подавляю порыв.

— Сомневаюсь, — произношу я, скрестив руки на груди.

— Примерь.

Очень долгое мгновение мы стоим, глядя друг на друга. Потом лалла Захра улыбается.

— Элис, я понимаю, почему ты так неуступчива. Я не каменная. Но жизнь неуклонно идет своим чередом, и возврата отсюда у тебя нет. Давай вместе попробуем взять у этой жизни все лучшее.

Я раздеваюсь до сорочки, и лалла Захра продевает в рубаху мою голову и поднятые руки. Шелк на моей разгоряченной коже прохладен, как вода, и неприлично тонок.

— А это надевают сверху.

Лалла Захра предлагает мне еще одно тончайшее одеяние, что-то вроде камзола из золотой сетки с вышивкой изумительной работы. Руки мои предательски тянутся к нему, словно обладают собственной волей.

Лалла Захра расправляет мне волосы по плечам, ведет меня к зеркалу — и я смотрю на свое незнакомое отражение. Преображение вызывает почти телесную боль. Если бы была такой, смог бы Лоран уйти так легко?

Лоран был странствующим художником — в Голландии их теперь множество. Говорят, ни в одной стране нельзя так легко прожить, если умеешь управляться с красками и кистями. Когда война с Испанией наконец прекратилась и настало золотое время для торговли, каждый голландский купец вдруг пожелал выставить напоказ свое богатство, окружить себя не только осязаемыми прекрасными вещами, поддерживавшими в нем веру в новую жизнь, но и образами этих вещей. Изображения цветов и плодов, городских сценок, портреты… дом не казался обжитым, если по его стенам не красовался с десяток забранных в рамы картин мира внутреннего и внешнего. Голландия повесила душу на крюк, всем напоказ. Лоран пытался заработать живописью в родной Франции, но французы в таких вещах привередливы, и Лорану не удалось сделать себе имя. Он, хоть и был мастеровит, не имел выдающегося таланта рисовальщика, но в Гааге этим можно было прожить. Для начала он был красив. Жены и дочери купцов поощряли его интерес. Черные волосы, темные глаза, точеные черты — он был так не похож на широких, светлых, краснолицых мужчин нашего города. Я никогда не казалась себе мечтательной дурочкой, которой могут вскружить голову прекрасное лицо или цветистые речи, но когда я встретила Лорана, сердце мое словно бросилось со скалы. И вся я устремилась следом спустя лишь мгновение.

Он постучался к нам, ища заказа: увидел крепкий, ухоженный купеческий дом и, без сомнения, ожидал, что дверь ему отворит крепкий, ухоженный купец. Когда я объяснила, что у нас таких нет, лицо его опечалилось, прежде чем он оправился и принялся извиняться. Тот миг открывшегося мне огорчения и стал для меня роковым — в тот миг я влюбилась. Дурной каприз, право: желать того, что не может быть твоим. В тот миг откровения он показал, во что меня ценит: я не была ни достаточно богата, ни достаточно хороша, чтобы привлечь его — как художника или как мужчину.

У нас было много пустых стен, на которых можно было развесить картины, но мы никак не могли позволить себе заказ. И все-таки я его наняла. Юдит подслушала наш разговор. Она выросла передо мной, когда я вернулась в дом, проводив взглядом француза, зашагавшего прочь по улице с развязностью, от которой у меня внутри все затрепетало.

— Мы не можем себе это позволить, — сказала она. — Ты же знаешь.

Я была ее хозяйкой, а она — всего лишь служанкой, но когда каждый день на рассвете вместе печешь с кем-то хлеб, неравенство как-то уминается в тесто. Я привыкла, что она говорит откровенно, и редко ее за это порицала.

— Он опасен, — продолжала она. — Это видно по походке. Беги за ним, скажи, что передумала.

Я знала, что она права, но велела ей молчать. Лишняя совесть — вещь неудобная.

Он пришел на следующий день, и на следующий, и еще, он ходил к нам целую счастливую неделю, а я позировала ему, сидя на стуле в огороде.

— Здесь для вас света побольше, — сказала я.

На самом деле сказала я это, потому что в доме почти не было мебели; и можно догадаться, почему я так поступила.

Он установил мольберт среди бобовых грядок, он ходил по моей рассаде, но я не жаловалась. Я была сама не своя оттого, что меня пишут. Лоран привык работать на непростых заказчиков, он льстил, да так, что я от его слов обмякала и была согласна на все. Опыта в таких делах у меня не было, все любезности я принимала за чистую монету. Каждую ночь, на своей узенькой кровати я прижимала их к сердцу (за неимением Лорана). Подумать только, меня пристально изучал такой красавец-мужчина, — пусть даже я и платила ему за эту радость! Довольно, чтобы вскружить голову старой деве двадцати четырех лет, которая всю жизнь думала, что на нее никто и посмотреть не захочет. Каждое прикосновение кисти к холсту меня ласкало; с каждым мазком я чувствовала, что хорошею. Я мечтала, как мы заживем вместе, какие у нас будут дети. Я вдруг страстно захотела от него детей. Никогда прежде я не думала о детях, но тут эта мысль одолела меня, словно болезнь.

Казалось ли мне, что я молча привораживаю его в эти тихие часы? Чем больше я влюблялась, тем увереннее становилась, что чувства мои взаимны — так он склонял голову, так складывал губы, так задерживался выпить стакан сахарной воды с лимоном или съесть пирожок, которые я заботливо пекла ему каждый день.

Он отказывался показывать мне портрет, пока не закончит, но к тому моменту, когда заказ был исполнен, я уже напридумывала, что увижу, что запечатлеют его ловкие руки в бессмертном масле, которое он так сладострастно выдавливал на палитру. И потому, когда он наконец открыл готовый портрет, я решила, что он подшутил надо мной, подменив мое изображение портретом другой женщины. Женщина эта была нехороша собою и уныла, скучны были ее пристойное закрытое платье, накрахмаленный белый чепец и воротничок… Ее глаза, сощуренные от солнца в огороде, терялись в складках белой плоти; нос ее походил на клюв, губы были твердо сжаты. Она казалась суровой девственницей-пуританкой, а не дочерью английского роялиста, до смерти желавшей, чтобы француз-художник сорвал с нее одежды и овладел ею среди бобов и редиски.

Я задушила в себе разочарование, уплатила Лорану и попрощалась с ним. Он три недели по четыре часа в день проводил со мной; он взял деньги и через пять минут был таков. Он даже не обернулся. Я больше никогда его не видела.

Я долго, внимательно рассматривала портрет. Потом я его сожгла. Но в уме я так и ношу его — как образ себя самой… только из зеркала лаллы Захры на меня точно глядит не та женщина. Эту должен был написать Лоран, эту диковинную красотку с сияющей кожей, светящимися распущенными волосами, с глазами, горящими тем же бирюзовым огнем, что и шелк, в который она облачена. Эта женщина могла бы покорить его, как мечтала я.

Я криво улыбаюсь своему отражению. Скажем прямо, думаю я, как у меня не вышло.

Лалла Захра принимает выражение моего лица за довольство собой.

— Видишь, Элис, из тебя выйдет чудная куртизанка. Кафтан тебе идет.

Она не может понять, отчего я сдираю кафтан, швыряю его ей и разражаюсь слезами. Я плачу впервые с тех пор, как попала в плен.

Кафтан — это только начало. Меня отводят в подобие общей бани, которую здесь называют хамам. Там меня раздевают и отправляют в комнату, полную пара, где очень жарко. Сквозь испарения ничего не видно, но когда проясняется, я вижу множество местных женщин, расхаживающих нагишом — бесстыдно, словно Ева до того, как откусила от яблока. Некоторые сидят на скамьях; некоторые на корточках — открывая щели, безволосые, как у детей. Все они болтают на чужом языке, их возгласы и смех эхом отдаются в каменных стенах. Если закрыть глаза, можно подумать, что вокруг стая обезьян.

Легкость их наготы поражает меня — на улицах женщины с головы до пят скрываются под одеяниями, под которыми даже самое похотливое воображение ничего не нарисует. Мне придется пересмотреть свое отношение к людям, среди которых я очутилась. Если слабый пол здесь так бесстыден, то каковы же мужчины — и как они отнесутся к женщине вроде меня?

Служанки моют мне голову, трут кожу, и я сдаюсь, прекращая от них отбиваться. Потом меня ведут в переднюю и заставляют лечь с раздвинутыми ногами на каменную тумбу. Кусок рубашки, которым я прикрывала чресла, бесцеремонно сдирают, и следующие полчаса я вынуждена лежать, зажмурившись, и представлять, что гуляю по тихому дворику лаллы Захры, поскольку непотребства, которым я подвергаюсь, словами не описать.

Позднее вечером, в своей комнате, оставшись одна, я себя осматриваю: моя бедная покрасневшая кожа совсем лишена волос — как у ангелочка Рафаэля.

На следующий день лалла Захра велит мне собираться в Мекнес. Она вручает мне книгу.

— Ты умная и ученая женщина — думаю, ты это оценишь. Обещай, что будешь ее читать, как только представится возможность.

Потом она коротко меня обнимает и долго-долго смотрит мне в лицо. Глаза ее блестят в ярком свете.

Книга маленькая, в простом переплете темно-коричневой кожи. Я по глупости думаю, что это Библия, и благодарю лаллу Захру за ее доброту. Но когда я открываю первую страницу, выясняется, что это «Алькоран Магомета, Переведен с Арабского на Французский. Сьером Дю Риером, господином Малезера, Послом Короля Франции в Александрии. И только что Англизированный к удовольствию любого, кто желает ознакомиться с Турецким пустословием. Отпечатано в Лондоне, Anno Dom. 1649».

Священная книга язычников, да еще напечатанная в Лондоне! Подняв голову, чтобы высказать свое возмущение, я обнаруживаю, что лалла Захра удалилась так же беззвучно, как и вошла. Я отбрасываю оскорбительную книгу, но, спустившись во двор, нахожу ее лежащей поверх сумки с одеждой и туалетными принадлежностями, собранной для меня в дорогу.

 

8

Мы выезжаем из города в пятницу, в священный для магометан день. По всему городу слышатся леденящие душу крики созывателей на молитву. Они разносятся в теплом воздухе, словно голоса диковинных птиц.

Мы трое едем в занавешенной повозке. Две другие женщины одеты так же, как я, в хлопковые кафтаны, головы их повязаны яркими платками. Глаза у них голубые, как у меня, но из-за черных ресниц и бровей они кажутся такими же чужестранками, как марокканки. Мы сидим в отупляющем молчании, пока повозка грохочет и подпрыгивает по узким улицам. Лишь однажды я отвожу в сторону занавеску, и солнечный луч разрезает сумрак, словно нож. Сидящая рядом со мной девушка вздрагивает и отворачивается. Руки у нее ни минуты не лежат на месте, пальцы все время беспокойно трутся друг о друга.

На улицах повсюду мужчины, поток за потоком устремляется в ближайшую мечеть: мужчины в белых рубахах и маленьких шапочках; в туниках и широких штанах, не доходящих до щиколотки; в тюрбанах или в халатах с капюшоном. Лица у них коричневые, словно полированный орех, черные глаза смотрят внимательно. Прямые, пронзительные взгляды — как у охотников, почуявших добычу.

После переезда, показавшегося бесконечным, но занявшего на деле, возможно, часа два, мы наконец останавливаемся.

— Мы уже приехали? — спрашивает девушка, сидящая напротив меня.

— Вы англичанка! — восклицаю я едва ли не обвинительным тоном.

Отвечает мне другая.

— Ирландки. Мы ирландки, а не англичанки. Мы сестры, вот мы кто, Тереза и Сесилия. Сестры из Рингаскидди, но мало кто знает, где это, так что я просто говорю — из Корка.

Теперь понятно, почему она все время перебирает воображаемые четки. Матушка моя была яростной ненавистницей католиков, винила жену прежнего короля, француженку, в его, а стало быть, и нашем падении; а уж когда его сын женился на португальской католичке, так и запылала от ярости.

Я выглядываю из-за занавески.

— Мы в лесу.

Они выдыхают с облегчением.

— Дева Мария, слава тебе. Мы с Сесилией поклялись, что станем мученицами, как святая Юлия и святая Евлалия.

Сесилия начинает громко плакать. Тереза похлопывает ее по руке:

— Хорошо, ты будешь, как святая Юлия, а я буду Евлалия. — Она поворачивается ко мне: — Святая Евлалия отказалась отречься от веры, и ей отрезали груди.

Всхлипывания Терезы превращаются в рыдания.

— Ее посадили в бочку, полную битого стекла, и скатили с холма, вот как. Но даже это не заставило ее сделаться отступницей, и тогда двое палачей стали рвать ее тело железными крючьями и жечь раны, пока она от дыма не лишилась чувств. А потом ее наконец распяли, а когда ей отрубили голову, у нее прямо из шеи вылетела голубка. Чудо! — глаза у нее горят изуверской истовостью. — Ей было всего двенадцать. Мы с Терезой дали обет девства самой Деве Марии. Мы будем святая Сесилия и святая Тереза Рингаскиддские. Девушки по всей Ирландии будут нам молиться.

Я не нахожу в этом утешения от столь жестокой гибели, но желание мученичества и не почитается у протестантов.

— Завидую вашей уверенности, — мягко говорю я.

Я и завидую. Сможет ли моя вера провести меня через грядущие испытания?

Внезапно дверь повозки со скрипом приоткрывается, и внутрь заглядывает мужчина. Сесилия подавляет крик.

— Сиди Касим, — склоняю голову я.

— Мисс Суонн. Мы сделаем здесь краткий привал.

Пока девушки-ирландки решают воспользоваться густыми зарослями, я замечаю вдали длинную вереницу людей, пленников, которые идут к нам по лесной дороге. Человек, ведущий их, скачет навстречу сиди Касиму. Он склоняется с коня, берет руку старика в свои и подносит ее к губам. Похоже, даже у работорговцев есть своя иерархия.

Сесилия и Тереза шумно пробираются сквозь подлесок и подходят ко мне, отряхивая с одежды сор и семена растений. Глаза девушек останавливаются на приближающихся пленниках.

— Матерь Божия, — Сесилия крестится. — Они полумертвые от голода.

Сестры бросаются под защиту занавесок в повозку, но я не могу отвести глаза. Руки мужчин опутаны веревками, на щиколотках — тяжелые грузы, чтобы никто даже не пытался бежать. Там, где железо от ходьбы билось о кожу, видны красные потертости и ссадины. Пленники идут вразвалочку, чтобы натирало поменьше. На многих нет рубашек, плечи их обожжены солнцем; ребра видны, словно балки потерпевшего крушение корабля, а когда пленники проходят мимо, я вижу, что на спинах у некоторых — белесые рубцы.

Мне стыдно смотреть на них: в животе у меня хорошая еда, на коже — шелк. Лица у них мрачные, без надежды, каждый здесь заточен в своем собственном аду. Кроме одного. Проходя мимо повозки, он поворачивается ко мне. Он высок, кожа у него светлая, борода пробивается желтоватыми островками. Я с ужасом понимаю, что он совсем еще мальчик.

— Молись о нас, госпожа! — повторяет он на разных языках; потом надсмотрщик пришпоривает коня, подъезжает и так хлещет мальчика кнутом, что тот вскрикивает и спотыкается.

Я отворачиваюсь, на глазах у меня слезы. На что нам надеяться, нам всем, если с этими людьми обращаются не лучше, чем с животными?

Ко мне подходит сиди Касим.

— Что за слезы, госпожа?

— Они так и пойдут пешком до самого Мекнеса?

— Пойдут, если выживут.

— А что с ними станется, когда они доберутся до места?

— Будут помогать строить новый город Мулая Исмаила. Если не умрут по дороге, в Мекнесе точно умрут. Через неделю; через месяц; через год, кто покрепче. Исмаил — суровый начальник: он не делает скидок на болезнь или слабость.

— Погубить столько людей, просто чтобы выстроить город…

— Это не «просто город», Элис. Это подношение Богу. Наша вера возделывает мир: она пришла из пустыни и за столетие создала величайшую в мире традицию. Аллах повелел, чтобы мы не дали пустыне остаться пустыней, а горе — горой. Мир должен быть изменен в согласии с божественным образцом; в таком преобразовании мы и обретаем связь с Богом. Мекнес — это молитва, единая хвалебная песнь, а Исмаил — и зодчий, и певец. Мы все исполняем свою часть великого замысла.

Вернувшись в повозку, я ежусь: рядом со мной — две девушки, намеренные умереть за дело католической веры, а сиди Касим рассуждает об убийстве как о части божественного замысла. Меня окружают одни фанатики. Вопрос в том, не из их ли числа я сама?

 

9

Третий день соединения, Раби ас-сани, 1087 Г. X.

Три недели я гнил в темной норе среди безумцев и преступников. Три недели — небольшой срок, если говорить о вселенском ходе вещей, понимаю. Но в кромешной тьме время тянется, как сама погибель.

