Жена султана

Джонсон Джейн

Часть третья

 

 

16

Сафар 1088 Г. X.

В начале весны Исмаил возвращается. Он не в лучшем настроении: на севере разразилась чума, пришедшая с кораблей в Алжире и Тетуане, и султан едва от нее спасся.

Чума. Это слово распространяется по дворцу как пожар, и вот уже все о ней шепчутся. Здесь уже ходили слухи о европейской болезни, которую некоторые называют Черной Смертью: она начинается с ознобов и головных болей, нестерпимой жажды, рвоты и пронзающих болей, а потом раздуваются опухоли в паху и под мышками. Страна охвачена засухой — все и так хотят пить, всем жарко, у всех болит голова. Прибавьте к этому всеобщие привычные жалобы на боли в животе, и станет ясно, в какую панику мы приходим. Женщины гарема (им вечно нечем заняться) все время осматривают тела друг друга в поисках черных роз, которые, как они слышали, появляются на телах зараженных, предвещая смерть. Синяки и укусы насекомых вызывают истерики.

Даже Исмаил поддается общему безумию. Да что говорить. Он хуже прочих, несмотря на то что имя каждого, кому суждено умереть, уже вписано в Книгу Судеб, и ни лекарство, ни предосторожность не могут его ни вылечить, ни отвратить неминуемое. И все-таки меня каждый день посылают за доктором Сальгадо, который, собственного здоровья ради, отказался от крепких напитков после прошлого, едва не приведшего к смерти случая с нашим повелителем. Доктор должен осмотреть султана: убедиться, что у него нет жара, проверить его язык, цвет и запах мочи, состояние стула. Каждый день, несмотря на то что доктор провозглашает, что султан здоров, Исмаил созывает астрологов и нумерологов, которые кидают ему жребий и высчитывают судьбу (которая, на удивление, неизменно благосклонна). В значимых местах во дворце рассыпают соль, чтобы отвадить джиннов, которые, будучи зловредными созданиями, могут принести чуму. Во всех дворах сажают гиацинты — известно, что их запах очищает воздух. Исмаил велит талебам писать на бумажных полосках стихи из Корана — потом он их проглатывает. Зидане приказано готовить для него отвары и зелья. Она почти каждый день гоняет меня на базар за все новыми покупками, и за последние недели, когда чума подступила ближе, список того, что мне нужно купить, становится все причудливее: хамелеоны, иглы дикобраза, вороньи лапы, кристаллы и камни из Гималаев, ляпис из фараоновых гробниц, шкуры гиен и паутина. Когда она велит мне добыть ей тело недавно похороненного ребенка, я отказываюсь.

Она смеется:

— Если ты этого не сделаешь, я просто найду другой способ.

От этого шантажа я склоняю голову, но ничего не отвечаю — и она не настаивает. Я ухожу, и мне кажется, что я спасся от ее злой воли. Но на следующий день гарем рыдает: у одной из черных невольниц пропал ребенок. Я встречаюсь глазами с Зиданой. Взгляд у нее пустой и наглый — я слишком хорошо его знаю и знаю, что он означает. В ту ночь я не могу уснуть.

Чума идет через Танжер, унося многих ненавистных англичан, захвативших этот важный порт — ключ к торговым путям Средиземноморья, преподнесенный английскому королю в качестве приданого его португальской невестой. Чума достигает Лараша и Асилы, протягивает щупальца вдоль побережья в Сале и Рабат. Торговцы привозят ее в глубь материка: каждую неделю она подползает все ближе, до нас доходят ужасающие истории о заболевших целыми семьями, о деревнях, где пал от голода скот, о бесхозных овцах, бродящих по холмам, о купеческих караванах, бредущих торговыми путями без прибыли для владельца. Болезнь дотягивается до Хемиссета и Сиди-Касема, они всего в десятке лиг от нас.

Мы ждем — в душном зное, едва позволяющем дышать, молимся о том, чтобы причудливый поворот судьбы заставил чуму пройти мимо нас и ударить по Марракешу. Окруженный всеобщим безумием, я не могу не чувствовать некоторого страха. Я сам не видел эту болезнь, но слышал о ней от прежнего хозяина, доктора Льюиса, и вместе с ним наблюдал ее последствия, повсеместный суеверный ужас, которым все еще была больна Венеция тридцать с лишним лет спустя после прошлого мора. Доктора Льюиса завораживала эта болезнь и страстная вера венецианцев в то, что они спаслись от худшего силой молитвы.

— Люди эти не просвещеннее твоего народа, — говаривал он мне, когда мы гуляли по городу. — Верят в обряды, но вместо того, чтобы приносить в жертву своим идолам животных и пленников, жертвуют огромные деньги на высокие здания и картины на священные сюжеты. Думают, так можно купить неуязвимость.

В каком-то переулке доктор зашел в аптеку и купил пару причудливых масок с птичьими клювами, в каких врачи-венецианцы из соображений безопасности ходили по городу. Одну из них он надел, пока я не видел, и так меня напугал, что я упал на мостовую. Когда я пришел в себя, он показал мне, как набивали клюв целебными травами, чтобы очистить вдыхаемый воздух, а потом покачал головой.

— Я, однако, уверен, что болезнь не передается по воздуху. Будем надеяться, что дождемся новой вспышки, и я смогу проверить свои предположения.

Я содрогнулся, искренне надеясь, что мы избежим подобной участи: то, что я заперт в этом городе — таком красивом на первый взгляд, но полном узких темных переулков, сырых углов и зловонных водоемов, в которых наверняка водятся все на свете болезни, — снилось мне в кошмарах.

Мы добрались до Сан-Джиоббе на северо-востоке города, недалеко от еврейского гетто, где у нас были дела, потом зашли в церковь Сантиссимо Рендеторе и, наконец, Скуола Сан Рокко, чтобы доктор удовлетворил свое любопытство по поводу чумных церквей Венеции. Большей частью картины, которые мы в них видели, были далеки от правдоподобия — полны больших белых ангелов, сияющих мадонн и упитанных младенцев; но в студии возле Скуола мы встретили молодого художника Антонио Занки, заканчивавшего работу над огромным полотном, которое изображало едва прикрытые трупы жертв чумы, спущенные из окон и с мостов крепким мужчинам, укладывавшим тела в свои свежепросмоленные гондолы; трупы, выброшенные в каналы; больных, показывавших ужасные бубоны и нарывы. Я был заворожен тем, как работает художник. Класть краски на холст, создавать форму и перспективу на чем-то простом и плоском — все это казалось мне волшебством и чем-то тревожило меня, я не мог объяснить чем. Он словно возвращал чуму в мир, изображая ее действие так наглядно.

За работой Занки рассказывал нам о святом Рокко, итальянском святом, защищающем от чумы. Мы повсюду в городе видели его изображения: он посещал больных чумой в больнице, где, разумеется, заразился сам; поднимал одежды, показывая отметину болезни на бедре. Занки сказал, что святой уполз в лес и лег там, ожидая смерти. С ним была только его собачка, она каждый день приносила ему хлеб, украденный у городских пекарей; но в награду за его праведность и уход за больными за ним спустился ухаживать ангел, и он чудесным образом излечился.

Я видел, что хозяин в это не верит, хотя он дождался, пока мы выйдем на улицу, и лишь тогда заявил:

— Новые суеверия. Люди действительно выздоравливают от чумы: если дожил до пятого дня, телесные гуморы одержат в битве победу. Молитвы и праведность тут ни при чем — я видел куда больше грешников, чем святых, поборовших болезнь! Но болезнь эту не просто так зовут Великим Мором — говорят, в 1630-м она унесла в здешних краях каждого третьего.

Каждого третьего. Теперь я вспоминаю эти мрачные слова.

Элис. Зидана. Исмаил.

Элис. Зидана. Я.

Элис, Исмаил. Я.

Ночь за ночью я терзаюсь от страха.

Каждый день из Феса прилетают почтовые птицы с ужасными вестями. Люди умирают на базаре, на улицах, падают замертво с мулов по дороге за покупками. В кожевне, куда, по общему мнению, болезнь не должна проникать из-за губительного запаха помета и мочи, которыми обрабатывают кожи, один из работников валится в красильную яму, незамеченный товарищами. Его труп находят окрашенным в такой ядовито-желтый цвет, что сперва принимают за адского демона. Чума не признает ни положения, ни праведности: среди умерших есть тарифы, знать и марабуты; есть и муэдзины, и имамы. Исмаил шлет ответные распоряжения о переписи, приказывая каидам разделить город на части и подсчитать число умерших на избранных улицах, чтобы вывести среднюю цифру. Таким образом, вскоре подсчитывают, что умерло уже больше шести тысяч; каждую неделю число их удваивается и утраивается. Медник просит султана о приеме.

— Повелитель, — скорбно говорит он. — Зараза смертельна, и ее не сдержать. Нужно уйти из Мекнеса в горы.

Разумеется, Абдельазиз, стоящий по правую руку султана, возражает.

— В Мекнесе нет никакой опасности, повелитель: здесь никто не заражен, и мы можем сделать так, что болезнь не войдет в наши ворота.

Он берет Исмаила за руку — единственный, кто смеет прикасаться к султану без позволения, — и уводит его. Бен Хаду смотрит им вслед, потом поворачивается, и мы встречаемся глазами.

— Все еще жив, да, Нус-Нус? — мягко спрашивает он. — Я подумал, тебе будет любопытно узнать, что племянника Абдельазиза здесь больше нет. Я отправил его в Фес.

Глаз у него подергивается — он подмигивает или это тик? С Медником не поймешь.

Исмаил велит запереть ворота дворца и приказывает полностью закрыть Мекнес, а всех прибывающих из зараженных земель убивать на месте. Он горяч: он не оставит свою новую столицу, хотя и сходит с ума из-за предзнаменований, и заставляет нас день и ночь осматривать свое тело в поисках зловещих признаков болезни. Он даже проводит две ночи подряд в одиночестве, впервые за те пять лет, что я ему служу, а когда потом выбирает девушку, к соитию безразличен, словно ум его занят чем-то другим.

Спустя несколько дней в Мекнесе случается первая смерть. Умирает жена человека, который держит почтовых голубей — что это, совпадение? Исмаил велит истребить всех птиц: он полагает, что они летали по зараженному воздуху. Мы ждем. Возможно, женщину убила какая-то другая болезнь, какая-то хворь, похожая внешне на чуму. Мы все еще раздумываем над этим, когда внезапно умирают следующие трое, никак не связанные с покойной женщиной.

Исмаил, услышав об этом, бледнеет. Он велит мне рассказать все, что я знаю о чуме в Европе, все, что я узнал от прежнего своего хозяина или видел в путешествиях. Он приказывает изготовить птичьи маски для всех при дворе и требует, чтобы мы надевали их в его присутствии. Маски поверх масок. Еду ему готовит только Зидана, собственноручно. Она сидит, склонив голову над кухонным горшком, а он сидит напротив и молится, перебирая четки. Картина была бы милой и домашней, когда бы к лицу Зиданы не был привязан большой белый клюв, а император не следил за каждым ее движением, как гигантская хищная птица. Он ест вдали от придворных, что означает, что та же честь оказана и нам с Амаду, и хотя питается он однообразно (день за днем один кускус из нута), мы не заболеваем.

Как раз, когда начинает казаться, что в Мекнесе не будет мора, чума забирает первую жертву в гареме — Фатиму. Сперва у нее начинает болеть голова, потом суставы, но никто поначалу не придает этому значения, потому что Фатима вечно жалуется на что-нибудь, привлекая к себе внимание. Но когда она покрывается испариной и набухают бубоны, крики ее слышно по всему дворцу. Исмаил в смятении: она подарила ему двоих сыновей, пусть один и умер. Он посылает за доктором Сальгадо.

Что может сделать несчастный врач? Болезнь уже глубоко запустила в Фатиму когти, когда прибывает доктор. Он охлаждает ее, делает ей кровопускание, оборачивает холодными полотенцами. Когда это не приносит никакой пользы, он обращается к Зидане, и та готовит припарки, чтобы вытянуть дурные гуморы из нарывов. Выходящий из них гной так зловонен, что даже доктору приходится выбежать во двор, где его рвет. Час спустя Фатима умирает, а с нею вместе, по удивительному совпадению, умирает и ее сын. Так, одним ударом планы хаджиба касательно наследника обращаются в ничто.

Когда султан получает известие, он мчится в гарем, встречает убегающего Сальгадо и в припадке безумия или тоски вынимает меч и пронзает доктора на месте — за то, что не спас Фатиму.

И вот мы сидим, запертые в роскошнейшем в мире дворце, по которому ходит смерть и погибель, и нам не к кому обратиться в болезни. Меня посылают в медину — любым способом отыскать другого доктора-европейца. Я выхожу из дворца в птичьей маске, набитой травами, и иду в город. Он странно переменился. На главной площади никого — по крайней мере, нет людей. Тощие коты прячутся в тени и жалобно мяукают, когда я прохожу мимо; измученные бродячие собаки валяются как тряпки — их некому прогнать. По пустынному рынку специй бродит мул, все лавки и фундуки закрыты. В переулках медины я вижу лишь пустые стены и запертые двери. Вся жизнь семьи в Марокко скрывается за этими фасадами, но сейчас здесь пугающе тихо, кажется, даже голуби улетели. Возле меллы я слышу пронзительный крик, от которого сердце мое начинает бешено колотиться, и внезапно из-за угла выбегает совершенно голая женщина. Женщина без одежды в общественном месте — это нечто настолько невиданное, что я останавливаюсь в замешательстве. Она бежит прямо на меня, ее длинные черные волосы колышутся вокруг головы, рот распахнут в вопле. По ее щекам струится кровь — она рвала их ногтями. На ней печати чумы: темные розы на бедрах и груди. Я в ужасе вжимаюсь в стену, и она пробегает мимо, не видя ничего.

Малеео. Древняя мать, обереги меня!

Я быстро иду в сторону меллы. Дойдя до дома Даниэля аль-Рибати, я громко стучу в дверь. Звук эхом отдается на пустой улице, вторгаясь в тишину. Так тихо, что я слышу свое дыхание, хриплое из-за маски. Я долго стою в ожидании, внутри дома — ни звука. Потом в верхнем окне открывается ставня, и я смутно вижу кого-то. Непонятно, сам ли это Даниэль или кто-то из его домашних, пока меня не спрашивают:

— Кто там?

Я на мгновение поднимаю птичью маску, чтобы показать лицо, и к моим ногам со звоном падает связка тяжелых железных ключей. Я открываю дверь и вхожу в прохладный, сумрачный дом.

— Ты похож на демона с картин Иеронима Босха.

Даниэль появляется на лестнице. Он в равной мере весел и встревожен.

Я чувствую себя немного глупо, снимаю маску, и торговец сбегает по ступеням и тепло меня обнимает. Странное ощущение — когда тебя так обволакивает другое человеческое существо. Я не помню, когда меня последний раз обнимали. Долгое мгновение я стою, не умея ответить, не зная, что делать, а потом обнимаю его в ответ.

— Я так рад тебя видеть, мальчик мой. Страшные нынче времена.

Я осведомляюсь о его домашних, и он говорит, что отпустил слуг, чтобы они могли побыть с семьями. Жена его наверху, спит, она всю ночь помогала рожавшей родственнице.

— Кто-то скажет, что это дурной знак — родиться во время мора, а я скажу, Бог посылает нам свидетельство того, что любовь сильнее всего на свете, даже сильнее смерти.

На это я могу только кивнуть. Мы пьем чай. Торговец заваривает его сам, с неторопливой тщательностью человека, которому приходится сосредоточиться на непривычном деле, а я объясняю, зачем пришел. Глаза Даниэля скрыты веками, взгляда не поймать, пока я рассказываю, что Исмаилу нужен доктор-европеец, лечивший больных чумой в Риме, Париже или Лондоне.

— Таково желание султана.

— И я должен найти врача. Или принять последствия.

Торговец задумчиво поджимает губы. Потом, помолчав, говорит:

— Почему ты это делаешь, Нус-Нус?

— Что?

— Продолжаешь служить Мулаю Исмаилу. Он же, скажем прямо, безумен.

Затылок мой начинает покалывать от жара, словно стена, к которой я прислонился, может за мной следить. Видя, что я не нахожусь с ответом, Даниэль грустно улыбается.

— Сказать правду — это измена, да?

Он подается вперед и легко касается моего колена. Я что, неверно понимал его интерес ко мне все эти годы? По всему городу живут мужчины, у которых есть жены и дети, с виду все пристойно, а в медине они держат мальчика для утех.

— Нус-Нус, послушай. Я прежде видел города, пораженные чумой: я вырос в Леванте. Все ее боятся, и правильно делают, но чума, как война — она дает многие возможности. Когда приходит чума, появляется и большая свобода передвижения, текучесть, даже хаос. Человек может исчезнуть, не боясь преследования, — его голубые глаза смотрят цепко. — Выбирайся, пока можешь. Уходи из Мекнеса, уходи от безумного султана. Пусть ты евнух, но невольником тебе быть необязательно. Ты умен, воспитан, образован. Ты легко найдешь работу где угодно. Я бы тебе помог, у меня есть знакомые в Алжире, в Венеции, Лондоне, Каире, Сафеде, Хеброне. Такие же купцы, как я, торговцы и деловые люди, они оценят человека твоих дарований — ты бы мог добраться до любого из этих городов и начать новую жизнь. У Исмаила слишком много забот, он не хватится одного беглого невольника. Беги, пока можешь, а то потом всю жизнь будешь жалеть.

Я могу лишь смотреть на него, как дурачок. Он, конечно же, прав. И я достаточно повидал тот мир, о котором он говорит, текучий мир большой торговли, где редко задают вопросы о происхождении. Я часто мечтал сбежать из-под ярма Исмаила, от Абдельазиза, от Зиданы, от жутких заговоров и вражды при дворе; но с серьгой невольника в ухе, с моим цветом кожи, без денег, связей и друзей я бы не ушел далеко, я знал, кто-нибудь непременно воспользовался бы возможностью вернуть меня хозяину и заслужить его милость. Но сейчас, сейчас, во времена хаоса, я, пожалуй, мог бы сбежать, стать писцом, переводчиком, посредником… я внезапно чувствую легкость, словно возможность лишает мое тело веса. А потом сердце напоминает мне: я никуда не могу уйти без Элис.

Я не слежу за лицом, и Даниэль читает по нему мой ответ.

— Ты слишком предан.

— Меня здесь держит не то чтобы преданность.

— Что тогда, страх?

— И не он.

— А, тогда любовь.

Сердце мое поднимается к самому лицу, и я пытаюсь его побороть.

— Любовь, — признаюсь я в конце концов.

Даниэль аль-Рибати смотрит на меня с печалью.

— Кто бы ни держал тебя здесь, пусть поймет, какая удача — завладеть таким верным сердцем.

— Она не знает — я не говорил.

— Ах, Нус-Нус, безответная любовь жалка. Хотя бы откройся и посмотри, что она ответит. Может быть, она уйдет с тобой, а если нет, ты получишь ответ и сможешь уйти один.

— Хотел бы я, чтобы все было так просто, — с жаром говорю я.

— Любовь — это всегда просто. Это самая простая вещь в мире. Она все перед собой сметает, прокладывая прямую ровную дорогу.

Я невесело улыбаюсь.

— Как хорошо я это знаю. Она проложила прямую ровную дорогу сквозь мое сердце.

— Надеюсь, она того стоит, Нус-Нус. Ты хороший человек.

— Хороший? Меня иногда переполняет такой гнев и страх, что я кажусь себе последним грешником в мире. А человек ли я…

— Отрезав два кусочка плоти, этого не изменишь, не так все просто.

Он упирается ладонями в колени и встает.

— Идем, посмотрим, дома ли доктор Фридрих.

Мы идем лабиринтом пустынных улиц. Торговец двигается решительно и живо, размахивая руками, его одежды развеваются, кожаные башмаки хлопают по брусчатке. Он не снимает их, даже когда мы проходим мимо главной мечети — это незаконно, его бы за это побили, будь на месте стражники. Но город вновь захватили его подлинные жители: дикие звери и чернь; все прочие или бежали, или погибли. Я иду за Даниэлем, на два его шага приходится один мой, птичья маска болтается у меня на руке, и я чувствую себя более свободным, пусть всего лишь в уме.

На улице за главным базаром Даниэль сворачивает сперва направо, потом налево, а потом останавливается перед пыльной дверью с железными заклепками. Облупившаяся краска на ней — лишь призрак былой синевы. Даниэль громко стучит, мы ждем. Стоит тишина, никто не выходит. Моя новая надежда на лучшее начинает угасать.

Звук приближающихся шагов, громким эхом отдающийся на пустой улице, заставляет нас обоих обернуться. Из-за угла показывается одинокая фигура — высокий мужчина в плоской, круглой черной шляпе. Ни капюшона, ни тарбуша, ни тюрбана — стало быть, не марокканец.

Торговец делает шаг вперед.

— Фридрих?

Мужчина останавливается, потом быстро подходит к нам.

— Даниэль?

Они хватают друг друга за руки, смеются и какое-то время говорят по-немецки, я на этом языке объясняться не могу. Потом они поворачиваются ко мне.

— А это Нус-Нус, придворный евнух султана Мулая Исмаила.

Врач смотрит на меня — его глаза с моими вровень, так редко бывает. Он по-медвежьи сгребает мою руку, коротко ее встряхивает, потом кивает на маску.

— От этого никакого прока, — говорит он с пренебрежительным смешком.

Он отпирает дверь в заклепках и проводит нас в дом. За темными коридорами я мельком вижу сад с буйной растительностью, и сердце мое стремится к его свету и птичьему пению, но доктор ведет нас в кабинет, — в комнату, полную книг, свитков, бумаг и прочих вещей. Доктор Фридрих падает в большое деревянное кресло и указывает нам на два ящика посреди комнаты.

— Собираетесь? — спрашивает Даниэль.

— Пора двигаться. Здесь оставаться смысла нет: все, кто не умер или не при смерти, валят отсюда стадами.

— Куда поедете?

— Слышал, до Марракеша чума еще не добралась.

— Она всего в нескольких неделях пути от Красностенного Города, — говорит торговец. — А что за Марракешем? Только горцы, а потом дикари пустыни. У Нус-Нуса есть к вам предложение.

Я объясняю, каково мое задание. Фридрих смотрит с сомнением, и винить его за это я не могу.

— С чего ему вдруг понадобился новый врач? Сальгадо что, допился наконец до беспамятства? Или его прибрала чума?

Я без лишних околичностей говорю, что Сальгадо в самом деле скончался.

Фридрих пожимает плечами:

— Удивительно, что он так долго продержался, если честно. Он был просто шарлатаном.

— Вы как врач лучше доктора Сальгадо? — спрашиваю я.

— Это нетрудно. Его медицина родом из другого века. В мире повсюду необычайные новшества — я изо всех сил стараюсь за ними успеть. В Лондоне делают замечательные открытия. Хотелось бы самому туда съездить, посмотреть, на что способны члены тамошнего Королевского общества. Но выезд из зачумленного марокканского порта сейчас стоит недосягаемо дорого, у меня не хватит средств, чтобы выбраться.

— Султан вам хорошо заплатит за работу, — нажимаю я.

Он переплетает пальцы, кладет на них подбородок и в конце концов вздыхает:

— Что ж, смерть от меча ничем не хуже смерти от чумы.

Он собирает небольшую сумку — все остальное я велю доставить во дворец. Даниэль провожает нас до Саат аль-Хедим и тепло обнимает нас обоих на прощанье. Потом он отводит меня в сторонку и говорит:

— Не забудь, что я тебе сказал, Нус-Нус. Приходи ко мне, если передумаешь, я сделаю, что смогу, чтобы тебе помочь. Но не тяни слишком долго. Если Сара решит перебраться к сестре в Тетуан, я поеду с ней.

— Бог в помощь, Даниэль.

— И тебе, Нус-Нус.

Мы смотрим ему вслед, потом переходим по пустырю к дворцу. Сердце мое колотится, словно обгоняя само себя, словно я уже бегу. Внезапно кажется, что есть другие возможности, другие пути, которыми может пойти моя жизнь. По дороге я, пытаясь, чтобы это прозвучало как бы между прочим, говорю доктору:

— Вы за свою жизнь, должно быть, накопили множество медицинских знаний о человеческом теле…

И запинаюсь, пытаясь задать вопрос.

Доктор останавливается и смотрит на меня. Лицо у него непроницаемое.

— Продолжай, — медленно произносит он.

Я не могу взглянуть ему в глаза. Меня внезапно переполняет стыд из-за того, какой я, и я не в силах говорить. Мы молча доходим до Баб аль-Раис. Сейчас или никогда. Я беру себя в руки и хрипло выдавливаю, пока нас не слышат стражники:

— Доктор, вы знаете, как лечить любую болезнь. Скажите, по-вашему, есть исцеление для евнуха?

Он останавливается и внимательно на меня смотрит, и взгляд его полон такого глубокого тепла и понимания, что глаза мои вдруг наполняются слезами.

— Ты хочешь чуда, Нус-Нус, — ласково говорит он.

Исмаил в восторге от доктора, который велит всем избавиться от масок с птичьими клювами — и рассказывает, что происходит во внешнем мире. То, что он читал древних и новых философов, дает им с султаном пищу для множества споров, которые отлично отвлекают от сиюминутных ужасов чумы.

А пока султан отвлекается, я, раз уж решимость во мне тверда, шагаю в гарем. У ворот на меня запавшими глазами смотрит Керим. Вид у него такой, словно он много ночей не спал, но я слишком тороплюсь, чтобы остановиться и спросить, как он себя чувствует. Он пытается меня разговорить, но я нетерпеливо киваю и отвечаю коротко — и он, смирившись, машет, чтобы я проходил.

Сегодня пятый день недели, я совсем забыл. Женщины украшают себя: даже чума не может помешать такому важному делу, хотя суеты, пожалуй, больше, чем обычно — болтовня громче, косметические затеи смелее и причудливее. К облегчению своему я застаю Элис в ее покоях одну, не считая служанки. Когда она видит меня в дверях, ее глаза наполняются светом — она манит меня внутрь.

Самое время просить ее уйти со мной, отважиться на побег. Я иду через комнату, и на моих губах горит вопрос. Неужели сейчас моя жизнь даст новую ветвь, прорастет в чудесное будущее? Но первой заговаривает Элис.

— По-моему, я ношу ребенка.

Мое сердце останавливается, потом падает, пронзенное внезапной болью, словно птица, летевшая в мирном синем небе и пробитая неизвестно откуда взявшейся стрелой.

— Ты уверена?

Она улыбается, не поднимая глаз, украдкой, сама себе. Она уверена.

— Сколько уже?

Она прикладывает к богатым синим шелкам своего одеяния три пальца. Я гляжу на них, на белизну ее кожи на яркой ткани. Три месяца. Три месяца она носит в себе зачаток ребенка Исмаила, а я не знал. Суккуб; провозвестница Новой Образцовой Армии султана. Я ощущаю — что? Онемение, за которым приходит холод, расползающийся по телу, словно жизнь во мне умирает, пядь за пядью.

Ее рука оберегающим жестом ложится на пока еще плоский живот, и когда она смотрит вниз, я вижу, как изгибаются в улыбке ее губы — она точь-в-точь похожа на одну из тех важных мадонн, которых я видел в Италии. Мгновение я ее почти ненавижу. Она… счастлива. А я?

С величайшим усилием я беру себя в руки.

— Поздравляю. Император будет рад, — говорю я придворным тоном. — Надеюсь, родится мальчик.

 

17

Султан и в самом деле рад. Он посылает Элис сумасбродные подарки: часы со звоном для ее покоев, кувшин из египетского горного хрусталя, сирийскую курильницу, набор тарелок из Изника, шелковые одеяния, старинный гребень, инкрустированный серебром и перламутром. Он похлопывает ее по животу и целует его — и воздерживается от сношений. Я не видел, чтобы он так себя вел с любой другой из своих женщин, и потому наблюдать все это еще больнее.

Я не пересказываю сокровенных подробностей Зидане, но она постоянно меня допрашивает.

— Как вышло, что она забеременела?

Я прикидываюсь, что не понимаю, чем вызван этот вопрос.

— Если она пила лекарства, которые я ей посылала, это было бы невозможно.

Она яростно на меня смотрит.

— Уверен, Благодетельница, она не отвергла ни одно из… лекарств, которые ты ей посылала.

Зидана пробует пойти другим путем. Кладет ладонь мне на руку.

— Ты с этой англичаночкой проводишь много времени — скажи, Нус-Нус, ребенок и правда от Исмаила?

От грешных мыслей мне становится жарко.

— Ты знаешь и я знаю, что женщины султана содержатся в чистоте, и все счастливые события — лишь дар самого Солнца и Луны Марокко.

Она сжимает пальцы вокруг моей руки.

— Ты уверен, Нус-Нус? Ты в последнее время очень собой доволен. Нашел ведьму, которая вернула тебя в прежнее состояние?

Она придвигается ко мне.

— Ты уверен, что ты с ней не сходился, не было у вас любовных игр, когда ей было одиноко? Мне можешь сказать, я умею хранить тайны. Я знаю, время от времени такое случается.

Она ненадолго умолкает.

— Хотя была одна египтянка, помнишь? Легла в постель с мальчиком-рабом, когда Исмаил ее не выбрал, и у нее распух живот? Убедила себя, что беременна; в конце концов я воткнула ей шпильку в живот, и оттуда вышел воздух, а она стала совсем плоской, помнишь? Если я верно помню, она потом быстро умерла.

Она разражается ревущим смехом.

— Эта женщина безупречно чиста. Она горда тем, что носит ребенка императора, — говорю я, чувствуя, что мне нехорошо.

Теперь в глаза Зиданы зажигается огонек — это свет убежденности. Она начинает ходить взад-вперед, не выпуская мою руку.

— Она ведьма. Она наколдовала джинна и поселила его у себя в животе. Он там сидит, выжидает. Я в этом понимаю, я видела. В моей деревне одна женщина у себя внутри целый выводок прятала — с десяток. Они любят кровь, джинны, особенно кровь женской утробы. Они ею питаются, набираются сил, она их зачаровывает, привязывает к той, что дает кровь, а потом им уже ничего другого не надо. Они исполняют любой ее приказ: делают других женщин бесплодными, лишают мужчин силы; вяжут узлы на одежде новобрачных, чтобы те ссорились; убивают ослов, отравляют реки. Она все могла. И у нее тоже были светлые глаза, у той-то. Это признак их власти, — Зидана переходит на шепот. — Я знаю, кто она, можешь так ей и сказать. Я глаз с нее не спускаю.

Она отворачивается, опускает взгляд и снова обращается ко мне:

— Видишь?

Она указывает на землю.

Я смотрю, куда она велит. Камни, похоже, не подмели, и ее тень лежит в пыли, красноватой от заходящего солнца.

— Что?

— Да вот же! — Она тычет пальцем в воздух. — Моя тень — смотри, какая тонкая! Она ее заколдовала. Она вовсе не беременна, она крадет мое тело, чтобы подпитать свое! Пытается погубить мою красоту, хочет меня уничтожить. Знает, что Исмаил терпеть не может худых женщин!

Я могу лишь слушать в изумлении. Сказать ей, что в этот час все тени тонки, потому что их удлиняет угол падения солнца? Или это будет неразумно? Никогда не видел ее в таком неистовстве. На мгновение — лишь на мгновение! — мне становится ее жаль. Я почти чувствую родство с ней: обоим нам в любви препятствуют обстоятельства.

Радость султана по поводу Элис оказывается недолгой, его отвлекают иные заботы. Каиды докладывают о все новых смертях в городе: они изобрели способ подсчета по биркам, выводя среднее, и цифры выходят тревожные. После очередного доклада Исмаил внезапно объявляет, что он и несколько избранных семей переберутся на временное жительство в горы, пока не отступит чума.

Изначально задумка выглядит очень привлекательно, просто как выезд на природу: долгая увеселительная поездка, хотя и они бывают сложными мероприятиями, требующими армии прислуги, золотой и серебряной посуды, самоваров для чая; целых стад мулов, везущих избранных подруг из гарема, орды музыкантов и корзины с любимыми кошками Исмаила, которые должны участвовать в развлечениях. Сам Исмаил предпочитает прибыть на место в золоченой повозке, влекомой восьмеркой его любимиц-куртизанок. Помню, одна из кошек так обнаглела, что загнала и убила королевского кролика; у нее хватило смелости усесться и начать его поедать, с морды, прямо перед султаном, словно она просто приняла участие в застолье. Исмаил велел надеть на нее ошейник, выпороть и протащить по улицам города за уничтожение королевской собственности.

Объявляется, что Исмаил будет нуждаться не только в ближайших домашних, но и в двухстах избранных женщинах гарема, семи сотнях стражей и солдат. Это значит, что большая часть тридцати тысяч здешних мужчин, женщин, детей и евнухов отправится в горы между Мекнесом и Марракешем.

Обеспечение такого множества людей почти непосильно даже для великого визиря. Клянусь, за последнюю неделю он потерял вес, равный барану: все бегает туда-сюда по дворцу, встречается с поставщиками, распоряжается о перевозках и жилье, заключает сделки с вождями местных племен, чья помощь нам понадобится в дороге. Я слышал, что только для перевозки золота султана потребуется дюжина повозок и четыре дюжины быков (остальное, полагаю, спрятано в тайных покоях, которые охраняют призраки и проклятия). Требования Зиданы еще взыскательнее. Меня уже посылали на базар за тюками хны, оливкового мыла, трав — и сотнями других вещей, в основном ядовитых. А еще будут кипы шелков, груды галантереи, и надо отыскать тридцать швей, которые поедут с нами в горы, что, с учетом чумы, оказывается сложнее ожидаемого.

По ночам я не могу снова и снова не крутить в уме слова Даниэля аль-Рибати. Лучшей возможности, чтобы бежать из рабства, не найти. Во дворце уже все вверх дном. Здесь постоянно толкутся чужаки; придворные отсылают семьи к родне на юг, куда чума еще не добралась, сам я по делам выхожу из дворца в любое время, и никто не обращает на меня внимания. Отыскать Даниэля, принять его помощь. Покинуть Мекнес, никогда не возвращаться. Начать где-нибудь новую жизнь. Где угодно. Быть свободным.

Как-то утром, когда досада Исмаила на предполагаемую лень рабочих перекипает через край и заставляет его, оттащив одного из строителей прочь, бросить его голодным львам, которые быстро и кроваво расправляются с телом, я понимаю, что разум мой неуклонно возвращается к побегу.

Все утро эта мысль точит меня, пока не становится невыносимой. Как только меня отпускают, я мчусь в свою комнату, открываю сундук, перебираю в какой-то слепой ярости вещи и мгновение спустя обнаруживаю, что целеустремленно шагаю к Баб аль-Раис, неся на плече наскоро сооруженный узел. На мне джеллаба, под капюшоном которой я смогу спрятать лицо, дойдя до медины. А за ней лежит моя дальнейшая жизнь. В кусок хлопка для тюрбана завернуты томик Руми, Коран, чистая рубаха, пара длинных штанов, лучшее мое перо; бутылочка чернил. Если дела пойдут плохо, стану писцом или буду писать письма на базаре. На поясе кожи моей касается кошелек, в котором все монеты, что у меня есть. Этого, может быть, хватит на мула. Сколько стоит мул? Понятия не имею. Без сомнения, дороже, чем стоил до чумы, — кругом столько отчаянно желающих выбраться из города. Что ж, думаю я, если мул слишком дорог, мне послужат ноги…

— Нус-Нус!

Она так задохнулась, что слов почти не слышно. Она склоняется, упершись ладонями в бедра, грудь ее ходит ходуном. Выпрямляется, немного смущенно смеется.

— Я тебя везде ищу.

Макарим, девочка-невольница, приставленная к Элис.

Она что-то протягивает мне — я смотрю на красивые листочки кориандра, увядающие от тепла ее ладони.

Кориандр.

Нас обтекают люди, а мы стоим, как два валуна в реке. Стараясь, чтобы голос не дрожал, я спрашиваю:

— Твоя хозяйка… здорова?

— Не знаю. Она беспокойная. Дергается. Бледнее обычного.

Мы проходим мимо моей комнаты, там я оставляю вещи. У ворот гарема я с удивлением вижу не Керима, а стражника постарше, которого, по-моему, зовут Ибрагим.

— Где Керим?

Ибрагим проводит пальцем по горлу.

— Умер?

Стражник ухмыляется с открытым ртом — я вижу обрубок, его язык вырезан. Я вздрагиваю. Не от увечья, такое часто встречается, но оттого, что вспоминаю, каким больным показался мне Керим в последний раз, когда мы виделись; как он пытался со мной поговорить, а я спешил уйти. Проходя через ворота, я произношу краткую молитву о его душе; и надеюсь, что он простит меня за то, что я был ему скверным другом.

Элис бледна, как цветок жасмина. Когда я приличествующим образом ей кланяюсь, она разражается слезами. Это на нее непохоже. Я хмурюсь.

— Зачем ты меня звала?

Внезапно я чувствую себя раздосадованным, как джинн в лампе, которого потревожили без причины.

Она дрожащей рукой указывает на ковер в другом углу комнаты. Там лежит кружевной квадратик с пятью темными пятнами.

— Эта женщина — чудовище! Мало ей пытаться меня отравить всякими зельями, теперь она посылает мне вот что…

Я подхожу к куску кружев и наклоняюсь, не понимая, в чем дело. Что это? Кусочки вяленого инжира? Древесная смола?

— «Носи у сердца» — вот что она сказала. «Это на счастье». Разумеется, она не сказала, кому на счастье!

Я наклоняюсь рассмотреть, что на платке.

— Не трогай! — с тревогой кричит Элис.

Теперь я вижу — это струпья. Засохший гной и кровь, корки. Чутье подсказывает мне, что это — останки чумных нарывов бедной Фатимы, и я в ужасе отшатываюсь.

— Малеео, древняя мать, обереги меня!

Эти слова вырываются у меня сами собой.

Когда я оборачиваюсь, Элис улыбается сквозь слезы.

— Старые привычки долго держатся.

Сказав это, она крестится.

— Элис… — предостерегаю я, и она опускает руку.

— Мы с тобой не такие разные, хоть и кажется с виду наоборот: молимся своим прежним богам в отчаянии.

— В отчаянии — и втайне, если жизнь тебе дорога.

Я посылаю Макарим за щипцами в кухню и, когда девочка возвращается, развожу во дворе огонь и сжигаю платок вместе с содержимым. Мы смотрим, как он превращается в пепел. Но и пепел я зарываю.

— Я думала, ты ушел. Бросил меня, — шепотом говорит Элис.

Я колеблюсь, потом признаюсь:

— Я был готов это сделать.

Насколько готов, она узнать не должна. Когда я собирал вещи и обдумывал побег, она разворачивала платок, полный чумной отравы. При мысли об этом у меня желчь подступает к горлу.

— Я бы тебя не винила. В такое время каждый должен заботиться о себе. Тебе лучше бежать, Нус-Нус. Уходи сейчас — другого случая стать свободным у тебя может и не быть.

Когда сердце и разум в цепях, о какой свободе речь? Я просто качаю головой.

— Я не могу уйти.

— Я солгала бы, сказав, что не рада.

Она пристально на меня смотрит, и, хотя ее синие глаза бесконечно выразительны, я не знаю, что читаю в них, знаю только, что не могу отвести взгляд. Наконец она протягивает руку, по-английски, и я бережно беру ее обеими своими. Рука Элис горяча, полна жизни — двух жизней. Я склоняю голову и прижимаю ее руку к своему лбу; и мне нужно побыстрее уйти, у меня слезы на глазах.

Караван растягивается на много миль: десятки и десятки повозок и телег для Исмаила и его одежды и украшений, золота и оружия; постели, ковров, любимой мебели; походного хамама; благовоний и ароматов, курильниц и склянок, Корана, молельных ковриков; любимых кошек. Абдельазиз, доктор Фридрих и бен Хаду едут с Исмаилом, окруженные отборными частями бухари и кавалерией. Я еду с домашними невольниками. С собой у нас жалкие пожитки: одежда, постели, кое-какие личные вещи. За нами следуют женщины и дети, стражи внутренних дворов дворца, около пяти сотен, все евнухи. За ними — астрономы, знать и придворные; их семьи и домашние. Дальше идут повозки с припасами, Малик с поварами, швеи, портные, конюхи, кузнецы и другие мастера. Караван с поклажей вьется за нами среди холмов, сколько хватает глаз. Я знаю, где-то там, позади, идет пешком армия невольников, в основном африканцев; христиане остались в городе, продолжать работу под началом самых верных (то есть самых жестоких) надсмотрщиков. Исмаил оставил строителям длинный список того, что нужно завершить к его возвращению, и горе им, если султана не устроит то, как исполнены его приказы.

Через пять дней пути на юг мы достигаем предгорий Атласа — там прохладнее, там, возле ясных зеленых вод реки Мелвийя, мы разбиваем лагерь. Вместе с остальными невольниками, раздевшись до пояса, я ставлю под жарким солнцем шатер султана. Задачу усложняет то, что местность здесь совершенно плоская, и палатки — черно-белые снаружи, зеленые, красные и золотые изнутри — слишком сгрудились, и все путаются друг у друга под ногами. Уже началась потасовка: кого-то стукнули, замахнувшись кувалдой, и жертва крайне возмутилась ударом; а астрономы, выяснив, что на незнакомой площадке трудно правильно установить инструменты, разбились на две партии и предались спорам о точном направлении киблы — вопрос первостепенной важности, султан должен все время лежать головой к Мекке. Именно тут к нам и направляется Исмаил в сопровождении Элис, по правую руку, и Зиданы, по левую.

Все мы падаем ниц на траву и смотрим вниз.

— Что тут происходит? — У Исмаила слух, как у летучей мыши, он уловил звуки перебранки.

Я вижу, как звездочеты обмениваются испуганными взглядами и мгновенно забывают свои разногласия.

— Невольники не слушают указаний: решили сами ставить палатки, совершенно не в том направлении. Кааба находится точно там…

Старший астроном показывает султану киблу, и Исмаил склоняется, чтобы рассмотреть сложные отметки на чеканных медных дисках. Когда он выпрямляется, лицо у него багровое от гнева. Меня, после стольких лет, уже не должно бы удивлять, как быстро у него может перемениться настроение, но даже я не готов к такой ярости.

— Пристрелить их всех! — кричит он ближайшим стражникам.

Взмахом руки он указывает на всех нас, ставивших палатки, — нас около сорока человек.

— Всех казнить. Они оскорбили Пророка! Они меня оскорбили! Пристрелить!

В отчаянии я порываюсь вскочить на ноги и бежать. Но меня словно пригвоздило к земле какое-то колдовство — я не могу шевельнуться. Я могу лишь слегка повернуть голову и смотреть, как надвигается на меня судьба.

Ближайший к султану стражник колеблется — роковая нерешительность. Исмаил тут же налетает на него, вырывая у него из рук ружье. Несчастный глупец удерживает ружье на мгновение дольше, чем нужно, и это будет последним, что он сделает — вот он с каким-то удивлением опускает глаза и видит украшенную каменьями рукоять императорского кинжала, торчащую из своей груди. Он роняет челюсть, виден обрезок языка во рту. Потом он молча валится на землю, уступая оружие. Исмаил хватает ружье, взводит курок и, едва целясь, разряжает оружие в простертое рядом со мной тело. Невольник вскрикивает от боли, подскакивая на локоть от земли. Из него хлещет кровь, большей частью горячий поток бьет по мне. И, словно по сигналу, остальные стражники начинают неистово палить, все вместе. Начинается хаос.

Я слышу, как кричит женщина, и, хотя никогда прежде не слышал ее крика, знаю, что это Элис.

— Повелитель, нет!

Мужской голос. Медник, каид Мохаммед бен Хаду Аль-Аттар.

— Нам нужны патроны. В горах полно берберов.

Умный он человек, Медник. И смелый. Бесполезно взывать к доброму сердцу Исмаила — у султана его нет. Бен Хаду решается сам дать стражам знак, чтобы те остановились. Следует краткий разговор между султаном и его каидом, а потом Исмаил движется к нам, и жестокость исходит от него, как вулканическое облако. Я вижу, как проносятся мимо меня его шитые золотом бабуши, а вскоре слышу влажный хруст — и вой, похожий на звериный. Я невольно оборачиваюсь и вижу, как Исмаил колотит вокруг себя двумя кувалдами, которыми забивали колышки для шатров. Руки султана летают в безжалостном вихре, сокрушая черепа направо и налево.

Сейчас я умру. Я уверен в этом до свинцовой тяжести в животе. Здесь, бесславно лежа вниз лицом на редкой траве, в чужой земле, без всякой на то причины — я сейчас умру.

Я много раз был на волосок от смерти. В императорском дворце каждый день кто-нибудь умирает, часто от руки самого Исмаила. Кто-то считает это честью — быть отправленным на тот свет лично султаном. Он, в конце концов, шариф, потомок Пророка, и потому ближе к Богу, чем любой из нас. Говорят, что тех, чью жизнь отнимает султан, точно ждут в раю полные роз тенистые сады, где реки текут молоком, медом и вином, а источники благоухают имбирем и камфарой, а вокруг них будут девственницы, источающие аромат ладана. Беда в том, что в минуты страха мною овладевают Малеео и Кулотьоло, а они, увы, не обещают таких услад.

Я пытаюсь подготовиться к встрече с предками, но могу думать лишь о сокрушительном ударе, о том, как поддастся мой хрупкий череп, выплеснутся кровь и мозги, — и о том, что я умру тут на земле, размозженный кувалдой, прямо на глазах женщины, которую люблю.

Эта мысль и подталкивает меня к действию. Я оглядываюсь. Исмаил в десяти шагах от меня, безумие его неуемно. Он приближается. Я вижу, как он пинает тело очередного невольника — тот неподвижен, явно мертв, и султан движется дальше. Рядом со мной лежит убитый выстрелом, половина содержимого его черепа разлетелась по траве. Я украдкой вытягиваю руку и зачерпываю ладонью кровь и мозг бедняги. Быстро размазываю их по своей голове и шее, изгибаюсь, словно в агонии, вывернув шею, и лежу, ожидая конца.

Я лежу, пока не начинает убывать дневное тепло, не сгущается тьма и не восходит луна.

— Можешь вставать, Нус-Нус.

Я моргаю, поворачиваю голову, у меня странное ощущение в лице — холод и онемение. Надо мной стоит Абдельазиз, упершись руками в колени. Лунный свет озаряет каменья на его тюрбане. Лицо его скрыто в тени, но я чувствую в разделяющей нас тьме его улыбку.

— Умница мальчик. Я видел, что ты сделал.

— Он ушел?

Я пытаюсь пошевелиться, но тело мое не желает слушаться. С великим трудом мне удается сесть. Лицо по-прежнему кажется мне чужим, но тут я вспоминаю, в чем дело.

— Ох, — отвращение окатывает меня изнутри.

В следующее мгновение на запястьях моих смыкаются чьи-то руки, и меня рывком ставят на ноги. Лицо мне накрывают тканью, она холодная и сырая, она пахнет каким-то крепким веществом, а потом мир переворачивается вверх тормашками, и меня несут, как забитого барана. Меня относят в палатку на краю лагеря. Снаружи она кажется обычной солдатской палаткой, но внутри…

Кто-то обустроил ее с единственной целью. Здесь все завалено матрасами и подушками, кругом стоят французские зеркала, смердит тяжелым дымом, сладкими благовониями и пролитым семенем. Между подушками в землю вбит шест. Я пытаюсь бороться, но конечности мои вялы и бесполезны, их обездвижило то, что я вдохнул через ткань, что бы это ни было, и я думаю, что же он за дьявол: нашел снадобье, которое оставляет разум ясным, когда тело засыпает.

Меня швыряют на матрас и привязывают мои руки к шесту. Все это время я велю ногам упереться в землю, чтобы я мог выдернуть шест и забить им врага до смерти; но мышцы глухи к моим призывам. Я слышу, как одному из невольников велят принести воды, мыла и тряпку, и вскоре мальчик возвращается и смывает с меня кровь и мозг. Я видел этого паренька в лагере, но не знаю, как его зовут — а и знал бы, не смог бы с ним заговорить. Вместо этого я таращусь на него, пытаясь показать, что не согласен на мерзкую непристойность, что прошу его бежать за помощью, но он смотрит вниз, прячет глаза — без сомнения, он не впервые такое видит. Скорее всего, бедное дитя само испытало куда худшее.

Великий визирь ходит по палатке, зажигает свечи и тихо напевает — «Охотник и голубка», нежная красивая песенка, которую любят женщины гарема. У меня от омерзения сводит живот. Так вот как он меня видит: беспомощная жертва, которую вот-вот пронзит его стрела?

Наконец он завершает приготовления. Садится возле меня на корточки.

— Ну что, Нус-Нус, приятно, правда? Только мы с тобой. Исмаил думает, что ты мертв — если он вообще о тебе думает. Ты мой, и я могу делать с тобой, что пожелаю.

Он задирает мою рубаху, оголяя меня, и смотрит на то, что осталось от моего мужского достоинства. Берет мой срам в руку, начинает со злорадством им играть.

— Тонкая, умелая работа, да? Так и должно быть: я заплатил лучшему в этом деле, я же видел, как калечат других — дурные иссечения, воспаления, заражение крови. Было из чего выбрать.

Его взгляд лениво скользит по мне, он наслаждается властью над тем, кто при других обстоятельствах убил бы его на месте.

— Спадоне, которым отрывают тестикулы; тлибиа, которым их просто разбивают; или сандали, которым удаляют и член, и мошонку, — так обычно поступают с черными. Многие от такого оскопления умирают, а тем, кто выживает, остается так мало, что им трудно помочиться.

Он придвигается ближе.

— Черный Джон носит в тюрбане большую серебряную булавку с изумрудной головкой, видел?

Я видел, но просто смотрю в пустоту поверх плеча визиря, словно его тут нет. По его голосу слышно, как он хитро улыбается:

— Знаешь, это ведь не булавка — это трубка. Он с ее помощью писает.

Он сжимает пальцы, и я вздрагиваю.

— Тебе повезло, я решил не отрезать все — я расценил это как вложение на будущее.

Труп! Я увижу твой труп с проломленной головой, а в глазницах твоих будут копошиться черви.

— Ксенофон говорит, что злобные кони, если их охолостить, делаются смирными, не кусаются больше и не лягаются, но по-прежнему годны в бою; а псы-кастраты не теряют ни нюха, ни способности к охоте, но больше не убегают от хозяина. Наверное, то же справедливо и для людей. Если удалить мужчине только яйца, он станет миролюбивее. И благодарнее, надеюсь. А еще я слышал, что это мероприятие скорее увеличивает половую силу, а не отнимает ее; и что, если урезать взрослого, желание может не сойти на нет. Уверен, Нус-Нус, если тебя должным образом ободрить, с тобой так и получится. Я не желал, чтобы мы сошлись именно так, но ты не будешь меня винить за то, что я воспользовался случаем, когда он так удачно представился. Немножко сладких любовных игр, а потом мы тебя вернем туда, где нашли, и по-настоящему размозжим голову. И никто не узнает, что ты на несколько кратких часов пережил бойню. Жаль, что все так вышло, Нус-Нус. Все могло бы быть совсем иначе, не будь ты так… упрям. Я хотел всего лишь стать твоим наставником в искусстве наслаждения. Ты во всем остальном такой сведущий мальчик — это бы превосходно завершило твое образование. Зря погубил такое роскошное тело.

Он подзывает невольника, они вдвоем меня переворачивают и укладывают так, чтобы подставить мой зад. Когда мальчика отпускают, я с ужасом вспоминаю Элис в той же позе на постели Исмаила в ту первую ночь. Потом я чувствую на себе его руки и вдруг снова оказываюсь в пустыне, переживаю первое насилие, и все это похоже на страшный сон, в котором за тобой гонится чудовище, а ты не можешь бежать…

К моей глотке подступает рвота, и вот она уже потоком извергается на богатые шелка, с такой силой, что даже забрызгивает поверхность французских зеркал.

— Дрянь! — с отвращением вскрикивает великий визирь.

Он вскакивает и бьет меня ногами по ребрам. Меня снова рвет, теперь ему на туфли — без сомнения, дорогие. Он воет, как пес, снова пинает меня, уже в живот. На этот раз я чувствую боль, и это хорошо: она разливается по мне, как очищающий огонь. Действие снадобья, кажется, иссякает. Я поджимаю пальцы ног и ощущаю, как они скребут землю: сперва слабо, потом отчетливее. Давай же, понукаю я свое бесполезное тело. Я сосредотачиваюсь на руках, привязанных к железному шесту, направляю мысль в пальцы, один за другим — и вижу, как они, один за другим, шевелятся. Ухватившись за шест, я начинаю раскачивать его и тянуть…

— Что? Как?

Голос Абдельазиза переходит в визг. Он нашаривает кинжал.

Шест выходит из земли, и я достаю им визиря. Великолепный, победительный удар приходится точно в середину его тюрбана. Но тюрбан великого визиря, разумеется, превосходит размерами даже убор султана. Он состоит из многих локтей ткани, свитой в бесконечные сложные складки, так, что голова визиря походит на крупную луковицу. Удар оглушает его лишь на мгновение, потом он бросается на меня с кинжалом, и в глазах его пылает неутоленное желание. От первого нападения я уклоняюсь, пытаюсь ударить его во время второго, но он тверд, как скала. Кинжал входит мне под ребра. Я ощущаю не боль, но жар, от которого разгорается моя ярость. Раскрутив шест над головой, я вкладываю всю силу его вращения в удар — тот приходится в грудь визиря и валит его с ног. Он, словно взлетевший бегемот, приземляется на спину, и воздух выходит из его груди с хриплым шумом. Он не поднимется — я ему не дам. Стоя одной ногой среди подушек, я наступаю второй ему на брюхо и забираю кинжал из его вялой руки.

— Довольно, Нус-Нус.

У входа стоит бен Хаду, возле него — молчаливый мальчик-невольник Абдельазиза. Дитя с тревогой смотрит на кинжал, на своего поверженного господина и убегает прочь.

— Идем. Как бы он ни был нам обоим противен, ничего хорошего из этого не выйдет.

Жизнь продолжается, словно ничего необычного не произошло. Когда я появляюсь возле султана, — в чистой одежде и с умело обработанной Медником раной — Исмаил просто отдает мне приказания, как будто не был близок к тому, чтобы размозжить мне череп кувалдой. За обедом после того, как мы с Амаду сняли пробу с еды, султан впадает в печальную задумчивость: с ним такое случается после кровопролития.

Мы сидим на ковре возле главного шатра, и султан смотрит в небо.

— Астрономы говорят, что нам сейчас светят те же звезды, что светили Пророку, когда он сидел у входа в пещеру Хира. Видишь, вон Аш-Шаулах, воздетый хвост скорпиона, — он указывает на мириады неразличимых точек в ночном небе. — Ат-Тиннин, змея; Саад аль-Малик, звезда великого царя.

На последней искорке он задерживается взглядом надолго — молчаливый, задумчивый. Его тонкий профиль обрисован лунным светом. Наконец Исмаил произносит:

— Кем меня запомнят, Нус-Нус?

Есть ли вопрос, правдивый ответ на который был бы губительнее? За годы мы обсудили многое, но то были по большей части вопросы приземленные: преимущества шерсти зимой и хлопка летом, качество соли из разных источников — морской и из пустыни; нрав кошек и верблюдов. Он расспрашивал меня о Венеции, но я видел, как стеклянеют его глаза, когда я говорил о ее водных улицах — он не мог вообразить себе канал, и ему это было неинтересно. А вот когда я заговаривал об архитектуре и о бросающемся в глаза богатстве, султан слушал внимательно и задавал множество вопросов. Он спрашивал меня о языке и переводе, особенно о том, что касается языка деловых людей; мы даже обсуждали Аристотеля, Гомера и Плиния — авторов, писавших до рождения ислама и потому более безопасных, чем мой любимый Руми с его полетом исступленного воображения и подозрительными еретическими воззрениями. Но я никогда не видел в Исмаиле ни тени уязвимости или сомнения, и не знаю, как отвечать.

— Великим правителем? — отваживаюсь я.

Он медленно кивает.

— Но что делает правителя великим? Что скажет обо мне история?

— Я мало знаю о таких вещах, владыка.

Он смотрит на меня, его темные глаза посверкивают.

— Абдельазиз говорил мне, что ты и сам — царский сын.

Я мог бы все отрицать, заявить, что великий визирь солгал, но это было бы ложью, хотя царство моего бедного отца под конец было не больше одного из дворцов Исмаила, и я никогда не считал себя царевичем. Я склоняю голову.

— Очень мелкий царек, повелитель — никакого сравнения.

— Будет, мальчик, не скромничай.