В первую неделю кади велел привести меня — он был очень собой доволен. Раскрыто еще одно гнусное преступление, еще одного злодея предадут смерти. В наказание за убийство мне молотком забьют в темя гвоздь. Он произнес это с наслаждением. Низенький, приземистый человечек, мягкий той мягкостью, что приобретают только от хорошей жизни, от обилия бакшиша в рукавах. К несчастью, мне нечем было его подкупить. Я — невольник, пусть и возвысившийся, а невольникам не платят.

Я спросил кади, знает ли о моем положении султан, и он рассмеялся мне в лицо.

— Да на что султану сдался какой-то черный разбойник? Мы казнили в этом месяце уже три десятка, и они, как крысы, никогда не переведутся.

То, что я все еще томлюсь в застенке, на три недели отлученный от своих дел, объясняет мне все: меня списали со счетов, я забыт. Я гадаю, кто сопровождает Исмаила на молитву, проверяет, нет ли в его бабушах скорпионов, а в еде — яда, кто доставляет ему вести, ведет Книгу ложа. Мучаю себя мыслями о том, что моему преемнику отдали комнатку, где я жил, выбросив из нее скудное имущество — то немногое, к чему свелась моя жизнь. Думаю, не сидит ли он прямо сейчас, улучив минуту отдыха, во дворике, где я так неразумно спрятал испорченные бабуши, не ловит ли поднятым лицом ласковые лучи солнца, наслаждаясь запахом жасмина, перевесившегося через мостик. Здесь пахнет лишь дерьмом, мочой и потом, кислым от страха — уверяю вас, ничто из этого не похоже на жасмин.

Когда слышен призыв муэдзина, я вместе со всеми встаю на молитву. Но кто здесь, в этой тьме, скажет, в какой стороне Мекка? Я вспоминаю, как Исмаил собирал целую армию астрономов, вооруженных астролябиями и вычислениями, и они возились с угольниками и линейками, выставляя алидаду по углу солнца, чтобы точно сказать, где Священный Город, прежде чем султан опустится на колени для молитвы. Все, что могу нынче сделать я, это отвернуться от ведра с нечистотами и надеяться на лучшее.

Однажды утром я потираю подбородок и обнаруживаю на нем щетину. Неужели я не только заключен, но и зачарован в тюрьме — и ко мне возвращается мужественность? Я позволяю себе невесело улыбнуться, потом опускаю голову в ладони. Бог любит шутить.

Внезапно распахивается смотровое окошко, и слышится голос:

— Нус-Нус? Кто из вас — придворный, которого называют Нус-Нус?

Кто-то хихикает; но смешки стихают, когда я поднимаюсь:

— Это я.

Охранник открывает дверь и манит меня к выходу.

— Не замышляй ничего, а то ногу отрублю.

За столом в боковой комнате сидит, прихлебывая чай, женщина, с головы до ног закутанная в черное. Я сразу ее узнаю, несмотря на покрывало: по толщине запястий, по цвету кожи — пусть на ней и нет всегдашних украшений. Я достаточно осторожен, чтобы промолчать. Охранник, не выказывая интереса, захлопывает за собой дверь. Я задумываюсь о том, сколько женщин побывало в этом зловонном месте на последней супружеской встрече, и передергиваюсь.

— Так вот где ты, Нус-Нус, — произносит она на языке лоби.

— Похоже на то, — отвечаю я на сенуфо.

— Никто не позаботился о том, чтобы я узнала, — говорит Зидана, — до вчерашнего дня. Я думала, ты заболел.

Я ей не верю: у нее повсюду доносчики.

— За что ты здесь?

Она рискует, и я сомневаюсь, что ради моего блага. Если Исмаил узнает, что она его ослушалась, выйдя за пределы дворца, ее вряд ли спасет даже то, что она — его старшая жена. Он на моих глазах собственными руками удавил одну из своих так называемых любимиц за страшный грех — она съела поднятый с земли апельсин.

— Мы не нищие, чтобы так опускаться! — отчитывал он женщину, сдавливая ей горло. — Где твое достоинство? Если ты так осрамила своего султана, чего еще от тебя ждать?

В ту ночь ему снились дурные сны, он снова и снова звал ее во сне — «Аиша, Аиша!» — а на следующее утро подушка его была влажна.

— Я пришла спросить тебя о списке, — прямо говорит Зидана. — Его упоминали? Он у них, среди доказательств?

Я вздыхаю:

— Никто о нем не заикался.

— Хорошо. Что ж, хоть что-то.

Она отпивает из чашки, и мы сидим, не произнося ни слова.

— Как султан? — спрашиваю я после долгого молчания.

— Исмаил есть Исмаил, только настроение у него хуже обычного. Вчера отослал Зину прочь, даже не прикоснувшись. Первый раз такое.

— Он обо мне не спрашивал?

— Со мной он о тебе не заговаривал.

— Но кто ведет для него Книгу ложа? Кто пробует его еду?

— Не мучай себя, — говорит она и встает.

— Никто за меня не вступится? Ты ведь знаешь, что я невиновен.

— Кого и когда спасала невинность? Познание куда полезнее.

— Не поспоришь. Я бы не хотел, чтобы меня пытали, — внезапно произношу я, смелея от отчаяния. — Боюсь, что скажу что-нибудь о том, зачем приходил к сиди Кабуру.

Тут она смеется:

— Ох, Нус-Нус, где твоя стойкость? Прояви хоть немного духа сенуфо!

Потом она стучит в дверь, и охранник выпускает ее на свет, а меня отводит обратно во тьму. Я так погружен в свои мысли, что, когда приносят обед, ем бездумно, как животное. Забыв о том, что в ячменном хлебе попадаются камни, я жадно кусаю — и у меня трескается коренной зуб. Новая печаль.

На следующий день за мною снова приходит охранник.

— А ты вдруг всем занадобился, — усмехается он.

Я понимаю, что все не просто так, когда он приносит мне ведро холодной воды, пригоршню тертых оливок в качестве мыла и узловатый лоскут, чтобы я омылся в наружном коридоре. Я поворачиваюсь к нему спиной для приличия, но он только смеется:

— Я тут всякое повидал — меня ничем не удивишь.

Пусть так, но когда я раздеваюсь, он с интересом смотрит на мой пах. Однако когда я выпрямляюсь и гляжу ему в глаза, он отводит взгляд. Я моюсь, надеваю чистые льняные штаны и длинную серую рубаху, которые он мне выдает.

Едва увидев богатые шелка на затылке тюрбана, я понимаю, кто ко мне пришел. Он оборачивается и оглядывает меня с головы до ног.

— Ах, Нус-Нус, больно видеть тебя в таком уничижении. Как быстро наступает забвение, правда? Только что был в самом сердце мира, озаренный благословенным светом султана, и тут же очутился во внешней тьме. Зябко здесь, да?

— Ты пришел посмеяться надо мной?

Великий визирь улыбается:

— Полно, Нус-Нус. Разве ты не станешь умолять сохранить тебе жизнь? Знаешь, в моей власти тебя спасти.

Я скрещиваю руки на груди.

— Сомневаюсь, что жизнь моя стоит сделки, на которую тебе придется пойти.

— Ты слишком мало себя ценишь.

Он протягивает руку и касается моего бедра. Его пальцы мнут большую мышцу, словно он собирается испечь из нее хлеб.

Я выучился не обращать внимания на такое. Как там сказала Зидана? «Немного духа сенуфо». Я собираюсь с силами и пытаюсь пробудить в себе утраченного воина.

Рука визиря подбирается к моим чреслам, скрытым длинной рубахой, и я сразу понимаю, что он нарочно выбрал одежду для этих целей. Пальцы его смыкаются на моей плоти поверх тонкой ткани штанов, гладят. Ты умрешь на моих глазах, обещаю я — если я каким-то чудом выживу.

— Лучше принять наказание, чем быть твоей игрушкой.

Он злобно улыбается:

— Невинный готов принять страшную смерть за преступление, которого не совершал?

— Откуда тебе знать.

— Я знаю довольно, чтобы спасти твою неблагодарную черную шкуру. Подумай, Нус-Нус. Место при моей особе, все самое лучшее — роскошная жизнь. Или гвоздь, вбитый в макушку. По мне, выбор сомнительный. Но не спеши. Я позабочусь о том, чтобы кади отложил казнь на несколько дней, чтобы ты обдумал свое решение.

— А как же суд?

— Какой суд? У кади есть все, чтобы доказать твою вину. Разве что он решит пытать тебя, чтобы ты рассказал все о своем походе к травнику. Скверно все это: пойти под палки и щипцы, потом на дыбу — а потом получить гвоздь в голову.

— Служителя дворца нельзя казнить без распоряжения, подписанного самим султаном, — твердо говорю я.

Абдельазиз фыркает:

— Нус-Нус, ты не знал, что за подобные распоряжения отвечаю я?

Я опускаю голову — я побежден.

— Мальчик мой, Исмаил даже не заметил твоего отсутствия. Ну, не совсем так: в первый день, как ты пропал, он обратил внимание, что ты опаздываешь. Гневался, желал голову тебе отрубить. До полусмерти избил двух мальчиков-рабов, сказавших, что не знают, где ты — а после ни разу о тебе не заговаривал, без сомнения, решив, что в припадке ярости снес тебе голову. Ты не замечал за ним такую странность? Убьет кого-нибудь, а потом притворяется, что ничего не было? Помню, как он избил в кровь каида Мехди за то, что тот не сумел подавить какой-то бунт в Рифе: Мехди глаза лишился. В следующий раз, когда они с Исмаилом встретились, у Мехди на глазу была повязка. Исмаил взял его под руку и самым учтивым тоном спросил, из-за чего он потерял глаз. Бедный каид, заикаясь, солгал что-то про падение с лошади, и султан осыпал его дарами — несомненно, чтобы успокоить свою совесть. Но вина всегда выйдет наружу. Говорят, ему после таких приступов порой снятся дурные сны. Это правда?

Это правда, но я молчу.

— Ладно, не важно. О нем теперь заботится мой племянник Самир Рафик.

И, вонзив мне в сердце этот кинжал, визирь удаляется. Когда охранник возвращается, чтобы отвести меня обратно в камеру, он мне подмигивает, и, несмотря на то, что я всего полчаса назад тщательно вымылся, я чувствую себя грязным до глубины души.

На следующий день после полудня охранник снова меня вызывает. Что на этот раз? Верно, великий визирь счел, что я и в самом деле нетверд волей, раз полагает, что я за одну ночь склонюсь перед ним.

— Говорят, третий раз счастливый, — загадочно бормочет охранник и, отпирая боковую комнату, вталкивает меня внутрь.

Я в изумлении таращусь на каида Мохаммеда бен Хаду Аль-Аттара, а он с легкой усмешкой смотрит на меня.

— Ты ждал кого-то другого?

— Ты — мой третий посетитель за эти дни, сиди.

Он смеется лающим смехом:

— Зидана и Абдельазиз, полагаю?

Он известен как человек прозорливый, и, подозреваю, у него целая армия соглядатаев.

— Раздевайся.

Я не слышал, чтобы его называли содомитом, но умный человек учится скрывать свои пороки при дворе Исмаила. Но когда я начинаю раздеваться, он, вместо того чтобы пялиться в открытую, швыряет мне узел с одеждой: пару хлопковых штанов и простую шерстяную джеллабу.

— Надень капюшон, — советует он. — Объясню все по дороге.

По дороге?

И всего через две минуты мы запросто оказываемся на улице. Я стою, откинув голову, жмурюсь от горячего охристого света. Меня переполняет синева неба, глазам больно от зелени молодой фиговой листвы в соседнем саду. В последний раз, когда я видел эти деревья, листья были еще почками, их шелковые исподы едва виднелись на серебряной коре.

— Что случилось? — спрашиваю я, стараясь поспеть за своим освободителем, который широким резвым шагом удаляется в сторону медины.

— Ты нам нужен. Султану и мне.

Сердце мое взвивается: так я все же не забыт!

— Я вечно буду благодарен тебе за то, что ты вернул меня на службу господину…

— Не благодари меня так поспешно, Нус-Нус. Тебе не понравится то, зачем тебя выпустили. Для тебя есть работа. И она, скажем так, не из приятных.

Я не могу вообразить ничего столь тягостного. Мы минуем женщин, перебирающих тесьму и бусы на лотке галантерейщика. Они глядят на нас с интересом, хлопая ресницами над краем покрывал.

— А что с… делом… сиди Кабура?

Медник прикладывает палец к губам.

— Если исполнишь работу, считай, что сиди Кабура никогда не было.

Я хмурюсь.

— Но… Но… его семья…

— Всем, кому нужно, заплатят. Записи сожгут. Научись быть благоразумным, Нус-Нус. Если я при ясном солнце скажу тебе, что сейчас ночь, надевай ночное платье и зажигай свечу. Делай, что велят, и никто больше не вспомнит об этом деле.

Он говорит что-то еще, по-моему, я слышу имя великого визиря, но мы идем сквозь квартал медников, где мастера сидят на солнце, чеканя огромные чаши и блюда для кус-куса — такие большие, словно они предназначены для дворцовых кухонь, — и его слова тонут в грохоте молотков.

Потом мы выходим из толчеи переулков на Саат аль-Хедим, Землю Булыжников — к развалинам зданий, снесенных до самых стен дворца. Первое, что совершил мой повелитель Исмаил, решив сделать своей столицей Мекнес, а не близлежащий Фес (он мало того что перенаселен, сыр и вонюч, еще и кишит инакомыслящими, марабутами и знатоками Корана, слишком готовыми высказать нежелательное мнение), или Марракеш (который удерживает его восставший брат и который всегда был сомнительным местом), — это послал тысячи невольников разрушить старый город, чтобы освободить место для великого нового замысла. То было пять лет назад, и, несмотря на то что первая стадия строительства почти завершена, здесь царит прежний хаос. Он великий человек — Мулай Исмаил, Император Марокко, Отец Народа, Эмир Правоверных, Победитель во имя Аллаха. Да, он — великий человек, но зодчий из него никудышный.

На одной стороне площади разгружают караван мулов; животных обихаживают, освобождая от поклажи. Вокруг них сидят торговцы, управляясь с мерными палками и весами. Над их головами вьется и ныряет ласточка, словно открывая тюки с товаром, они выпускают мух. Когда она проносится мимо, я вижу красное, как старая кровь, пятнышко на ее горле, раздвоенный хвост… и вот ее уже нет.

Я не узнаю стражей у ворот, но они быстро покоряются, видя того, кто со мной, и меня поражает, как быстро изменился мир с тех пор, как я был заточен. Пока мы идем по длинным мраморным коридорам, я набираюсь смелости спросить о своей комнате.

— Я много думал о ней — там. О том, как она тиха и уютна. Понимаю, это мелочь, недостойная твоего внимания, сиди…

И умолкаю, утратив надежду.

— Твое жилье снова будет твоим, Нус-Нус. Твои вещи вернули на место — все, что я отыскал. Если я что-то упустил, прости меня. Недосчитаешься чего-то — дай знать, я постараюсь все тебе возместить.

Я не ждал такой доброты. От благодарности у меня теплеет на сердце, потом я вспоминаю о тягостной работе.

— Так что я должен сделать?

Он бросает на меня загадочный взгляд из-под опущенных век.

— Меня уверили, что ты можешь убедительно объясняться на языке неверных, — произносит он на безупречном английском.

Я не в силах скрыть изумление.

— Мой прежний хозяин обучил меня многому, в том числе и сносному английскому, — я на мгновение умолкаю. — Но, сиди, как вышло, что ты так прекрасно на нем говоришь?

— Английский был родным языком моей матери, — коротко отвечает он, глядя в сторону.

Это объясняет его удивительные светлые глаза. Я вспоминаю, что ходили слухи, будто его мать была невольницей из Европы, но я думал, что это злобная клевета. Если это правда, ему пришлось потрудиться, чтобы заслужить милость Исмаила.

— Ты хочешь, чтобы я перевел что-то с английского?

— Можно и так сказать.

Мы приближаемся к воротам гарема, и он останавливается.

— Теперь сними капюшон. Назовись стражам. Они знают, что делать.

Странно. Я смотрю, как он быстро идет прочь, и гадаю, что за языковой вопрос может быть настолько важен, чтобы меня из-за него освободили из темницы, не боясь разгневать великого визиря. Стражи пропускают меня за ворота, мальчик, присланный в провожатые, тащит меня за руку мимо дворца Зиданы к зданию, где я никогда не бывал — да и не видел его — прежде.

— Жди здесь, — говорит он и убегает внутрь.

Прислонившись к нагретой солнцем штукатурке, я закрываю глаза и обращаю лицо к солнцу. Где-то заходится в печальном крике павлин, но я могу думать лишь об одном: я свободен! Каждую ночь, в зловонии и шуме мерзкой темницы я представлял, как входит в мой череп холодный железный гвоздь, а теперь стою, подставив лицо солнцу, и веки мои на просвет горят алым, и вдыхаю я ароматы нероли и мускуса.