Есть ли что, тревожащее сильнее, чем ледяной взгляд палача, который просит тебя самого себя приговорить? Я в отчаянии выуживаю из памяти все, что знаю о царях — со слов гриотов, рассказчиков историй, сплетающих песни и сказки у костров. В голове моей путаются имена: фараон Эхнатон, Аския Тур, король Сонгая, римский Цезарь, Ганнибал, Кир, Александр и Сулейман, распиливший ребенка надвое и отдавший по половине каждой из его матерей, или что-то в этом духе. Меня и братьев завораживали кровавые подробности историй о великих — пленники, чьи черепа давили ноги слонов, враги, живьем зарытые в землю; младенцы, сожженные в жертву языческим богам, бойни в Дженне и Вавилоне… Мне вдруг приходит в голову, что, возможно, жестокость — необходимое для правителя качество; или, может быть, власть заставляет человека так себя вести. Приближает ли человека к короне то, что он склонен стать чудовищем? Говорят, Исмаил проложил себе путь, устранив десяток, а то и больше, достойных претендентов на трон Марокко, хотя я не знаю, сколько в этом правды. Или власть так перекручивает душу человека, что он считает себя выше других? Если бы все мне кланялись, обращались со мной, как с живым богом, потакали каждой моей прихоти, в ужасе падали к моим ногам и отворачивались, когда я проливаю кровь, был бы я таким, как Исмаил? Одна мысль об этом — измена, и я боюсь, она написана у меня на лице. Я уже слишком долго молчу. Быстрее, Нус-Нус, скажи что-нибудь. Что угодно!

— Думаю, повелитель, тебя запомнят героем Марокко.

Сверкающие глаза сужаются, превращаясь в полумесяцы — от подозрения? Нет, от удовольствия.

— Героем, да, мне нравится. Меня запомнят как Защитника Веры, Бич Неверных, Носителя Полумесяца. И еще как Зодчего, короля, который возвысил Мекнес, бывший простой деревушкой, и сделал его столицей великой империи. И как основателя славной династии.

Он уже на ногах, он ходит взад-вперед, словно намерен прямо сейчас выслать в мир это представление о себе. Разумеется, он уже — часть династии: династии Алауитов, шарифов, прямых потомков Пророка по линии его дочери Фатимы. Я этого не говорю. И не упоминаю о его отвратительных детях-зверенышах, которых только сегодня утром обнаружили в одной из повозок с припасами — они объедались мерзкой смесью фиников, сахара и смена, выдержанного перебродившего масла, которое ценится почти на вес золота. Старухи в деревнях бережно расходуют крынку смена по ложечке — приправить подливу, добавить глубины вкуса праздничному кускусу или свадебному тажину. Но богатые и испорченные ничему не знают цены. Едят, пока их не стошнит; потом снова начинают есть. Эмиров нашли по следам рвоты — но, разумеется, не наказали. Они принадлежат к славному роду Исмаила, продолжают дивную династию. В краже обвинили двух бедных невольников; их за нее обезглавили. Жадность заставляет тех, у кого есть власть, преступать границы. Они живут, чтобы поглощать: еду, питье, мужчин, женщин. Мир. Их аппетиты не унять; алчную, злую пустоту внутри ничем не заполнить.

Я вспоминаю отца, думаю, как он лежал в темноте, озлобленный на весь мир. Иногда лучше не быть царем.

 

18

Элис

Уже много дней я, потрясенная, сижу в женском шатре, как большая восковая кукла, едва замечая, что меня окружает — вечный сорочий стрекот, беготню слуг и детей, еду. Я еле дышу. Я знала, что человек, чьего ребенка я ношу, страшен, но теперь я видела его подлинную суть — и мне кажется, будто я заглянула в бездну. Я видела, как руки, ласкавшие меня, совершили чудовищное убийство. Закрывая глаза, я вижу, как опускаются направо и налево длинные молотки — разбивая головы, ломая спины, ноги, ребра… без жалости, без причины. Это первобытное зверство, неутолимая жажда крови в человеке, который зачал со мной ребенка, стали для меня приметой самого дьявола.

Хуже всего было то, что на земле лицом вниз лежал Нус-Нус — и просто ждал смертельного удара. Какой ужас должен охватить человека, чтобы он просто лежал и ждал смерти? Я посмотрела на Зидану, словно она могла положить конец неистовству мужа, одна стихия против другой, но одного взгляда хватило, чтобы заметить, как горят ее глаза, как сжимаются кулаки. Она ничего так не хотела, как устремиться в гущу бойни и раздробить пару голов сама.

Я была так уверена, что мой друг умрет, что, стыдно сказать, едва не бросилась ему на выручку. Но потом увидела, как он вытянул руку, зачерпнул кровь лежавшего рядом бедняги, размазал ее по своей голове и шее и снова лег неподвижно. Взгляд мой метнулся к султану, расправлявшемуся с очередной жертвой. Он стоял спиной, но он двигался к Нус-Нусу, его жажда крови все еще не была утолена, и я не верила, что такая простая уловка сработает. Наконец султан подошел к Нус-Нусу и остановился, глядя на то, что по виду было деянием его рук. В этот миг что-то, казалось, оставило его, будто злой дух был изгнан из его тела. Он выронил кувалды, взял великого визиря под руку и удалился с ним, заведя пустой разговор, словно беседовал о погоде.

До той поры я не подозревала, что он способен на такое зверство. А я? Я ношу его ребенка. Он сидит внутри, с каждым мгновением вырастая в крохотное подобие своего отца. Разве не страшно об этом думать? Я так хотела ребенка, что предпочла отречение смерти, и теперь наказана за свой грех. Я пыталась молиться, но, кажется, забыла слова всех молитв, что знала. Говорят, с потрясенным умом происходит странное, но этот удар — самый жестокий.

Жизнь идет своим чередом, я начинаю искать в себе то, что позволит мне принять людей, от которых теперь зависит мое существование. Я говорю себе, что султана, должно быть, вывели из себя, оскорбили, предали. Что жестокость наказания отражает ужасающую суть преступления против него как владыки, или человека, что его ответ был каким-то образом оправдан, сама его прямота делает его честным. Личный подход…

Порой я ловлю себя на том, что думаю именно так, используя слова, которые так презирала, когда матушка с их помощью объясняла распутство своего мужа:

— У него щедрое сердце, — говаривала она, когда он влезал в очередной карточный долг и нам не хватало денег на хозяйство. — Он повинуется порыву. Его увлекает минутное настроение. Он не хочет портить развлечение друзьям, а воздержание пристыдило бы их…

И так далее.

Но то, что нельзя изменить, нужно принять. Я должна как-то привести свой разум к спокойствию, а чувства — к мягкости, иначе буря внутри меня передастся ребенку и поможет зародиться зверству.

Проведя несколько недель в этих местах, я ощущаю, что пылающий летний зной уходит, что мне начинает нравиться здешняя мирная жизнь, вдали от беспокойного соперничества в гареме. Другие женщины ворчат и жалуются на однообразие еды, скудость мебели, насекомых, замкнутое пространство в палатках; но они почти не выходят. А я после ужина полюбила гулять в стороне от шатров (хотя и не выхожу из отведенной женщинам области — я не так глупа, чтобы попытаться пересечь границу) и сидеть на камнях, откуда видны бегущая мимо река и холмы над нею.

Впервые в жизни я вижу подобный пейзаж. В Голландии почти нет холмов, даже возвышенностей нет. С чердака нашего дома в Гааге я видела все до самого побережья в Схевенингене, мили парков и полей, польдеров и дюн, до самого ровного серого моря. То был, проще говоря, не самый вдохновляющий вид; хотя он был открыт, честен и спокоен во многом, как сами голландцы. Здесь, сидя возле бурной реки, чьи бурые и грязные после дождей воды ревут под огромными холмами, вершины которых вонзаются в облака и царапают небо, я начинаю думать: не отражает ли нрав здешних людей тот пейзаж, что породил их, доводя их гуморы до крайности, отчетливее выявляя страсти? Возможно, это отчасти и делает султана тем, какой он. Я кладу ладонь на живот и молюсь всем богам, чтобы дитя во мне вобрало в себя стихии обоих миров. Я молюсь о том, чтобы не произвести на свет еще одно чудовище.

 

19

Шаабан 1088 Г. X.

С приближением зимы до нас доходят вести о волнениях в Тафилальте, где Исмаил посадил правителем своего брата Мулая аль-Харрани, выказав ему невиданную милость после восстания в Марракеше. Докладывают, что аль-Харрани примкнул к силам младшего брата Мулая аль-Сагира и племени особо воинственных берберов, аит-атта. Они готовятся к совместному походу на Мекнес, собираясь захватить беззащитную столицу.

Когда султан слышит об этом, его лицо тут же наливается кровью и почти чернеет. Он мчится по шатрам, как грозовая туча, раздавая яростные приказы — он так быстр, что на лице Абдельазиза, пытающегося за ним поспеть, выступают капли пота.

— Будь проклят мой брат! Он что, хочет разрушить все, чего я достиг? Он меня так ненавидит? Надо было убить его в первый раз, вместо того чтобы прощать его мятеж. Я думал, что в тот день, когда он говорил о раскаянии, я послушался доброго ангела на своем плече; но то все-таки был черный демон. Надо было насадить его голову на пику на стене Марракеша, пока была возможность. На этот раз я ее добуду и выставлю над главными воротами Мекнеса!

Абдельазиз выражает бурное согласие. Когда султан в таком настроении, поступать иначе — самоубийство. Но когда Исмаил заговаривает о том, что поведет армию через горы на юг, чтобы принести смерть мятежникам, я вижу, как великий визирь бледнеет. Ночью от реки поднимается леденящий туман, похожий на призрачное дыхание тысячи джиннов. Он так плотно окутывает шатры, что утром их полотнища тверды ото льда. Лагерь у подножия гор, вдали от привычной визирю роскоши, это уже скверно — но поход через опасную местность посреди зимы? Визирь обмяк и растолстел не оттого, что ходил в походы. Он уже вызывается вернуться в Мекнес и присмотреть за строительными работами.

Исмаил поворачивается, в глазах у него огонек, и я понимаю, что он прекрасно все понимает, что он хочет подловить хаджиба — человека, от которого в бою никакого прока. Дав визирю повариться еще чуть-чуть, Исмаил обнимает его за плечи:

— Не волнуйся, Абду. Я не заставлю тебя скакать в бой со мной — сомневаюсь, что найдется лошадь, которая тебя выдержит! Нет, мне нужен при дворе кто-то, кому я доверяю, пока меня не будет.

Плечи Абдельазиза опадают от облегчения. Потом ему приходит в голову кое-что еще, и он искоса бросает взгляд на меня — острый и расчетливый. Нам с визирем большей частью удавалось избегать друг друга в последние недели; вернее, это я его избегал. Но когда уедут Исмаил и Медник, никто не сможет защитить меня от его намерений.

Внезапно я слышу свой голос:

— Не оставь своего преданного слугу, о, Солнце и Луна Марокко — возьми меня с собой. Я бы так хотел испытать себя в бою!

Абдельазиз смотрит на меня, словно готов уничтожить.

— Какая чушь, Нус-Нус! В горах не место евнуху: у него не хватит стойкости вынести подобные тяготы, тем более — духа, чтобы выжить в битве. К тому же императору в походе не понадобится Хранитель Книги или Состоящий при Туфлях!

Он вкладывает в оба моих жалких титула столько едкой издевки, что они даже мне кажутся смехотворными.

— Не думаю, что Амаду понравится в горах, — мягко говорит Исмаил.

Он склоняется, чешет мартышке шелковистое горлышко, и она радостно лопочет. Будь Исмаил правителем страны зверей, и он, и его подданные были бы так счастливы.

— Я оставлю его под присмотром Белой Лебеди.

Думать о ней больно. Уйдя с армией, я брошу Элис на милость Абдельазиза и Зиданы, а они оба обрадуются ее смерти и смерти ее ребенка.

— Но, владыка, повелевай: я останусь или поеду.

Словно это нужно оговаривать.

Он задумывается.

— Сделаю тебя бухари, Нус-Нус. С виду ты подходишь.

Потом он берет визиря под руку, и они уходят, обсуждая переезд.

Бухари. Мысль настолько нелепая, что я не могу удержаться от смеха. Похоже, воину во мне все же предстоит себя обнаружить.

За день до предполагаемого выхода армии к лагерю приближается кочевница, спустившаяся с холмов с небольшим стадом коз, у каждой из которых на шее серебряный амулет — это вызывает веселье и догадки:

— Она не женщина, она колдунья, а это ее дети, путешествующие в ином обличье.

— Нет, это души зачарованных, заточенные в телах коз, — заявляет другой, защищаясь знаком от сглаза.

Я улыбаюсь, вспоминая гомеровскую Кирку.

Исмаил, у которого в другое время вызвала бы отвращение женщина, странствующая одна, да еще с неприкрытым лицом, крайне заинтересован. Женщины кочевников говорят с духами и могут предсказывать будущее, а он любит проверить предзнаменования перед походом. Он очень обходителен с ней, хотя она стара и обожжена солнцем, он восхищается ее подопечными. Она называет их имена, одно за другим, и он запоминает все, хотя мелких тварей десятки, и все они похожи как две капли воды — черные, тощие сгустки силы. Женщина бросает кости и объявляет, что Исмаила ждет легкая победа, а потом дарит ему один из амулетов, приколотых к ее одеждам — большой серебряный квадрат, покрытый незнакомыми знаками, чтобы отвести зло. В ответ он целует ей руки (я никогда прежде не видел, чтобы он так поступал) и щедро жалует кошель с золотом, взятый у Абдельазиза, поскольку сам никогда не носит ничего столь презренного, как деньги.

Провожая ее, я спрашиваю, кто она и откуда, и она рассказывает, что ее зовут Амзир, она из народа туарегов, живущего в тинаривен, в пустыне. У нее сине-черные пятна на губах и под глазами, в ушах, на шее и запястьях — тяжелые серебряные украшения, что говорит о том, что разбойников она не боится. Я начинаю гадать, нет ли у нее и в самом деле колдовских знаний. А потом мне приходит в голову мысль. Когда я рассказываю ей суть и договариваюсь о цене, она широко улыбается, показывая крепкие белые зубы.

Мы оставляем ее коз в палатке послов, и я веду ее к Зидане.

— Это Амзир. Она из Великой Пустыни, и, как и ты, она повелевает духами. Я подумал, ты захочешь с ней поговорить.

Императрица осматривает кочевницу с головы до ног.

— Ты очень худая, — говорит она с пренебрежением.

Тарги улыбается — улыбка у нее такая острая, что кость разрежет.

— Ты очень толстая.

Зидана, приосанившись, улыбается. И, словно этот разговор установил между ними отношения, приглашает гостью сесть и звонит, чтобы принесли чай. Какое-то время они сравнивают имена, которыми называют разных духов, и женщина пустыни оказывается так осведомлена, что вскоре Зидана уже рисует символы на земле, а Амзир в ответ показывает свои затейливые сочетания кругов и линий.

— Это защитит твоих мальчиков, — в конце концов объявляет старуха. — От огня, наводнения и болезни.

— И от яда?

Она кивает.

— И от клинка?

Тарги добавляет еще один символ.

Зидана напряженно думает.

— Есть еще смерть от воды и веревки…

— Твоим сыновьям ничего не грозит…

Амзир умолкает, смотрит на символы, потом издает краткий неодобрительный звук.

— Что? Что там?

— Есть белая женщина, чужеземка.

Зидана откидывается на стуле, ее глаза сужаются.

— Продолжай.

— Она ждет ребенка.

Глаза расширяются, совсем немного.

— Я знаю, что это за женщина. У нее будет мальчик?

Тарги машет пальцем.

— Не так, как ты думаешь. Ее единственный ребенок окажется девочкой. Даже если сперва покажется, что это мальчик.

Зидана от удовольствия хихикает.

— Мальчик, а на самом деле девочка! Ха! Мне нравится. Так мои сыновья выживут и станут наследниками отца?

— Пока жива белая женщина.

Это радует Зидану меньше. Я затаиваю дыхание. Для меня это, разумеется, сладчайший бальзам. Наконец Зидана задумчиво кивает, потом нагружает женщину дарами: драгоценностями и кусками сладко пахнущей амбры, миндальным печеньем, фруктами для коз. Обе они, кажется, очень довольны встречей. Когда я прощаюсь с тарги, она смотрит мне прямо в глаза и называет по имени — не Нус-Нус, настоящим моим именем. Меня это так поражает, что я едва слышу, что она говорит дальше, и мне приходится попросить ее повторить.

— Будь стоек, ты, и мертвый, и живой вместе. Тебе суждено переплыть моря.

Потом она подзывает коз, они выбегают из палатки послов, и она уходит вниз по реке, к сочным пастбищам, еще не побитым морозом, а я смотрю ей вслед, нахмурившись.

В тот день меня, к удовольствию Исмаила (и, должен признаться в своем небольшом тщеславии, к моему тоже), облачают в одежду Черной Гвардии, то есть в длинный красный кафтан, надетый на белую рубаху, и широкие штаны, с длинным зеленым кушаком. На одном плече у меня узкая кожаная перевязь, на которой висит небольшой кривой кинжал, его носят на груди. Тюрбана нет, потому что Исмаил считает, что покрытая голова делает бухари слабее в бою; к тому же, как ангел поднимает их в рай, если не сможет ухватить за чуб? У меня чуба нет: без тюрбана моя голая голова кажется уязвимой и мерзнет. Если я паду в бою, то быстро соскользну в ад.

Когда я отношу Амаду к Элис, она сперва не узнает меня и вскакивает на ноги. Я в первый раз за долгое время вижу ее стоящей. Живот у нее торчит явно, как спелый арбуз, и я внезапно понимаю, что она точно родит, пока мы будем на войне. У меня дурное предчувствие.

Мартышка отправляется искать еду по шатру, заглядывая под подушки, от чего я впадаю в еще большую печаль — легко подумать, что животные любят тебя ради тебя самого, а не как источник еды. Наверное, при виде Амаду Элис меня и узнает.

— Нус-Нус, я думала, ты — какой-то суровый страж!

— Прости, что испугал. Я пришел попрощаться. И оставить тебе Амаду. Не думаю, что он готов идти на войну.

— А ты?

С напускной лихостью я указываю на свою форму и длинный меч, который вручил мне сам Исмаил.

— Разве я неподобающе выгляжу?

Она молча меня рассматривает, углы ее рта опущены. Потом она делает шаг ко мне и кладет ладонь мне на руку. Когда она поднимает на меня взгляд, меня заново поражает глубокое синее море ее глаз.

— Прошу тебя, не будь героем, Нус-Нус. Не веди себя безрассудно.

— Сегодня вечером я должен дать клятву положить жизнь за нашего султана.

То, что я выделил слово «нашего», не проходит незамеченным. Ее глаза наполняются слезами.

— Пусть так, — шепчет она. — По мне, лучше вернись трусом и живым, чем превратиться в память о смельчаке.

— Женщины берберов велят своим мужьям не возвращаться с поражением. Плутарх пишет, что спартанки говорили сыновьям, чтобы те возвращались со щитом или на щите. В народе ашанте говорят, что женщина наполняет меч мужчины железом. Англичанки так отличаются от всех?

— Ты много знаешь.

Она слабо улыбается.

— Его не хватает. Знания. Человек не может вечно жить в своей голове.

— Ты — старый ученый сухарь, уверена.

— Я, госпожа, не уверен ни в чем. Хотя это неправда. В одном я совершенно точно уверен.

— И в чем же?

Ее пальцы на моей руке сжимаются. Прикосновение каждого я ощущаю отдельно, меня переполняет жизнью от этого чувства. Как я могу открыть свое сердце женщине, которая скоро родит ребенка от другого мужчины, и мужчина этот — мой господин?

— Сказать это вслух — измена.

— Я думаю, — мягко говорит она, — что святотатство — не сказать. Но я не хочу, чтобы ты подвергал себя опасности.

Она прикладывает палец к моим губам, удерживая слова.

Я беру ее за запястье, отодвигаю палец, склоняю голову и крепко ее целую. Каждая жилка во мне бьется желанием.

Мир кружится — или это я? Готов поклясться, в какое-то летучее мгновение я ощутил, как ее рука нежно нажимает на мой затылок, тянет меня к ней; но вот ее уже нет, и Элис отступает, и мы стоим, глядя друг на друга. Огромность произошедшего растет между нами, словно с небес в шатер вдруг упала планета. Меня могут казнить за то, что я сейчас сделал — бездумно, глупо; и Элис тоже.

Потом Амаду, не нашедший еды, с цоканьем выныривает из-под покрывала на диване, и напряжение между нами пропадает.

С огромным трудом я надеваю второе лицо и кланяюсь.

— Всего тебе доброго, Элис. Надеюсь, роды будут легкими.

И я быстро ухожу, а сердце мое колотится в клетке ребер, словно хочет вырваться и полететь к ней.

В тот вечер я приношу присягу на Салих аль-Бухари, изысканной работы томике, которому несколько веков. Он был коронационным даром правителя Хейяза, Бараката бен Мохаммеда, защитника священного города Мекки. По этой причине Исмаил им очень дорожит и берет с собой всюду: хранит в своем безупречно ориентированном шатре и перевозит на коне, укрытом роскошной попоной (том самом животном, для которого я в тот роковой день заказывал шитый золотом мешок для навоза на базаре Мекнеса).

Султан проводит последнюю ночь в лагере со своей старшей женой — это говорит о многом. Наутро перед первой молитвой я вношу соответствующую запись в Книгу ложа.

Еще до полного восхода солнца Исмаил прощается с заспанным Абдельазизом.

— Дорогой мой друг, заботься о женщинах гарема, о моих женах и сыновьях. Если с ними что-нибудь случится, я тебя мулами поволоку!

Глаза великого визиря округляются от ужаса; император разражается смехом.

— Тебя так легко дразнить, Абду.

Мы выступаем, прервав пост — семь тысяч конных, пятнадцать тысяч пеших, — и пересекаем Мелвию по броду. Горячее дыхание лошадей рождает туман, который вьется вокруг нас так, что, обернувшись, я вижу только армию призраков, идущую между мирами.

 

20

Рамадан 1088 Г. X.

В ту первую ночь я не мог уснуть в мыслях о поцелуе, то воспаряя к вершинам восторга, то падая в пропасти тоски. Мучение бесконечно следовало за наслаждением; сейчас, много дней спустя, я ничуть не мудрее, сколько ни обдумывал случившееся, хотя непривычная задача — усидеть на лошади — направила мои мысли в более практическое русло. Утомленный долгим днем в седле, я сплю так крепко, как не спал много лет, несмотря на мороз и твердость почвы, на которой приходится лежать. Условия в горах непростые — я никогда не видал такого холода. От него у меня в ноздрях леденеют волоски, замерзают слезы в глазах и моча, когда я мочусь в канаву. Я учусь дышать медленно, чтобы не казалось, что в грудь вонзается нож. Султан немилосердно гонит нас вперед, его ведет всепоглощающее желание сокрушить восставших. Когда становится ясно, что обоз замедляет наше продвижение, он безжалостно избавляется от кроватей, столов, жаровен — от всего, что нельзя легко переложить на мула. Он терпит те же суровые условия: спит, завернувшись в плащ, на земле и ест ту же унылую пищу, что все мы. Я начинаю невольно уважать Исмаила как человека, который переносит трудности легче, чем самый закаленный из его солдат. До сих пор я считал его деспотом, сибаритом, божественным безумцем, тратящим свою власть лишь на то, чтобы ничто не стесняло его в удовольствиях и страстях. Но теперь я начинаю различать за титулом человека — человека, бывшего изначально младшим сыном незначительного военачальника, очень далекого от средоточия власти. Человека, заговорами, интригами и войной проложившего себе путь к трону, который он с тех пор железной рукой решительно защищает от всех претендентов и врагов; человека, намеренного объединить королевство, раздвинуть его границы, основать династию и оставить по себе великолепное наследие. Еще я все яснее вижу религиозный пыл, движущий им: с начала Рамадана султан постится и заставляет поститься всю армию. И пусть к закату наши некормленые тела трясутся, словно пораженные лихорадкой, и многие не слезают, но, скорее, валятся с лошадей, Исмаил не выказывает ни признаков недомогания, ни подавленности — и всегда следит, чтобы лошадей должным образом обиходили, прежде чем позволяет себе отдохнуть.

Когда один из каидов по глупости говорит, что раз уж мы — мусаафир, путешествующие, мы можем на законных основаниях отложить пост до окончания кампании, Исмаил смиряет страстное желание обезглавить каида и просто отправляет его ходить за мулами в хвост отряда.

— Мы идем на святое дело — защищать королевство Аллаха! — лютует он. — Кому нужен хлеб, когда Его воля укрепляет нас?

Никто не смеет ему напомнить, что совершающие джихад также освобождаются от поста.

И мы идем дальше на пустой желудок, идем через кристально ясные дни, и лошади пролагают себе путь по снегу такой белизны, что она слепит глаза. По ночам на небо выходят мириады звезд, и в воздухе дрожит вой шакалов, преследующий нас во сне.

Мы спускаемся с гор сразу после заката, не увидев за все недели похода ни единой живой души, кроме пары жалких пастухов, и приближаемся к небольшому поселению, лежащему в долине. От открытого огня поднимается дым: на вертеле вращается целый баран. Когда мы подходим, старик в ветхом одеянии и грязном тюрбане падает ниц перед лошадью султана.

— Мархабан, повелитель! Врата неба открыты, врата ада заперты, шайтан надежно скован, и джинны под замком. Молю, прерви пост со своими бедными подданными.

Исмаил очень доволен, он с радостью садится на неподобающие королю жалкие коврики, расстеленные вокруг костра, и ест вместе с жителями деревни. Потом он употребляет девственницу, предложенную ему на ночь. У меня с собой нет Книги ложа, все из-за издевки великого визиря, и никто не может мне сказать, как пишется имя девушки — здешние жители не умеют ни читать, ни писать. Они повторяют имя, пока я не запомню его на слух, после чего записываю его заостренным стеблем тростника и чернилами, сделанными из воды и золы, на полотняной тряпице. В ту ночь я могу думать только об Элис. Я молюсь о ее благополучии и гадаю, останусь ли в живых после битвы, ждущей нас завтра в Тафилалте.

 

21

Элис

Что я наделала? Я пытаюсь об этом не думать, но во мне живет дьявол: память о распутном поцелуе, который я подарила бедному моему другу, о поцелуе, из-за которого он покинул меня, стыдясь и смешавшись, все возвращается, жарче, чем прежде. Еще я помню его обнаженный торс в тот страшный день, когда султан обезумел. Он как статуя из обсидиана. Мной, должно быть, овладел злой дух, дух, становящийся с каждым днем толще и сильнее в моей утробе. Я, без сомнения, произведу на свет чудовище.

Я пытаюсь молиться, но мне кажется лицемерием воссылать христианские молитвы, будучи отступницей. Мучение мое заставляет меня искать маалему, приходящую наставлять женщин гарема в вопросах веры, наряду с более земными обязанностями — она обучает их вышиванию. Мы покинули Мекнес в такой спешке, что последнее не доставляло ей хлопот, поскольку вытесненные мешками хны, красок, драгоценностей, сладостей и кипами шелков пяльцы наши и нитки остались при дворе, и никто не ощутил утраты достаточно остро, чтобы послать за ними невольников.

Я уже немного знаю по-арабски, но объяснить, чего я хочу, трудновато. Когда я показываю маалеме переведенный Коран, который мне дала вероотступница-англичанка Кэтрин Трегенна, и пытаюсь втолковать, что мне нужно, — какие-то наставления в их Священном писании, — маалема отбрасывает книгу, словно она ядовитая, плюет себе на ладони и вытирает их о юбку. Потом она удаляется, бормоча себе под нос, и я уверяюсь, что нанесла ей непоправимое оскорбление, но она вскоре возвращается, неся маленький томик в красивейшем переплете зеленой марокканской кожи с позолотой. Она открывает его с конца и, водя по строчкам пальцем справа налево, читает нараспев. Ритмичные, повторяющиеся, завораживающие звуки; они успокаивают даже мартышку. Амаду тихо лежит, свернувшись у меня в ногах, смотрит на нас немигающим взглядом. Нус-Нус немного выучил меня арабскому, я узнаю некоторые слова в молитве маалемы. Я повторяю их со слуха, снова и снова, учу наизусть, как говорящая птица, а маалема иногда жестами помогает мне понять, о чем речь. Так я узнаю, что аль-Фатиха означает «Открывающая» — маалема показывает это, складывая ладони, а потом роняя их врозь от запястий, — и что в их вере у Бога много имен. Маалема мной довольна. Она похлопывает меня по рукам, тараторит без умолку и гордо вышагивает вокруг. Похоже, я стала ее лучшей ученицей, свидетельством ее мастерства и умения убеждать.