Ноздри мои вздрагивают. Я знаю этот запах… я открываю глаза, но отпечаток солнца застит мне взор. Я моргаю и вижу, что на меня движется Зидана. Рядом с ней бежит задыхающаяся чернокожая девочка-невольница, яростно обмахивающая ее опахалом из страусовых перьев. Я громко чихаю — опахало взметнуло мне в лицо пыль.

— Так-то ты, Нус-Нус, приветствуешь свою царицу? Лежать — как положено собаке вроде тебя!

Я падаю ниц, раз от меня этого ждут. Откуда такие церемонии? Зидана обычно не настаивает на том, чтобы я вел себя по правилам.

Перед собой я вижу кошку: стройное голубовато-серое создание с раскосыми янтарными глазами. Она опускает клиновидную голову и с любопытством меня рассматривает. Потом поворачивается и обвивается вокруг ног стоящего за нею. Я замечаю, что шерсть на ее спине окроплена темно-красным, словно на нее пролили краску. Когда она заходит за ноги, я вижу ступни, обутые в туфли, расшитые золотом и усыпанные каменьями. Я знаю, кто такие носит: последние, что он сбросил, я зарыл в цветочный горшок в своем дворике, на них была кровь сиди Кабура. Я прижимаюсь лбом к изразцам.

— Она сдалась? — это голос Зиданы.

— Она прискорбно упряма.

— Я тебя предупреждала: по глазам видно.

— Возможно, это меня в ней и привлекло.

— Удивительно, как это она до сих пор не произнесла шахаду…

Шахада — несколько слов, которые должен произнести неверный, чтобы отречься от своей веры и стать мусульманином перед лицом Бога. И внезапно я понимаю, для чего меня освободил Медник. Для того, на что ему не хватало сил…

— Боюсь, она не вполне понимает, что происходит.

— Она явно не понимает, какую честь ты ей оказал.

— Какую честь я собираюсь ей оказать.

Я слышу в его голосе желание — оно исходит от него волнами.

— Милый, постой…

Молчание.

— Дитя, сбегай, принеси мне полотенце и розовой воды.

Я слышу, как ноги девочки шлепают по плитке. Никто не велел мне подняться, поэтому я лежу, как лежал, уткнувшись лбом в изразцы. Девочка возвращается. Рядом со мной ставят чашу. Фарфор Медичи, нежно-голубые цветы на белом поле. В воде я вижу отражение Зиданы, нежно тянущейся, чтобы утереть лицо мужа.

— Она замарала тебя, эта неверная. Вот так лучше. А, подожди, на твою любимицу Афаф тоже попало.

От полотенца, которое она макает в чашу, расходится пятно. Я смотрю, как кровь расползается алым прибоем к фарфоровым краям, — это тот же ржавый оттенок, что у пятна на груди ласточки.

— Что за неразумное создание — столько суеты из-за нескольких слов, — говорит Зидана. — И как это сиди Касим ее не выучил.

Голос у нее самодовольный, словно сменить веру так же просто, как снять старое платье. Для тебя это легко, думаю я: ты произнесла шахаду и отбросила свое рабское имя, но так и не оставила прежнюю веру, продолжаешь справлять свои обряды у всех под носом.

Внезапно я чувствую на себе тяжелый взгляд султана. Потом меня поднимает жесткий тычок в плечо. Я вскакиваю на нога.

— Повелитель.

Исмаил стоит, держа на руках кошку. Она мирно сидит, ей спокойно. Я не думаю, что султан хоть раз пытался заставить кого-то из своих любимых животных произнести шахаду.

— А, Нус-Нус, хорошо, — он умолкает, словно пытается что-то вспомнить и не может. — Хорошо. Я тебя ждал.

Три недели, думаю я, но не говорю этого вслух.

Исмаил осматривает меня.

— Рубаху ты выбрал отлично: на черном не видны всякие неприятные пятна, и он отводит дурной глаз. Умница, мальчик. У нее удивительные глаза, у этой; но, боюсь, в ней буйствуют демоны.

Он поворачивается к дверям и машет, чтобы я шел следом.

— Удачи, Нус-Нус, — говорит Зидана, зловеще улыбаясь. — Она тебе понадобится.

В центре подвальной комнаты спиной к нам сидит на золоченом стуле — одном из тех, что преподнес французский посол от имени своего монарха, — хрупкая фигурка. Стулья были подарком, французам не нужна была милость султана. Исмаил отшатнулся при виде стульев, их нескромных изогнутых ножек, и велел убрать с глаз долой. Я всегда гадал, что с ними сталось.

Двое позади фигурки вскидываются при виде султана. Одного я знаю, это Фарух, один из любимых палачей Исмаила; египтянин с бритой головой и холодными, черными, как у мертвой акулы, глазами; второй — из мелкой знати, чей-то родственник или свойственник, которого, без сомнения, приставил к этому мрачному делу кто-то из более властолюбивых членов семьи. И вот ему-то нехорошо: он бледен, в испарине, словно его сейчас стошнит, или он грянется в обморок. Горе ему, если так: Исмаил безжалостен к тем, кто слаб нутром. Меднику это хорошо известно, поэтому он дальновидно устранился и привел меня, чтобы я сделал грязную работу за него. А я-то был ему благодарен. Немудрено, что он велел пока не говорить ему «спасибо».

— Как ее зовут? — спрашиваю я, ни к кому не обращаясь.

Исмаил презрительно фыркает.

— Когда она будет вписана в Книгу ложа, тогда и узнаешь ее имя. Она — упрямая язычница, ее надо наставить и направить на путь истинный. Вели ей оставить глупое сопротивление и принять истинную веру. Если она не покорится, лишится жизни. Если она хочет сохранить девственность, то скажи ей, что ее отдадут сперва, — он смотрит на знатного юношу, явно не в силах припомнить его имя, — вот этому, потом Фаруху; потом всем стражникам, которые ее возжелают, а потом наконец псам. И только потом, когда все насытятся, душа ее будет отпущена в руки Иисуса Притворщика.

Он смотрит на меня горящими черными глазами.

— Делай что угодно, чтобы обратить ее; потом пусть ее вымоют и приведут ко мне. Я буду ждать ее, покорную воле Аллаха, после пятой молитвы. Сделай это для меня, Нус-Нус, и будешь вознагражден. Потерпишь неудачу — отдам тебя Фаруху, он как раз разрабатывает для меня новые способы. Изысканное свежевание конечностей, причиняющее мучения, но долго-долго сохраняющее жертву живой. Ты как раз такой, как ему нужно: крепкий мускулистый мужчина с боевым духом. Остальные были слишком хлипкие, чтобы тратить на них время — тем более лучшие ножи Фаруха.

 

10

Пока шаги султана удаляются вверх по лестнице, к свету, я почти хочу обратно в тюрьму. Почти. Я надеюсь, что женщина уступит доводам рассудка, но то, что я вижу, впервые взглянув на нее, не обнадеживает.

Кулаки ее, лежащие на коленях, сжаты с такой силой, что на руках выступают жилы. Каждая линия тела напряжена в отрицании, хотя лицо и скрывают полотнища желтых волос. А потом я вижу, как она поджимает ноги, словно бирюзовый шелк ее запятнанной и изорванной рубахи сможет их защитить. Ее опухшие ступни, покрытые ссадинами, блестят от крови. Они развернуты друг к другу — ее били палками по пяткам.

Я бросаю обвиняющий взгляд на Фаруха, он безразлично смотрит на меня. В руках у него длинная толстая дубинка из колчедана. Если бить ею по подошвам ног, будет чудовищно больно. Некоторые потом уже никогда не могут ходить. Внезапно я вспоминаю крик павлина вдалеке, и мне стыдно, что как раз тогда, когда я радовался свободе, эту бедную женщину избивали во имя Бога.

— Принеси холодной воды для питья и еще таз, чтобы помыться. И чистые полотенца, — велю я юноше, и он бежит к дверям.

Складки возле рта палача становятся глубже от презрения к моему состраданию. Я понимаю, что не могу находиться с ним в одной комнате.

— Выйди, Фарух, — велю ему я. — Жди наверху у лестницы.

— Султан сказал, чтобы я остался.

— Ты что, думаешь, она сбежит?

Он едва заметно пожимает плечами:

— Бывает, что пытаются. Ты не поверишь, если расскажу, что на моих глазах пытались делать заключенные.

Я не желаю знать, что он видел, но знаю, что хотел сделать с Абдельазизом, когда он держал меня в плену.

— Просто иди, — твердо повторяю я. — Охраняй эту проклятую лестницу, если тебе так легче.

Он пару мгновений нагло глядит мне в глаза, потом поворачивается и идет к двери, рассеянно постукивая колчедановой дубинкой по бедру.

Отсутствие его сказывается тут же: плечи женщины опадают, словно она держалась прямо одним усилием воли, и руки ее раскрываются, как бледные цветы. Я опускаюсь возле нее на одно колено, беру ее руку в свои и переворачиваю ладонью вверх. На ладони, там, где впивались ногти, видны кровавые полумесяцы.

— Такая маленькая ручка, — говорю я, нежно сгибая ее пальцы над ранами. — Меня зовут Нус-Нус, это значит «пополам». А тебя?

Она поднимает голову. Когда наши глаза встречаются, я вижу, какого поразительного они у нее цвета — яростный всплеск сумеречного синего вокруг расширенных черных зрачков. Ресницы и брови у нее золотые. Я никогда такого не видел. У женщин в гареме черные глаза и брови, и они с большим искусством подчеркивают темную выразительность взгляда. Ее глаза кажутся обнаженными, открытыми и беззащитными. Прежде чем она отводит взгляд, я понимаю, что она не затронула бы мое сердце сильнее, смотри я на нее не мигая целый час — или вечность.

Я смотрю, как по ее белому лицу разливается розовый, как от него темнеет синяк на скуле, как почти скрывается, но остается виден кровоподтек из носа. Потом она произносит высоким чистым голосом:

— Меня зовут Элис Суонн.

Хорошо, что в этот момент возвращается молодой придворный; потому что я растерян. Я встаю, беру у него кувшин воды, наливаю себе чашку и осушаю ее одним глотком, потом снова наполняю чашку для пленницы. Она пытается изящно цедить, но, как говорят в пустыне, «аман иман», вода — это жизнь. Она не может удержаться и жадно пьет.

Слуга, следующий за придворным, несет свернутые белые полотенца и таз воды, в которой плавают розовые лепестки — это, с учетом обстоятельств, кажется нелепой любезностью. Я велю ему поставить все возле золоченого стула, благодарю их обоих и отсылаю прочь. Осторожно омываю ее ноги, и все-таки она прикусывает губу, так, что между зубами выступает кровь.

— Тебе повезло, Элис, — говорю я, когда руки мои перестают дрожать. — Ничего не сломано.

Она издает невеселый смешок. Потом поднимает свои удивительные глаза и пронзает меня взглядом.

— Кости мои пока не сломаны, дух тоже… — она умолкает. — Почему тебя называют Нус-Нус? Звучит обидно.

— Я из тех, кого зовут урезанными. Евнух.

Она смотрит на меня не моргая.

— Прости меня, но я не вполне понимаю, что это значит.

Я выдавливаю из себя кривую улыбку.

— Это могут понять лишь те, кто разделяет мою горькую участь.

Я вижу, что она размышляет, сопоставляя жестокое прозвище с тем, что оно подразумевает. Кивает. Потом спрашивает:

— А как твое настоящее имя?

Какое-то мгновение в голове у меня пустота — и только. А как мое настоящее имя? Меня так давно им не называли. Оно всплывает из глубин, и я говорю ей — а она повторяет, дважды, пока не уловит верное произношение. Названное ее певучим чужеземным голосом, имя мое кажется диковинным и медвяным. Я чувствую, как что-то в животе у меня обрывается и падает.

— Твое имя что-нибудь значит на твоем языке?

— Оно означает «Мертвый, но Бдящий». Я родился таким слабым, что мать решила, что я мертвый, но я открыл глаза. Но лучше называй меня Нус-Нус. Мальчика, которого звали тем именем, давно нет, он переменился.

Она слабо улыбается:

— И тебя прислали, чтобы ты переменил меня?

Ум у нее острый, несмотря на побои.

— Я здесь, чтобы убедить тебя принять ислам и уберечь от возможных… неприятностей.

Она смеется:

— Неприятностей! Ты из царедворцев, да, Нус-Нус? Сладкоречив, совсем как они.

Я склоняю голову.

— Я просто невольник, придворный евнух; слуга императора. Прости. Не по своей воле я взялся за это дело. Но я пережил и видел много страданий — я не хочу, чтобы с тобой обошлись жестоко.

— Никто бы не назвал меня смелой женщиной, Нус-Нус. Мне никогда не приходилось терпеть телесную боль. Меня до сих пор никто и пальцем не тронул. Но за эти часы я узнала, что во мне есть сила, о которой я не подозревала, швы внутри крепки. Кто-то назовет это упрямством. Я не знаю, что это за сила, и, похоже, не могу ею управлять — боюсь, она заставит меня поставить под угрозу свою собственную жизнь.

Я решаю зайти с другой стороны.

— Так давай поговорим о том, что есть обращение. Смена одной веры на другую. Мы все служим одному Богу. Он один и тот же, как бы мы его ни называли: Деус, Аллах или Яхве. Он слышит наши молитвы. Значит ли что-нибудь перемена в имени веры, обращенной к нему, если вера в твоем сердце остается истинной?

Губы ее твердо сжимаются.

Я продолжаю:

— Мы — всего лишь люди, Элис. Я много странствовал и повидал достаточно, чтобы сказать: есть добрые мусульмане и злые христиане, и точно так же есть злые среди мусульман и добрые среди христиан. Не вера делает их такими, но самая суть их природы.

— Мне попадалось множество злых христиан, это правда. И я готова признать, что здешнему народу не чуждо добро и милосердие. Но это не мой народ, и вера его — не моя вера.

— Мне не надо бы этого говорить, ведь меня считают правоверным мусульманином, но в сердце своем я знаю, что Бог есть Бог, а прочее — лишь слова. А слова — просто звуки, с помощью которых мы общаемся друг с другом.

Она не вскрикивает в ужасе от этой ереси, поэтому я продолжаю:

— Платон сказал, что имена присваиваются вещам совершенно произвольно и что любое имя может быть дано любому предмету, если достаточное число людей понимает, что оно означает, и согласно использовать его, чтобы определять предмет. Он также утверждал, что существующие имена вещей могут быть изменены без малейшей потери для природы самой вещи. Так я спрошу тебя еще раз, Элис: важно ли то, что ты скажешь слова, которых от тебя требуют, изменишь имя своей веры и заговоришь об Аллахе?

— Разве это не чистое лицемерие — принимать внешнюю форму, а верить в сердце своем в иное? Есть ли для твоей веры ценность в таком обращенном, если он не верит по-настоящему?

Я пожимаю плечами:

— Чтобы просто каждый день выживать в мире — особенно в этом мире, — нужно много лицемерия. Я не думаю, что Бог накажет тебя за то, что ты сохранила свою жизнь при таком выборе.

— Я не стану отступницей. Все не так просто, как ты говоришь. Как могу я в полном сознании отказаться от всех ведомых мне истин, от всего, чему меня учили о Святой Троице и спасении человека через Христа? Просто чтобы сберечь свою шкуру? Иисус три дня и три ночи висел на кресте, чтобы спасти наши души; пусть я — всего лишь слабая женщина, но я думаю, что битья, которое даже не сломало мне кости ног, недостаточно, чтобы восстать против Господа.

Я вздыхаю. Меня окружают яростно верующие в единого Бога, люди, готовые без сожаления пытать и убивать всех, кто утверждает иное. Мое племя верит, что в каждом дереве и луже в лесу живет дух; что предки говорят с нами во снах, сами став богами. Не ко мне обращаться за мнением в богословских спорах. И все же я произнес шахаду и принял ислам…

— Элис, я не стремлюсь изменить природу твоей веры — я просто прошу, чтобы ты приняла внешнюю форму, которую тебе предлагают. Скажи слова и спаси себя. Они не остановятся, пока полностью тебя не сломят, всеми страшными способами. Я говорю по опыту.

— Ты мне не кажешься полностью сломленным. Но, с другой стороны, что я знаю о том, кем ты был, пока тебя, придворного, не прислали сегодня сюда, чтобы меня обратить. Расскажи мне о том, что пережил. Я хочу знать, что сделало тебя человеком, который может такое сказать.

Она откидывает голову назад и смотрит на меня долгим вызывающим взглядом.

— Мы здесь не для того, чтобы говорить обо мне.

Она скрещивает руки на груди.

— Тогда мы не будем говорить вообще, и твои усилия ни к чему не приведут. И сомневаюсь, что в этом случае пострадаю я одна.