Мимо тяжелым шагом проходит укутанная в одеяла и меха Зидана и, видя со мной маалему, а на коленях у меня открытый Коран, мрачно глядит на нас обеих. Амаду, едва взглянув на нее, заползает мне под юбки.

Одна из наложниц, как и я, на сносях, ее беременность, должно быть, на пару недель старше моей. Она молодая, чернокожая, с глазами навыкате, мягкими и влажными, как у матушкиных мопсов. В день, когда у нее начинаются схватки, женщины заботливо ее омывают, заново наносят хну на ее ногти, ладони и стопы. Потом с ней возятся, как с огромным ребенком: кормят с рук, носят в уборную и обратно и, наконец, уносят в передвижной хамам, где смывают кашицу, от которой остается ярко-оранжевый узор, приводящий женщину в неумеренный восторг. Ей подводят глаза и красят губы. Это, как я узнала, делают из суеверия, чтобы отогнать зло. Судя по всему, духи, которых тут зовут джиннами, могут воспользоваться нездоровьем и войти в тело. Я гадаю, куда еще наносили хну.

Защитные чары хны, видимо, не сработали, и у джиннов случился праздник — ребенок бедной девочки рождается мертвым. День отдан плачу, все женщины воют и трясут языками. Скорбящая мать раздирает свои одежды, рвет лицо ногтями и не дает забрать ребенка, чтобы похоронить, даже цепляется за крохотные лодыжки, когда его пытаются утащить. От всего этого сердце разрывается. Я с ней сижу, глажу по рукам и утешаю, но от вида моего круглого живота она начинает еще сильнее плакать, и я ухожу, чувствуя, как меня, при мысли о собственной моей неминучей судьбе, охватывает страх.

Здесь не то место, чтобы рожать. Даже когда горят жаровни, чувствуешь, как холодно снаружи. Холод просачивается сквозь складки и плетение ткани шатров, сквозь полы входов, которые невозможно полностью закрыть, от земли, сквозь тростниковые циновки и восточные ковры, покрывающие их. И все же иногда я думаю о том, чтобы выскользнуть в ночь, перейти вброд реку и скрыться в горах, чтобы родить одной в пещере, как дикий зверь.

 

22

Шавваль 1088 Г. X.

Для взятия Тафилальта не пришлось обнажить ни единого клинка. Похоже, жителям деревни, которые устроили для нас такой роскошный двухдневный пир, хорошо заплатили, чтобы они нас задержали. Это позволило Аль-Харрани и Мулаю аль-Сагиру бежать на север, к Тлемкену. Мы входим в город Сиджильмасса под бурное ликование жителей, которые, без сомнения, всего несколько дней назад были сторонниками мятежников. Хозяева всех домов выносят на улицу ковры и раскладывают их на пути султана. У нас, разумеется, нет при себе такой роскоши, как мешки для навоза (шитые золотом или любые другие), мы в походе; боюсь, добрым женам Сиджильмассы придется изрядно потрудиться, прежде чем ковры вернутся в прежнее состояние.

Бунтовщики обставили здесь все с варварской, сорочьей роскошью. Они, судя по всему, получали иноземную помощь, поскольку среди вещей, брошенных ими в спешке, обнаруживаются богатые турецкие и исфаханские ковры, новенькая французская мебель с кричащим узором из золотых листьев и английская пушка, при виде которой у Исмаила загораются глаза. Является раболепствовать множество местных вождей, нагруженных дарами и источающих преданность — они готовы отдать свои жизни, мечи, сыновей и дочерей, большая часть которых редкостно дурна собою. Исмаил доволен. Когда заканчивается Рамадан и мы устраиваем большой пир, султан, отыгрываясь за недели воздержания, еженощно берет на ложе двух-трех девушек, словно намерен единолично восполнить численность населения в стране.

«Придворные», оставшиеся в Сиджильмассе, — народ пестрый: головорезы и бездельники, охотники за наживой и дельцы десятка разных племен и народов. Есть двое, утверждающие, что они — ашантийские принцы; есть вероотступники из Португалии и Голландии; купцы из Египта и Эфиопии, которые немедленно пытаются всучить вновь прибывшим свои товары. Исмаил велит изъять у них товар и брезгливо в нем роется.

— Держи, — говорит он, бросая бен Хаду золотой флакончик ладана.

Любой другой был бы рад такой дорогой безделушке, но Медник улыбается сухо — он не любитель ароматов. Доктору достается запас сушеных жуков и скорпионов, нужных для каких-то шарлатанских снадобий. Позднее я узнаю, что он выбросил их в нужник, чем, судя по крику, донесшемуся из комнатки, изрядно напугал следующего посетителя. Мне Исмаил вручает серебряную коробочку с богатым узором, за что я рассыпаюсь в благодарностях. Открыв коробочку, я обнаруживаю какой-то ароматный сушеный лист, пахнущий деревом и перцем, немножко похоже на мускатный орех. Позднее вечером, когда султан засыпает после очередной победы, ко мне по-приятельски приходят ашантийские принцы, принося с собой глиняные трубки и мешочек сухих листьев, которые они называют «табак» — мой хозяин-доктор их курил. Они предлагают смешать траву, — киф, как они говорят, — с табаком, чтобы он стал «слаще». Я пожимаю плечами:

— Как хотите.

Я как-то пробовал курить трубку, и мне не очень понравилось. Но они оказываются правы: с травой лучше, мы, трое, вскоре болтаем, как старые товарищи, сидя в облаках сладкого дыма, смеемся над тем, что рассказываем друг другу, и рассказы делаются все бессвязнее и причудливее. Через какое-то время меня охватывает жестокий голод, и я иду в кухню раздобыть нам чего-нибудь съестного.

Я как раз возвращаюсь с подносом пирожков и миндального печенья (оно изумительно, я не устоял и съел горстку, пока нагружал поднос), когда в коридоре дорогу мне преграждает девушка с густо подведенными глазами и поразительной улыбкой. Кочевница аит-каббаши без покрывала. Она облизывает кончиком языка губы, стоя у меня на пути, как кошка, собирающаяся съесть птичку.

— Здравствуй.

Она выглядит непривычно — в этих тяжелых треугольных серебряных серьгах и ожерелье из раковин-каури, которые мерцают при свете свечей. Кладет мне на руку пальцы и, глядя скорее на меня, чем на поднос, произносит:

— Так бы и съела.

Я вспоминаю, как надо себя вести, и предлагаю ей пирожок. Она смеется:

— Я не об этом.

Рука ее целенаправленно скользит по моей рубахе и ложится мне на пах. Вместо того чтобы прийти в ужас, я неожиданно смеюсь. Я продолжаю смеяться, когда она тянет мою голову к себе и целует меня, покачиваясь. Когда мы разъединяемся, она говорит:

— Я на тебя весь день смотрела. Ты меня не заметил?

Мне приходится с извинениями признать, что нет, не заметил. Но как? Она поразительна. Но она не Элис.

— Ты очень красивый.

От этого я снова начинаю смеяться.

— Это женщины красивые, а не мужчины.

— Давай пойдем куда-нибудь в тихое место и на досуге изучим это предположение.

Она забирает у меня поднос и ведет меня, покорного, как барашек перед жертвой на Иид, в комнатку, застеленную коврами из овечьей шкуры.

Голова у меня такая легкая, словно я слежу за какой-то другой парой любовников в забытьи. Ее бледные пальцы касаются моих шрамов. Она бормочет:

— Да, ты — редкое создание, — прежде чем оседлать меня.

В полусне я почти не удивляюсь, что отвердел. Пальцы мои, поддерживающие ее на оси моего члена, почти смыкаются вокруг ее талии, которую обвивает серебряная цепочка, увешанная амулетами. Какими бы ни были ее чары, они сильны: мы трудимся и трудимся. У нее длинные конечности, она гибкая, с высокой грудью и узкими бедрами. Кожа у нее светится, а темные глаза полны порочного знания. Сменив положение, я вижу, что ягодицы у нее круглы, как полная луна. На руках и ногах у нее чернильные узоры; когда я склоняюсь над ней, стоя на коленях, бледные подошвы являются мне как подношение.

Когда комнату заливает дневной свет, я один. Но груда овечьих шкур возле меня хранит безошибочный отпечаток женского бедра.

Я вижу образы, один за другим, грубые картины, слишком яркие и странные, чтобы быть долго хранимыми воспоминаниями. Боже, что за джинн в меня вселился? Я — евнух, я урезан, это невозможно. Я лежу, иссушенный и изможденный, болтаясь между неверием и уверенностью, восторгом и стыдом. Наверное, это все киф или неведомые чары той женщины. Но теперь сердце мое, как магнит, устремляется к Элис, и тихий торжествующий голосок шепчет: пусть я и не могу подарить женщине ребенка, я могу дать ей наслаждение, а разве это само по себе не дар?

Наше пребывание в Сиджильмассе оказывается только краткой передышкой, поскольку появляются слухи, что союзники повстанцев, берберы аит-атта, вместо того чтобы присягнуть на верность султану, оставили свои крепости в долине Драа и отступили в Атласские горы. Вскоре приходят и дерзкие послания от вождей-отступников, побуждающие Исмаила напасть на них. В горы высылают разведчиков; много дней спустя возвращается лишь один, раненый, и прежде чем испустить дух, сообщает, что мятежники укрылись высоко в пещерах среди неприступных известняковых утесов Джебель-Сагро.

Мы снова выступаем, несмотря на то что в разгар зимы Атласские горы — опаснейшее место. Но Исмаил настроен усмирить беспокойные племена или полностью их уничтожить. Виды кругом восхитительные, но от мороза цепенеешь, и многие проходы занесены снегом. Даже суровейшие из бухари страдают: они выросли в тропиках и не привыкли к таким отчаянным условиям. Один за другим мы гибнем, нас калечит обморожение, потом начинается гангрена рук и ног. Но Исмаил по-прежнему непреклонен и ведет нас вперед.

Когда мы подходим, с гор для переговоров спускаются три вождя. Вид у них неуступчивый, лица и взгляды тверды, и, хотя они улыбаются, приносят дары и произносят хвалы, улыбки их не касаются глаз, особенно когда Исмаил предлагает им в дар хлопковые рубахи, бесполезные зимой и скверной работы, словно считает их за нищих.

— Я им не верю, — тихо говорю я бен Хаду, который стоит рядом со мной, наблюдая за представлением.

Он не шевелится и не отводит глаз от султана.

— Не важно, веришь ли им ты или я. Они поступят так, как сочтут нужным, а Исмаил — так, как сочтет нужным он. В этой игре игроки они, а мы только наблюдаем.

— Наблюдатели, которые могут по чужой прихоти погибнуть.

Тут он поворачивается ко мне. Лицо его бесстрастно.

— Жизнь и смерть сменяют друг друга по простой прихоти, Нус-Нус. Удивительно, как ты умудрился так долго выживать при дворе, не усвоив этот урок.

Вожди уходят, высказав намерение вскоре вернуться со всем племенем аит-атта, чтобы сложить оружие перед императором. И мы ждем на пронизывающем холоде, поедая наши более чем скудные припасы.

Когда проходит месяц, а берберы все еще не сдаются, становится ясно, что они и не собирались, вместо этого потратив время на то, чтобы укрепить оборону и подготовить войска. Исмаил в ярости. Не слушая никаких доводов, он велит нападать.

— Пророк говорит, что капля крови, пролитая во имя Бога, ночь при оружии стоят больше двух месяцев поста и молитвы! Тому, кто падет в битве, прощаются грехи: в Судный день раны его будут блистать, как киноварь, и благоухать, как мускус; а утрату конечностей ему восполнят крылья ангелов и херувимов! Во славу Аллаха и нашего великого королевства, в бой!

Прекрасная речь, но генерал от кавалерии и тут продолжает возражать. Его быстро заставляют умолкнуть — язык его еще шевелится, когда голова падает на землю.

Это кладет конец сомнениям: мы наступаем по крутым склонам, потрясая оружием, выкрикивая вызовы. Но, разумеется, мертвый кавалерист был прав: лошади здесь совершенно бесполезны. Им не пройти по узким козьим тропам или предательским каменистым осыпям в этих горах; лошади вокруг нас спотыкаются и падают, становясь не меньшей опасностью, чем берберские стрелы, летящие с небес. Европейский солдат-отступник рядом со мной жестоко ругается, когда мимо него со свистом проносится стрела:

— Очи Христовы! Что за сучье племя? Дикари чертовы! Никто давно не воюет стрелами, пес их дери!

Крик раненой лошади страшен, он потрясает даже самых закаленных в боях солдат. Я, чья боевая закалка исчезающе мала, чувствую, как подгибаются мои колени и слабеет рука, сжимающая ятаган. Бедные создания, думаю я. Что, я тоже буду так кричать в самом конце?

Вдохновленные адскими звуками внизу, берберы выходят на уступы и, поскольку мы подошли на расстояние выстрела, палят по нам из мушкетов. Пуля отскакивает от булыжника неподалеку от меня, и осколок камня бьет меня по голени. Боль так сильна и так неожиданна, что я невольно вскрикиваю, и мне тут же становится стыдно, хотя крик тонет в общем шуме: из пореза сочится кровь, но его едва ли можно назвать раной. Лезь вперед, Нус-Нус, говорю я себе, пусть легкие твои горят, и ты едва знаешь, как стрелять из пистолета, который у тебя на бедре. Не обращай внимания ни на мертвых, ни на умирающих. Не смотри вверх. Бога ради, и, что бы ты ни делал, не смотри вниз…

Земля круто идет вверх, и кавалерии приходится отойти. Выживших лошадей седоки под уздцы уводят по склону горы, которого не видит султан. А нас, остальных, когда мушкеты собирают свою дань, ведут под защиту оврага каиды, и мы продолжаем карабкаться, убрав мечи в ножны, поскольку для опоры нужны обе руки. Размахивать оружием здесь нет смысла: враг высоко, а император, любящий смотреть, как сверкают клинки его наступающей армии, далеко внизу. Упираясь ногой в неверную землю, обрушиваешь град камней на голову того, кто идет следом; ты для него опаснее врага. Я осмеливаюсь бросить взгляд назад и тут же жалею об этом: земля с одной стороны отвесно уходит вниз. Словно ползешь над бездной. Сердце мое колотится так сильно, что я не могу вдохнуть; мгновение у меня кружится голова, и я боюсь, как бы меня не стошнило.

А винить можно лишь себя самого! Мог бы остаться с удобством при гареме в пологих зеленых долинах у Мелвийи и обороняться только от великого визиря, а не сражаться с тысячей коварных кочевников на их родном осыпающемся горном склоне. Хотя, слава Аллаху, должен сказать, стрелки они никудышные! Почти никого из наших не сняли выстрелом, хотя многих ранили, и они потеряли равновесие. Не успеваю я утешиться этой мыслью, как, подняв глаза, вижу, что уступ над нами кишит берберами. Длинные стволы их ружей смотрят вниз, гора словно родит их, с каждым мгновением их все больше.

Впереди неминуемая смерть, позади тоже — я застываю, прижав ладони к холодному камню, и в ушах у меня стучит кровь.

Помоги мне, боже. Тело мое сотрясается, каждая мышца невольно дрожит, с каждой секундой все сильнее. Даже зубы мои начинают стучать. Еще немного, и я стряхну себя с горы без посторонней помощи.

— Вперед!

Голос мне знаком, но он мог бы принадлежать самому Аллаху — сейчас мне все равно.

Рядом со мной появляется лицо: узкое, смуглое, сосредоточенное, глаза полны какого-то внутреннего света. Я вижу оскаленные в улыбке зубы. Это бен Хаду.

— Смелей, Нус-Нус! Вперед, к славе. Или к раю, зависит от того, каковы записи на твоей странице.

Я не думал, что он фанатик, но, похоже, ему все это действительно по душе. Какое-то мгновение я ненавижу его даже сильнее, чем безумного султана, который меня сюда послал.

— Давай, парень, соберись. И прекрати думать, мысль губит воина.

Надеть лицо воина, надеть кпонунгу. Я заставляю предательские конечности кое-как повиноваться и продолжаю карабкаться — слепо, глупо, к своей судьбе.

Спустя час я — один из выживших. Мы победили; по крайней мере, берберы ушли, сдав нам первую линию обороны, припасы и множество скота. Тем, кто атаковал по прямой, повезло меньше: безрассудное нападение оставило по себе след из искалеченных тел. Сотни погибших, и ради чего? Захватили недоступный скалистый пик, несколько мешков зерна и стадо тощих овец. Пусть так, но те, кто выжил, полны огня, их переполняет восторг, поглощающий все сомнения и страхи. Мы победоносно спускаемся по широкому перевалу, гоня овец перед собой, и нас ведет мечта о жареном барашке.

Никто не готов к тому, что случается дальше. Берберы нападают со всех сторон, завывая, как джинны. Воздух густеет от дыма мушкетов и криков умирающих — и людей, и овец. Я делаю то, что велел бен Хаду: перестаю думать. То есть позволяю телу думать за меня, потому что оно, похоже, куда лучше, чем мозг, понимает, что нужно. Первый, кого я убиваю, вооружен длинным ножом — но мой выпад глубже. Второй набрасывается с дубинкой: я спотыкаюсь, и удар проносится мимо. Не найдя опоры, нападавший падает, и мой меч (скорее случайно, чем намеренно) встречается с его шеей. Меня окатывает кровью. Я вспоминаю тела, которые препарировал мой хозяин-доктор, и, когда парирую удары человека в испачканном тюрбане, в голове у меня, как пульс, бьются слова «сонная артерия». Следующего я колю в ребра, пока он пытается перезарядить мушкет, а потом теряю счет, просто рублю и кричу, как одержимый демонами; или ужасом. Я даже не замечаю ножа, который, полоснув меня по спине, оставляет рану от лопатки до лопатки.

В какой-то момент наши противники, должно быть, снова растаяли, быстро отступив под защиту гор — крик и кровопролитие сменяются пугающей тишиной, которую нарушают лишь стоны раненых и крики стервятников, появившихся из ниоткуда и кружащих над грядущим пиром.

В тот день мы потеряли четыре тысячи человек: весь цвет частей из Мекнеса, лучших бухари. В битве на незнакомой местности против закаленных горцев — на что им было надеяться?

Увидев меня, султан решает, что я — ходячий мертвец.

— Ах, Нус-Нус, неужели я и тебя потеряю?

Когда он понимает, что кровь на мне (в основном) чужая, он ведет меня к ручью и собственноручно помогает ее смыть — и обнимает, чистого, как родной отец. Я не знаю, что говорить или делать: я боюсь, что он повредился в уме. Потом мне приходит в голову, что я, возможно, был для него олицетворением всех несчастных верных бухари, которых он потерял в тот день, всех преданных солдат с равнин и из джунглей моей родины, и султан таким образом искал искупления за то, что послал их на смерть.

Исмаил вынужден пойти на переговоры о мире — даже он понимает, что нам не одолеть аит-атта на их земле. С гор спускаются несколько вождей, и султан своими руками приносит в жертву верблюда, чтобы скрепить клятву, в том, что берберы отныне станут жить независимо и будут освобождены от налогов. В ответ вожди племен клянутся стать союзниками султана в борьбе с общим врагом — с христианами. Мы все знаем, что это пустой договор, он нужен лишь для того, чтобы сохранить лицо, поскольку берберы достаточно хитры, чтобы и так уклоняться от налогов, и едва ли христианская армия когда-либо станет угрожать столь отдаленной части королевства. Однако соглашение оговаривает также безопасный проход через Атласские долины. Султан раздосадован — это жестокое унижение. Уверен, все понимают: он этого не забудет и не простит.

 

23

Элис

У меня сын! Не верится, что столь совершенное существо могло появиться от такого союза — не говоря уж про кровавое испытание, роды. Каждый день я часами просто смотрю на него, словно он может в любое мгновение исчезнуть, как сновидение. Я рассматриваю его большие глаза, шелковые кудри, его крохотные ножки, на которых каждый пальчик — палец в миниатюре, с настоящим суставчиком и ноготком. Цвет его кожи я не могу точно описать: густые сливки с капелькой кофе; нежное нутро миндального ореха; оттенок куриного яйца, или подпушка — все вместе, и ничто из этого. И на бледном оливково-коричневом — поразительные глаза васильковой синевы. Голос у него, как у банши, а аппетит, как у льва. Что он за чудо природы, мой волшебный ребенок-полукровка! Рожала ли хоть одна женщина такого удивительного младенца?

Хотя из меня и изливаются потоком подобные чувства, я знаю, что так материнство должно влиять на всех женщин, что я не могу судить здраво. Но мне все равно. Он чудо, этот младенец, и я обожаю его так неистово, словно это мое сердце лежит предо мной, свернувшись во сне. А потом, иногда, горячие волны сменяются ледяными, и меня затопляет страх, что с моим мальчиком случится что-то дурное. Когда меня сковывает такой ужас, я не осмеливаюсь даже спать.

Мальчика назвали Мохаммедом, не я выбрала это имя, просто здесь так обычно называют первенцев. Я зову его Момо.

Ко мне каждый день под каким-нибудь предлогом наведывается Зидана; каждый день ей нужно распеленать Момо и пристально его рассмотреть. Она поднимает его и изучает маленькое тельце с очень странным лицом, потом хмыкает и уходит, не говоря ни слова. Она часто присылает подарки: жареные орехи, сладости, леденцы, а однажды, это я не забуду, блюдо засахаренной саранчи — но я не стану есть ничего, присланного Зиданой, я даже Амаду не разрешаю попробовать, хотя Нус-Нус мне и велел.

Не только Зидана странно смотрит на ребенка: мартышка тоже часто садится рядом, когда сын спит у меня на коленях, и глядит на крохотное существо с такой гнетущей злобой, что я боюсь, как бы Амаду не навредил ребенку, если я оставлю их двоих без присмотра. Иногда, когда я кормлю сына, Амаду забирается ко мне на колени и пытается пристроиться к другой груди. Когда я его прогоняю, он поднимает такой шум, словно я пыталась его убить. Поведение это омрачает мои дни и душевный мир — я понимаю, что, если так будет продолжаться и дальше, мне придется принять непростое решение.

Похоже, отсутствие султана несколько ослабило строгость установлений, касающихся гарема, потому что сегодня меня навещал сам великий визирь, Абдельазиз бен Хафид. Должна признаться, меня смущает его приход: я думала, не урезанному мужчине под страхом смерти запрещено смотреть на жен гарема, но он говорит мне, что пришел с почестями от имени султана и выражает желание осмотреть младенца. При виде Момо его, кажется, что-то озадачивает, и он спрашивает, можно ли увидеть ребенка без одежды — боюсь, я покорилась. Руки у него, у Абдельазиза, совсем женские; ладони мягкие, с жировыми подушечками, но под жиром — мышцы, и взгляд черных глаз визиря холоден и решителен. Я не доверяю ему, я уверена, что он пришел с дурными намерениями; даже Амаду он не нравится, тот скалится на визиря и повизгивает издалека.

Моя уклончивость не отвращает визиря; он приходит снова и снова, всякий раз принося дорогие подарки: горшочки благовоний, в которых много мускуса и ладана, куски сладко пахнущей амбры для ароматизации одежды, французскую люльку для младенца, сплошь покрытую золотыми листьями. Рассмеявшись ее нелепой вычурности, я пытаюсь отказаться.

— Ла, безеф, безеф, сиди! — я немножко выучила арабский. — Я миль… Красивая, но нет.

Но он настаивает.

— Это ребенок Исмаила, его надо чтить.

Он ненадолго умолкает.

— Ведь он — от Исмаила, так?

— Разумеется.

— Нет никаких сомнений? А то, — он извиняющимся жестом разводит руками, — ходят слухи.

— Слухи?

— О другом заинтересованном лице?

Я не понимаю его, о чем и говорю.

— Прости мне дерзкие речи, но я слышал, госпожа Зидана говорила, что невольник Нус-Нус к тебе неравнодушен.

Он пристально на меня смотрит и должен увидеть, как я потрясена. Я невольно краснею — меня заливает жаром, вина будто прямо написана на мне.

— Нус-Нус — достойный человек и добрый слуга императора.

— При дворе говорят иное. Говорят, что он ложится с тобой и что это его ребенок.

— Это ребенок императора, и никого другого. К тому же человек, которого ты упомянул, насколько я знаю, «урезан» и неспособен на подобные деяния.

На лице визиря появляется загадочное выражение. Потом он говорит:

— Я тебе верю, милая. Но Зидана — безжалостный враг, и промышляет колдовством. Если бы ты добыла мне доказательства ее порока, они стали бы твоей защитой и оружием против нее. Если хочешь уберечь себя и ребенка, разумеется.

В следующий раз он появляется неделю спустя. Одновременно с ним приходит маалема, принесшая охапку розмарина, чтобы приятно пахло в шатре, — она вскрикивает и закрывает лицо, потом втискивается между нами, словно желая заградить меня от визиря.

После того как он с извинениями удаляется, она говорит:

— Могущественный человек. Опасный.

— Знаю, он — правая рука Исмаила.

Она горячо качает головой:

— Правая рука повелителя Исмаила — это его правая рука, и только. Абдельазиз бен Хафид — кое-что совсем другое, и ему тут не место.

Могущественный. И опасный. Надо было запомнить ее слова. Возможно, английское воспитание помешало мне укорить визиря или бежать его общества. Я в самом деле боюсь Зиданы и была бы рада союзнику. По какой-то причине Момо великий визирь завораживает. Вскоре становится ясно почему. Визирь весь увешан драгоценностями. У него жемчуга на тюрбане, на кайме и полах халата мерцает золотое шитье; запястья и пальцы унизаны золотом, а на шее — множество церемониальных цепей, украшенных камнями размером с утиное яйцо. Каменья сверкают на рукояти его кинжала (выглядит он так, словно им и яблоко ни разу не очистили) и даже на носках туфель. Есть один изумруд, который мальчику особенно приглянулся, и однажды он хватает камень и не желает выпускать, как мы ни тянем, как ни упрашиваем и ни пытаемся отвлечь младенца. Когда его наконец отрывают от камня, он издает такой вой, словно ад отворился и вещает его устами. Абдельазиз пятится.

— Легкие у него хоть куда — и нрав тоже. Воистину он — сын своего отца.

Черные глаза буровят меня, пока я не отвожу взгляд.

В следующий раз он приносит Момо подарок — золотой перстень с печатью султана, с огромной жемчужиной в центре.

— Исмаил сам бы подарил его мальчику, будь он здесь.

Визирь надел кольцо на золотую цепочку, поскольку оно слишком велико для младенца, и вешает его на шею мальчику. Момо радостно хватается за новую игрушку.

— Он дарит такие всем своим сыновьям.

Абдельазиз наклоняется ко мне и похлопывает меня по руке.

— Зидане кольцо лучше не показывать, хорошо?

И подмигивает самым фамильярным образом.

Я отсаживаюсь от него и прячу руки в рукава.

— Ты очень добр, господин, — мезиан, мезиан, — но, может быть, лучше дождаться, когда император вернется из похода и сам одарит сына?

Визирь самодовольно улыбается.

— Милая госпожа. Исмаил, возможно, не вернется с войны с братьями еще очень долго. — Он делает многозначительную паузу. — А то и вовсе… Лучше запомни это, и о моем предложении не забудь.

— Но кто устоит перед такой огромной армией? Не думаю, что сам английский король смог бы собрать столько воинов.

— Английский король! — Абдельазиз фыркает.

Он презрительно машет рукой, словно отгоняя муху.

— Мелкий князек. Его отцу отрезали голову собственные подданные. Что это за король? А сын был изгнанником, скитался без гроша в кармане, сперва жил из милости при французском дворе, потом при голландском…

— Правда, — ровно говорю я. — Однажды он гостил в моей семье в Гааге.

Это удивляет визиря.

— Если английский король — друг твоей семьи, то отчего за тебя не предложили выкуп?

— Это было давно, — коротко отвечаю я.

О том, что матушка моя настолько бедна, что продала меня торговцу тканями, я умалчиваю.

Этот разговор отчасти меняет его манеру обращения со мной. Но вместо того чтобы стать более почтительным, как можно было бы ожидать, визирь словно еще больше жаждет моего общества. Иногда он навещает меня по два-три дня кряду. Золотую цепочку я прячу под диваном.

— Это нехорошо, — как-то говорит маалема, поджав губы. — Я не вправе такое говорить, лалла, но тебе надо позаботиться о своей чести. Он — злейший враг Зиданы. Но она куда опаснее него. И если она заметит, что он у тебя бывает, и раздует из этого что-нибудь, ох… Султан не из тех, кто прощает, шараф.