Разумеется, она права в своем предположении. Если мне не удастся ее обратить, меня точно отдадут Фаруху. Я сглатываю. Неужели действительно нужно сделать именно это? Снять маску и показать ей мое настоящее лицо? Я гляжу на нее, на решимость, волю и гордость, дающие силу этой хрупкой женщине, и знаю, что должен сказать ей всю правду, что у меня есть.

— Я родился в деревне народа сенуфо. Далеко отсюда, за горами и Великой Пустыней. Отец мой был вождем небольшого племени. У меня было двое братьев и три сестры, но я был старшим, любимцем матери. Отец был мной недоволен: он хотел, чтобы я, как мой двоюродный брат Айю, стал воином и охотником, а я предпочитал играть на музыкальных инструментах и танцевать. Жаль, что я не посвятил больше времени искусству копья и меча — я мог бы спасти жизнь матери и младшего брата… но когда нашу деревню вырезали враги, я был в лесу, делал барабан. Когда я понял, что случилось, было уже поздно. Меня захватили и продали в рабство, но мне повезло больше, чем я заслуживал. Мой первый хозяин был порядочным человеком, доктором. Он обращался со мной не как с невольником, даже не как со слугой — скорее как с товарищем. Выучил меня читать и писать, познакомил с медициной и анатомией; покупал мне инструменты и поощрял в любви к музыке; возил с собой по всей Европе, хорошо одевал. Я сам себе казался блестящим мужчиной. Брат Айю сказал бы, что я слишком занесся.

Услышав это, она тихо улыбается.

— Невольник, возомнивший себя господином?

— Что-то вроде того.

— Пока звучит неплохо. Едва ли такой хозяин бил тебя, чтобы ты обратился в его веру.

— Не было нужды. Он сам был обращенным в ислам, поскольку считал, что эта вера добрее и милосерднее христианства. Я выбрал ее ради него, а потом полюбил ее ради нее самой.

Она поджимает губы.

— Что ж, с тобой хорошо обращались, обучали, баловали — так, что ты отрекся от своей веры. Пока у тебя не очень-то получается убедить меня, что ты что-то знаешь о страдании.

Справедливое замечание.

— О том, что было потом, я не рассказывал ни одной живой душе. Это, — я закрываю глаза, — больно вспоминать.

Она ничего не отвечает, просто смотрит на меня. С ожиданием, с решимостью; не желая отвлекаться.

Я набираю воздуху.

— Мой хозяин, доктор, скончался… скоропостижно. Меня снова продали, но мой новый хозяин не был так добр. У него был план, в котором мне отводилась некая роль. И некую часть меня надо было принести в жертву этому плану. Нужно ли объяснять подробнее?

— Нужно.

— Когда меня привели в хижину на окраине города, я думал, меня собираются убить, и начал драться. Когда понял, что у них на уме, подумал, что лучше бы убили. Мне был двадцать один год, я был высок и силен, но выгода придавала им решимости. Меня затащили внутрь. Когда я увидел стол, черный от крови тех, кого оскопили на нем до меня, и чудовищные блестящие ножи, выложенные рядком на тряпке у стола, колени мои подогнулись, и я осел, как бык, которого ударили между глаз кувалдой.

Глаза ее, расширенные от ужаса, прикованы ко мне. Она прижимает руку к губам.

— Все, что случилось потом, было словно в тумане. Тело не может вместить такую боль — оно отсылает дух прочь. Словно птица, устроившаяся на карнизе, я глядел сверху, как лежу, раскинув ноги, истекаю кровью — и ничего не чувствовал. Мне рассказали, что целых три часа после того меня водили вокруг хижины, чтобы кровь продолжала обращаться в теле; потом меня по шею зарыли в песок пустыни и оставили, пока рана не заживет. Мне не давали есть и пить три дня, но накрыли широкополой шляпой, чтобы уберечь от солнца, и заплатили мальчику, чтобы отгонял муравьев и хищных птиц. Но он ничего не мог поделать со знатной молодежью, которая каждый день приходила надо мной насмехаться. В первый день я их не заметил; на второй их голоса были неотличимы от криков ворон и стервятников. Но на третий день сознание ко мне вернулось, и я увидел, как они стоят, прислонившись к стене, и их золотые украшения блестят на солнце. Они ели финики и швыряли в меня косточками. Когда я закричал, они стали смеяться.

— Пусть порычит!

— Какой-то запаршивевший лев.

— Где ты видел черного льва? Это гиена, дикая собака-трупоед.

— Да, не блестящий мужчина.

— Мужчина? Он больше не мужчина, уже нет!

И все они смеялись. Я угрожал, что убью их и искалечу — на языке сенуфо, потом по-английски, по-итальянски, а потом на арабском, пока один из них не подошел, не встал надо мной, задрав рубаху, и не показал мне свое мужское достоинство.

— Вот как выглядит настоящий мужчина, ты, вонючий потаскун!

Он собирался на меня помочиться, но тут вышел человек, заплативший за мое увечье, прогнал его и его товарищей и велел меня откопать. Я, на удивление, излечился. Я знал, что иду на поправку, когда понял, сколько стоит каждое из снадобий, входивших в припарки и мази, которые накладывали на рану — и сосчитал, сколько они получат за свои вложения. Когда они стали применять волчий лук, очень дорогую траву, я понял, что выживу — и испытал извращенную радость от того, как они потратились.

Глаза у нее блестят — от слез? Рассказ так поглотил меня, что я не следил за ее лицом.

— Ты не хотел умереть?

— Хотел. Я очень долго хотел умереть. Я лежал, полный скорби, ненависти, ярости и стыда. Я отрекался от Бога; потом молился ему. Мне снились страшные сны, мне являлись воспоминания о прошлой жизни, о том, как меня изувечили. Но понемногу, со временем, я осознал, что замечаю что-то, кроме своего горя. Краткое счастье, когда кожи касается чистый хлопок. То, что мочиться больше не страшно. Сверкание солнца сквозь тростник. Птичье пение. Вкус хлеба. Детский смех…

Слеза, выступившая у нее, вдруг перекатывается через веко и медленно течет по щеке. Моя рука сама собой тянется утереть ее.

Элис отшатывается, как испуганное животное.

— Прости.

— Нет-нет. Это просто от неожиданности.

Она прямо на меня смотрит.

— Я не ждала доброты.

Доброты. Ею ли объясняется это движение? Возможно, отчасти; но у меня был и свой интерес. Дело в том, что я уже чувствую связь с этой женщиной, единение, медленный огонь — я должен как-то спасти ее от нее самой. Должен убедить ее обратиться, чтобы она осталась жива, и я мог видеть ее, хоть иногда, в садах гарема, и солнце бы играло на этих желтых волосах. Встречаться с нею глазами поверх фонтана, когда Черный Джон поет свои печальные песни…

Я собираю каждую каплю убедительности, что могу выжать из своей души.

— Моя жизнь сейчас не так плоха. У меня есть маленькие радости, те, что доступны просто потому, что ты живой. Их много, даже здесь, даже в моем умаленном состоянии.

— Жизнь в нас упорствует, полагаю. Стремление выжить. Что за упрямые мы создания: цепляемся за свою радость, как бы мало ее ни было.

Она задумчиво качает головой.

— Я спрашиваю себя, нет ли в душе какого-то таинственного сосуда, в котором радость копится, как вода в стакане? Пустота в конце концов заменяется жизнью и однажды, на великом подъеме, ты понимаешь, что жить хочешь больше, чем умереть. Я смирился с тем, что не буду свободным человеком, не женюсь и не стану отцом, но я ем, сплю, смеюсь — думаю, наблюдаю и чувствую. Я — это я. Я пребуду.

Она опускает глаза, и я вижу, что руки ее сплетены на коленях.

— Дети. Да, вот мы и добрались до слабого места. И все же я стану бесплодным древом, дважды мертвым, — мягко говорит она в конце концов.

— Не понимаю.

— В Книге Иуды так говорится об отступнике: он мертв в духе и попадет в огненное озеро. Но для меня это значит больше, — она поднимает глаза от переплетенных пальцев. — Вот кто я. Девственница, нетронутая, без потомства. А я всегда хотела детей.

Что-то внутри меня стягивается в узел.

— Я ехала из Голландии, чтобы выйти замуж за англичанина, когда попала в плен. Подумай, я могла бы быть сейчас там, в Лондоне, в своем большом доме, — замужняя состоятельная женщина, возможно, даже, коль скоро с замужества моего прошло бы более месяца, ожидающая дитя.

Не поможет ли мне это убедить ее?

— Если ты хочешь иметь возможность принести в мир новую жизнь, Элис Суонн, просто произнеси шахаду. С тобой будут обращаться бережно, тебя станут чествовать. Султан добр к женщинам своего гарема, их жизнь не назовешь тягостной. Ты скорее умрешь от скуки и чрезмерной роскоши, чем от страха или боли.

— А дети, рожденные в таком союзе?

— Они — его, признаны им. Роди ему сына, и тебя возвысят, возможно, даже сделают женой.

— Высокая честь, которой стоит желать, — голос у нее резкий. — Дети остаются с матерями?

— Детей здесь обожают. Они живут в гареме, пока не вырастут достаточно, чтобы начать учиться своим обязанностям, — я умолкаю, но совесть заставляет меня продолжить. — Сыновей высоко ценят, — поправляюсь я. — Сыновья определяют положение женщины в гареме; но они могут вызвать зависть и стать причиной вражды со стороны других женщин, а это может быть… опасно.

Взгляд удивительных глаз скользит по моему лицу, потом она опускает взор и сидит, изучая свои руки, а я уверяюсь в том, что загубил своей честностью малейшую возможность убедить Элис. «Глупец!» — ругаю я себя. На мгновение мне показалось, что ветер подул в мою сторону, но теперь женщина ужасающе тиха, — хотя, может быть, в этом есть доля смирения. С уделом мученицы? Решись Элис умереть, она захватит меня с собой. Ко мне возвращается память о счастье, которое охватило меня, когда я вышел из темницы, — мучительная, дразнящая память. Бен Хаду — великий ловкач, думаю я. Царедворец, посол, переговорщик. И все же он, похоже, решил, что потерпит крах, взявшись обратить эту женщину, и предложил меня себе на замену. Теперь я представляю, что он сказал: «Нус-Нус произведет на нее куда более благоприятное впечатление, чем твой покорный слуга, повелитель. Такой большой чернокожий человек, искусно говорящий по-английски? Ничтожный обитатель джунглей, поднявшийся до высот придворной службы и достаточно образованный, чтобы читать ей строки поэтов? Как может она не поверить словам такого человека? Возможно, он даже расскажет ей свою собственную историю — может ли это ее не тронуть?» И Исмаил, забыв, что не видел меня три недели, пока я гнил в тюрьме, говорит: «Да, у него для абида весьма изысканные манеры. Ты мудрый человек, Аль-Аттар. Сейчас же приведи мальчика».

Меня можно заменить, надо мной и так висит смертный приговор. Кто меня хватится? Никто. Я вижу губы Зиданы, искривленные в злобной усмешке: «Удачи… Она тебе понадобится».

Неужели придется, думаю я, умолять эту хрупкую женщину сохранить мне жизнь? Это крайнее средство, и оно постыдно. Я чувствую, как пробегает по мне дрожь, от одного намерения упасть перед Элис ниц и молить ее ради меня, не ради нее самой, покориться воле султана. Снаружи слышится скорбный клич муэдзина, созывающий правоверных на молитву — четвертая молитва, кстати, магриб — «запад», на закате солнца. Не она ли, думаю я, станет для меня последней.

— Я всегда знала, что все сведется к этому, — тихо говорит она. — К тому, смогут ли сила моей воли и твердость веры одолеть мягкость сердца.

И, помолчав, добавляет:

— Кажется, что бы ни возобладало, мне будет чего страшиться.

Она ловит мой взгляд. Я не знаю, что она видит в моих глазах, но улыбка, которую она мне дарит, сладка.

— Если я стану упорствовать, убьют не только меня, но и тебя, так?

Я внезапно лишаюсь дара речи. И просто глупо киваю.

Она отводит взгляд.

 

11

В моей комнатке все по-прежнему — как и обещал бен Хаду. Старое одеяло ровно расстелено на узком диване; молитвенный коврик лежит посреди комнаты, а подставка для письма стоит на деревянном сундуке, возле курильницы. В подсвечнике новая свеча. Я снимаю все с сундука и открываю его — внутри бережно сложена моя одежда; но Книги ложа не видать. Должно быть, племянник Абдельазиза ее куда-то унес. Зачем, гадаю я; и кого мне придется просить, чтобы ее вернули мне. Надеюсь, не самого визиря.

Я выхожу во дворик и осматриваюсь в сумерках. Здесь ничего не изменилось, вот только от тепла после дождей зелень стала пышнее, и гибискус выбросил больше цветов — радостных алых труб, возглашающих о безразличии к тяготам людского мира. Обычно при виде их на душе у меня становится легче, но сегодня они меня печалят.

— Нус-Нус?

Я оборачиваюсь и вижу абида, одного из мальчиков-невольников султана. Он глядит на меня и широко улыбается.

— Ты вернулся! А мы думали, ты умер. Самир нас уверял, что умер.

— Вот как? И почему, любопытно.

Мальчик мнется. Думаю, он знает больше, чем говорит. Я опускаю глаза и вижу, что в руках у него Книга ложа.

— Какое облегчение — я гадал, куда она подевалась.

Кажется, жизнь понемногу возвращается в свое обычное русло. Я забираю книгу. Старая кожа на ощупь утешительно тепла; вес и размеры книги мне знакомы, как мои собственные. Я было собираюсь пересечь комнату, прижимая книгу к груди, когда абид говорит:

— Ты нужен. Султан тебя спрашивал.

Я наклоняюсь и укладываю драгоценную книгу в сундук, на место.

— Что ты делаешь?

— Убираю книгу для сохранности.

— Не надо! Возьми ее с собой.

— Сейчас? — глупо спрашиваю я.

— Сейчас!

— Нужно внести исправления?

Я решаю, что Самир Рафик наделал в ней ошибок, и это ускорило его смещение…

— Его Величество сейчас с женщиной.

Близится пятая молитва. Султан никогда не пропустит салят Иша ради того, чтобы лечь с женщиной: он — человек пылкий в благочестии, неукоснительно соблюдающий должные обряды. Возможно, абид недопонял.

— Еще слишком рано.

— Ты должен еще и перевести. Белая женщина не понимает его приказов. Ты нужен, чтобы переводить — чтобы она делала, что ей велят, а потом внести запись в Книгу ложа.

Сердце мое останавливается, потом пускается вскачь. Впрочем, чего я ждал?

Войдя в личные покои султана, я застаю его раздетым до длинной нижней рубахи из хлопка. Он мерит комнату шагами, звеня от ярости и неудовлетворения; но у него хотя бы нет в руках оружия.

— Повелитель! — я осторожно кладу Книгу ложа и падаю ниц на шелковый ковер.

— Вставай, Нус-Нус, — нетерпеливо говорит султан и тянет меня за руку. — Скажи этой глупой женщине, чтобы раздевалась!

Я поднимаюсь на ноги. Элис сидит, забившись в угол дивана, прикрывает руками грудь. Лоскуты шелкового кафтана — чистого, цвета розы, сменившего запачканный бирюзовый — свисают с ее плеч, как клочья содранной кожи. Она не поднимает взгляд, когда я подхожу ближе.

Я видел здесь столько нежданного насилия, стал свидетелем стольких внезапных смертей, увечий и ранений; при мне сотни лишились девственности, были соблазнены и, скажем прямо, изнасилованы, что меня бы не должна задевать еще одна подобная история; но, похоже, все иначе.

— Элис.

Она поднимает на меня глаза.

— Прости, из-за меня столько беспокойства, — говорит она.

— Элис, не надо больше его гневить. Пусть сделает, что ему нужно — так все это быстрее закончится, — слова эти кажутся мне чудовищными, пока я их выговариваю. — Сними одежду, Элис.

Очень долгий миг она смотрит мне в глаза. Я не знаю, что вижу в этих синих глубинах. Обвинение? Разочарование? Злость? Она не сводит с меня твердого взора, пока сбрасывает с плеч остатки кафтана. Под ним ничего нет. Взгляд мой прикован к ее глазам, но боковым зрением я вижу каждую пядь ее обнаженной кожи, изящество ключиц, тонкие руки и полную грудь.

Исмаил отталкивает меня.

— Хватит глазеть, мальчик. Я тебя не виню — хороша, да? Худовата на мой вкус, но все равно хороша.

Готов поклясться, у него полон рот слюны.

В озаренном свечами воздухе дрожит голос муэдзина, призывающего правоверных на пятую молитву, и султан колеблется. Он на какое-то время закрывает глаза, я вижу, как шевелятся его губы, шепча: «Прости меня, о Милосердный». Потом он одним резким движением стаскивает рубаху через голову и остается нагишом. Я отвожу глаза; поздно, я уже увидел больше, чем хотел бы.