Когда визирь приходит снова, я заранее забочусь о том, чтобы со мной были другие женщины, и, как все они, закрываю лицо; хотя замечаю, как пара тех, что посмелее, строит визирю глазки из-под покрывал.

Как-то перед сном Макарим приносит мне чай от головной боли.

— Тебе полегчает, — ласково говорит она, длинной струйкой наливая чай из серебряного чайничка в стакан.

Запах у напитка сложный, ароматный: сладкий чай и целебные травы. Я дожидаюсь, пока Макарим попробует, потом отпиваю глоток и долго держу его во рту, оценивая вкус. Он глубже, чем у обычного мятного чая, и не такой сладкий. Я глотаю, чувствуя, как питье сбегает в живот, согревая все на своем пути.

Просыпаюсь я с тяжелой головой, в висках стучит, мысли путаются. Я моргаю, пытаясь сосредоточиться, но в шатре темно и непривычно тихо. Лежа на диване, я понимаю: что-то изменилось. Осматриваюсь в сумраке. На первый взгляд все выглядит как надо, но я ощущаю пустоту, чего-то не хватает. Я сажусь — слишком резко, перед глазами все плывет. Когда мир встает на место, меня вдруг охватывает ужас: я дрожащей рукой зажигаю лампу и поднимаю ее над головой. В ее золотистом сиянии расцветает узор на люльке, где спит мой ангелочек. Когда свет падает на колыбель, тишину разрывает резкий цокот, заставляющий меня вскрикнуть. В кроватке нет младенца — там только мартышка Амаду с золотой цепочкой на шее. Кольцо раскачивается и сверкает под лампой. Глаза Амаду торжествующе блестят в темноте.

— Момо? — Голос мой дрожит и прерывается, но страх придает ему силы. — Момо?

Я уже кричу.

Неверными ногами я выбегаю из шатра.

— Мой мальчик! Валади! — надрываюсь я. — У меня украли ребенка!

Сбегаются женщины, но Макарим, моей служанки, не видно.

— Может быть, она отнесла его к другим младенцам, — говорит кто-то.

— Может, он не мог уснуть, и она с ним гуляет?

— Может, они в хамаме? Сейчас поглядим.

А сами, думая, что я не вижу, обмениваются настороженными взглядами.

Я мечусь от шатра к шатру, натыкаясь на мебель, откидывая покровы, и вою, как зверь. Лицо мое залито слезами, из носа течет. Я снова выбегаю в темноту. Где-то я успела схватить кинжал — небольшой, скорее, украшение. Я размахиваю им, сама не своя от ужаса. В конце концов, за руку меня ловит маалема.

— Тише, тише, лалла. Успокойся.

С облегчением поручив безумицу чьим-то заботам, женщины расходятся.

— Ты знаешь, что с ним сделали? Знаешь, где он?

Кинжал сверкает у маалемы перед глазами, она вздрагивает.

— Идем со мной. Только тихо, и брось это.

Она ведет меня за шатры. Шаг у нее легкий для такой толстухи, и зрение превосходное — она ни разу не споткнулась. Я все прислушиваюсь, не заплачет ли мой ребенок. Крики других детей меня не отвлекают, плач каждого младенца так же неповторим для его матери, как лицо. И все это время, прислушиваясь, я представляю, как он лежит без движения, укутанный в ткань, брошенный и безжизненный. Или связанный, зарытый в мусор. Оставленный где-то на горном склоне на растерзание волкам и шакалам. Я думаю об этих ужасах и невольно постанываю. Ничего не могу с собой поделать: даже когда я закусываю губы, они так дрожат, что звук вырывается наружу.

Наконец мы добираемся до шатра, из которого звучит громкая музыка. Шатер покрыт роскошным бархатом и шелками, даже у самого султана не такой богатый, а это — и то, что мы не проходили мимо стражей гарема, — означает, что здесь живет Зидана. Внутри горят свечи, на стенках видны тени танцующих с поднятыми руками, и мне вдруг кажется неприличным, что кто-то с легким сердцем веселится, когда у меня пропал ребенок. Маалема прикладывает палец к губам, потом указывает на шатер поменьше, стоящий рядом с жилищем императрицы. Убедившись, что я все поняла, она кивает и поспешно уходит.

Я иду к шатру, прислушиваюсь, потом достаю свой кинжальчик, разрезаю ткань шатра и заглядываю внутрь. Там, судя по всему, хранят припасы: мешки и кувшины с мукой, маслом и медом, сахарные головы и соль. У входа сидят на стульчиках две женщины, склонившиеся над каким-то стеклянным приспособлением, стоящим на горелке. Свет оно дает странный — не знаю, что там, в стекле, но от него идет цветной дым; но даже так я узнаю сидящих: это Макарим, моя служанка, и Таруб, одна из прислужниц Зиданы. А что там во тьме, между ними? Между мешками и кувшинами, что-то светлое, завернутое в темную ткань? Одна из женщин склоняется, и на свету становятся видны бледно-золотистые кудряшки, выглядывающие из узла. Момо… Он не шевелится, и сердце мое обрывается. Мне приходится зажать рот рукой, чтобы не закричать от отчаяния и ярости, рвущейся наружу. Макарим и Таруб просто сидят в дыму, змеящемся из какого-то сосуда между ними — они передают друг другу богато украшенную трубку и смеются.

Я перебираюсь туда, где мешки образуют самую высокую груду, и чудовищным усилием выдергиваю несколько колышков, которые крепят стену шатра к земле. Ложусь на живот и заползаю внутрь. В голове моей все время звучит голос, твердящий, что мой сын мертв — он мертв, и женщины стерегут его тело, чтобы Зидана использовала его в своих колдовских обрядах…

А потом узел шевелится. Я замираю на полпути: мне померещилось? Несколько долгих мгновений я, затаив дыхание, жду и всматриваюсь. Появляется рука, машущая крохотным кулачком. Так Момо обычно делает перед пробуждением, это его маленький вызов миру: сейчас малыш окончательно проснется и криком потребует еды. Кровь моя снова приходит в движение, стучит по всему телу. Еще пара дюймов по-пластунски, и я могу ухватиться за ткань, в которую завернут ребенок; тяну и берусь за его ножку. Теперь я вижу его лицо: сморщенное в полусне, с открытым ртом, набирающим воздуха для крика. Еще немножко… и ткань цепляется за невидимое препятствие. В отчаянии я тяну сильнее, слышен треск рвущейся материи. Мне он кажется оглушительным, словно я разорвала покровы самой ночи, но женщины так увлечены курением и болтовней, что даже не оборачиваются. Мгновение спустя я держу своего сына в объятиях. Кажется, он так изумлен при виде меня, что забывает о желании закричать.

А потом мы выбираемся из шатра, и нас поглощает бархатная тьма.

Мы снова в нашем шатре, Момо спокойно сосет грудь, а Амаду настороженно на него смотрит. Мартышка куда-то спрятала золотую цепочку, в какое-то свое тайное место. Меня гнетет чернейший страх, сменивший всплеск облегчения от того, что ребенок нашелся. Ибо что нам теперь делать, нам двоим, со всех сторон окруженным врагами? Наверное, я больше никогда не смогу заснуть.

 

24

Соглашению с берберами нет и двух недель, когда погода обращается против нас, и в горах разражается страшная метель. Приходится бросить английские медные пушки, которые везли от самого Тафилальта — быков, которые их тащили, мы съели. Потом съели немногих берберских овец, которых удалось согнать. Остались только животные из обоза, но они, по словам имамов, харам: их запретил употреблять в пищу Пророк, ибо у каждого создания свое назначение, и вьючная скотина рождена для поклажи, а не для съедения. Всю другую мы, однако, съели, осталась одна упряжь и кожаные шнуры — видимо, очередь за ними.

В конце концов, когда мы слабеем от голода, святые люди объявляют, что условия достаточно опасные, чтобы отменить запрет на поедание мулов и ослов, и наступает общий праздник. Но Исмаил скорее уморит себя голодом, чем нарушит хоть одно слово Корана — султан заявляет, что он и его ближайшее окружение (в которое, к несчастью, вхожу и я) воздержится от пищи, пока нам каким-то чудом не перепадет халяль. Боюсь, некоторые проклинают нашего повелителя. В душе, поскольку вслух этого сделать никто не решится — в горах повсюду джинны, которые ему тут же донесут. Их краем глаза можно увидеть в сумерки или в разгар метели: вспышка света там, где света быть не должно; тусклое пламя во тьме.

Кое-кто из невольников султана пробирается в солдатский лагерь после вечерней молитвы и выпрашивает кусочек мулятины — я застаю абида за выгрызанием ошметков мяса из копыта, и он почти плачет от облегчения, когда я обещаю, что никому не скажу. Честно говоря, у меня нет сил. Временами я просто хочу уйти в метель, пусть бы ее белые крылья пролетели надо мной, как сама Белая Лебедь, и принесли забвение.

Меня как раз начинают мучить мрачные воспоминания о людоедстве местных племен, когда случается желанное чудо, и появляется охотник, несущий на плечах горного барана, добытого на опасном утесе. Султан встречает охотника хвалой и молитвой. Он дивится причудливо изогнутым рогам и награждает добытчика кошелем золота, который бедняга принимает с должной благодарностью — но глядит на него в печали. Исмаил, видя, что охотник обменял бы каждую монету на кусочек баранины, щедро одаривает его частью одной из зажаренных ног, отчего горец разражается слезами и падает ниц, возглашая, что султан — величайший, щедрейший, божественнейший и любимейший правитель, когда-либо достававшийся Марокко. Исмаил так доволен, что своими руками поднимает охотника и объявляет, что отныне он — каид, и ему причитается доля добычи, добытой нами в Сиджильмассе. Тот не верит своим ушам, весь вечер он просит кого-нибудь повторить, что обещал султан, на случай, если ему вдруг приснилось.

Погода ухудшается. Три дня мы не можем двинуться с места. Нас заваливает снегом, он засыпает все. Возле императорских шатров поставлена стража, чтобы те не рухнули под снегом и не погребли под собой обитателей. Как-то утром мы обнаруживаем двоих стражей у двери Исмаила замерзшими в камень на месте — серые тени прежних людей.

Когда метель наконец стихает, дозорный докладывает, что в долине под нами собралась орда берберов, которая не даст нам выйти.

— Они хотят уморить нас голодом, — мрачно говорит бен Хаду.

Времени на это уйдет немного. От горного барана остались одни воспоминания.

— Отнеси им дары и узнай, кто они, — велит Исмаил Меднику.

Тот, даже усталый и изнуренный, все равно — лучший дипломат среди нас.

Замерзшие и обессиленные, мы ждем. Дикие берберы ведь убьют Медника и пришлют в насмешку его голову? А может быть, он просто умрет в снегах. Или в мгновение слабости перейдет на сторону врага ради блюда прекрасного острого мечуи (нас можно соблазнить куда меньшим). Никто ничего не ждет от посольства бен Хаду: берберам выгодно уничтожить врагов, а потерь для них в этом никаких. Но у султана, коварного, как всегда, есть и другие планы, кроме переговоров. Бен Хаду возвращается не один. С ним двое подкупленных императорским золотом берберов, которые должны провести нас через перевал Телвет в долину Марракеша. Таким образом, мы под покровом ночи обойдем берберскую армию.

Со спокойной расчетливостью отчаявшихся мы оставляем позади три тысячи шатров, все бесценные сокровища, захваченные во дворце Сиджильмассы, тела двух сотен невольников, отказавшихся идти дальше, — и тихо отступаем при свете полной луны.

После дневного перехода вдали появляется Город с Красными стенами. Там все еще бушует чума, поэтому Исмаил возвращается в холмы, где мы грабим берберскую деревню, сжирая всех овец и коз, которых жители смогли сберечь суровой зимой. Мы ликуем. Мы выжили! Защитник Правоверных снова доказал, что достоин своего звания.

К тому времени, как мы добираемся до Дилы, куда переселился двор, с нашего отъезда проходит более полугода. С каждым шагом я чувствую, как меня охватывает не нетерпение, но страх. Выжила ли Элис в родах, а если да, то убереглась ли от хищной Зиданы?

То, что я не могу сразу же ринуться в гарем искать ее и что не осталось никого, кого можно спокойно расспросить о новостях, мучительно. Пока султан наслаждается долгожданной паровой баней, я иду бродить по солдатскому лагерю и двору, не принадлежа полностью ни тому ни другому. Кругом пируют, воссоединяются друзья и родные; рыдают от горя, получив вести о погибших. Но никому нет дела до того, жив я или мертв, и я кажусь сам себе призраком, блуждающим по поселению.

— Ты какой-то потерянный, Нус-Нус.

Я оборачиваюсь. Это Малик, повар. Мы беремся за руки, как старые друзья. Мы и есть старые друзья. Я вдруг возношусь из глубин тоски. Мы долго стоим и улыбаемся друг другу.

— Идем, — говорит он. — Для императорского ужина жарится барашек и готовится любимый кус-кус Его Величества, из сладкой тыквы и нута. А тебе, судя по виду, не мешает подкрепиться.

Он отступает и рассматривает меня, склонив голову к плечу.

— А знаешь, ты изменился. Похудел — хотя куда тебе было худеть. И выглядишь старше.

— Вот спасибо.

— В хорошем смысле. Как бы то ни было, война так действует на людей. Атласские горы зимой — это не весело, как по мне.

Он ведет меня в длинную палатку, где устроена кухня. Там жарко и тесно, всюду острые запахи, от которых рот мой так наполняется слюной, что мне приходится сглатывать, чтобы не капало с языка, как у собаки. Я усаживаюсь на стул, пока Малик рубит, кричит и мешает, и, в конце концов, мне приносят тарелку кус-куса со свежими яркими овощами — овощи! впервые за много недель, — который Малик поливает восхитительной алой подливкой, и я бесконечную минуту просто сижу, держа тарелку в руках, и любуюсь ею. Рубиновые помидоры, изумрудный горошек, опаловый нут, золотая тыква. Тому, кто воевал зимой в унылых горах, это кажется пиром для глаз, сокровищницей цвета. Я едва могу заставить себя погубить такую красоту, начав ее есть; но тут Малик бросает в середину тарелки дымящийся кусок барашка, благоухающий чесноком и кумином, и я не могу не наброситься на него, как пес — а кто я еще?

Пока я ем, он рассказывает придворные новости, которые большей частью проносятся бессмысленным потоком мимо моих ушей, поскольку я занят едой, но потом я слышу слово «лебедь» и вскидываю голову.

— Повтори, — произношу я полным ртом.

— Белая Лебедь родила ребенка, и о нем было много споров.

Сердце мое падает и взлетает, как стрекоза над прудом.

— Они оба здоровы, и мать и ребенок? — спрашиваю я, стараясь, чтобы голос мой звучал безразлично.

Малик пожимает плечами:

— Ходили слухи… Не мне об этом говорить. Уверен, она здорова, но…

У него мягкое, подвижное лицо, кожа на лбу собирается складками, когда оно сосредотачивается. Он твердо смотрит на меня карими глазами.

— Осторожнее, Нус-Нус — злобные сплетники любят поговорить о том, что ребенок твой.

Я изумленно смотрю на него.

— Мой? Вот это было бы дело!

Его хмурое лицо складывается в полуулыбку — кривую, ироничную.

— Я-то знаю, Нус-Нус, и ты знаешь. Но, как бы то ни было, берегись. То, что ты к ней неравнодушен, не осталось незамеченным.

Я заставляю себя рассмеяться и снова склоняюсь над едой, чтобы Малик не увидел правды. Ем, пока в тарелке не покажется дно, — хотя уже давно не голоден.

— Ну, Нус-Нус, как тебе вкус настоящей еды после стольких недель?

Исмаил нынче непривычно заботлив, пока мы занимаемся ежедневной канителью — я пробую, нет ли в его пище яда. Я слишком забылся, живот у меня так раздут, словно я сейчас рожу дитя из тыквы и кус-куса с бусинками белого нута вместо глаз. Все, что я могу — это не рыгнуть, заталкивая в себя очередную ложку. Глотаю и улыбаюсь, глотаю и улыбаюсь. Изображаю восторг, издаю подобающие восхищенные звуки, но как только блюдо объявляют безопасным для султана и меня отпускают, все мастерское творение Малика оказывается в ведре.

На следующий день султан отправляется в гарем. Сперва он посещает Зидану, которая горестно восклицает, увидев, как он похудел.

— Джинны забрали твою плоть! Тебя кто-то проклял!

Исмаил не терпит разговоров о джиннах.

— Ты, наверное, сама ее забрала, — говорит он, хлопая ее по еще увеличившему заду.

Императрица так удивлена этим нарушением протокола, что ничего не отвечает, просто позволяет увести себя в покои султана, чтобы открыть новую главу в Книге ложа.

Мне это дает возможность, которую я так ждал. Я говорю стражу гарема, что мне нужно забрать мартышку, и он пропускает меня с понимающей улыбкой, которая мне совсем не нравится. Оказавшись в гареме, я сталкиваюсь с новой трудностью: Элис нигде не видно. Я подступаюсь к служанке.

— Не знаю, она не сидит на месте, — отвечает мне девочка. — Не трать на нее время.

Другая говорит:

— Белая Лебедь? Не смеши меня!

И уходит, словно я спросил про единорога или феникса.

Потом я замечаю Макарим, служанку Элис. Она видит, что я приближаюсь, и пытается от меня укрыться, но я встаю у нее на пути.

— Где англичанка?

Она насмешливо улыбается.

— Ее забрали джинны.

Я хватаю девчонку за руку.

— Ты о чем? Где она?

Она пытается высвободиться, но я вышел из себя. Я трясу ее, отнюдь не ласково.

Макарим визжит.

— Убери руки! Я закричу, стражники отрубят тебе голову!

— Где Элис? Я знаю, что ты знаешь!

— А даже если и знаю? Она просто сумасшедшая, а ты урезанный. У нее нет мозгов, у тебя яиц, будьте вы оба прокляты!

Она непохожа на ту послушную девочку-невольницу, на попечение которой я оставил Элис: что-то изменилось, в гареме перераспределилась власть. Пальцы мои впиваются в нежную плоть плеча Макарим — я внезапно испытываю желание сделать ей больно. Словно понимая это, она вдруг дергается и вырывается. Но вместо того, чтобы убежать, отступает, чтобы я не мог ее достать, и смотрит на меня. Что-то в ее лице подкрепляет мое ощущение, что она слишком много знает, — что-то наглое, веселое и торжествующее. Она рассматривает краснеющие отметины на руке, потом переводит взгляд на меня, и глаза ее жестко сверкают.

— Я тебе за это отплачу, евнух, — шипит она, словно кошка, и убегает.

Я хочу ее догнать, но что толку? Она поднимет шум, крикнет стражей, покажет синяки. Я разворачиваюсь и продолжаю поиски, бегаю повсюду, заглядываю в шатры, чувствуя, как нарастает во мне страх.

Наконец, совершенно случайно я натыкаюсь на странное самодельное укрытие на краю гарема. Возле него сидит одинокая старуха, на голову ее накинуто темное одеяло, она склоняется над угольной жаровней, на которой готовит что-то на обед.

— Добрый день, госпожа, — начинаю я, и она замирает, словно я ее испугал.

Я уже готов спросить, не знает ли она, где англичанка, когда из укрытия вылетает нечто и с безумным стрекотом бросается ко мне. Я чувствую, как по моей коже взбираются холодные когти, и внезапно на плече у меня оказывается Амаду, тянет ко мне обезьянью мордочку, обнажая желтые-желтые зубы.

— Здравствуй, малыш, ты по мне скучал? — Я ворошу шерстку у него на макушке, и он тычется головой мне в ладонь, щурясь от удовольствия.

Я поворачиваюсь к старухе, чтобы попросить прощения за шум, поднятый моей мартышкой, — и тут старуха откидывает одеяло, и я понимаю, что никакая она не старуха. Малик сказал, что я кажусь постаревшим и похудевшим, но с Белой Лебедью суровая зима в горах обошлась хуже. Она отощала и пожелтела, под глазами у нее темные круги, от чего глаза кажутся вдвое больше. Одежда ее в ужасающем состоянии, грязная и поношенная; очертания тела изменились. Она смотрит на меня, словно видит призрак.

В тревоге я сажаю мартышку на землю и становлюсь перед Элис на колени.

— Элис. Господи, Элис, что с тобой сталось?

Я бы ни за что не признался в этом, но запах от нее едва не сбивает меня с ног. И это та сияющая красавица, которую я оставил, женщина, спелая и благоухающая, как гранат, о которой я грезил каждую ночь? Что заставило Элис Суонн, такую чистоплотную, отказаться от посещения хамама с другими женщинами? Разве что нечто ужасное, разве что страх — или безумие…

— Я думала, ты не вернешься.

Голос у нее хриплый, как воронье карканье, да и похожа она на ворону, черная и согбенная. Исполненный сострадания, я забываю, что кто-нибудь в любое мгновение может зайти за шатры и увидеть нас. Я тянусь к ней и прижимаю ее к себе. Крепко обнимаю, какой бы грязной она ни была, зарываюсь лицом в тусклое месиво некогда золотых волос. И тут что-то между нами шевелится и начинает скулить. Я опускаю взгляд и понимаю, что к груди Элис привязан ребенок. Он требовательно машет кулачками, собрав лицо в узелок шумного негодования. Элис отстраняется от меня, чтобы дать ему грудь, и меня пронзает боль. Все было ради этого: рабство, унижение, плен, отступничество; а теперь и безумие. Но ребенок великолепно, самовлюбленно не догадывается о материнской жертве. Жадный звереныш: кажется, он кормится целую вечность, словно хочет высосать из Элис все человеческое без остатка, оставив лишь пустую оболочку плоти. Возможно, Макарим права — возможно, Элис забрали джинны…

Я склоняюсь к горшку похлебки, варящейся на жаровне — жидкая смесь овощей и куриных костей без намека на приправу, — и беру на себя помешивание серого варева, пока мысли мои бешено кружатся. Пытаясь внести в происходящее хоть каплю обыденности, я спрашиваю:

— Элис, скажи, как ты назвала ребенка?

Я понимаю, что даже не спросил, какого он пола.

Она поднимает взгляд, и глаза ее полны любовью — но не ко мне.

— Момо, полностью Мохаммед; Мохаммед Чарльз, одно имя для новой семьи, другое для старой. Правда, он красивый?

Я вижу лишь путаницу желтых волос и настойчивый красный рот. Издаю неопределенный звук. Так значит, это мальчик. Исмаил будет доволен.

— Что случилось, почему ты в таком… состоянии? — спрашиваю я. — Тебя Зидана прогнала?

Наверное, мой заговор с женщиной-тарги провалился.

Она смеется — словно скрипит ржавый шарнир.

— Зидана, да, все всегда упирается в нее. Но не только в нее: против меня затеяли нечестивый заговор. Ты не поверишь, что они сотворили…

Словно кто-то вынул пробку из сосуда — слова так и льются из Элис. Она торопливо рассказывает мне, как у нее украли Момо, как боялась, что его убьют. Как три недели жила на этой чудовищной окраине — не в гареме, но и не за его пределами, — прячась от всех. Она все время привязывает к себе ребенка: спит урывками, сидя, как я ее и нашел.

— Чтобы, если меня застанут врасплох, нас было нелегко разлучить, — объясняет она, словно ничего не может быть естественнее.

По ночам она бродит по лагерю и собирает объедки для еды и тряпки на пеленки младенцу. Она рассказывает мне обо всем этом, словно ведет себя здраво и привычно, и я гляжу на нее, онемев.

— Порой я думала, твоя мартышка нас погубит, — признается она, — но если бы не его навыки мусорщика, не знаю, что бы с нами сталось. Он такой замечательный воришка! Бог знает, где он в это время года добывает инжир и апельсины.

Она улыбается, ее лицо преображается, и я вдруг вижу отблеск той Элис, которую оставил. Сердце мое разрывается вовсе.

— Я вернулся, — сглатываю я. — И Исмаил тоже. Никто не посмеет причинить вред тебе или ребенку. Все будет хорошо.

Она смотрит на меня.

— Я не могу тут оставаться. Вызволи нас отсюда! Вы с Исмаилом опять уедете, и тогда нас убьют.

Она с такой настойчивостью вцепляется в мою руку, что я чувствую, как кончики ее пальцев достают до самой кости.

— Вызволи нас отсюда, Нус-Нус, умоляю!

Возможно ли это? В мозгу моем крутятся безумные планы: затемнить приметные золотые волосы матери и ребенка смесью золы с водой, привязать себе бороду из овчины, подкупить стража-другого (или пятерых… но чем? денег у меня нет), чтобы нас вывели в солдатский лагерь, туда, где лагерь граничит с поселением. А потом, на муле или на двух, в дальний путь по объездным дорогам и открытой равнине до Мекнеса, к Даниэлю аль-Рибати, если он все еще там, чтобы тот помог нам выбраться из страны… Я почти убеждаю себя, что это возможно, когда слышу высокий звук медных фассийских труб, возвещающий о прибытии султана, и по жилам моим растекается холодок трусости, гасящий жаркие мысли. Я быстро начинаю думать о другом.

— Скорее ступай в хамам, — велю я Элис. — Возьми ребенка, вымойтесь как следует. Я пришлю к вам кого-нибудь, надежную служанку, с чистой одеждой для вас обоих. Потом ты выйдешь и покажешь Момо султану.

В глазах у нее блестят слезы, она начинает возражать. Мне приходится встряхнуть ее.

— Это — единственный путь, поверь.

Я бегу обратно в кухню.

— Малик, мне нужно с тобой поговорить!

Он встревожен.

— Нельзя приносить сюда мартышку!

Амаду возбужденно цокает: тут повсюду еда. Я так крепко его держу, что он приходит в ярость и пытается меня укусить.

— Малик, сколько твоей старшей дочке?

— Мамасс? Двенадцать, скоро будет тринадцать.

— Отлично.

Одной рукой я снимаю поясной кошель и вытряхиваю его содержимое на стол.

— Это тебе. Все это. Или положи к ее приданому.

Я объясняю, что задумал, и он изумленно на меня смотрит. Я знаю, что он думает, но в итоге он просто вздыхает и быстро сметает монеты в свой пояс-кошелек, отдает какие-то приказы поварам, вытирает руки о передник и уходит.

Двадцать минут спустя Амаду надежно привязан к шесту в шатре, а Мамасс трусит рядом со мной, и на лице у нее сменяют друг друга понимание и волнение. Работать в гареме — это честь, особенно когда служишь той, что родила султану сына, но непонятно, чего ждать; девочка она, однако, смышленая, и многое узнала, благодаря тому, какое положение занимает при дворе отец.

— Глаза держи открытыми, а рот на замке, — предупреждаю я. — Всегда угождай императрице и ее любимицам; но если почуешь угрозу Белой Лебеди, беги ко мне со всех ног.

Она глядит на меня во все глаза поверх узла с одеждой, которую нам дала ее мать — не шелка, хлопок, но чистый, как снег, — и серьезно кивает, запоминая.

Я жду у хамама, пытаясь сделать вид, что стою тут по делу. Когда в конце концов выходит Элис, дыхание у меня перехватывает: она похожа на богиню, вся белозолотая, и ребенок у нее на руках — словно херувим. Мы направляемся к главному дворцу, когда навстречу нам выходит свита султана, движущаяся в противоположном направлении — ее трудно не заметить, поскольку впереди выступают четверо глашатаев-евнухов, несущих огромные трубы. Глашатаи и слуги, подметающие перед султаном землю гигантскими страусовыми перьями, расступаются, и вот перед нами Исмаил, а рядом с ним Зидана. Ее глаза тут же с холодной яростью останавливаются на Элис и Момо. Она дергает мужа за руку:

— Повелитель, я взяла для тебя у корсаров несколько новых девушек, добытых на Средиземном море. Одна — из самого Китая, светлокожая, худенькая, груди, как яблоки, а волосы, как черный шелк. Ее везли в гарем самого турецкого султана. Она тебе понравится, очень необычная; но горяча! Пришлось отстричь ей ногти…

Но Исмаил видит лишь ребенка на руках у Элис. Он делает шаг вперед и, едва взглянув на саму Элис, забирает у нее Момо и с интересом его поднимает.

— Мой сын?

У Зиданы зловеще темнеет лицо, но ребенок уже на руках у султана.