Не то чтобы я прежде не видел его императорское величество голым: я тысячу раз прислуживал ему в хамаме. Я мыл ему спину, втирал мазь в руки и ноги после охоты. Он жилистый, наш повелитель — жилистый и поджарый. Мышцы у него как узловатое дерево: в схватке один на один я бы мог сломать его пополам. Но он излучает власть, малейшее его движение исполнено власти, словно он рожден, чтобы царствовать, хотя править он стал всего пять лет назад. От ощущения этого невозможно избавиться, даже когда султан спокоен; когда он возбужден, оно подавляет.

— Ступай за ширму, Нус-Нус, и вели женщине, чтобы шла на кровать.

Я иду через комнату, беру Книгу ложа и занимаю место за резной перегородкой кедрового дерева, чувствуя на себе взгляд Элис. Глаза ее прикованы к моему лицу даже сквозь резьбу. Голос мой дрожит, когда я произношу:

— Пожалуйста, иди на кровать, Элис.

Она молча поднимается, позволяя разорванному кафтану лечь волной у своих ног. Она должна бы выглядеть уязвимой, побежденной — но ее достоинство подобно доспеху. Вот она поворачивается ко мне, словно предлагая себя, и я понимаю, что не могу отвести глаз, даже моргнуть не могу. Кажется, время замерло, и сердце мое застыло между двумя ударами.

— Вели, чтобы шла на кровать, будь она проклята! — взлаивает Исмаил, рассеивая чары. — На колени.

С отступницами-христианками он часто поступает именно так: велит им подставиться сзади, как животному для случки, чтобы в соитии не было ничего человеческого. Так он их уничижает; дает понять, что те, кто обратился под давлением или из личной выгоды, в его глазах куда ниже тех, кто рожден в исламе. Таково еще одно странное противоречие его натуры: он сам принуждает их к отступничеству, но ценит силу их убеждения. Я видел, как он проливал искренние слезы о женщинах, что предпочли мученичество отступничеству.

Я, запинаясь, перевожу распоряжения султана, и вижу, как Элис вздрагивает.

— Элис, мне так жаль…, — начинаю я, но она останавливает меня взглядом.

— Все пройдет. Я стану молиться о сыне, о хорошем, крепком, здоровом мальчике.

Она устраивается на белой простыне, разложенной на кровати, лицом ко мне. Когда султан входит в нее, без нежностей, лицо ее искажается, но она справляется с собой. Я перевожу его указания, и она совершает требуемые действия, так, словно ее просят передвинуть стул или открыть ящик комода.

Я надеюсь, что ради всех нас соитие будет кратким, и Исмаил вскоре издает рычание, откинув голову — каждый мускул его напряжен от похоти. Все это время глаза Элис прикованы к моим, и я понимаю: я — ее убежище, область покоя, куда бежит ее дух, пока тело ее подвергается поруганию. Между нами словно натянута раскаленная проволока: я чувствую ее боль как свою, глубоко в животе, каждая жилка во мне бьется от сострадания.

А потом внезапно, смущенный и сбитый с толку, я ощущаю, как плоть моя набухает и твердеет. Явление это так поразительно, что я отвожу глаза и смотрю вниз. Джеллаба моя натянута самым недвусмысленным образом. Что за нечестивые чары? В меня вселился демон? Или мощь султана так несравненна, что передалась и мне? Но я видел сотни — тысячу! — его соитий и прежде не чувствовал ничего, кроме отвращения и равнодушной скуки. Должно быть, случилось чудо! Я едва не издаю ликующий клич; но тут меня охватывает глубочайший стыд. Неужели я так извращен, что могу ожить только ценой унижения и боли другого человеческого существа? Возбуждение спадает так же быстро, как поднялось, и когда я заставляю себя снова поднять глаза, султан уже завершил начатое, а Элис отвернулась от нас обоих, замотавшись в простыню, запятнанную кровью.

Сделав свое дело, Исмаил набрасывает богато вышитый халат и, быстро подойдя к дверям, кричит, чтобы женщины забрали свою товарку. Они вбегают толпой, воркуют над окровавленной простыней, — им так положено (теперь они помчатся обратно в гарем и объявят о чистоте англичанки и мощи султана, чтобы не было сомнений в отцовстве любого возможного отпрыска), покрывают Элис диковинным одеянием, предназначенным для тех, кого лишает девства монарх, и уводят ее прочь.

Я смотрю ей вслед, но она не оборачивается.

Она пережила худшее; теперь важно лишь терпение. Но ничего утешительного в этой холодной мысли нет. Я чувствую опустошение, безнадежность — ужас. Так, внезапно осознаю я, было, когда мне случалось переспать с одной из венецианских шлюх. В то время я не признавался себе в этом, а после не возвращался к тем воспоминаниям, но соития без любви оставляли по себе изрядную долю стыда. И теперь я чувствую себя так, словно я, а не султан, воспользовался Элис и отбросил ее.

— Нус-Нус!

Повелительный голос рассеивает мои раздумья. Я взвиваюсь в такой панике, что роняю Книгу ложа и, нагнувшись, чтобы поднять ее, с грохотом опрокидываю резную ширму. Мы с султаном долго смотрим друг на друга — два человека, явленных друг другу как люди, и только. Потом мгновение уходит, возвращается страх, и я гадаю, ощутит ли Исмаил мое прегрешение, но он лишь улыбается. Лицо у него рассеянное, мечтательное.

— Она великолепна, эта англичанка.

— Элис.

— Так ее звали?

— Да, повелитель. Элис. Элис Суонн.

И внезапно, словно воспоминание соткалось из воздуха, я понимаю, где в последний раз слышал это английское слово. У Шекспира в «Отелло». Я помню слова, но не то, по какому поводу они сказаны. Доктор Льюис учил меня английскому, читая со мной свое драгоценное фолио, пятидесятилетней давности, истрепавшееся от любовного перечитывания. Слова эти — из пьесы о мавританском короле и белой женщине, которую он взял в жены. Губы мои вздрагивают.

— Чему ты улыбаешься?

Едва ли стоит рассказывать об источнике. Вместо этого я пытаюсь пояснить значение слова, но не могу вспомнить, как птица называется по-арабски. Приходится прибегнуть к пантомиме: я рисую рукой в воздухе изогнутую линию, и рука султана повторяет изгиб изящной птичьей шеи.

— Аль-Уез Абайад. Белый лебедь. Так я и стану ее звать.

Писец из Самира никудышный, это уже понятно. Его записи в Книге ложа сделаны скверным почерком, в них много исправлений и помарок. На чистой странице, не тронутой его неуклюжей рукой, я пишу:

День соединения третьей недели Раби ас-сани.

Элис Суонн. Обращенная пленница-англичанка, двадцати девяти лет от роду. Девственница. Дар Его Величеству от сиди Касима бен Хамида бен Мусса Диба.

Рука моя дрожит, когда я делаю запись, ум в смятении. Есть жестокая насмешка в том, что ведение этой летописи похоти и мощи поручено евнуху, правда? Еще больнее то, что этот евнух недавно был целым и уже вкусил наслаждений, таящихся между бедер женщины. Зачал ли я хоть раз ребенка? Боюсь, я нигде не задерживался достаточно, чтобы завести серьезную привязанность: мой хозяин редко оставался на одном месте дольше пары месяцев, он всегда был в пути, в поисках знания, заставивших нас объехать всю Северную Африку, Испанию и даже завернуть в Венецию. Ах, венецианские куртизанки, их мягкие белые руки, дразнящие наряды, едва не обнажавшие грудь, редкие духи, всеведущие взоры и неожиданные умения! С тех пор как меня урезали, я уклонялся от этих мыслей — мало есть вещей столь же бесполезных, как похоть для евнуха.

А потом появилась Элис Суонн.

Один звук ее имени у меня в уме пробуждает ту часть меня, которую я почитал давно умершей, и мне приходится подавлять прилив крови, стучащей в чреслах. Это совершенно против природы; и все же, все же, я не могу не думать — не избран ли я, чтобы принять некое чудо?

Желая отвлечься от безумных мыслей, я перелистываю книгу. Я всегда гордился тем, как тщательно и красиво веду записи. Большая часть сношений состоялась в Фесе, до того, как двор перебрался в Мекнес. Помню покои старого дворца, величественные и пышные, но мрачноватые, несмотря на высокие арки и богатое убранство. Они слишком много повидали: самая штукатурка стен словно пропиталась испарениями страдания. Я просматриваю записи и вспоминаю женщин, одну за другой: Наима и Хабиба, Фатима, Джамилля и Ясмин, Уарда, Аиша, Эптисам, Мария и Хама, многие — совсем еще дети. Некоторые плакали, когда он их брал, не понимая, чего от них ждут. Есть даже одна ранняя запись, в которой размазались чернила — я заплакал от сострадания к девочке. Я хочу найти ту запись. Никогда не забуду, какое лицо было у девочки, когда все случилось: зрачки ее походили скорее на дыры, чем на глаза, словно яростное соитие вытолкнуло ее душу из тела.

Я возвращаюсь к самому началу, потом листаю вперед, к настоящему — вся моя жизнь и жизнь женщин изложены в ежедневных скупых записях. Я хмурюсь. Где эта страница? Пока книга не попала в лапы Самира, она одна была не вполне чиста.

Я нахожу эмиру Зубиду, которая прекрасно знала, что делать: истинная маленькая соблазнительница с кожей цвета баклажана. Она родила султану двоих мальчиков; были шумные празднества. Разумеется, оба прожили недолго — появились на свет болезненными, а там, возможно, пособила Зидана. Почти все в то время рожали девочек; из мальчиков, похоже, никто не выжил. Кроме Зидана, разумеется, зеницы отцовского ока. Я переворачиваю страницу и обнаруживаю… не ту, что запачкана чувством и должна идти следом, а совершенно незнакомую страницу. Какое-то время я в замешательстве на нее смотрю. Пристально ее изучив, я понимаю: почерк не мой, хотя подделан очень неплохо — настолько неплохо, что, пожалуй, кроме меня, никто не уловил бы разницы. У разворота видна едва заметная линия, а внизу страницы — маленькая пометка. Я выношу книгу на угасающий свет во дворик, но мне не нужно подтверждение. Я знаю. Я просто знаю.

Страницу, очень умело ее изменив, вшили на другое место. Запись не лжет ни в чем, кроме даты: один сын, перепрыгнувший множество других сыновей, поставлен выше на лестнице наследников. Пешка, готовая к тому, чтобы игрок двинул ее вперед. Стык едва виден, так осторожно проделана работа: страница скорее вырвана, чем вырезана, уток и основа полотна соединены почти без шва. На это должно было уйти много времени. Возможно, недели три — поупражняться в моем почерке, переделать запись, перешить…

Они что, в самом деле думали, что я не замечу подделки? Впрочем, если бы все пошло по плану, я был бы уже мертв, получил бы гвоздь в голову или, прими я нечестивое предложение, был бы спрятан в безопасном месте, став заложником любых низменных прихотей великого визиря.

Я уже догадался, кто мой враг. Чего я не понимал, так это причины его поступков. Но теперь я, по крайней мере, знаю, что за игра идет и каковы ставки — а ставки высоки. Его участие в заговоре, призванном отстранить меня от службы, дорого ему обошлось. Он не обрадуется, что я ускользнул из его когтей и снова отвечаю за Книгу ложа. Интересно, как скоро ждать нового покушения на мою жизнь.

 

12

На следующий день я вновь приступаю к своим обязанностям, словно и не прерывался. Кажется, будто никакой истории с сиди Кабуром не было — все, как обещал бен Хаду. И все же мир изменил очертания — неужели я один это вижу?

Однако в тот день, во время обхода стройки, Абдельазиз искоса на меня поглядывает, когда полагает, что я занят записями. Случился выброс извести, четверо рабочих погибли; а один из огромных чанов с таделактом — штукатуркой, которую готовят из мраморной пыли и яичного белка, — загадочным образом треснул. Три месяца работы и двадцать тысяч яиц пропали даром. Исмаил весьма обеспокоен этим событием, он выпаливает распоряжения и раздает устрашающие обещания. Но я, несмотря на показное внимание к записям, ощущаю на себе взгляд визиря, словно на меня уставилось насекомое.

Когда я поднимаю глаза и застаю его врасплох, он отворачивается и вступает в оживленную беседу со старшим астрономом. Но выглядит он озадаченным, как будто уловил во мне перемену. Я напоминаю себе, что его должно было встревожить мое внезапное восстановление в должности. Что, интересно, сталось с его племянником? А еще я думаю об Элис. Здорова ли она? Хорошо ли к ней отнеслись женщины султана? Винит ли она меня за свое решение обратиться? Ненавидит ли за мое участие в своих бедах?

Мы направляемся к покоям Исмаила, когда подбегает служитель, сообщить, что во дворец прискакал один из наших генералов, весь в пыли — и срочно просит его принять. Мы находим его в комнате для приемов: он все еще грязен, с ним его люди, такие же неопрятные, при себе у них десяток больших мешков. Они подавляли восстание берберов в Рифе — и сопротивление было жестоким.

До последнего времени кампания шла неудачно, поскольку эти горцы — люди дикие и неукротимые, их независимый дух известен всем. Больше двух столетий ушло на то, чтобы убедить берберов перейти в ислам, говорят, что они до сих пор не вполне отказались от древнего язычества и тайком поклоняются богине. Говорят также, что они едят диких свиней, водящихся в их горах. Хотя те берберы, которых видел я, были людьми суровыми, почтенными, прозорливыми и умными — пусть и суеверными, верящими в колдовство и проклятия, и слишком уж гордыми и самовольными, чтобы склониться перед кем-то не из их племени. Исмаил их яростно ненавидит, их отказ признать его власть он воспринял как личное оскорбление. В конце концов, он — наместник Бога на земле, прямой потомок самого Пророка. Как смеют они не покоряться священной воле Аллаха?

В другое время Исмаил бы не потерпел такого непочтения и бесстыдства, — немытые — в одной с ним комнате! — но сейчас он жаждет узнать новости. Глаза его загораются.

— Покажите, что вы мне привезли! — требует он, пока ему кланяются. — Быстро! Без проволочек!

Я ожидаю военной добычи: золота и серебра, богатых тканей, сокровищ, взятых у поверженных вождей Рифа. Что ж, думаю, сам султан привез бы ровно то же: самое ценное, что у них есть. Все судорожно вздыхают, когда из первого мешка выкатываются головы — и отвратительно прыгают по мраморным полам. Здесь надо будет прибрать, думаю я. Головы совсем свежие, они все еще кровоточат и испускают прочие соки. Должно быть, пленников гнали почти всю дорогу сюда и зарубили лишь нынче утром. Я гадаю, как поведет себя султан, если поймет это — он, я уверен, предпочел бы собственноручно их казнить, и не быстро, нет. Но, похоже, значения это не имеет: султан уже стоит на четвереньках среди голов, не обращая внимания на грязь и мерзость, переворачивает каждую и с удовлетворением рассматривает, пока генерал перечисляет имена и названия племен.

— Отлично, — повторяет Исмаил, — отлично. Еще один враг Аллаха мертв.

Берберы, когда я в последний раз о них слышал, были такими же мусульманами, как мы все; но, судя по всему, нельзя быть правоверным мусульманином, если восстаешь против султана.

Меня вместе с несколькими невольниками отряжают собрать зловещие образцы и отнести их евреям, пока Исмаил осматривает лошадей и прочие трофеи, добытые солдатами. Меллаха, название еврейского квартала, происходит от арабского аль-маллах — «место соли». Именно поэтому мы сюда и пришли, поскольку только у богатых евреев квартала достаточно соли, чтобы сохранить эти напоминания о победе — чтобы они продержались подольше, когда Исмаил выставит их на городской стене, а не роняли куски предательской плоти на головы добрых жителей Мекнеса.

Евреев Мекнеса легко отличить в толпе: в городе мужчины по закону обязаны носить красные шапки и черные плащи, а ноги их должны быть босы; однако в своем районе (он недалеко от дворца, чтобы султану было легче добраться до еврейских денег) они одеваются как пожелают. Женщины расхаживают с открытыми лицами, они красивы и смелы; мужчины — умелые торговцы, за что их тут и держат, и по большей части неплохо ладят с марокканцами. При дворе тоже есть несколько евреев, здесь их больше уважают и меньше поносят, чем в других краях — хотя налогами султан их обкладывает немилосердно. Говорят, что без них Исмаил был бы как без рук: они оплачивают его армию и нововведения. Взамен им разрешено относительно спокойно зарабатывать и исповедовать свою веру.

Я отношу головы Даниэлю аль-Рибати, уважаемому купцу, у которого с десяток караванов в Сахаре — каждый размером с деревушку — и целый торговый флот, доставляющий товары, которые он привозит из пустыни: слоновую кость и соль; индиго, страусовые перья, золото и невольников, амбру и хлопок — в Европу, Левант и Константинополь. Аль-Рибати — смуглый коренастый мужчина в годах, наверное, ему около шестидесяти. Борода его ровно подстрижена, глаза голубые и яркие. У него повсюду знакомства, знают его как человека быстрого умом и вместе с тем честного, что в деловых кругах редкость. Говорят, что его состояние спрятано в пещерах под меллахой, и налогов он платит едва ли сотую долю от своего годового дохода, поскольку богат, как Крез или царица Савская.

Он извлекает из мешка одну голову и осматривает ее с важным видом. Предмет омерзительный, с шеи висят лоскуты, лицо рассечено ударом меча. Аль-Рибати цокает языком: дело обойдется недешево (ему, разумеется, не султану же), но препираться по поводу задания он не собирается — продолжительность его пребывания здесь зависит от готовности брать и отдавать. Хотя ему, вероятно, кажется, что это называется «отдавать и отдавать».

— Две недели, — коротко говорит он. — Возвращайся через две недели, они будут в самый раз.

Я выражаю сомнение в том, что Исмаил пожелает так долго ждать, пока будут готовы его трофеи, но Аль-Рибати смеется:

— Даже султан не может поторопить соль.

В тот вечер Исмаил берет на ложе дочь одного из поверженных вождей, хорошенькую девушку лет пятнадцати, с буйными бровями и шапкой черных волос. Когда ее приводят, она кажется вполне покорной, и меня отсылают от императорской особы, но не успеваю я сделать и нескольких шагов к своей комнате, как из покоев повелителя раздается рев, и я бросаюсь обратно. Страж, охраняющий дверь, пытается отнять у девушки нож. Как она умудрилась пронести его в спальню — не могу представить. Хотя вообще-то могу. Боже милосердный, что за решительное создание. Исмаил замечает меня и, смеясь, машет, чтобы я шел прочь.

— Беды не случилось, Нус-Нус, можешь идти.

Я с облегчением выскальзываю из покоев: во-первых, мне не придется присутствовать при соитии, которое, уверен, не будет приятным, во-вторых, она — не Элис. В Книге ложа я оставляю пустое место под имя берберской царевны, я его не разобрал. Я ложусь и засыпаю, как дитя, на всю ночь. А потом меня грубо пробуждают.

Даже не тряси меня мальчик за плечо, открыв глаза, я сразу понимаю: что-то не так. Свет, не тот свет. Он слишком ярок, даже для лета — первая молитва, должно быть, окончилась уже час назад, а то и больше.

Я рыком сажусь на постели.

— Султан?

Абид кивает, не в силах найти слова.

— Ему нехорошо. Просит тебя.

Я накидываю халат и бегу.

Исмаил лежит на диване, бледный. На лбу у него выступила испарина. Меня это тревожит: султан редко болеет, хотя частенько жалуется на мнимые хвори. И он никогда, ни разу не пропускал первую молитву.

— Приведи доктора Сальгадо, — говорит он едва ли не шепотом.

Доктор, испанец-отступник, спит, когда я к нему вхожу, и приходит в себя медленно. Лицо у него красное, глаза затуманены. Дыхание разит чесноком и гипокрасом. Когда я говорю, что султану срочно нужны его услуги, глаза у доктора выпучиваются от ужаса. Я бросаюсь в ближайший дворик и срываю для него горсть мяты, пока он одевается. По дороге в покои султана он жует листья, как животное, с открытым ртом, шумно дыша.

Исмаила эта хитрость не обманывает: он отшатывается от доктора и посылает меня привести вместо него Зидану. Даже хорошо, что султан слаб, а то голова Сальгадо могла бы отправиться в компанию к берберским.

Императрицу я нахожу в одном из дворов гарема. Она сидит на корточках, разглядывая внутренности цыпленка, а издали на нее с опаской смотрят ее женщины. Зидана поднимает глаза.

— Кто-то умрет! — радостно объявляет она.

Упирается руками в обширные бедра и поднимается. На парное мясо тут же слетаются мухи.

Мне для такого предсказания не нужны куриные потроха: тут каждый день кто-то умирает.

— Султан просит тебя. Он нездоров.

Зидана не спрашивает, что с ним — словно уже знает. Пока она собирается, я шарю взглядом вокруг, но Элис нигде не видно. Не пойму, что чувствовать: облегчение или разочарование; чувства мои напряжены, как у кошки, все слишком остро. Я не знаю, что сказал бы ей, даже если бы нашел. Но ее нет, и я начинаю беспокоиться, не случилось ли с ней чего-нибудь. Охваченный внезапным страхом, я обращаюсь к Лайле и спрашиваю, как ее здоровье — она отвечает игривой хорошенькой улыбкой и говорит, что здорова, но ей «немножко одиноко». Евнухи, бывает, дарят удовольствие женщинам гарема: люди изобретательны в поисках наслаждения — пальцы, языки, мужские достоинства из воска, камня, золота, даже иной раз овощи подходящей формы. Узнай султан, что творится у него под носом, его бы хватил удар; всем выгоднее, чтобы о таких вещах не болтали лишнего.

Лайла пытается залучить меня развлечь ее уже почти год. Думаю, больше из жажды недостижимого, волнующей кровь, чем из подлинной расположенности ко мне — но я улыбаюсь и отвечаю, что сочувствую ее беде, а потом расспрашиваю о разных любимицах гарема, о здоровье всех детей, чьи имена могу припомнить, и лишь после, прилежно выслушав перечень пустячных недомоганий и досад, осведомляюсь об Элис — обращенной англичанке, как я ее называю.

Лайла закатывает глаза.

— Она нас избегает. Так себя ведет — можно подумать, она монашка.

Исмаилу после прошлогодних набегов подарили двух монахинь, и они так упорно отвергали ислам и султана, что, когда их удушали, умерли с улыбкой на лицах, словно достигли вечного блаженства. Две девушки-ирландки, которых привезли вместе с Элис, ударились в такие рыдания при первой угрозе, что их отослали служанками во дворец в Фесе. Я почти готов пожелать такой судьбы и Белой Лебеди — но, по крайней мере, она все еще жива. Времени на расспросы больше нет, возвращается Зидана. Она подобающим образом одета, в руках у нее зелья и какие-то непонятные предметы.

Причина болезни Исмаила становится ясна, когда мы входим в его комнату: на теле султана, обнаженного до пояса, видны белесые следы укусов. И это не просто царапины, это — глубокие рваные раны, кожа вокруг них припухла и воспалена. Я невольно исполняюсь уважения к девочке-берберке: сперва нож, потом зубы и ногти.

— Следы страсти? — игриво спрашивает Зидана, и Исмаил на нее рычит.

— Бедный ягненочек, — причитает она, — злой волчонок тебя терзал, да?

Занятные отношения у этой императорской четы: она обращается с ним как с ребенком, а он почти не возмущается. Они до сих пор иногда проводят ночи вместе, даже спустя столько лет; в остальное время она помогает ему выбирать наложниц, отдавая предпочтение тем, кто может раздразнить его пресыщенный аппетит. Это тоже своего рода власть. Хотя, возможно, берберская царевна была слишком смелым шагом в неизведанное.

— Она дикарка! Варварка! Я ее задушу своими руками.

— Тише, ты растревожишь раны еще сильнее. Я сама все сделаю.

Она суетится над султаном, бормоча заклинания и поводя над ним руками по обычаю колдунов. В курильнице зажжены благовония, чтобы очистить воздух от заразы, которая еще может витать в комнате. Султану дают отвары из флаконов с зельями. Зидана роется в своих снадобьях, гремя браслетами, потом, выругавшись, зовет:

— Нус-Нус?

— Да, повелительница?

— Сбегай, принеси мне два клубня волчьего лука и немножко окопника; и чабрецовый мед — сам знаешь, где взять.

В тайном покое ничего не разглядишь. Я ищу сперва свечу, потом кремень, а потом то, за чем меня послали. Здесь столько всего, и никакого порядка. На поиски уходит вечность. Сначала я нахожу мед — такой густой и темный, что кажется черным. Он не для еды, этот мед. От него чудовищно воняет, хуже, чем у доктора Сальгадо изо рта. Потом волчий лук, а окопник я все еще не могу найти, когда кто-то произносит:

— Ты что здесь делаешь?

Я оборачиваюсь и вижу перед собой малютку Зидана. Глаза у него в полутьме горят, как у джинна.

— Твоя мать велела кое-что принести.

— Врешь! Это тайное место. Про него только я знаю.

Я развожу руками:

— Как видишь, это не совсем так.

— Называй меня «эмир» или «господин»!

— Господин.

— Я скажу, что я тебя тут видел.

— Хоть сейчас.

Он умолкает, переваривая это.

— За чем она тебя послала?

Я показываю ему мед и луковицы. Он, разумеется, понятия не имеет, что это за клубни: ему всего шесть, скоро семь, — но устраивает целое представление, рассматривая их, поднося к носу и обнюхивая.

— Они ядовитые?

— Не думаю.

— Ты много знаешь про яды?

— Немножко. Что тебе в том… господин?

Он пожимает плечами:

— Какой самый сильный?

— Твоя мать в этом разбирается лучше меня, спроси у нее.

Это ему не нравится. Он ходит за мной по пятам, пока я ищу окопник и в конце концов нахожу его в корзине с сушеными травами.

— Для кого это?

— Для твоего отца.

— Он заболел?

Его глаза вспыхивают. И, прежде чем я успеваю ответить, он выпаливает:

— Если он умрет, я буду императором, и все должны будут делать, что я скажу, или я велю отрубить им головы. Он умрет?

— Нет, не умрет.

— Дай ему яду, тогда умрет.

Я гляжу на мальчика в изумлении.

— Зидан, это измена! Если я ему расскажу, что ты говоришь, тебя выпорют, если не хуже.

— Ты не расскажешь, — уверенно говорит он.

— Почему это?

— Потому что если расскажешь, я тебя убью.

Он улыбается, и глаза его превращаются в два маленьких полумесяца.

— Или мама убьет. Если я попрошу маму, она тебя для меня убьет, запросто.

Он щелкает пальцами.

Я отказываюсь на это отвечать — у меня нет ответа. Страшась того, что могу натворить, я прохожу мимо него и взбегаю вверх по лестнице, к свету. Я оставил внизу горящую свечу — не слишком разумно оставлять огонь в закрытом помещении, полном сухих трав, да еще с шестилеткой; но я не могу ничего с собой поделать, мне хочется, чтобы все здесь сгорело и унесло Зидана с собой, яды, травы, чары — все. Мир станет только лучше.

Разговоры о смерти и отравлении выбили меня из колеи. Я быстро шагаю, глядя под ноги, и натыкаюсь на женщин, которые тащат за руки еще одну, не желающую участвовать в их играх. Вот Лайла, Наима, Фатима, Массуда, Салка. Они кружатся вокруг меня, хихикают, и мы с жертвой сталкиваемся нос к носу. Даже тут я не сразу ее узнаю, ее лицо выглядит незнакомым с этой темной раскраской. Сурьма и хна зачернили ее бледные брови, ресницы и губы, глаза у нее, как у египтянки.

— Элис!

Она плакала — сурьма с одной стороны растеклась.

— Они со мной обращаются как с куклой!

У меня на душе делается так легко оттого, что худшая ее печаль — утрата достоинства, что я смеюсь. Лицо ее сразу гаснет, она отворачивается от меня и быстро уходит, прямо в руки своих истязательниц, а я стою и смотрю ей вслед, разрываясь от муки.

Когда я возвращаюсь в покои Исмаила, ему, похоже, уже лучше — он не так бледен, испарина прошла. Зидана выговаривает мне за медлительность, но я вижу, что она довольна тем, что на время осталась с мужем наедине — это обновляет ее власть над ним, позволяет опутать его чарами и ласковыми речами. Похоть, чары и ласка — самые мощные орудия в арсенале женщины, и никто не умеет использовать их лучше Зиданы. Она уже подарила султану троих сильных сыновей: Зидана, признанного наследника, трехлетнего Ахмеда Золотого и, в начале этого года, Абдель Малика (никто даже не подозревал, что она беременна до самых родов, такая она толстая; казалось, он выскочил в мир, как маленький джинн, из ниоткуда). Зидана — старшая жена, поэтому, чтобы наследником стал кто-то другой, все трое ее сыновей должны умереть. Еще несколько дней назад я сказал бы, что это невозможно; но сейчас задумался.

Я жду, пока Зидана нанесет последний бальзам, смажет поверх него целебным медом и крест-накрест замотает тканью покусанные ребра и плечо султана (сколько решимости было в девочке: так вжаться головой в кости, чтобы захватить зубами хоть немного плоти!), а потом следую за нею в коридор. Там, удостоверившись, что нас не услышат стражники, я рассказываю ей, что обнаружил в Книге ложа.

— Я знала, что он что-то затевает, когда он оскопил племянника.

— Самира Рафика? Который занял мое место?

— Конечно. Не думаешь же ты, что у Абдельазиза множество племянников без яиц?

Что же он за чудовище, этот человек. Даже семья для него — всего лишь способ достичь власти.

Зидану моя невинность заставляет вздохнуть.

— Зачем ты ко мне с этим пришел?

— Мы оба его ненавидим. Я подумал, ты можешь этим воспользоваться.

— То есть подумал, что я могу сказать императору.

Я жду продолжения, но она только вздыхает.

— Как ты считаешь, не ухватилась бы я за возможность повергнуть своего врага? Но для этого нужно больше, чем просто слова, написанные в книжке, которые ты покажешь человеку, не умеющему читать. Дай мне твердое доказательство заговора хаджиба, если хочешь увидеть его падение.

Она смеется над смятением на моем лице.

— Глупый мальчик. Оставь книгу в сундуке, когда султан будет нынче вечером на молитве, и ее восстановят в прежнем виде.

Я вспоминаю сафавидский Коран и передергиваюсь.

Перед последней молитвой я делаю запись в книге:

Первый день третьей недели, Раби ас-сани. Илли, берберская царевна. С норовом.

 

13

Прошло больше недели, и меня больше не зовут в постель султана. На время мне становится легче оттого, что не придется вновь переживать этот отвратительный опыт. Но понесла ли я? Этот вопрос меня мучает. Да и можно ли забеременеть от такого причудливого сношения?

После того как он надо мной надругался, две темнокожие девушки, стрекотавшие, как сойки, спеленали меня, словно младенца, чтобы не потревожить семя, которое он мог укоренить. На следующий день они меня развернули, трогали мою кожу с недоверием и тыкали пальцами в плечо, изумляясь тому, как легко плоть становится розовой. Меня вымыли, вытерли, одели, взгромоздили на носилки и потащили на плечах по дворам гарема, а остальные женщины издавали пронзительные воющие трели, быстро болтая языками во рту из стороны в сторону, как насельники сумасшедшего дома.

Для них, похоже, это было каким-то праздником, но мне становилось дурно при одном взгляде на них. И я отвернулась. Над их головами высились колоннады и арки; каскады цветов; птички; яркое синее небо. А где-то за ним бог, которого я отвергла, смотрел вниз и судил, судил, судил…

Я плакала о грехах своих, пока у меня не кончились слезы.

— Элис!

Имя мое произносят странно, отделяя слоги друг от друга. Я поднимаю глаза и вижу, что ко мне пришла королева (или как ее называть). Она очень толстая и вся увешана кричащими драгоценностями и тканями: целые канаты золотых цепей и жемчугов обмотаны вокруг ее бычьей шеи; тяжелые серьги низко оттягивают мочки; головная повязка, усыпанная блестками и каменьями, скрывает ее лоб и пропадает в чаще волос; браслеты громоздятся от запястий до локтей (удивительно, как она может поднять руки — но она мускулистее многих мужчин). Кожа у нее черная, словно гагат, такая же черная, как у евнуха Нус-Нуса, у того, с лицом, похожим на маску. Она прикладывает руку к моей и хохочет над несходством. Смех этот не кажется дружеским, скорее, она насмехается надо мной, показывая, что по сравнению с ней — темной, сверкающей, роскошной и обильной — я — бледное, тощее, слабое создание. Она так широко улыбается, что я вижу ее золотые зубы и дыры на месте выпавших, но глаза ее сверкают, как куски steenkool — твердо, холодно и каменно.

Потом она поворачивается, что-то берет у одного из свиты и протягивает мне. Это чаша, золотая, как Грааль, а в ней какая-то темная жидкость, от которой поднимается парок и странный запах. Все это время королева говорит успокаивающим тоном, похлопывая меня по руке, словно каждое прикосновение помогает передать смысл.

Что бы ни было в сосуде, я не хочу это пить. Я качаю головой и отталкиваю ее руку, со всей возможной вежливостью, но она настаивает, даже поднимает чашу к моим губам и кладет другую руку огромной ладонью мне на затылок, склоняя меня к краю. Содержимое чаши пахнет пронзительно и остро, я высвобождаю голову. Она снова пытается, уже настойчивее, и начинает гневаться на то, что я уклоняюсь. Потом щиплет меня за руку с неприкрытой злобой.