— Не поддавайся, о Светоч мира, ты видишь мерзкое колдовство, — говорит она, пока султан распеленывает младенца. — Этот ребенок — демон, лишь притворяющийся мальчиком. Мои женщины видели, как Белая Лебедь спознавалась с джиннами, кормила их, ложилась с ними, сторговалась с ними, чтобы навести эти чары. Спроси любого: они забрали ее разум — она жила с ними в грязи, среди отбросов лагеря. Слышали, как она поет с ними в сумерки; видели, как танцует с ними нагишом. А мужчины! Вокруг нее всегда крутятся мужчины! Я слышала, она ночами тайком выбирается из гарема и раздвигает ноги для стольких мужчин, сколько ей вздумается ублажить. Она распутна, любовь моя. Я своими глазами видела, как она легла с хаджибом…

Она делает знак, и Макарим, проскользнув мимо нее, простирается на земле перед султаном.

— Повелитель, это правда! Я это тоже видела. Я была служанкой Белой Лебеди, но она меня отослала, когда я попыталась не пустить великого визиря в шатер. «Впусти его, впусти!» — требовала она. А когда я сказала, что так нельзя, она в ярости ударила меня по голове и выгнала, и я бросилась к императрице, и та бегом побежала, чтобы помешать такому непотребству совершиться в гареме повелителя, так-то она и увидела эту мерзость!

— Видишь? — Глаза Зиданы светятся торжеством — два врага повержены одним ударом. — Есть и другие, кто может подтвердить, что эта потаскуха отвратительно себя вела.

Она склоняется и шепчет что-то на ухо Таруб, та кивает и убегает.

Лицо Исмаила наливается кровью, темнея с каждым мгновением. Он поспешно заворачивает младенца в пеленку, задержавшись лишь на секунду, чтобы рассмотреть золотое кольцо, висящее у того на шее на цепочке.

— Повелитель, — вдруг произношу я, — ты же не поверишь этой клевете?

Сердце мое бешено колотится: лицо султана делается еще темнее. Я чувствую, как переводит на меня взгляд Зидана — это мой смертный приговор, без сомнения, его вынесет кто-то из них. Но Элис слишком растеряна, чтобы защищаться, и я должен говорить за нее.

— Белая Лебедь подарила тебе сына, воистину прекрасного сына, — продолжаю я.

Но султан смотрит на Момо, словно тот действительно — существо из иного мира: зловещий суккуб, пронырливый джинн. И правда, между отцом и сыном нет особого сходства. Голубые глаза, золотые волосы — словно Момо отбросил марокканское наследие ради рода матери.

Исмаил обращает ко мне лицо, которое кажется вырезанным из дерева: безумное и гневное. Я не уверен, что он слышал хоть слово из того, что я сказал. Он в ярости смотрит на Элис. Они глядят друг другу в глаза — султан невысокого роста.

— Это правда? — рычит он. — Ты и великий визирь?

Она смотрит на султана, потом на младенца. Тянется забрать ребенка, но Исмаил прижимает его к себе, так сильно, что тот начинает плакать.

— Отвечай!

Он надвигается, ей на подбородок летит слюна.

Ужас лишает Элис разума.

— Он… Он… Я не знаю…

Я подхватываю ее, прежде чем она упадет наземь.

Обморок спасает Элис, но ничто не спасет Абдельазиза. Один за другим подкупленные свидетели Зиданы подтверждают слова Макарим и императрицы, рассказывают, что видели великого визиря входящим в гарем в любое время дня и ночи, особенно когда муэдзин призывал всех богобоязненных на молитву; и он всегда прямиком шел в шатер англичанки. Даже маалема сердито говорит, что застала его наедине с Элис, поскольку он отослал служанок.

— Но госпожу обвинить не в чем, повелитель: она не поощряла великого визиря и терпела его присутствие лишь потому, что он утверждал, будто он — твоя правая рука.

Исмаил посылает меня за Абдельазизом. Он держит себя в руках, он каменно спокоен.

— Ничего ему не говори. Не хочу, чтобы он заготовил лживые льстивые речи.

Великого визиря приходится поискать: в конце концов, я нахожу его в хамаме, окруженного клубами пара, от чего он похож на Аладдинова джинна, выходящего из лампы. Служитель хамама, мыливший ему спину, бросает на меня один-единственный взгляд и исчезает. Хаджиб моргает, когда я встаю перед ним, вытирает пот с глаз.

— Надо же, — говорит он, глядя на меня снизу вверх с непонятным выражением лица. — Вот и ты, вернулся с войны, цел и невредим. Раздевайся, Нус-Нус, и наклонись, будь хорошим мальчиком.

— Султан просит тебя к себе.

Он поджимает губы, выдыхает с фырканьем.

— Жаль, — поднимается на ноги, бесстыдно голый. — Что бы там ни было, оно же может подождать?

— Одевайся, — коротко говорю я. — Я подожду снаружи.

Он вытирается и одевается целую вечность. Устав ждать, я врываюсь обратно в хамам и, разумеется, обнаруживаю, что визиря и след простыл. Служитель лежит в луже бледно-розовой крови в остывающем покое. Пара почти не осталось — он улетучился вместе с великим визирем, сквозь разрез в стенке шатра.

Я готов к тому, что меня обезглавят, когда сообщаю Исмаилу новости, но он лишь мрачно улыбается.

— Только виновные бегут, пока их ни в чем не обвинили.

Он высылает всадников из лагеря во все стороны.

Два дня спустя визиря приводят, он весь в синяках и растрепан.

— Он недурно сопротивлялся, — говорит капитан бухари почти с восхищением.

Два дня — долгий срок для памяти Исмаила: он мог бы давно забыть о своем приказе. Но, похоже, его гнев тихо тлел; или это Зидана ворошила огонь, напоминая о множестве разных преступлений своего противника. Сегодня она явилась в нелепом обличье поединщика, сочетающем вид воина лоби с… бог знает с чем. На ней шкура леопарда, морда зверя — на голове, одна огромная передняя лапа брошена через плечо, край заткнут за пояс. На бедре у нее меч, в правой руке — длинное копье с султаном из перьев. Глаза накрашены так, чтобы казаться еще свирепее, чем обычно. Ясно, что ее соглядатаи донесли ей о новостях еще до того, как всадники привели великого визиря, и она так причудливо оделась, чтобы посмеяться над его падением. Забыв о приличиях, она заносит конец копья в опасной близости от Абдельазиза, который закрывает голову руками и жалобно кричит:

— Помилуй, помилуй, о Величайший!

Какое-то мгновение Исмаил смотрит на него почти ласково. Потом с такой силой пинает в живот, что все тело визиря сотрясается.

— Мешок мерзости! Дрянь! Наложил свои поганые руки на то, что принадлежит мне — и только мне?

Абдельазиз стонет.

— О, Солнце и Луна Марокко, Властелин Милости и Милосердия, прости своего покорного слугу за все, что он, по-твоему, мог совершить.

— Не пытайся выпутаться, червяк! — кричит Зидана. — Я своими глазами видела, как ты лежал с Белой Лебедью.

Лицо визиря проясняется: он ждал вовсе не этого обвинения. В глазах у него появляется расчетливое выражение, он оценивает, каковы его шансы выжить. Сделав выбор, говорит:

— Но, император, все, кто знает меня, поймут, что обвинение это ложно. Влечение мое — я признаю, грехи мои многочисленны — склоняется не к женщинам, как бы хороши собой они ни были. Тебе это не по нраву, повелитель, я знаю, но тебе стоит лишь спросить своего писца и хранителя Книги ложа, милого Нус-Нуса.

Султан обращает на меня непрозрачные глаза, и его взгляд василиска так пронзителен, что я боюсь обратиться в камень.

— Говори, Нус-Нус.

Я чувствую, что начинаю дрожать. Мне хочется убить врага, заставить эту крокодилью пасть замолчать навеки; мне хочется провалиться сквозь землю. Чего мне не хочется делать, так это оглашать мое постыдное прошлое всем собравшимся. Теперь я — бухари, воин, уцелевший в походе в горы; я не хочу, чтобы во мне видели катамита. Но я должен спасти Элис. Я сглатываю, потом быстро произношу:

— Насколько я знаю, великий визирь предпочитает мужчин женщинам.

— Тебя?

— Он… проявлял интерес. Случалось.

Уклончивость Исмаилу не по душе.

— Говори прямо!

— Ты среди друзей, — вступает Зидана, и голос у нее сладкий от предвкушения.

Если не сработает уловка с Белой Лебедью, она спокойно пойдет другим путем в достижении цели. Подмигнув мне, она говорит:

— Дух сенуфо, помнишь?

Я собираюсь с силами. Это не мой позор, напоминаю я себе. Призываю другое лицо, кпонунгу. Я — не я.

— Абдельазиз бен Хафид насиловал меня по пути из Гао в Фес, после того как купил меня на невольничьем рынке и велел оскопить. Он насиловал меня трижды, пока я полностью не оправился от урезания. С тех пор он пытался сделать это снова — неуспешно.

Глаза Исмаила сужаются, но удивленным он не кажется.

— Снова — когда ты был уже под моей защитой?

Я киваю. Во рту у меня пересохло, я едва могу говорить.

— В последний раз это было, когда мы достигли реки Мелвийя, и тебе пришлось… поучить невольников, которые неверно поставили шатры. Он одурманил меня и велел отнести в свой шатер. Каид бен Хаду может это подтвердить.

Приводят каида. Выслушав вопрос, он поднимает брови и смотрит сперва на хаджиба, который с яростью глядит в ответ, потом на меня. Сострадание у него в глазах или веселье? Как бы то ни было, он рассказывает императору, что его в самом деле позвал один из невольников самого визиря, и он пришел, когда я пытался избежать нежеланного внимания Абдельазиза. Он говорит обо всем пристойно, но точно прибавляя неприятную подробность: дитя, позвавшее его, тоже пало жертвой неестественной похоти хаджиба. Лицо Исмаила темнеет с каждым словом.

— Видишь! — торжествующе кричит Зидана. — Мужчины, женщины, дети — какая неразборчивость!

— Я не прикасался к Белой Лебеди, повелитель! Никогда! Это заговор врагов, они хотят от меня избавиться…

Исмаил берет у жены копье и бьет визиря так, что у него запрокидывается голова.

— Не смей говорить, пока я не велю!

Зидана, на которую это правило, похоже, не распространяется, смеется.

— Отчаянная ложь. Все знают: великий визирь одержим властью и положением. Пока тебя не было, он садился на твой трон, разъезжал по лагерю на твоем жеребце, заявляя, что он — твоя «правая рука». Он даже подарил золотое кольцо, которое полагается только твоим законным сыновьям, отродью Белой Лебеди.

Исмаил тычет в хаджиба копьем.

— Это правда?

— Да, но…

Султан улыбается и возвращает копье жене. Это милостивая, почти теплая улыбка.

— Прекрати ползать, поднимайся на ноги. Вот, возьми меня за руку…

Абдельазиз хватается за протянутую руку и неловко поднимается, встает на дрожащие ноги. Кажется, в нем внезапно рождается надежда, что их долгие, братские отношения восстановлены, несмотря ни на что; в конце концов, до сих пор всегда бывало именно так. Исмаил, однако, не отпускает его — он сжимает его запястье еще сильнее и подносит к глазам.

— Красивое у тебя кольцо, Абду, прекрасный камень. Можно посмотреть поближе?

Визирь пытается высвободиться из хватки Исмаила, но пальцы у султана железные. Он тянет кольцо, оно доходит до первого сустава и застревает. Следует недостойная потасовка, визирь то вопит от боли, то предлагает снять украшение самостоятельно, если милостивый повелитель ему позволит. Мгновение спустя раздается пронзительный вой, и хаджиб хватается за руку — между пальцами у него бьет струя крови. Исмаил вытирает кинжал о халат, снимает кольцо и бросает оскорбительный палец на пол. Одна из кошек с любопытством его обнюхивает, потом на пробу трогает лапкой. Палец отказывается играть, и кошка с презрением отворачивается, садится, вытягивает к небу ногу и начинает вылизывать нижние части тела.

— По-моему, я знаю этот камень, Абду. Он из тех, что подарил мне правитель Герата — ляпис с золотыми жилками из Памирских гор в Афганистане. Но прежде чем ты придумаешь объяснение, позволь сказать — я к этому готов.

Он склоняется к великому визирю.

— Неужто ты думаешь, что я не знаю о тебе все, что только можно знать, Абду? — Уменьшительное имя звучит особенно угрожающе. — Думаешь, я послал за тобой погоню лишь из-за обвинений старшей жены? Все эти годы мне было известно о твоих неестественных склонностях, но я решил не обращать на них внимания, поскольку пользы ты приносил столько, что она перевешивала твою жадность и властолюбие. Думаю, равновесие наконец нарушилось — и не в твою сторону. Я прекрасно знаю, что ты все эти годы запускал руки в казну — развлечения ради я позволял тебе это делать. Но, похоже, пока меня не было, ты дал своей алчности волю. Не пытайся отрицать: я приказал Меднику провести полную проверку по возвращении. Обнаружились, скажем так, существенные несовпадения…

Хаджиб уже почти мяучит, потрясение лишает его слов.

— Мы бы, возможно, закрыли глаза и на это воровство, если бы не тщеславие и властолюбие, заставившие тебя так непотребно превзойти себя самого в мое отсутствие. В Марокко лишь один император, и зовут его Абуль Назир Исмаил ас-Самин бен Шариф.

С каждым именем он сильнее тычет украшенным каменьями кинжалом в хаджиба.

— Я один могу объявить ребенка законным и даровать ему свою печать. Вопросы наследования в моем государстве — не твоего ума дело, червь! Императрица Зидана уже предоставила мне доказательства того, что по твоему приказу в Книге ложа твоим племянником был сделан подлог, так что наказание давно тебя ожидало.

Я изумленно смотрю на Исмаила, потом на Зидану. Она говорила мне, что не скажет Исмаилу, притворялась слабой — ложь, все ложь. Она ловит мой взгляд и томно улыбается, как сытая змея. Она вела долгую игру, шаг за шагом, осторожно, пользуясь моментом, капая ядом в уши мужа, сжимала кольца понемногу, пока не уверилась, что противник не сможет ее укусить.

Исмаил приказывает бен Хаду и командиру бухари взять пленника и привязать его ноги к задним ногам мула, которого потом велено прогнать в западную пустыню.

— Я не оскверню страну, позволив ему умереть лицом к Священному городу.

У хаджиба прорезается голос: он умоляет, но лицо у Исмаила словно из мрамора — холодное и твердое. Он идет посмотреть, как исполняют его приказы, его приближенные идут за ним — это урок любому, кто вздумает забыть свое место. Зидана просится пойти с нами, но ей велено остаться в гареме. Она спокойно покоряется, зная, что победила, но я впервые вижу, чтобы Исмаил ей отказал.

Толстяка отводят на западную окраину лагеря и за лодыжки привязывают к самому крупному и норовистому мулу в конюшнях. Визирь по-прежнему плачет и умоляет о прощении. Он ни разу не пытается молиться: иногда мне кажется, что, если бы он молился, Исмаил бы смягчился; но мысли его обращены к судьбе тела, а не души. Мул поводит глазами, ему не нравится, как с ним обращаются. Потом бухари кнутами и криками гонят его прочь. Я смотрю, как голова моего врага колотится о кусты и камни, как сдирается с него плоть, пока он не становится похож на старый кусок мяса, который рвут охотничьи собаки. Я отворачиваюсь; меня тошнит.

Бен Хаду искоса смотрит на меня.

— Ты не рад, Нус-Нус? Увидел смерть врага.

— Я никому не пожелаю такой смерти.

Медник пожимает плечами:

— Когда речь о выправлении равновесия в жизни, не до разборчивости.

Возможно, он прав. Но вместо торжества или облегчения при смерти человека, отнявшего у меня мужественность, я чувствую лишь пустоту.

Смерть хаджиба бросает тень на весь двор. То, что такой могущественный человек пал так внезапно и так позорно — привязали к мулу! — заставляет всех вспомнить о том, как непрочно их собственное положение. Заставляет людей испугаться своей смертности сильнее, чем война или чума. Зидана унялась: она не смеет возражать, когда Исмаил объявляет сына Элис своим и признает его эмиром.

Но куда бы я ни пошел, все со значением на меня смотрят и перешептываются, прикрывшись ладонями. Улыбаются, хихикают или, хуже всего, проявляют жалость. Приходится собрать всю силу воли, чтобы смотреть им в глаза и встречаться лицом к лицу. Недели через две интерес начинает пропадать; через три все кажется забытым, но я чувствую все большую обиду. Я хотел сам разобраться с Абдельазизом, а теперь месть у меня украли, и мне жаль. В моих краях, если кто-то тебя опозорил, искупить оскорбление можно, лишь своей рукой пролив кровь обидчика — если он умирает по другой причине, позор остается с тобой, и призрак твоего доброго имени преследует тебя до конца жизни.

Когда мы возвращаемся в Мекнес, я слышу, как кричат над равниной цапли, и убежден, что это — предсмертные вопли хаджиба.

 

25

Мысли Исмаила вскоре возвращаются к его столице. В плен попал француз, купец, поставлявший порох все еще упорствующему английскому гарнизону Танжера. Одного этого было бы достаточно, чтобы предать француза быстрой смерти, но порох достался каиду Омару и его осаждающим силам, и каид был так доволен, что купца помиловали и вместо смерти отправили в невольничьи ямы вместе с военнопленными. Там один из стражей услышал, как он болтает о Версале, и понял, что это заинтересует султана. Купца с новой партией рабочих, обреченных окончить свои дни в Мекнесе, привели в столицу. Он предстал перед султаном в плачевном состоянии. На Исмаила нашло странное милостивое настроение, он велел увести француза, перевязать ему раны и одеть более подобающим образом. Видно было, как страх немедленной жестокой смерти сменила на лице француза задумчивость. Когда его привели обратно, он сделался побойчее и вмиг пустился в рассказы о работах, идущих в большом дворце Людовика XIV.

Судя по всему, архитектор Короля-Солнца занимается планированием удивительного Зеркального зала в самом сердце Версаля. Он должен состоять из просторной открытой галереи с семнадцатью арочными окнами, выходящими на богатые сады; на противоположной стене расположатся семнадцать зеркал в арочных проемах. Таким образом, свет, проникающий в галерею, будет отражать в зеркалах чудеса садового искусства и рождать ощущение прогулки среди зелени у того, кто надежно укрыт среди золота и мрамора. Купец долго разглагольствует о заоблачной цене венецианского стекла, которое пойдет на зеркала; о позолоте рам и капителей мраморных колонн — пока Исмаил не начинает бурлить от зависти и честолюбия.

И вот мы уже возвращаемся в Мекнес с безумными планами касательно парков и зеркальных галерей; проездов для конных, садов и оливковых рощ; даже пруда с золотыми рыбками и флотилией прогулочных лодок, скользящих у рыб над головами.

Но Мекнес, в который мы возвращаемся, — это вовсе не тот Мекнес, откуда мы уехали. Он оскудел людьми: чума унесла здесь и в Фесе почти восемьдесят пять тысяч душ, но еще больше людей бежало в отдаленные части страны. Строительство остановилось, поскольку многие мастера и надсмотрщики умерли или уехали, хотя оставшиеся невольники выглядят на редкость здоровыми — словно матаморы оказались самым безопасным местом.

Еще два года Исмаил осуществляет свои задумки с неистовством одержимого. Дворцы по всему королевству лишились роскошного убранства: позолоты на стенах и потолках, изысканных резных фризов и дверей из кедра. Султан повелел кораблями возить лучший каррарский мрамор из Генуи в Сале. Потом к развалинам на западе от города отправили отряд разведчиков с приказом отыскать все, что подойдет для украшения или просто пригодится в мекнесском дворце.

Меня посылают переписать находки для Исмаила и, безусловно, присмотреть за тем, чтобы никто не украл ничего ценного, прежде чем оно попадет к султану.

— Привези мне камень, на выбор, — говорит мне султан, вручая кусок чудесного шелка, чтобы завернуть избранное.

Признаюсь, я еду неохотно: солнце бьет по голове, как молот, и надеяться особо не на что. Но развалины потрясающи. Они в самом центре равнины, откуда видно все на мили вокруг, и с каждым шагом кажутся огромнее. Стоя в тени триумфальной арки, я смотрю вверх. Должно быть, все это выстроил народ великанов — здешние башни даже выше минаретов большой мечети, а камни так увесисты, что, кажется, смертному их не сдвинуть. Я долгие часы брожу между лишившимися крыши колоннами с причудливыми резными капителями — очертания их так четки, словно работа закончена лишь вчера, — не зная, смотреть ли в небо, изумляясь высоте постройки, или под ноги, где выложены мириадами цветных кусочков изразцы, изысканные, как у лучших мастеров зеллидж. Но складываются они не просто в узор, а в целые картины. Я видел мозаики, изображающие морских чудовищ; акробата, сидящего задом наперед на лошади; длинные коридоры, украшенные танцующими и пьющими фигурами; полную обнаженную женщину, то ли спускающуюся в глубокую ванну, то ли выходящую из нее, и рядом двух служанок, тоже с роскошными формами. Мне приходит в голову, что этот Волюбилис, должно быть, был оживленным городом, а здешний правитель — большим сибаритом, и я зарисовываю, что вижу, просто для себя, пока переписываю число и качество колонн и мостовых для Исмаила.

Увлекшись исследованиями, я едва не забываю выбрать камень для султана, и когда раздается призыв собираться обратно в Мекнес, мне приходится поспешить, чтобы найти нечто необычное. С помощью одного из невольников я поднимаю кусок резной капители, образчик искусства древнего резчика. Мы бережно заворачиваем камень в шелк и укладываем в корзину на одном из мулов. Бедное животное клонится набок всю дорогу до дома.

Исмаилу мой выбор приходится по душе. Он дивится на камень, водит кончиками пальцев по резьбе. Узор не столько изображает, сколько намекает на следы листьев и цветов.

— Он из самого сердца первой империи в Африке, Тингитанской Мавритании, основанной римлянами. Мои владения уже превзошли ее размерами.

Он обращает на меня горящие глаза.

— Только представь, Нус-Нус: моя власть уже могущественнее римской, со всеми ее армиями! Мне остается лишь изгнать ничтожных англичан из Танжера и неверных испанцев из Лараша и Мамуры, и я восстановлю чистоту истинной веры по всей нашей земле. Мне на роду написано совершить это. Знаешь, зачем я посылал тебя в Волюбилис?

Я качаю головой. Иногда мудрее промолчать.

— Именно там впервые появился на земле Марокко ислам — его принес Мулай Идрис, правнук Пророка, когда бежал от убийц, посланных калифом Аббасидом. Там же родился его сын, второй Идрис, объединивший Марокко и навеки присягнувший словам Пророка. Так у нашего великого королевства появилась единая вера и единое знамя. Эти камни волшебны, Нус-Нус, они исполнены не только мощи Древнего Рима, но и слова Божьего. Поэтому я должен встроить их в свой город — их сила поможет мне исполнить священный долг.

Все это время, отмеченное новыми восстаниями в Рифе и вестями об осаде английской колонии в Танжере, Исмаил посвятил лихорадочному восстановлению дворца. Он часто трудился, голый по пояс, вместе с невольниками, как простой рабочий, его лицо и руки были запачканы землей и известью. Он работал как подневольный, как тот, кому нет покоя, потому что мечты пожирают его изнутри.

То, второе, лето было страшным, жара не отступала. Колодцы высохли, и немногие уцелевшие посевы погубили полчища саранчи, принесенной из пустыни. К концу года засуха не прекратилась. Фонтаны выключили, в застоявшейся воде плодились комары, изводившие нас по ночам нытьем и укусами.

Новость, что английскому гарнизону, обороняющему колонию в Танжере, удалось после долгой кровопролитной битвы отбросить войска султана, едва ли могла прибыть в менее удачный момент.

Один из генералов Исмаила, каид Омар, как-то в третий день месяца Мухаррам 1091 года приезжает с севера, чтобы обсудить возможное перемирие с неверными, которые, как он докладывает, тоже пришлют переговорщика ко двору в Мекнесе.

Султан приказывает судьям и ученым вынести решение о законности подобного мероприятия. Война с англичанами стоит дорого и выматывает, особенно когда страна охвачена засухой. Султан желает изгнать врагов из Марокко, но война уже переросла простое неудобство, а возможность поражения неприемлема. Если не удалось вытеснить неверных силой оружия, возможно, есть другие способы убедить их уйти. Можно ли заключить перемирие, не нарушая законов Корана? Все подавлены: многие из собравшихся утверждают, что любое соглашение с христианами будет позором; но бен Хаду возражает, что в нынешних наших обстоятельствах разумнее исходить из политической целесообразности. Слова эти только сильнее воспламеняют самых непреклонных: они кричат, что Аллах на их стороне, что Он поможет; что неверных нужно изрубить и втоптать в землю, которую они осквернили. Медник, перекрывая общий шум, обращается к султану:

— Повелитель, если ты изъявишь терпение и милосердие к англичанам, венценосцы Европы станут искать твоей дружбы.

Исмаил с интересом склоняет голову набок. Потом поднимает руку, и шум стихает.

— Помнишь, что случилось после покорения Мекки?

Он осматривает зал горящими глазами. Я записываю его слова, зная, к чему он ведет.

— Когда огромное войско победоносно подошло к Мекке, Саид ибн Убада, которому Пророк вручил свое знамя, призвал Абу Суфьяна, вождя курайшитов, который долгое время яростно отрицал ислам, но знал, что против такой армии ему не выстоять. «О, Абу Суфьян, пришел день гибели!». «О, посланец Бога! — воскликнул Абу Суфьян. — Ты приказал убивать свой народ? Заклинаю тебя милосердием Бога, пощади своих людей, ибо ты превзошел всех живущих благочестием, милостью и милосердием». «Да будет этот день днем милосердия, — сказал Пророк. — Ибо в этот день Аллах возвеличил курайшитов». И он простил своих врагов.

Каид Омар смеется:

— Надеюсь, мы простим не всех своих врагов, не то христиане решат, что на нас можно навалиться всей ордой.

— Был ли Саладин слаб, когда объявил милость после завоевания Иерусалима? Его щедрость превзошла даже его величие.

Ветер меняется — присутствующие в зале это чувствуют.

— Владыка, мир с англичанами будет выгоден для всех нас, — снова слышится ровный голос бен Хаду. — Во время перемирия мы сможем дешевле купить оружие и боеприпасы, чтобы расправиться с мятежниками в наших краях; потом, дай срок, с испанцами, а если будет нужда, и с англичанами.

Речь бен Хаду обсуждают; с ней соглашаются. Я наблюдаю, как Исмаил переводит взгляд с одного лица на другое, дожидаясь подходящего мгновения. Потом он снова поднимает руку.

— Мы выкажем неверным милосердие, но будем мудро вести с ними дела, не забывая о том, что в будущем должны изгнать их из наших земель.

Английский посланник гордо въезжает в Мекнес на коне, одетый по последней придворной моде Англии — весь в лентах и кружевных оборках, с прорезными оплечьями, — со свитой таких же щеголей, стражей и слуг, половине из которых запрещено войти во дворец и велено идти прочь. Воды так мало, что мы не можем тратить ее на врагов. Англичанина приводят в только что отделанный Зал Посольств, стены которого мерцают позолотой, ободранной в покоях великого визиря, а потолок выкрашен в лазурно-голубой с золотыми украшениями. Кругом повсюду курильницы, источающие облака душистого дыма, в канделябрах мерцают свечи. Султан ожидает со свитой, сидя на низком диване, окруженный толпой каидов и пашей в придворном платье, а мальчики-невольники обмахивают его опахалами из страусовых перьев. У англичанина разбегаются глаза, он озирается, явно пораженный роскошью и красотой, — именно такое впечатление Исмаил и хочет произвести: бесконечное богатство и неистощимые возможности. Не показывай врагу слабости, и ему будет труднее ставить условия.

Англичанин с поклоном снимает шляпу и называется — полковник Перси Керк, с письмом от английского посла сэра Джеймса Лесли, которого, увы, задержали непреодолимые причины (бен Хаду переводит, а я записываю). Султан улыбается тонкой мерцающей улыбкой: все это он уже знает от своих разведчиков. Сам посол в Танжере, а задержан корабль с дарами английского короля, предназначенными султану, поскольку немыслимо, чтобы иностранный посол появился при дворе Исмаила с пустыми руками. И почему же задержан корабль? Французы обложили Сале и море к западу от Танжера блокадой из-за того, что слишком много их соотечественников захвачено корсарами сиди Касима. Стремление Исмаила завершить строительство в Мекнесе требует все больше невольников — старый предводитель корсаров и его корабли были очень заняты, исполняя требования султана.