Я вскрикиваю и выбиваю чашу у нее из рук. Жидкость разливается по ковру, в воздух поднимается пар, а королева топает на меня ногами, воздев руки от негодования, без сомнения, ругая меня перед своим языческим богом. Ее браслеты колотятся и стучат.

Я боюсь ее, но не покажу этого, хотя ноги у меня дрожат — надеюсь, это незаметно. Она бросает на меня еще один яростный взгляд и удаляется, криком подзывая к себе женщин, и я остаюсь одна, в благословенной тишине.

А потом она внезапно возвращается, и с ней мужчина. Он так высок, что заполняет весь дверной проем, и на мгновение у меня возникает нелепое ощущение, что они вдвоем выпили весь свет, не оставив мне ничего. Потом он подходит ближе, и я вижу, что это Нус-Нус.

— Добрый день, Элис, — говорит он без улыбки.

Я не могу говорить, потому что он на меня смотрит, и тяжесть его взгляда лишает меня слов.

— Элис, ты здорова? Ты побледнела.

— У меня такая светлая кожа, странно, что ты видишь разницу.

Он опускает голову.

— Я должен извиниться за то, как вел себя в последний раз, когда мы виделись. Надеюсь, я тебя не обидел.

Я вспоминаю, как он смеялся надо мной, и решительно выпрямляюсь.

— Ничуть, господин. Все забыто.

Мы осторожны в речах, но между нами ширится темный провал. Он видел, как меня раздели догола и обошлись со мной как с животным.

Королева что-то тараторит Нус-Нусу, и я вижу, как расширяются его глаза. Потом он говорит мне:

— Элис, слушай внимательно. Кивай и улыбайся, когда я велю. Не показывай возмущения — здесь необходимо владеть лицом, чтобы выжить. Ты должна выучиться носить второе лицо, под которым спрячешь настоящее. Ты меня понимаешь?

Я киваю, но сердце мое пускается вскачь. Может ли что-то быть хуже того, что уже случилось?

— Она принесла кое-что, чтобы ты выпила. Возьми и поблагодари. Когда возьмешь, поцелуй ей в благодарность руку. Я объясню ей, что прежде ты не поняла, какую честь она тебе оказала. Но, — это очень важно, Элис! — не пей. Сделай вид, что отпиваешь, а потом я под каким-нибудь предлогом уведу ее. Вылей питье на землю, так, чтобы никто не видел, и будь готова через несколько минут вернуть мне пустую чашу.

Меня бросает в жар, потом в холод.

— Она хочет меня отравить?

— Улыбнись, — велит он, и я повинуюсь. — Не совсем. Объясню, когда будет время.

Королева щелкает пальцами, появляется раб с наполненной заново чашей. Я не могу отвести от нее глаза. Что в ней? Не совсем яд. Что-то, от чего я заболею, но не умру? Но как за такой краткий срок королева успела меня настолько возненавидеть? Чем я ей угрожаю?

— Возьми чашу и рассыпься в благодарностях, — подсказывает Нус-Нус, и я вижу, как он озабочен.

Что это — лицо, которое он скрывает под «вторым»? У него есть морщины, которые я замечала и прежде. Следы напряжения вокруг глаз и рта. Он очень хорош собой, думаю я к своему собственному изумлению. Полон достоинства, внушителен. В голове моей тут же звучит возмущенный голос матери: «Он дикарь, невольник — и черный, как смола!» Но он на самом деле не черный: кожа у него очень темного коричневого оттенка, цвета бабушкиной любимой дубовой скамьи с рундуком, дерево которой залоснилось и потемнело от времени и прикосновения тысяч спин. Кожа эта на вид тепла, а моя — холодна. Я понимаю, что снова дрожу, что колени мои трясутся под покровом чужеземного платья.

— Чашу, — повторяет он хрипло, и я отрываю от него взгляд и беру ее, а потом, вспомнив, целую королеве руку.

— Спасибо, госпожа, вы так добры, — лепечу я. — Так великодушно с вашей стороны обо мне позаботиться.

Она тяжело на меня смотрит. Я кажусь себе мухой, бьющейся в липком шелку паутины, мухой, на которую глядит паук, выжидающий, прежде чем придвинуться и пожрать жертву.

— Притворись, что отпиваешь, — говорит мне Нус-Нус.

Я прижимаю губы к золотому краю, и жидкость касается моей кожи. Она теплая, тошнотворно пахнет. Вот и все, больше я никак не могу притвориться, что пью и глотаю.

— Скажи, что вкус мне непривычен, но я очень благодарна за ее доброту и, конечно же, выпью все до капли, — говорю я евнуху и наблюдаю, как он переводит.

Королева кивает, но не двигается. Я делаю еще один притворный глоток, и на этот раз жидкость просачивается между губами и касается языка. Несмотря на сладковатый запах, она горька, как полынь. Возможно, это и есть полынь. Я закашливаюсь, и королева улыбается. Нус-Нус встревожен, но поспешно заговаривает с королевой, привлекая ее внимание, и они выходят из моей комнаты. Мгновение спустя за ними следуют остальные, им интереснее подслушать разговор, чем смотреть, как я пью свое горькое лекарство.

Я отгибаю угол ковра и переворачиваю чашу. Потом сажусь на диван и жду, когда они вернутся, покорно держа пустой сосуд на коленях. Вернувшись, королева сразу подходит ко мне и проверяет чашу, а потом и комнату вокруг меня. Она подозрительна; но жидкость впиталась в землю. Мы неискренне улыбаемся друг другу, и королева уходит.

Ко мне склоняется Нус-Нус:

— Султан снова просит тебя нынче вечером.

Меня словно ударили в живот. Я боюсь, что меня стошнит; но беру себя в руки, понимая, что, если такое случится, мне подадут еще горькой жидкости.

— Ободрись, Элис, — говорит Нус-Нус. — Это добрый знак: ты в его милости.

Он направляется к двери.

— Что было в чаше? — спрашиваю я вслед, но он не отвечает.

Вместо этого он выходит во двор и мгновение спустя возвращается с зеленым побегом в руке.

— Если я тебе понадоблюсь, пошли ко мне служанку с веточкой кориандра, — говорит он. — И я тотчас приду.

 

14

Элис стала любимицей султана: он спрашивал ее три раза за прошедшую неделю. Подозреваю, он требовал бы ее присутствия каждую ночь, если бы это не вызывало такой гнев у Зиданы.

Императрица и так мечет молнии по поводу Элис. Она называет ее Белым червем, Змеей, Английской палкой и прочими нелестными прозвищами. В этих вопросах, как и во многих других, я стал наперсником Зиданы. Она постоянно жалуется мне, что Исмаил ее забросил — с тех пор как в гарем вошла Элис, султан ни единой ночи не провел со своей старшей женой. Она приказывает, чтобы я во всех подробностях рассказывал о настроении Исмаила, его мыслях, предпочтениях в еде и движениях утробы. Она требует отчета обо всем, что он говорит про англичанку. Разумеется, я покоряюсь не безраздельно: Зидана не владеет искусством отделять вести от вестника. Поэтому я рассказываю ей о том, что сочту безопасным, совершая множество грехов бездействия; и, по злой прихоти судьбы, оказываюсь ее послом и посредником для соперницы.

Зидана побуждает меня проводить время с Элис Суонн — под предлогом обучения той арабскому (который дается ей куда легче, чем я ожидал), — чтобы я окончательно завоевал ее доверие, и она без вопросов принимала вредоносные зелья, которые варит Зидана, чтобы помешать Элис зачать от Исмаила ребенка. Или убить его в утробе. Столь явное соучастие мне отвратительно, но я не могу не ждать каждой встречи с нетерпением и не убеждать себя, что лишь находясь рядом, я уберегу Элис. Но в сердце своем я знаю, что гублю себя.

Лавочник, занявший место сиди Кабура на базаре, невысокий смуглый человек из Имчиля, и проницателен, и осмотрителен. Оба мы делаем вид, что он не знает, на кого я работаю; а я притворяюсь, что ничего не понимаю в травах, что позволяет мне задавать вопросы. Когда меня отправляют за сушеными цветами пижмы и щитолистником, которые вызывают выкидыш и отравляют чрево, я приношу с собой красный клевер, сушеные листья малины и вытяжку авраамова дерева, повышающие плодовитость. Иногда мне удается подменить отвары; если нет, нужно, чтобы Элис вылила или спрятала то, что дает ей Зидана. На самый крайний случай я заказал у травника сильное рвотное.

Предприятие это опасно: если Элис забеременеет, Зидана поймет, что я дурачил ее, и точно попытается убить соперницу, нерожденного ребенка и меня заодно; но это укрепит положение Элис при дворе и заставит Исмаила больше заботиться о ее благополучии. Может быть, ей даже позволят переселиться в другой дворец, туда, где Зидана не сможет до нее добраться.

Сегодня Зидана спросила меня:

— Она его околдовала? Она знает какое-то европейское колдовство, которое сильнее моего?

Я не привык, чтобы она переживала.

— Мне об этом неизвестно, — осторожно говорю я.

Возможно, если убедить ее, что Элис обладает познаниями в ведовстве, Зидана станет вести себя осмотрительнее.

— Дело в глазах, — заявляет она, нарезая круги по комнате. — Голубые — так неестественно. У людей не бывает голубых глаз, это уродство.

Я уверяю ее, что Исмаил обращает мало внимания на глаза англичанки — и это самое правдивое, что я сегодня сказал.

— Но ведь кожа ее тут ни при чем — белая, как у больной! Уж я-то Исмаила знаю. Он любит черных женщин, — она выпячивает огромную грудь. — Его вырастила черная женщина — у его матери кожа была темная, как у меня или у тебя. И он любит, чтобы на женщине было мясо, ему нравится крепость и сила. А эта на привидение похожа, на духа, на блуждающий призрак. С чего он вдруг захотел ложиться с мертвой?

И так бесконечно.

Лично я думаю, что Элис похожа на ангела с картин, которые я видел в больших домах в Венеции, но принимаю мудрое решение придержать язык.

— Даже если она умудрится произвести на свет младенца, ты только представь, на что он будет похож! Я смешивала наросты грецкого ореха с пастой мышьяка, я знаю, что бывает, когда смешаешь черное и белое! Исмаилу что, нужен серый червяк вместо ребенка?

Зидана воздевает руки к небу, и ее браслеты оглушительно гремят.

— О, Тагба, забери ее из этого мира!

Вскоре мне выпадает случай вполне понять, в чем коренится притягательность Элис для Исмаила. В ту же ночь, завершив соитие, он вызывает меня из-за ширмы — даже прежде, чем Элис успевает одеться. Я вижу, как он кладет руку на ее белое бедро и ласково гладит; они двое обмениваются взглядом, не предназначенным ни для кого другого, и по мне впервые лавой разливается ревность.

— Не удивительно ли, Нус-Нус, с какой стойкостью это хрупкое существо принимает мое внимание? Как велика сила ее воли — она управляет своими страстями! Она умна: понимает подлинную природу выживания и смотрит в будущее; вместо того чтобы бросаться на мужчину, выставив зубы и когти, как та берберская сучка, она себя смиряет, подчиняет себе чувства, как умелый конник, заставляющий дикого жеребца покориться своей воле. Только представь, какая сила таится в этой сдержанности. Она великолепна! Каких детей она подарит мне — крепких телом, могучих разумом!

Он поворачивается ко мне, глаза его горят торжеством.

— У меня есть замысел, Нус-Нус, и он тоже великолепен. Я усилю свою армию, стократно ее умножу и с этой армией изгоню чужеземных пришельцев, всех: португальцев из Мехдии, испанцев из Мамуры, Лараша и Асилы, англичан из Танжера. Я очищу свое королевство от неверных, совершу это деяние во славу Аллаха. Остаться будет позволено лишь тем чужестранцам, кто подойдет под мою руку. Мои корсары будут рыскать по морям в поисках новых белых женщин — я скрещу пленниц со своими бухари, создав армию, подобной которой мир еще не видел! Армию, в которой соединится лучшее от всех народов — белых и черных.

Он ходит по комнате, размахивая руками, голос его долетает до самого свода. Он говорит о новом насаждении ислама в Иберии; о том, как донести его до самых дверей католического Короля-Солнца Франции, о новом халифате, превосходящем величием династию Альмохадов. Красноречие его захватывает, убеждает; оно театрально. Доктор Льюис водил меня в Италии на представления, там-то я и видел такие величественные жесты, как у султана, жесты, предназначенные для зрителей. Нас здесь только двое, больше не на кого играть: я бросаю взгляд на Элис, узнать, как она себя ведет, созерцая столь яростную драму, но лицо ее обращено к Исмаилу, как цветок к солнцу. Она едва ли понимает в его речи что-то, кроме отдельных слов, но его страсть захватывает. У султана почти колдовская власть над людьми: он втягивает их в свою орбиту. Поэтому он так силен и так опасен.

Бухари, о которых он говорит, — это особый отряд черных стражей из южных земель: захваченных во время набегов на Сахару, выменянных на соль и железо. Султан берет их в плен или покупает, обращает в ислам и заставляет принести присягу на Салих аль-Бухари, книге священных изречений Пророка, после чего дарит каждому эту книгу — а они воистину бесценны, — заручаясь его верностью до смерти. Султан какое-то время женил их на черных невольницах, женил совсем молодыми и поощрял частые соития, чтобы на свет появлялось обильное потомство. Тысячи этих детей живут в провинциях, где стоят войска султана, и дворцовые казармы тоже полны. Когда мальчики достигают десяти лет, их начинают учить воинскому искусству, а девочек — домашним делам; едва войдя в подростковый возраст, они тоже получат супругов и наказ размножаться. Исмаил годами твердил, что полученные таким образом войска будут лучшими в мире. Но теперь его старый замысел принял новый оборот.

Он поворачивается ко мне, вдохновленный тем, что придумал:

— Вообрази, Нус-Нус, только вообрази, какие дети были бы у тебя, будь ты цел, от такой, как Элис!

Волна ненависти, заливающая меня, когда он это произносит, застает меня врасплох. Даже когда султан приводил меня в ужас, — особенно когда он приводил меня в ужас! — я был ему безусловно верен. Но что-то во мне изменилось, и перемены эти вызвала Элис.

Я улыбаюсь и киваю, изображая на лице подобие восхищения; как только султан меня отпускает, я поспешно ухожу, сунув Книгу ложа под мышку. Иду я, опустив голову, не глядя по сторонам. Добравшись до комнаты, я кладу книгу на диван и оборачиваюсь. Прохлада, аромат цветов и чистейшее ночное небо манят меня выйти во двор. Я пытаюсь побороть клокочущие в груди чувства и оказываюсь совершенно не готов к нападению.

На меня набрасываются мгновенно, сразу четверо. Первый удар приходится в плечо, и оно словно вспыхивает от жара. Какой-то нечистый ударил меня дубинкой! Боль пробуждает во мне демона. Я с криком бросаюсь на врагов, яростно бью, в упоительном самозабвении. Какое счастье — ударить кого-то, ударить так сильно, чтобы он отлетел и врезался в стену.

— Возьми книгу! — кричит другой, и один из них пытается нанести мне удар по голове.

Он ниже меня, удар приходится вскользь, он меня только сильнее злит. Рука моя становится палицей, оружием, питаемым яростью: кулак соприкасается с какой-то частью чужого лица, которая подается под костяшками, а потом под ударом оказывается кость. Слышен хруст, булькающий звук, и враг падает, а я бью и бью его ногами, понимая, что, возможно, ноги мои, не защищенные ничем, кроме мягких бабушей, пострадают сильнее, чем его ребра. Третий из нападавших смотрит на меня. Лицо его белеет под луной, и я узнаю в нем громилу, которого как-то видел при дворе. Имени я припомнить не могу — Хамид, Хамза… что-то в этом роде. Мы встречаемся глазами, он ухмыляется, но в этой ухмылке, помимо презрения, есть и страх. Я делаю шаг вперед, он поводит плечом, словно говоря: «Это не моя драка», — и убегает.

А я остаюсь лицом к лицу с четвертым.

— Ты!

Я настолько поражен, увидев его, что едва замечаю нож, вдруг появившийся в его руке. Может быть, думаю я, уклонившись от первого удара, этим же ножом он перерезал глотку бедному сиди Кабуру. Нож кажется острым — его зловещее лезвие поблескивает в полутьме.

— Сукин сын. Черный выродок, — шипит он, делая новый выпад. — Кто бы мог подумать, что у евнуха есть яйца, и он будет сопротивляться?

Он говорит с отчетливым южным выговором. Его худое лицо искажается змеиной усмешкой, и я вижу, что зубы у него мелкие и острые, как у собаки.

Я его знаю.