Исмаил оценивающе смотрит на посетителя — понимает про него все и сбрасывает со счетов. Улыбка его делается капризной, взгляд заостряется. Он — само очарование, он принимает извинения англичанина с благородной снисходительностью. Когда полковник робко заговаривает об освобождении английских пленников, султан щелкает пальцами и посылает двоих бухари привести четверых или пятерых самых слабых — и потому самых бесполезных — в доказательство доброй воли. Бедняг, щурящихся после матаморов, выводят и отдают Керку, который разражается благодарными восклицаниями и возносит хвалу султану, именуя его императором и великим, словно рожден, чтобы лебезить в истинно восточной манере. Кажется, он так растерян из-за легкости, с которой пленников отпустили на свободу, что забывает, ради чего приехал — попытаться освободить еще две сотни. Во время его тошнотворного представления я встречаюсь глазами с бен Хаду, и тот вздергивает бровь, как бы говоря: «И это все, на что способны англичане?»

Следующие два дня Исмаил изображает радушного хозяина. Он везет англичанина и нескольких его приближенных в холмы за Мекнесом, охотиться на дикого кабана и антилопу. Добычу жарят и устраивают роскошный пир. Пока неверные оскверняют себя поглощением дикой свиньи, султан ест в одиночестве свой любимый кус-кус с нутом, почти без мяса. Англичане насыщаются мясом, гипокрасом и табаком с изрядной долей кифа, кальяны с которым мы усердно им подносим. Даже наутро они одурманены, и головы у них тяжелы — тут-то и возобновляются переговоры.

Гуляя по апельсиновым рощам, Керк заговаривает о перемирии в Танжере, и я перевожу. Исмаил, широко улыбаясь, обещает, что по Танжеру не сделают ни единого выстрела, пока там будет Керк. Пустейшее обещание — Исмаил не держит слово, данное неверным. Но англичанин этого не знает: он выпячивает грудь, как павлин, думая, что одолел дипломатическим искусством страшнейшего из врагов.

В сад приносят напитки: мятный чай для султана, сколько угодно гипокраса для англичанина; фрукты и специи забивают вкус крепкого бренди. Англичанин осушает чашу с улыбкой, несомненно, из уважения к хозяину, хотя я слышал, что англичане очень любят алкоголь. Выпивая, Исмаил обводит все вокруг жестом:

— Посмотрите, дорогой Керк. Вы английский аристократ, вы привыкли к лучшему, скажите, что вы думаете о дворце, который я строю?

Керк, польщенный, что с ним обращаются как с благородным и интересуются его мнением, разражается неумеренными похвалами. Он, судя по всему, не видел в Лондоне ничего столь прекрасного, хотя, говорят, новый дворец французского короля в Версале может с этим сравниться.

Лицо Исмаила мрачнеет, и Керк поспешно добавляет:

— Но разве у французов есть вкус!.. Разрази меня гром, никакого вкуса. Мишура и безвкусица, не больше. Не то, что это.

Он широко разводит руки, очерчивая картину продолжающегося строительства, каменщиков и мастеров, садовников и иноземных рабочих, до седьмого пота трудящихся на стенах.

— Это… это гигантская работа, сэр… Мощно, изрядно… смело.

Исмаил склоняет голову. Глаза у него острые и ясные, словно у коршуна, увидевшего добычу и изготовившегося напасть.

— Разумеется, подобное начинание вызывает зависть и нападки — уверен, вы замечали, другим не нравится, когда ваш свет сияет ярче, чем их. Мне приходится защищать свое создание от врагов даже в этих краях: дикари, не наделенные вашим пониманием, не ценящие искусство, которым мы здесь заняты, глядят на мое творение с завистью. Я должен вооружиться против этих варваров, если не хочу увидеть, как наследие мое будет разрушено.

Он делает мне знак записывать все, что будет сказано дальше. Едва поднимает палец, но я к такому давно привык и ловлю сразу. Я быстро смешиваю чернила, обмакиваю перо и держу его наготове.

— Должен просить вас о снисхождении, господин. — Исмаил бессовестно льстит англичанину. — Мне нужно… то, что я не могу иначе достать в своей замечательной стране, то, с чем можете мне помочь лишь вы. У нас прекрасные мастера, знающие множество ремесел, но ни один не сравнится с английскими, когда доходит до необходимого.

— Что же это, сэр?

— Да оружие же. Пушки. Что мне нужно, чтобы защититься от злых берберов, которые жаждут превратить все, что я создал, в щебень, так это десяток лучших английских пушек. Мне нужен упорный человек, надежный человек, который взял бы у меня заказ и передал его лучшим мастерам в Англии. Вы, Перси Керк, вы кажетесь мне человеком упорным и надежным — как друг, не могли бы вы мне в этом помочь?

Полковник отвешивает сложный поклон.

— Почту за честь, сэр.

По подсказке Исмаила он подписывает мои заметки, хотя они на арабском и в них ничего особенного пока нет и какое-то время не будет.

Получив желаемое, да еще с подписью, султан радостно отправляет англичанина и его свиту обратно в Танжер, нагруженных дарами и множеством пустых обещаний. Не думаю, что настоящий посол будет доволен тем, как далеко зашел его безмозглый порученец. Мне почти жаль его.

А засуха продолжается. Молитв возносится вдвое больше: Исмаил убедил себя, что столь суровая погода означает гнев Аллаха, хотя на что тот разгневан, султан не говорит. Городских детей посылают в поля, танцевать и молиться о дожде, но не выпадает ни капли. Султан решает, что теперь ответственность должны взять на себя марабуты и талебы. Он повелевает, чтобы они сложили молитвы по случаю и совершили босиком паломничество к святым местам. Дождя по-прежнему нет.

Исмаил приходит в ярость. Его амбары, построенные с великим трудом и тянущиеся на мили под городом, как катакомбы, полны едва на одну десятую. Если, упаси Бог, какой-нибудь враг (беглые братья султана; берберские племена; неверные) устроит осаду Мекнеса, мы умрем с голоду, как крысы в ведре. Гнев султана обращается на городских евреев: он изгоняет их из города молиться о дожде, говоря, что если они действительно — богоизбранный народ, как они говорят, Бог услышит их молитвы. Им велено не возвращаться, пока не пойдет дождь.

Небо заволакивают облака, и начинает казаться, что Бог действительно любит евреев Мекнеса, но потом снова выходит солнце и начинает палить еще безжалостнее, чем прежде. Рынок переполнен мясом: в деревнях вокруг Мекнеса забивают скот, поскольку его нечем кормить. Некоторые ушли в горы с оставшейся скотиной, но многие животные пали от жары.

Исмаил велит созвать прорицателей, но приметы трудно истолковать. В конце концов он объявляет, что избранные придворные отправятся в поля босиком, в самой старой и мрачной одежде, какая найдется. Меня и еще одного абида посылают в беднейшие кварталы города купить старые тряпки, кишащие вшами, потертые по краям и рукавам, — чем грязнее, тем лучше. Старуха, продающая одежду мужа, сгребает монеты похожими на когти пальцами и быстро захлопывает дверь, пока я не передумал. Новости быстро разлетаются, и вскоре вокруг меня толпятся люди, радостно сдирающие с себя старье в переулках.

На следующее утро мы стоим на раннем солнце, которое уже обжигает, хотя едва встало. Мы помылись перед первой молитвой, так что хотя бы тела у нас чистые; но одежда наша зловонна и полна паразитов, и султан выбрал худшую. Он ведет нас через Баб аль-Раис, сверху на нас пустыми глазницами смотрит голова волка. Готов поклясться, челюсти черепа ухмыляются при виде мучителя. Эмир Зидан чешется, как блохастая собака, и плачет, умоляя, чтобы ему позволили остаться дома с мамой. Но Исмаил настроен решительно: все эмиры здесь, даже малыш Момо, которому едва исполнилось два — мне приходится отнимать его силой у воющей матери. Элис не может расстаться с ребенком ни на мгновение; думаю, это потому, что она едва не потеряла его из-за козней Зиданы.

Мы идем через Садат аль-Хедим, и жители выходят из своих домов посмотреть на нас: оборванная толпа, которую ведет человек в лохмотьях. Знают ли они, что это султан? Непохоже: они никогда не видели Исмаила без коня под золотым чепраком, без мальчиков-невольников с опахалами из страусовых перьев, без вооруженных до зубов бухари. Но никто не произносит ни слова. Что-то в скорбной процессии трогает наблюдателей. Некоторые, должно быть, примкнули к нам: когда мы выходим за крепостные стены и движемся к холмам, нас явно становится больше. Мы ходим от святилища к святилищу, вознося молитвы, и все это время в небе ни облачка, а солнце палит так же нещадно. Мы не едим и не пьем. Детям это дается непросто, но самым стойким из них оказывается Момо.

Когда мы наконец возвращаемся во дворец, император разгневан, и все стараются не попадаться ему на глаза. Некоторым, увы, эта роскошь недоступна. Султан мечется по дворцу с криком. Стражей отправили в матаморы изъять любые изображения христианских святых, которые могут мешать нашим молитвам и навлекать на нас гнев Аллаха. В хамаме я умудряюсь уронить туфлю Исмаила в бассейн с водой (для частых паровых бань султана вода, похоже, находится всегда) и запятнать чистейшую лимонно-желтую кожу. Исмаил подбирает туфлю и яростно лупит меня ею, до ссадин на шее и плечах. Остается благодарить Бога, что в руках у него не было ничего более смертоносного.

В тот вечер я иду за ним, когда он направляется в гарем, чтобы выбрать женщину на ночь. Вместе с новыми рабочими только что привезли от сиди Касима несколько пленниц-европеек. Султан задерживается возле светловолосой русской, потом резко поворачивается на пятке и прямиком идет в покои Белой Лебеди.

Четвертый день четвертой недели,

Сафар 1091 Г. X.

Аль-Уез Абайяд, урожденная Элис Суонн. Обращенная английская пленница, мать эмира Мохаммеда бен Исмаила.

На следующий день начинается дождь.

 

26

Элис

Помню, как я едва выносила здешнюю жизнь, в те месяцы почти три года назад, когда была беременна своим дорогим мальчиком. Я думала: я стану матерью наконец-то и все будет замечательно. Думала, когда у тебя есть ребенок, все в мире меняется. Я была права; но не так, как воображала.

Я гляжу из-под капюшона черепа, сквозь глазницы; смотрю, как другие женщины в гареме посвящают себя ежедневным молитвам, сплетням, хне и прихорашиваниям, словно они — милые создания, безвредные и прелестные. Но теперь-то я знаю. Я видела, что под этой сурьмой и глиной, под шелками и атласом, духами и притираниями. Внутри там лишь гниль и яд, все поражено злом.

И имя этому злу — Зидана.

Гарем принадлежит ей: это ее царство, и правит она, внушая ужас. Если это видит кто-то, кроме меня, они молчат. Поют, болтают, пресмыкаются перед нею, собираются, как пчелы вокруг своей королевы, но улей этот рождает не мед, а витриол. Тот, кто осмелится перечить ей, становится ее врагом и, значит, врагом всех здешних женщин. Они издеваются, травят, не замечают; устраивают мерзкие шутки и разносят зловещие слухи; оставляют тебе лишь порченые фрукты и черствый хлеб; плюют в чайные чашки и обливают тебя кипятком в хамаме.

Наверное, мне повезло, что они не отваживаются на большее, хотя я уверена, что все недомогания, постигавшие меня, происходят не от естественных причин, а от собрания трав и порошков, принадлежащих Зидане. Но как я это докажу? И кто станет слушать мои жалобы, даже начни я жаловаться? По-моему, Исмаил подвластен ей в той же мере, что и все вокруг. Сложно представить, что столь страшный человек станет бояться кого-то еще, но я видела, как он вздрагивает, когда слышит ее голос; видела, какие у него глаза, когда она к нему прикасается. Как она удерживает его внимание, чарами? Вера в колдовство противоречила всему, в чем я была убеждена как добрая христианка, но сложно не поверить в него в мире, который до костей пропитан суевериями.

Магия пронизывает эту страну. Она струится под поверхностью всего, как подземная река, коварно бурлит и размывает основы жизни. К ней относятся как к чему-то обыденному: женщины в гареме вечно ублажают демонов, которых зовут джиннами, — оставляют им еду, отваживают при помощи соли, железа и сурьмы. Они верят, что Зидана может переноситься куда угодно в мгновение ока, и Зидана поощряет эту веру. Она похваляется, что умеет превращаться в зверей и птиц, и никто не смеет замышлять ничего против нее, опасаясь, что она подслушивает, обернувшись ящеркой на стене, кошкой, крадущейся мимо, голубем, воркующим неподалеку. Она и в самом деле знает, что творится во всех уголках огромного дворца, но загадки здесь нет: Нус-Нус говорил мне, что у нее повсюду доносчики, и она щедро им платит.

Поэтому я всегда начеку — ради себя самой и особенно ради Момо. Сыновья Зиданы стоят намного выше него в очереди наследников, но это не помешало ей устранять других из одной лишь злобы.

Показываю ли я свои подозрения? Нет, я мило улыбаюсь; желаю всем мира во имя Аллаха. Я смотрю на свои руки, сложенные на коленях, — это руки старухи: худые лапы с выступающими венами. Ногти я отращиваю длинные и острые, на случай, если они окажутся моим единственным оружием. Я читаю, молюсь и присматриваю за Момо зорко, как ястреб. Это не так легко: он резвый малыш, слишком решительный и крупный для своих лет. Он быстро выбрался из пеленок и из колыбели, а потом и из наших покоев. Стоит мне отвернуться на мгновение, как его и след простыл. Не знала, что дети могут так быстро ползать! Иногда мне хочется привязать к нему веревочку, чтобы можно было вытащить его оттуда, куда заведут его проказы. С тех пор как он пошел, а потом и побежал, все стало еще хуже. Он похож на маленького джинна — кажется, он исчезает по желанию. Когда за ним присматривают, он вышагивает, как истинный эмир, гордо неся свое кольцо на цепочке, изучая все вокруг (хотя его и предупреждали самым строгим образом, чтобы он не ел ничего, кроме того, что дам ему я, Нус-Нус или сам султан). Волосы у него потемнели, и теперь он больше нравится Исмаилу, тот зовет его настоящим маленьким марокканцем, несмотря на голубые глаза мальчика. Султан любит зайти в гарем, посадить Момо на плечи и унести.

К величайшей досаде Зиданы, он заваливает Момо подарками: у моего малыша есть самые роскошные одеяния, которые он обожает, — чем ярче, чем больше блеска, тем лучше. Глаз у него сделался, как у сороки: я вечно нахожу у него новые безделушки, а когда спрашиваю, откуда они, он смотрит на меня ясными голубыми глазами и говорит: «Папа дал». Но уже дважды я выясняла, что это неправда. Неделю назад императрица шумно стенала по поводу исчезновения жемчужной подвески, за потерю которой жестоко избила своих служанок. Я нашла ее под одеялами на кровати Момо; и это еще не все. Там обнаружилась и огромная булавка с изумрудной головкой и длинным полым серебряным стержнем, а еще браслет из рыжего стекла и ракушек каури, миниатюрный портрет темноволосой женщины и золотой перстень с печатью императора, такой же, как постоянно носит сам Момо. Но это не его кольцо, кольцо Момо висит у него на шее; а потом я вспоминаю, как вчера Зидана кричала и верещала во дворах гарема, и как Мамасс сказала мне, что императрица потеряла что-то ценное. Я снова накрываю сокровища одеялами. Похоже, у меня растет ловкий воришка.

Когда Нус-Нус заходит в гарем, я отсылаю Мамасс, зову его с собой и молча показываю сокровища Момо.

Он поднимает брови; потом разражается смехом.

— Какой у тебя тут Али-Баба завелся!

— Что мне делать?

— Оставь это мне, — говорит он.

Он увлекает Момо похвалами, но потом восклицает, что одежда мальчика — красные атласные штаны и ярко-голубая рубаха — слишком скучна для истинного эмира и ее нужно украсить. Ребенок тут же убегает и возвращается через минуту, нагруженный своими сокровищами. Одну за другой Нус-Нус выпрашивает у Момо украденные вещи, выясняя, где он их взял, а вместо изъятых сокровищ вручает малышу большой золотой браслет со своей руки. Момо он слишком велик, мальчик долго пытается придумать, как носить браслет: слишком маленький, чтобы надеть на голову, слишком тяжелый, чтобы повесить на цепочку. В конце концов, он решает носить браслет на бедре, где тот выглядит очень странно, и убегает играть во двор, так, чтобы быть у меня на глазах.

— Вот разбойник! — почти с восхищением говорит Нус-Нус.

Он обещает вернуть все вещи законным владельцам: кольцо в самом деле принадлежит Зидану, миниатюра украдена у венецианского посла, когда Момо сидел у отца на руках рядом с итальянцем; хозяйка браслета из раковин каури — одна из женщин в гареме; полая серебряная булавка с изумрудом — собственность любимого евнуха Зиданы, Черного Джона. Нус-Нус берет ее осторожно, касаясь только изумрудной головки.

— Что такое?

Он прикусывает губу, потом со всей возможной изысканностью объясняет, что булавка не только украшает тюрбан Джона, но и служит другой, менее декоративной цели. Нус-Нус не смотрит мне в глаза. Я чувствую, как заливаюсь краской, горячая волна смущения поднимается во мне, как прилив.

После долгого мучительного молчания Нус-Нус прячет краденые сокровища в карманы халата, прощается со мной и уходит. Он такой добрый, и он — верный друг.

Пока Момо спит после обеда, я сажусь за английский Коран, который дала мне жена старого предводителя корсаров, когда я попала в эти земли, чтобы занять мысли чем-то более достойным. Но волею случая я открываю книгу на истории Юсуфа, красивого юноши, которого продали в рабство египетскому придворному по имени Аль-Азиз. Хозяйку дома так поражает красота Юсуфа, что она влюбляется в него и постоянно просит лечь с ней, а однажды, разгневанная его упорным отказом, запирает семь дверей, чтобы он не сбежал, и велит прийти к ней. Они вместе бросаются к двери, Юсуф успевает первым, и хозяйка хватает его за рубаху на спине и рвет ее. И тут мне внезапно вспоминается, как Нус-Нус трудился в лагере в горах без рубахи и кожа его блестела от пота…

Соберись, Элис, сурово говорю я себе. Но книга не помогает: «Она возжелала его со страстью, и он возжелал бы ее, если бы не увидел знамение своего Господа. Он сказал: «Упаси Аллах! Твой муж — мой господин, в доме которого мне хорошо, и я не предам его…»

Я обдумываю тревожащие параллели в этой истории, когда на книгу падает тень. Погруженная в свои мысли, я не заметила, как ко мне пришли. Я вскрикиваю и, слишком поздно, падаю ниц, поскольку передо мной император. Книга падает с моих колен на пол к его ногам, он наклоняется и поднимает ее. Сквозь упавшие на лицо волосы я смотрю вверх и вижу, как он равнодушно разглядывает текст; потом обложку, крутя книгу в руках. В конце концов он велит мне подняться и протягивает мне томик.

— Что это за книга? — тихо спрашивает он.

И я говорю, что это Коран, только переведенный на мой родной язык и изданный в Англии, поскольку, хоть я и старалась изо всех сил выучить арабский, читать мне пока нелегко. Говоря это, я вижу, как темнеет его лицо, становясь сперва багровым, а потом пугающе черным. Но я все не могу остановиться и объясняю, что в Библии рассказывается та же история, но Юсуфа там зовут Иосиф, а Аль-Азиза — Потифар…

— Молчи, женщина! — ревет он, и я не понимаю, что его так разгневало.

То, что я считаю арабский сложным языком, или то, что продолжаю читать на родном даже при дворе султана? Или он считает, что женщина вообще не должна читать, или, вдруг думаю я, он сам не умеет. По-моему, Нус-Нус говорил…

— По-английски? — грохочет султан. — Священный Коран — по-английски?

Он вырывает книгу у меня из рук, швыряет на пол и топчет ее, что меня бесконечно потрясает, потому что магометане относятся к своей священной книге с крайним уважением, даже моют руки, прежде чем прикоснуться к ней.

— Прости, прости, прости меня! — плачу я.

Плач, должно быть, разбудил Момо, потому что вот он с ужасом смотрит, как его отец буйствует, а я рыдаю. А потом Момо смело — и неразумно — бросается на отца и колотит его ноги кулачками.

— Не трогай маму!

Исмаил опускает глаза. Потом, почти мимоходом, отбрасывает моего мальчика, и Момо летит через всю комнату, ударяясь о резной столик возле противоположной стены. Затем султан поднимает оскорбительную книгу и уходит, не обернувшись.

Позднее тем вечером в мои покои приносят огромную корзину. В ней игрушки и украшения, пирожки и печенье, полосатый котенок в серебряном ошейнике, костюмчик из золотой парчи. А сверху лежит богато украшенный Коран. На арабском.

 

27

Второй день первой недели, Раби аль-авваль, 1091 Г. X.

Исполнив поручение императрицы, я заворачиваю за угол в гареме и вижу Зидана, сидящего верхом на Момо в пустом дворе. Голову младенца Зидан держит под водой в фонтане. Момо яростно отбивается, но девятилетний Зидан без труда его одолевает. Маленькое чудовище так увлечено своим убийственным занятием, что не слышит, как я подхожу; а меня охватывает такая ярость, чтоб я сгребаю Зидана за шкирку и одной рукой отрываю от земли. На мгновение моя сила пугает меня самого: я мог бы так легко вытрясти из него жизнь, прямо там; и мне этого очень хочется — но Зидан пугается еще больше.

Момо выбирается из фонтана и, дрожа, садится на его край. Я замечаю у него на лбу жуткий синяк и разъяряюсь еще пуще. Я трясу Зидана, как лев собачонку.

— Я все расскажу твоему отцу, — злобно обещаю я. — И если ты еще раз хотя бы тронешь Мохаммеда, я тебя убью своими руками.

Тут я опускаю его на землю, и он просто смотрит на меня — глаза у него, как дыры, в них нет ничего, лишь пустота. Потом он пускается наутек. Я прекрасно знаю, куда он помчался — прямиком к матери. Что ж, с этим будем разбираться потом, сейчас мне не до того. Я обнимаю Момо за плечи, осматриваю синяк. Он темный, как перезрелый банан.

— Больно?

Момо решительно качает головой. Он такой крепкий мальчик, как-то забываешь, что ему всего три.

— Не броди один, кругом опасно.

Он серьезно кивает.

— Мы просто играли, — наконец произносит он.

Как держится! Такой же гордый, как мать. Я чувствую, как сердце мое переполняется, словно он — мой собственный ребенок.

— Это не игра, Момо, мы оба знаем. Я тебя сейчас отведу к маме, больше от нее не убегай.

— Ты не скажешь, правда?

— Маме не скажу, она слишком разволнуется.

— Нет, ты папе не скажешь?

— С чего бы?

— Он решит, что я слабак.

Какое-то время я просто молча на него смотрю. Подобная мудрость в таком маленьком мальчике ужасает и сбивает с толку.

— Нельзя, чтобы Зидан остался безнаказанным.

— Если ты не скажешь, я буду осторожнее. Обещаю.

— А если я не скажу, а ты не будешь?

Он выпячивает нижнюю губу, в глазах у него загорается синий огонь. Мы смотрим друг другу в глаза, и я думаю: вот будет мужчина, если выживет. В конце концов я даю обещание.

На следующий день, когда я помогаю султану обуть бабуши в мечети после молитвы аср, перед ним простирается, упершись лбом в пол, слуга из гарема.

— Императрица тебя требует, — бормочет он.

Исмаил хватает мальчика за плечо и вздергивает его на ноги.

— Она — что? Никто у меня ничего не требует!

Он смотрит на мальчика страшным взглядом.

Ребенок разражается слезами, и Исмаил вдруг смягчается.

— Бога ради, Али, не будь таким неженкой. Скажи все, как подобает.

Али задумывается, потом обращается ко мне.

— Императрица Зидана тебя требует, — выразительно говорит он.

Султан поднимает брови.

— Она забыла, что ты — мой слуга?

Вопрос сугубо риторический, я молчу.

— Что ж, пойди, узнай, чего она хочет. Ступай. Я возьму на стройку Самира.

Самира?

Из тени комнаты, где оставляют обувь, выступает фигура. Белый шелковый халат, вязаная красная шапка, острые кости лица. Борода у него такая короткая, что кажется, будто ее нарисовали сурьмой, тонкой кисточкой. У него при себе чернила и перья, и пачка бумаги. Смотрит он на меня с нескрываемым торжеством. В последний раз, когда я его видел, с ним были три головореза, желавшие меня убить; я вывихнул ему плечо и прогнал. С неожиданной свирепостью я надеюсь, что плечо у него все еще болит.

— Беги, Нус-Нус, — усмехается он. — Я позабочусь о Его Величестве.

Мне хочется броситься на него, кулаками превратить его усмешку в месиво; но, разумеется, я этого не делаю. Я с усилием отвожу от него взгляд, низко кланяюсь султану и поспешно выхожу из зала на вечернее солнце.

Всю дорогу до гарема меня мучает вопрос: как племяннику казненного предателя удалось вернуть себе милость султана? И зачем он здесь, мой враг? Не верю, что в планах у него нет мести — каковы бы ни были его планы. Я вспоминаю подделку в Книге ложа и то, как все было исправлено, — и сжимаю кулаки.

По крайней мере, все это отвлекает меня от мыслей о том, что меня зовет Зидана — я слишком хорошо знаю почему. В самом деле, когда меня проводят к ней, у ее ног сидит заплаканный Зидан. Должно быть, в ход пошел лук — даже такая дрянь, как Зидан, не может плакать двадцать восемь часов кряду. Я кланяюсь, стараясь выглядеть как можно спокойнее и серьезнее; достойный слуга императора.

Но Зидану не проведешь. По бокам от нее сидят еще две жены султана: Умелез и лалла Билкис. Все трое смотрят на меня, как судьи, словно я совершил ужасающее преступление, за которое они должны вынести приговор. Но всякое сходство с судом пропадает, когда императрица вскакивает с места. Глаза у нее вытаращены, изо рта летит слюна. Она потрясает у меня перед носом черной фигуркой.

— Видишь? Видишь, Нус-Нус? Это твоя смерть!

Обрядовая кукла, сделанная из какой-то черной запеченной глины. Глаза у нее из белых бусинок с черной точкой в середине, рот — всего лишь дырка, словно испускающая беззвучный крик. Одежда ее в точности повторяет ту, что на мне сейчас: каждодневная белая рубаха с золотой вышивкой по вороту и рукавам; желтые бабуши, белый тюрбан; даже то, что я больше не ношу золотой браслет, который отдал Момо пару дней назад, не осталось незамеченным.

Я невольно передергиваюсь. Пусть я бродил по чистым улицам и дворцам Европы, читал книги десятка других народов и вручил душу Аллаху, я не мшу отбросить верования сенуфо, которые узнал, сидя на коленях у бабушки.

Зидана задирает рубаху куклы: там, где от худого тела отходят раздваиваясь ноги, жестоко прикреплен маленький мужской член, без мошонки. Императрица проводит рыжим от хны ногтем по животу и груди куклы. Потом палец останавливается, нажимает, и в груди куклы отворяется створка, а за ней…

К моему горлу подкатывает желчь. Того, что я вижу, не может быть. Внутри куклы бьется крохотное красное сердце из плоти. Пока я, завороженный ужасом, смотрю на него, оно ритмично стучит, ускоряясь вместе с моим пульсом.

Зидана захлопывает створку, скрывая это зверство, и улыбается.

— Стоит мне его вырвать, ты рухнешь замертво. Не смей больше прикасаться к моему сыну.

Она берет шкатулку сандалового дерева, открывает резную крышку и убирает мою куклу внутрь. Прежде чем она закрывает шкатулку, я вижу другие фигурки. У одной, узнаваемой, золотые волосы. Она из светлой глины; рядом с ней — маленький мальчик с глазами из голубых бусинок.

Я пытаюсь убедить себя, что это чушь. Просто Зидана так наводит ужас на людей — скорее внушением, чем колдовством. У кукол нет никакой власти, они могут лишь напугать, а сердце, бившееся в моем изображении, это просто фокус; но меня охватывает первобытный страх, от которого я не могу освободиться. Сны мне снятся тревожные.

Я боюсь не только за себя, но за Элис и за Момо. Всю жизнь я ходил узкой дорожкой между султаном и его старшей женой, но я думал, что между Зиданой и Белой Лебедью все улажено, если не полюбовно, то хотя бы спокойно. Теперь я понимаю, это не так. Ненависть Зиданы глубока и неутолима. Так или иначе, выждав время, она добьется того, что ее соперница и соперник ее сына умрут, как умер великий визирь: от яда, от рук наемного убийцы, от заговора. Или от вуду, ее ритуального колдовства. Я содрогаюсь.