— Я знаю, кто ты! — кричу я, и понимание так огромно, что заполняет меня с ног до головы. Я корчусь от этого знания.

— Я знаю, кто ты — твой дядя отрезал мне яйца, как и тебе!

И тут он бросается на меня, это бросок убийцы. По непонятной причине, вместо того чтобы отступить и лишить его преимущества, я широко шагаю ему навстречу и, когда нож приближается ко мне, хватаю нападающего за запястье обеими руками и разворачиваюсь вокруг своей оси, используя его руку как рычаг. Такого скручивания конечность не выдержит: я в свое время помогал препарировать достаточно трупов и знаю, как устроено человеческое тело. К тому же он меньше меня ростом, а я впервые в жизни внезапно хочу причинить кому-то боль — сделать ему очень больно. Из-за этого человека, пусть он — всего лишь пешка, я побывал в аду. Я с мрачным удовольствием слышу, как, разрывая хрящ, выходит из сустава его плечо. Нож выпадает из руки, не способной больше ничего удержать, и я прижимаю его спиной к стене (в моей комнатке мало места для подобной схватки), а другой рукой давлю ему на горло, пока у него не вылезают из орбит глаза. В них лишь отвращение, страха нет — это надо признать. Он, похоже, меня по-настоящему ненавидит за то, что его оскопили. Что ж, могу понять, но ближе нас это понимание не делает. Я смотрю на его резкое лицо, на бороду, подстриженную по моде.

— Я знаю, кто ты, — повторяю я.

— Долго думал.

На лбу у него выступают одна за другой капли пота.

— Ты убил старика, который ни единой живой душе не причинил зла, и оставил его лежать в луже крови.

— Не причинил зла? Своими руками — может, и нет, но вспомни о других руках: о тех, что покупали его мерзостный товар; вспомни о бесчисленных жертвах. Эта дьяволица травит всех, кто стоит на дороге ее драгоценного отродья — и ты, ты ей помогаешь! Однажды она и тебя отравит, она колдунья, ведьма…

С этим нельзя не согласиться, но я вдруг ощущаю страшную усталость. Я опираюсь на руку, которой сдавливаю ему горло, прекращая его речи.

— Знаю, все знаю. Ты мне ничего не откроешь. Я знаю, твой дядя урезал тебя, чтобы протащить ко двору; заставил убить травника, чтобы подозрение пало на меня, и ты мог меня заменить, а он получил бы Книгу ложа и внес изменения. Он велел передвинуть запись Фатимы вперед, чтобы ее ребенок продвинулся в очереди наследников…

Бесконечно приятно видеть, как он таращит в изумлении глаза.

— Итак… — я размышляю вслух. — Следующим шагом Абдельазиза должно стать избавление от Ахмеда, ребенка, которому всего три…

— Этот ребенок — чудовище и сын чудовища.

Интересно, он имеет в виду Зидану или Исмаила? Сам-то я уверен, что мира станет куда лучше, избавься он от маленькой гадины, но, как бы то ни было, мой долг — поддерживать верную линию наследования. В конце концов, я — хранитель Книги ложа.

— Я бы мог позвать стражу, они были бы тут в мгновение ока. Позвал бы их, отвели бы тебя к султану. Показал бы ему книгу, подложную запись… (Разумеется, этого я сделать не могу: переплетчик Зиданы уже вернул книгу в прежнее состояние, но мой враг об этом не знает.) Едва ли мне пришлось бы растолковывать императору, насколько серьезно дело: он прозорливый человек — и жестокий. Он бы велел вас всех казнить, но сперва, без сомнения, пытать. Однако есть причины, по которым я этого не сделаю. Ступай к дяде и скажи ему, что я все знаю, и пусть держится от меня подальше, а то я обо всем расскажу императору.

Он презрительно усмехается:

— Хаджиб и император — как братья. Исмаил слушать не станет, если обвинить Абдельазиза. Он тебе никогда не поверит.

Но, несмотря на наглые слова, в глазах у него сомнение.

Я усиливаю хватку, и он наконец кивает. Я отпускаю его. Он трет горло здоровой рукой, потом наклоняется поднять нож, но я наступаю на лезвие.

— Уходи, — повторяю я.

И он уходит, забирая двоих оставшихся с собой.

В ту ночь, лежа в постели, я прокручиваю схватку в уме, наслаждаясь ее безграничной жестокостью, тем, что выпустил на волю воина, живущего во мне — до сих пор я о нем не подозревал. Я не жалею об ушибах — я ими горжусь. Великий визирь теперь точно меня убьет, как бы ни вожделел, но я не буду больше безмозглой пешкой в игре знати: я буду беречься. Обдумав, какими способами он попытается от меня избавиться, я решаю, что лучшим ему наверняка покажется яд. На следующий день я иду на базар и покупаю у торговца животными мартышку, берберскую макаку. Портной шьет мартышке халат, как у меня, и красный тарбуш на голову — его держит ленточка под подбородком. Мартышка не возражает против этой мишуры, она счастлива, что ее выпустили из клетки и кормят фруктами. Назад я веду ее на поводке; когда она тянет поводок и начинает лопотать, я останавливаюсь — она присаживается в канаве и облегчается. Уже кое-чему обучена, мне будет легче сделать, что я задумал.

Исмаил очарован обезьянкой (он предпочитает животных людям); женщины гарема закармливают ее орехами и финиками. Она ходит за мной повсюду. Я учу ее разным фокусам и хорошим манерам, что очень забавляет Исмаила. Особенно ему нравится, когда обезьянка за меня пробует еду, а я изображаю султана (опасное сравнение, но он в добром расположении духа). Я назвал мартышку Амаду, «любимчик».

Пока оба мы с Амаду живы.

 

15

Раджаб, 1088 Г. X.

Лето накатывает на нас волной, затапливает духотой и зноем. Полуодетые женщины в гареме лежат и дремлют, на их шелках от соприкосновения с кожей остаются пятна; но строительство идет своим чередом. Рабочие мрут как мухи: такая жара для них непривычна, жизнь уходит с потом — их понукают и хлещут надсмотрщики, еды и питья им дают в обрез, если вообще что-то дают. Матаморы, темницы, где держат пленников, смердят до небес: воды слишком мало, чтобы тратить ее на мытье столь ничтожных мест. Львы в зверинце пытаются прорыть ход в ближайший из матаморов. Кто знал, что львы умеют рыть? У них, должно быть, выработался вкус к человеческой плоти от пожирания бедняг, которых швыряют к ним в ограду в наказание и для развлечения султана. Дыра, которую они прорыли — скорее, целый подземный ход, — длиной с двух взрослых львов. Им удалось затащить в нее одного из пленников, француза, он кричал: «Mon dieu, m’aidez!» — пока львица не оторвала ему ногу и он не впал в беспамятство. Потом невольникам удалось отбиться от зверей камнями и кулаками — и, без сомнения, похожим на камень хлебом, которым их кормят. Никто не отважился бежать через дыру в яму со львами; вместо этого невольники стали кричать, призывая стражу, и те сбросили вниз достаточно щебня и известки, чтобы заделать лаз. Зверинец укреплен. Султана очень позабавило это происшествие.

Корсары постоянно привозят все новых пленников — и мужчин, и женщин. Но ни одна из женщин не увлекала Исмаила. Похоже, что Элис полностью удовлетворила его тягу к европейским женщинам: всех остальных отдают его бухари. Элис он не дает ни минуты покоя, но к осязаемым последствиям их встречи все еще не приводят. Она говорит, что не привыкла к такой погоде; ее то одолевает слабость, то ей делается тяжело. Весь день она спит; она вялая, ей скучно. Едва ли не единственное, что ее оживляет, это вид Амаду, следующего за мной и облаченного в точное подобие моих одежд. Она воркует над ним, и взгляд у нее теплеет, когда она смотрит на его проказы.

Однажды я иду на базар и покупаю ей обезьянку. Подарок со смыслом. Она называет обезьянку Геркулесом, хотя зверушка совсем крохотная — верветка, маленькая и мягкая, как младенец. Элис повсюду носит обезьянку с собой. У меня сердце разрывается при виде того, как Элис укачивает малютку, гладит ее по голове, позволяет цеплять себя за палец крохотными коготками — мне приходится отворачиваться. Но зверушка нужна не только для того, чтобы с ней нянчиться. Меня все еще пугает ненависть Зиданы к сопернице. Я велю Элис давать Геркулесу попробовать из своей тарелки, подождать несколько минут, не изменится ли его поведение, и лишь потом есть самой. Но, боюсь, сердце у нее слишком нежное: думаю, она скорее сама станет пробовать еду, чтобы убедиться, что обезьянке можно есть.

Однако вскоре гарем начинает сходить с ума по обезьянам — все хотят себе такую же. Кругом болтовня, крик и запах обезьяньих испражнений. Слуги, которым приходится убирать за зверушками, меня не любят; стражи гарема, которые вынуждены день и ночь слушать шум, тоже. Теперь женщины больше не ссорятся и не дерутся между собой — их сменили обезьяны. Каждый день идут жестокие бои; того, кто вмешается, могут покусать. В конце концов Зидана велит согнать всех обезьян и умертвить. Она своими руками собирает их мозги и внутренности для своих колдовских обрядов. Элис безутешна.

После этого я не выпускаю Амаду из своего двора.

Проходят месяцы. Исмаил уезжает проверить войска в Рифе и вдоль северного побережья до самого захваченного англичанами Танжера, чтобы выяснить, в чем нуждается армия и каким налогом, соответственно, обложить евреев и корсаров. Абдельазиза султан увозит с собой. Элис удивительно беспокоит отсутствие султана. Однажды она берет меня за руку во дворе, не замечая взглядов остальных женщин. Кровь моя поет от ее прикосновения, пусть всего лишь сквозь хлопковый рукав.

Она обращает ко мне лицо, похожее на сердечко, и голова моя внезапно тяжелеет; все, что я могу, — это совладать с собой и устоять перед желанием склониться и поцеловать ее.

— Он вернется, правда? Исмаил? Там, на севере, ведь не очень опасно?

Разочарование бьет меня в живот. Я скованно уверяю ее, что султан неуязвим ни для клинков, ни для пуль. Кто посмеет убить Солнце и Луну Марокко? Бог поразит любого, стоит лишь подумать об этом. Я шучу лишь наполовину; половина меня в это верит. До конца недели я больше не захожу в гарем, безучастно исполняя свои обязанности, отчитываясь бен Хаду и другим чиновникам, которых султан оставил за старших в свое отсутствие. Медник — суровый управляющий: дворец при нем работает, как французские часы. При дворе без султана и великого визиря спокойнее, даже в гареме поутихли перебранки и раздоры.

Но долго уклоняться от посещения гарема у меня не получается: Зидана призывает меня развлекать своих приближенных, поскольку Черный Джон не расположен. Но, наигрывая на уде и перемежая песни стихами, я предназначаю бессмертные слова Руми лишь для одной пары ушей:

Сердце мое, как лютня Каждая нота от страсти плачет. Глядит на меня любимая, Облачена в тишину. Когда ты откроешь лицо, Даже камень от радости пляшет. Когда покрывало поднимешь, Лишатся ума мудрецы. Лицо твое отражая, Мерцают золотом воды. Лицо твое пламени жар Делает нежным теплом. Когда лицо твое вижу, Тускнеют луна и звезды. Где старой скучной луне Тягаться с таким зерцалом?

Элис не сводит с меня глаз, даже спиной я чувствую, что она на меня смотрит. Думает ли она обо мне, гадаю я? Я думаю о ней так часто, что она кажется почти осязаемой. Мне едва не кажется, что она лежит рядом со мной, совсем близко. Но после разум мой уклоняется от загадки, что неизбежно последует, и я корю себя за глупость.

Ночью, ложась в постель, я беру любимый томик Руми, переплетенный в кожу, и ищу утешения в словах давно умершего поэта.

Я — черная ночь, что луну ненавидит, Я — жалкий нищий, что зол на царя, Мира мне нет, но не стану вздыхать — Зол я на вздохи! Я бегу от магнита, соломинка я, Что противится тяге своей к янтарю. Мы — лишь беспомощный прах в этом мире. Зол я на Бога! Не знаешь ты, что это значит — тонуть, Ты в море любви не плывешь. Ты — только тень солнца, а я — Зол я на тени!

Да, я зол — на дьявола, отнявшего у меня мужественность; на султана, населяющего свой дворец евнухами из страха, что собрание его женщин начнет плодиться без разбора; на женщин гарема, для которых я — лишь бесполый слуга; на Элис, заставившую меня пылать стремлением, которое нельзя удовлетворить. Но сильнее всего я зол на самого себя. Ночь за ночью я лежу в темноте, спрашивая себя, кто я, чем я стал, чем могу стать. Должен ли я свестись к тому, что утратил признаки мужского пола? Неужели я так ничтожен, что из-за двух отрезанных комочков плоти переменилась моя суть, что я стал немужчиной? В конце концов, что такое мужчина? Не просто же зверь, который оплодотворяет самку. Я вспоминаю мужчин, с которыми был знаком: отца, бывшего когда-то гордым человеком, но потерявшего все из-за боевых ран и болезни — он умирал, лежа на тростниковой подстилке, раздраженно раздавая приказания всем, кто мог его услышать, царь, чье царство сократилось до крохотной вонючей хижины; дядю, который, став отцом дюжины детей, вдруг обнаружил, что то ли не может, то ли не хочет кормить свою постоянно растущую семью, и однажды просто исчез, захватив с собой только копье и калабаш. Доктора, мужчину полностью оснащенного, который, однако, не выказывал никакого интереса к женщинам, о чем мне было известно; мальчиками он, к моему облегчению, тоже не интересовался. Им двигало лишь стремление понять мир — это был его голод, неутолимая жажда, единственное, что приносило ему счастье. Есть еще стражи внешних ворот — пока что целые мужчины, чье обращение с женщинами не имеет отношения к чувствам, но служит в основном для удовлетворения потребности и, следовательно, производства детей, пополняющих ряды дворцовых слуг.

Султан? Но он куда больше мужчины, он почти божество. Что толку рассматривать подобный пример.

Что до прочих евнухов дворца… Да, удивительное зерцало человечества.

Есть те, что так полно приняли новое свое состояние, что почти превратились в женщин: груди и животы у них отвисли, кожа мягка, как подушка; по утрам они втирают в лица толченые крылья бабочек, чтобы предотвратить появление неприглядной щетины. Они большей частью кажутся вполне довольными своей участью, им нравится целыми днями сплетничать со своими подопечными, есть, есть и есть, ждать, когда случится что-то еще, о чем можно поболтать. Есть и такие, как Керим и Мохаммаду, доставляющие друг другу доступное удовольствие, нежно, как мужчина и женщина, словно изменились не только их тела, но и сама природа. Когда я вижу, как они склоняют друг к другу головы, какими улыбками украдкой обмениваются, я им почти завидую: они обрели подобие душевного покоя в новом своем состоянии, что было бы труднее, живи они в миру. Отчего не сказать, что, наблюдая их счастье, я чувствую еще большую пустоту?

Я не такой, как все они. Я никогда не буду отцом, не буду мужчиной, бросившим семью; никогда, если смогу, не буду мягким мужчиной с грудью и животом, похожими на мешки, не буду и тем, кто милуется с другими мужчинами; ни скотиной, ни султаном. Что ж, значит, надо быть тем, кем могу. Пусть я невольник, пусть даже скопец, у меня осталось немного гордости и силы духа.

Я — Нус-Нус. Я — это я. Я должен, как велела мне Зидана, найти железо в своей душе; внутреннего воина. И, возможно, этого будет довольно.

Похоже, что-то переменилось. Спустя несколько дней Зидана говорит мне:

— Надо же, Нус-Нус. Должна сказать, ты в последнее время отлично выглядишь. Как мелкий царек. Что-то в манере держаться, что ли?

Она обходит меня кругом, громко, вслух смеется:

— Спина распрямилась, если глаза меня не обманывают; двигаться стал свободнее. Что, мальчик мой, кандалами гремел — волю почуял, пока хозяина нет?

Я искоса на нее смотрю, но она только шире улыбается.

— Мне, знаешь, можно сказать. Я твое доверие не обману. Что, девушка появилась? — Она придвигается ближе. — Или, может, мальчик?

Я чувствую, как за глазами у меня закрываются ставни. Я не могу позволить себе быть настолько прозрачным. Она пожимает плечами, раздражаясь, что я не отвечаю.

— Я с тебя глаз не спущу, Нус-Нус, — грозит она.

Итак, я — словно книга, написанная четкой рукой, меня легко читать знатокам человеческих слабостей. Так не пойдет: надо быть осторожным, скрывать свои чувства, особенно от Зиданы. Потому что она, разумеется, права: эту вновь обретенную силу, позволяющую мне стоять прямо и высоко держать голову, подпитывает не обида или жажда мести, но любовь.

Ибо то, что я чувствую, это любовь — хватит себя обманывать.