В Зале Посольств проводится аудиенция для английского посла, сэра Джеймса Лесли. Зал полон знати и чиновников в самых роскошных одеяниях; Исмаилу прислуживает множество невольников с опахалами из страусовых перьев. Кошка, его нынешняя любимица — изящная полосатая госпожа, которую султан зовет Иидой, — разлеглась у него на коленях, как дома, и холодно осматривает всех зелеными, как море, глазами. Я усаживаюсь у ног султана с подставкой для письма и книгой для записей; но мгновение спустя появляется Самир Рафик, вооруженный свертком бумаги и перьями — и садится с другой стороны. Мы в ярости смотрим друг на друга, словно готовы убить врага пером, потом я гневно поворачиваюсь к Исмаилу. Он смеется, видя, какое у меня лицо, и гладит меня по голове, будто одну из своих кошек.

— Два писца иногда лучше одного.

— Но он не говорит по-английски, тем более не пишет! — восклицаю я, и сам себе кажусь обиженным ребенком. — Какой от него прок?

— По мне, пусть Самир записывает хоть песни милующихся голубей, — смеется Исмаил. — Если английский посол решит, что меня окружают ученые мужи, он будет осторожнее, а его король отнесется к нам с подобающим уважением.

Сэр Джеймс Лесли, по виду судя, непрост. Краснолицый, коренастый, одет скучно и правильно: синий жюстакор, охряного цвета камзол и темные бриджи. Под шляпой с перьями на нем парик, пыльно-коричневого цвета, неопрятные его локоны доходят до плеч. Ни единой ленточки — не то что на щеголе-поручителе. Почему-то — возможно, именно из-за разницы в обличье — Исмаилу англичанин сразу приходится не по нраву, и он манит к себе бен Хаду.

— Скажи ему, чтобы снял не только шляпу, но и парик — из уважения к монаршему присутствию!

Слова султана должным образом переводят. После долгого молчания рассерженный посол покоряется. Под париком голова сэра Джеймса покрыта островками серого пуха; послу неловко, он в ярости — но он берет себя в руки, и они с султаном обмениваются любезностями, необходимыми при государственном визите.

Далее следуют дары, которые наконец прибыли; но лучше бы посол их не привозил, потому что Исмаила они не впечатляют. Два с лишним месяца задержки заставили его ожидать чего-то роскошного, лучшего, что может произвести Англия. Но парча и шелк пострадали в пути — на них плесень и пятна от воды. Английские мушкеты, привезенные послом, взрываются при выстреле, что приводит Исмаила в ярость, а бедному сэру Джеймсу не улучшает настроения. Он отчитывает помощника за то, что тот не проверил мушкеты перед тем, как вручить их. У помощника такое беспомощное лицо, что я гадаю, считали они Марокко отсталой страной, где мало известно современное оружие (хотя мы и обстреливаем стены их крепости в Танжере из пушки и взрываем их укрепления порохом уже много лет), или султана — потешным королем, а не правителем-воином?

Далее на суд султана выводится полдесятка голуэйских лошадей, отобранных для императорской конюшни за чистую кровь и длинные густые хвосты. На первый взгляд животные хороши, по крайней мере, кому-то пришло в голову их привести в порядок перед показом: гривы и хвосты их расчесаны, сбруя вычищена. Но на них нет вычурного убранства, которое нравится султану; к тому же он не в настроении, поэтому сразу объявляет лошадей «клячами, годными только на убой».

Не знаю, обида ли на неподобающие дары заставила его изменить условия, которые он готовился предложить англичанам, но Исмаил делается резок с сэром Джеймсом. Послу предложено выбрать между миром на полгода и двухлетним перемирием. Английским колонистам будет позволено торговать, пасти скот, запасать продовольствие и добывать камень; взамен марокканцы должны получить много тканей (без пятен), мушкетов (которые не взорвутся при стрельбе) ядер, пороха и пушек. Он безоговорочно отказывает Лесли, настаивающему на том, чтобы неверным разрешили отстроить старые укрепления за пределами города.

Сэр Джеймс качает головой. Условие неприемлемы, они невыгодны англичанам. Он напоминает султану, что Танжер не был захвачен силой, он входил в приданое королевы Катарины, когда она выходила замуж за английского короля.

Исмаил при этих словах воспламеняется еще больше: для начала португальцы не имели права здесь высаживаться, говорит он послу. Город им не принадлежал, нечего было отдавать его за своей второсортной принцессой английскому нищему королю.

Сэр Джеймс поджимает губы, но не ловится на эту приманку. Поскольку обсуждение Танжера зашло в тупик, он обращается к вопросу о численности английских пленников, удерживаемых султаном. Исмаил ведет его на стройку, мы с Самиром бежим следом, как и вся огромная свита, пытаясь на ходу записывать, пока он переходит с места на место, указывая на иноземных рабочих — французов, испанцев, итальянцев, греков, португальцев. Англичан (кажется) среди них нет. Посол, разумеется, не верит: он просит подвести одного пленника, потом другого — их приводят.

— Скажи, кто ты и откуда, — велят им.

Один за другим они отвечают: Жан-Мари из Бретани; Бенуа из Марселя; Давид из Кадиса; Джованни из Неаполя.

— Где те, кого захватили в Танжере? — гневно вопрошает сэр Джеймс. — В плен попало больше двух сотен солдат нашего гарнизона.

Исмаил с извинениями разводит руками.

— Боюсь, многие не выжили. Умерли от ран или других болезней. Англичане, похоже, не так крепки, как думаешь, зная их воинственность. Я отдал выживших вашему посланнику, в знак доброй воли и милосердия.

Сэр Джеймс продолжает со свойственной ему прямотой:

— А еще по крайней мере полторы тысячи человек за два года было захвачено на наших торговых и прочих судах. Наши корабли грабили десятками, и команды их исчезли без следа.

— Море у ваших берегов такое бурное.

Лицо у султана совершенно бесстрастное. Он превосходный актер. Я отлично знаю, где большинство английских пленников: загнано в самые темные матаморы под Залом Посольств. Такое у Исмаила чувство юмора.

— А другие приняли истинную веру и живут теперь жизнью, угодной Аллаху. Обзавелись добрыми женами-мусульманками и растят детей-мусульман. Отпущены на волю, свободно живут в моей стране.

Он велит привести одного такого отступника, тот называет свое прежнее имя: Уильям Харви из Гулля. Хотя он и одет марокканцем, я узнаю в нем одного из пленников, выкрикивавших мне оскорбления с дворцовой стены в тот роковой день, когда человек в красной вязаной шапке, стоящий неподалеку, убил сиди Кабура. Харви без стыда рассказывает сэру Джеймсу, что доволен своей судьбой, обратился по своей воле, женился на прекрасной темнокожей женщине, которая куда больше расположена и весела, чем жена, оставленная им дома, и что его жизнь в Мекнесе в сто раз лучше жизни английского моряка.

Пока звучит эта хвалебная речь, лицо сэра Джеймса темнеет, но он держит себя в руках, и Исмаил в конце концов признается, что у него в плену сто тридцать англичан, семьдесят из которых захвачены в Танжере; а еще шестьдесят вошли в свиту, стали слугами чиновников и сейчас постигают премудрости жизни при дворе.

— Ваше Величество, я предлагаю пятьдесят пиастров выкупа за каждого.

Султан презрительно смеется:

— Две сотни за каждого, вот цена; за придворных невольников выше, если они согласятся вернуться.

— Двести пиастров? Это смешно!

— Я думал, Англия — богатая страна, которая ценит свой народ.

— Сэр, человек бесценен. Но двести пиастров!..

Послу не хватает слов, он краснеет и задыхается.

Исмаил — сама любезность.

— Не спешите с ответом, сэр. Я велю принести в ваши покои печенье и шербет, чтобы вы освежились и обдумали все с холодной головой.

Если сэр Джеймс надеялся взять султана в оборот на прощальном пиру, его ожидало разочарование: Исмаил редко ест на людях — он полагает, что, если его увидят за столь низменным человеческим занятием, это его уронит. Но когда я исполняю свой долг, попробовав пищу императора, меня посылают составить компанию послу, ответить на его вопросы о придворной жизни и вообще посмотреть-послушать, как и что — особенно последить за бен Хаду, сидящим по другую руку посла. Исмаил неоднозначно относится к Меднику. Неделю назад он швырнул ему в голову чернильницу с криком:

— Вон с глаз моих, пес, сын христианки!

Каид пригнулся, чернильница разбилась, и убирать осколки пришлось мне. Не помню, что так вывело господина из себя — иной раз нужно совсем немного, — но обвинение в том, что мать бен Хаду была неверной, меня заинтересовало. Возможно, это и объясняет его английский. Как бы то ни было, он сидит справа от посла, а я — с менее почетной левой стороны. Самира Рафика, счастлив сообщить, не видно.

Стол роскошен — Малик себя превзошел. В середине целый жареный баран, еще на вертеле, с медом, кориандром, миндалем, грушами и грецкими орехами. Серебряное блюдо полно тушеной козлятины с подливкой из свежего кориандра и кумина; на золотых тарелках громоздятся жаренные в шафране цыплята; ароматный кус-кус с голубями и цыплятами, нафаршированными миндалем и изюмом; горячие пироги с белым козьим сыром и финиками; пончики и печенье с корицей, истекающее медом; миндальные пирожки в виде рогов газели и полумесяцев, с начинкой из тертых кедровых орешков и фисташек, вымоченных в розовой воде. Я съел всего пару горстей всегдашней еды Исмаила, его любимого кус-куса с нутом, и теперь с радостью угощаюсь вместе со всеми: очень долго не слышно ничего, кроме звуков еды и похвал, похвал и звуков еды.

Я дожидаюсь, пока бен Хаду отлучится из-за стола, и тихо говорю сэру Джеймсу:

— Прошу вас, не показывайте беспокойства, когда я скажу вам то, что собираюсь. Ваша жизнь зависит от сдержанности.

Актер из посла никудышный — он смотрит на меня с изумлением. Я склоняюсь к еде, словно очень занят отделением мяса от костей. Сэру Джеймсу и его свите, я заметил, дали какие-то новые приспособления для еды, словно двух рук недостаточно. Продолжая крутить хрящ, я тихо говорю:

— В гареме султана есть англичанка. Ее зовут Элис Суонн. Ее семья переехала в Гаагу во время гражданской войны, отец ее был упорным роялистом, ему пришлось бежать, чтобы спастись. Элис захватили корсары, когда она плыла из Голландии в Англию, где должна была выйти замуж за английского джентльмена. Диван корсаров подарил ее султану четыре года назад; с тех пор она здесь. Она не просила о выкупе: говорит, ее мать — престарелая вдова, без гроша, а с женихом она ни разу не встречалась.

Я отваживаюсь поднять глаза и вижу, что он внимательно слушает.

— Зачем вы мне это рассказываете?

— Ее жизнь в опасности. Можете ли вы помочь ей выбраться отсюда?

— Вы о том, чтобы заплатить за нее выкуп?

Он смеется:

— Ваш султан пытался содрать с меня двести пиастров за простого раба — сколько, полагаете, он захочет за одну из женщин своего гарема?

Состояние, понятно. Но я упорствую.

— Она — английская леди. Разве для вашей страны не позорно то, что ее держат здесь?

Он поджимает губы:

— Она перешла в турецкую веру?

Как грубо.

— Только на словах, сэр. Не в душе. Если бы она не приняла ислам, ее бы давно не было в живых.

— В таком случае я ничего не могу для нее сделать, независимо от того, стала она отступницей под давлением или нет.

— Если вы не поможете ей, сэр, боюсь, ни она, ни ее маленький сын не доживут до конца года.

— Что ж, я ничем не могу помочь. Она теперь магометанка, как и ее отпрыск. Справляйтесь сами.

— Это не по-христиански, сэр…

Он буравит меня взглядом.

— Я не привык, чтобы какой-то черномазый без яиц учил меня манерам!

Я стараюсь не показать гнева. Вместо этого я тянусь через стол, беру тарелку и с улыбкой предлагаю послу:

— Простите, я забылся. Позвольте искупить вину: уверен, вам это понравится, сэр. Это изысканный деликатес.

Смягчившись, он накалывает кусочек вилкой, разрезает и отправляет в рот.

— Ммм… Великолепно. Что это?

— Бараньи тестикулы, приготовленные в пятилетнем масле, — с некоторым удовольствием отвечаю я, и он бледнеет и прикрывает ладонью толстые губы.

Когда возвращается бен Хаду, я, извинившись, удаляюсь.

На следующий день переговоры начинаются скверно: посол оставил шляпу в своих покоях, но имел наглость принести парик. Исмаил не высказывается по поводу столь прямого оскорбления сразу, но позже презрительно заявляет, что не может вести дела с неверным, который так невоспитан, что даже не снял башмаки в приличном обществе. Посол в ответ говорит, что англичане не обсуждают дела в чулках; но Исмаил непреклонен. Когда башмаки сняты, мы понимаем, почему он хотел остаться в них: чулки сэра Джеймса печальным образом пришли в негодность, порвавшись на пальцах и пятке. Все оставшееся время ему явно не по себе, он пытается спрятать ноги.

Обсуждение будущего Танжера, похоже, не принесет плодов, поскольку Исмаил раздражен. В конце концов сэр Джеймс, видя, что возможность мира или договора тает на глазах, соглашается на условия султана; но с одной оговоркой.

— Сир, в таком случае, я попрошу вас отправить посла со мной в Лондон, встретиться с королем Карлом и его советниками для дальнейшего обсуждения этого вопроса.

Подумав, Исмаил соглашается, к моему удивлению. Посол, кажется, тоже удивлен. Он явно думает, что выиграл очко и решает нажать на султана в вопросе английских пленников. Но Исмаил неколебим, когда речь идет о размере выкупа.

— Двести пиастров за каждого или ничего.

Сэр Джеймс тяжело вздыхает.

— И еще, об англичанке в вашем гареме.

— Англичанке? — повторяет Исмаил, словно не расслышал.

— Элис Суонн, если не ошибаюсь.

Сидя возле султана, над записями, я склоняюсь и зажмуриваюсь в отчаянии. Англичане такие прямолинейные! Они что, не знают, что невежливо так прямо приступать к сложным вопросам, словно бык, ломящийся сквозь розовый сад? Но Исмаилу, похоже, весело.

— В личных покоях у меня тысяча женщин со всего света, — похваляется он. — Есть француженки, испанки, итальянки, гречанки и турчанки; есть русские и китаянки, индианки и женщины с берегов Ньюфаундленда, из джунглей Гвинеи и Бразилии, из портов Ирландии и Исландии. А вы про какую-то одну англичанку?

— Она — моя соотечественница, и мне сообщили, что ее отец был преданным сторонником покойного отца нашего короля. Я уверен, наш монарх будет очень вам благодарен, если вы ее возвратите.

Исмаил и глазом не ведет.

— Благодарность ничего не стоит. Но Белая Лебедь… ах, Белая Лебедь бесценна. Но даже если мы оговорим сумму (чего, разумеется, не будет, поскольку женщина мне очень дорога), дама сама обратилась в истинную веру и не захочет оставить свой маленький рай или тем более ребенка. Наш сын Мохаммед — наследник трона в этой, в своей, стране; он никуда не может отправиться без моего благословения.

— Понимаю, — послу неловко, он бросает на меня обвиняющий взгляд. — Что ж, тогда вернемся к вопросу о пленниках-мужчинах…

Султан машет рукой — ему все это надоело.

— Идем, Нус-Нус.

Он поворачивается к англичанину спиной — непростительное оскорбление! — и уходит, не проронив более ни слова.

На следующий день сэр Джеймс Лесли и его свита уезжают. Меня в числе прочих отправляют сопровождать их до северной дороги. Как и Самира Рафика. Сложно сказать, кто за кем следит: хотя тафраутец почти, или совсем, не говорит по-английски, я замечаю, как он поглядывает на меня, бен Хаду и каида Омара, если мы перемолвимся с послом хоть словечком. Сэр Джеймс со мной резок и в глаза мне не смотрит. Думаю, он винит меня за вчерашнюю неловкость. Когда мы прощаемся, по-английски, пожимая друг другу руки, я прошу, чтобы он позаботился о нашем деле и в Англии, но он отвечает лишь:

— Этот вопрос закрыт, — и разворачивает лошадь, чтобы попрощаться с каидом и Медником.

— О чем вы говорили? — спрашивает Самир.

Его острое лицо исполнено любопытства.

Я прячу разочарование и коротко отвечаю:

— Тебя не касается.

— Он никогда не отпустит ни тебя, ни Момо, — говорю я Белой Лебеди, когда предоставляется случай побывать в гареме. — Прости, Элис, я старался.

Ее глаза наполняются слезами. Вода собирается в них, потом, дрожа, переливается через край, чертя дорожку сквозь сурьму. Она сердито утирает слезы, словно тело предает ее, как и весь мир. На ее дивном лице остается черная полоса. Мне до боли в руке хочется погладить ее по щеке, но она слишком рассержена.

— Будь они прокляты! Будь прокляты все мужчины! — Она поднимает на меня глаза. — Прости, Нус-Нус, к тебе это не относится.

Не знаю, что хуже: относиться к числу мужчин или не входить в него.

 

28

Элис

Уже несколько недель Момо снятся страшные сны; я дважды заставала его гуляющим во сне. Прошлой ночью я проснулась и обнаружила, что он стоит посреди коридора.

Я слышала, что когда французский король был ребенком, мастер по имени Камю изготовил для него лошадок и маленькую карету — с лакеями, пажом и дамой внутри, — и все эти фигуры крайне правдоподобно двигались. Когда я позвала сына и он повернулся ко мне с отсветом луны в глазах, он был похож на одно из тех хитроумных устройств: точная копия человеческого существа, но без души, мертвая и пустая внутри.

— Момо! — ласково сказала я. — Что ты делаешь?

Он ответил, как механизм.

— Надо приготовиться.

— К чему?

— Он собирается меня убить.

— Кто?

Он не ответил, просто смотрел белыми в лунном свете глазами.

— Милый, пойдем, давай я тебя уложу обратно в постель. Там тебе нечего бояться.

— Всем есть чего бояться.

Я невольно вздрагиваю.

Я все же отвела его в кровать, и он сразу снова уснул, даже не шевельнулся до утра, но я лежу без сна всю ночь. Наутро, одевая его, я спрашиваю:

— Как ты ладишь с Зиданом?

Он бросает на меня быстрый мрачный взгляд.

— Он мой брат.

— Он тебе ничего не сделал?

Лицо у него делается осторожным.

— Нет.

— Точно?

Он кивает, но не смотрит на меня.

— Он тебе никак не угрожал?

— Глупая мама. Он мой друг.

— Если будет, скажи мне, Мохаммед. Обещаешь?

— Обещаю, мама.

— Я точно знаю, отец не хотел тебе сделать больно, когда в тот раз ударил. Он думал о другом. Он сердился на меня, понимаешь, а когда он выйдет из себя… он сам не свой. Но он тебя очень любит, Мохаммед, не сомневайся.

Момо серьезно кивает, хотя он, конечно, слишком мал, ему не понять. Он такой храбрый малыш, а ведь он совсем младенец. Я должна его спасти, во что бы то ни стало, хотя при мысли, что мне придется с ним расстаться, сердце мое сжимается, как кулак.

У меня есть план, план, который родился, когда я смотрела ночами в потолок. Я очень много узнала здесь, при марокканском дворе. Научилась быть находчивой, бдительной и полагаться на себя. Выучила немного арабского, но не показываю, что понимаю: я слышала, как Зидана отдает приказы служанкам и говорит с ними о ядах. Я научилась надевать второе лицо, как советовал мне Нус-Нус, улыбаться, когда хочется плеваться и царапаться; изображать удовольствие, когда чувствую лишь боль и унижение — в общем, стала такой превосходной актрисой, что могла бы выйти на сцену вместе с лучшими шлюхами Лондона.

И во всем этом мне помогает маленькая служанка, дочь повара Мамасс, которая служит мне второй парой глаз и ушей. Она оказалась толковой разведчицей. Выглядит такой маленькой и невинной, почти ребенком, что при ней развязываются языки. Задает вопросы, которые никто не посмел бы задать. Подружилась со слугой травника и, поскольку благодаря тому, что выросла при дворцовой кухне, разбирается в сложных составах, болтает с ним обо всем на свете. Она — настоящее сокровище. К тому же ее отец — Малик, повар султана, и она может свободно бегать по всему дворцу, стоит ей сказать, что она идет к папе. Но ее редко спрашивают, все знают малышку Мамасс, черноглазую, с прелестной улыбкой и щелью между передними зубами.

Я посылаю ее за Нус-Нусом.

— Слышала, будет посольство в Лондон.

Он смотрит на меня с удивлением.

— Гарем за стеной, его охраняют — но слухи иной раз просачиваются даже в эту крепость.

— Да. Его возглавит каид Мохаммед бен Хаду. Английский посол, поскольку с султаном у него не вышло договориться ни об освобождении рабов, ни о Танжере, попросил, чтобы к королю в Лондон было отправлено посольство, обсудить условия. Думаю, он боится, что его обвинят в неспособности довести переговоры до удовлетворительного завершения.

— А кто поедет с бен Хаду?

— Каид Мохаммед Шариф, отступник-англичанин Хамза… Шариф — вполне достойный человек, состоит в каком-то родстве с семьей султана. Но Хамза!.. Не пойму, как такой человек получил столь почетное задание? Будет еще человек десять.

— Эти десять уже выбраны?

Нус-Нус пожимает плечами:

— Меня в такие вещи не посвящают.

— Кто будет их выбирать?

— Султан, кто же еще.

— Сделай так, чтобы он отправил тебя в Англию с бен Хаду.

— Меня? Исмаил меня никогда не пошлет!

— Ты не можешь найти способ? Ради меня, Нус-Нус? На лице у него сомнение, брови сурово сдвинуты.

Мне хочется разгладить складки на его лбу, но нельзя: здесь повсюду глаза.

— Я постараюсь, но лучше скажи, зачем тебе это.

— Я хочу, чтобы ты отвез… послание от меня.

 

29

Я собираюсь выйти из гарема, когда ко мне подбегает Самира, одна из служанок Зиданы.

— Госпожа тебя зовет.

Я иду за ней в личные покои императрицы и застаю ту во всем ее величии: на диване, покрытом шкурой леопарда, в высоком золотом головном уборе с хрустальными каплями, висящими надо лбом, в ожерелье из раковин каури и жемчуга, закрывающем всю шею. Платье на ней пурпурное с серебром, расшитое до того, что не гнется. В правой руке она держит скипетр, увенчанный черепом какого-то несчастного животного с клыками.

Я простираюсь, но она нетерпеливо стучит жезлом в пол возле моей головы.

— Вставай, вставай!

Когда я поднимаюсь на ноги, она принимает театральную позу, развернув лицо к солнцу, чтобы хрусталь заиграл и замерцал.

— Я еще красива, Нус-Нус? Из мужчин тебе, сенуфо, проще всего судить о девушке лоби.

Никакая она не девушка, и осложнения после прошлых родов ее отяжелили: жир разрастается во все стороны. Когда она поднимает жезл, по руке сбегают волны плоти. У нее висят брыла и второй подбородок: если честно, она кажется бессильной и рыхлой от возраста. Разумеется, честным я быть не могу.

— Госпожа, ты прекрасна, как всегда.

— Не лги мне, евнух. Я старая, я устала, я теряю очарование. Муж зовет меня реже, чем прежде, суставы у меня болят, а женщины в гареме своевольничают. Чуют, что моя власть слабеет; борются за положение друг с другом, ждут, когда мое место освободится.

— Повелительница, уверен, они по-прежнему тебя страшатся.

Она машет на меня унизанной кольцами рукой.

— Я тебя звала не для того, чтобы выслушивать пустую лесть. У меня к тебе дело.

Я склоняю голову.

— Я в твоем распоряжении, госпожа, как всегда.

— Мне кое-что нужно. Из Лондона. Привези мне это.

Я едва не падаю. И почему все вдруг захотели, чтобы я отправился в Лондон?

— Но, госпожа, я не еду в Лондон.

— Едешь. Я поговорю с Исмаилом и устрою так, чтобы тебя включили в посольство Аль-Аттара. Когда будешь там, найди лучших в Англии алхимиков. Я слышала, они нашли какое-то волшебное вещество, дающее вечную жизнь и молодость. Заплати им, сколько потребуют, и привези мне это снадобье. А если не захотят продать, любым способом заставь того, кто его готовит, приехать сюда и на месте сделать его для меня.

— Вечную?

В голосе моем невольно звучит неверие.

— Если даст мне еще лет десять-пятнадцать власти, я буду счастлива — этого достаточно, чтобы вырастить Зидана и обеспечить ему престолонаследие.

— Не сомневаюсь, ты можешь сама обеспечить ему наследование. Девять лет тебе это удавалось.

— Он не надышится на бледного червяка Лебеди! Засыпает звереныша подарками и похвалами. Ты видел, какой огромный золотой браслет он ему подарил?

Пора начать опасную игру.

— Отцу нравится его баловать. Только на прошлой неделе он прислал мальчику большую корзину драгоценностей и угощений. Он вечно таскает ребенка с собой по дворцу, хвастается им перед посетителями, рассказывает, какой тот замечательный маленький эмир. Удивительно, что ты до сих пор не убрала это препятствие с пути своего Зидана.

Она бросает на меня странный взгляд.

— Зачем ты это говоришь? Я думала, ты относишься к Белой Лебеди и ее отродью… с нежностью.

Я заставляю себя рассмеяться.

— Она странная, тебе не кажется? Холодная, я всегда так думал, а с тех пор, как мы вернулись с войны, еще и безумная.

Зидана смеется:

— А, да, ты о том, что она жила, как дикая свинья, подбирала еду с земли. Как Исмаил может с ней путаться, не понимаю, но мужчины бывают странными — что только не пробуждает в них желание.

— Я слышал, в городе купец из Флоренции, торгующий… лекарствами. Насколько я знаю, итальянцы — самый изощренный народ в смысле, — я понижаю голос, — ядов.

Она обдумывает сказанное. Потом глаза ее сужаются.

— Ты был в Италии, да? И говоришь на их языке, так?

Я признаю, так и есть.

— Так-так, Нус-Нус. Думаю, ты знаешь, какое… лекарство мне может понадобиться. Сделаешь это — сниму с тебя проклятие.

Какое великодушие.

— Госпожа заслуживает самого лучшего.

Я склоняю голову.

Зидана держит слово: на следующий день, когда я помогаю Исмаилу одеться после хамама, он спрашивает меня между делом:

— А что, Нус-Нус, хотелось бы тебе поехать в Лондон?

Я изо всех сил изображаю изумление:

— В Лондон, повелитель?

— Бен Хаду нужен секретарь посольства. Госпожа Зидана полагает, что ты лучше всех справишься с этой работой, и, должен сказать, я думаю, что выбор она сделала превосходный. К тому же нужно позаботиться еще кое о чем.

Он бросает мне что-то. Книгу. Я открываю обложку. На первом листе значится: «Алькоран Магомета, Переведен с Арабского на Французский. Сьером Дю Риером, господином Малезера, Послом Короля Франции в Александрии. И только что Англизированный к удовольствию любого, кто желает ознакомиться с Турецким пустословием. Отпечатано в Лондоне, Anno Dom. 1649».

Турецким пустословием? Хорошо, что Исмаил не читает по-английски…

Он прерывает мои размышления.

— Хочу, чтобы ты нашел того, кто напечатал это непотребство. Слышишь?

Я киваю в замешательстве.

— Конечно, господин.

— Обыщи Лондон, и когда найдешь его, убей и привези мне его голову.

— Убить?

Я потрясенно откидываю голову.

— Я… Я не убийца, господин…

Он холодно на меня смотрит, склонив голову набок.

— Неужели, Нус-Нус?

Я чувствую, как у меня от его взгляда начинают дрожать колени. Придумай, как отказаться, бога ради, говорю я себе, но слов нет.

— Как может правоверный позволить неверному так осквернить священную книгу? Единственный язык, на котором можно читать Коран, — это арабский, язык, на котором Аллах диктовал последнее откровение. Перевод — насмешка, зверство, святотатство!

— Конечно, повелитель, я понимаю.

Он вздыхает и печально качает головой:

— Ты не можешь понять — ты не из нашего народа. Хотя в этом и нет твоей вины.

Он забирает у меня книгу.

— Иди с миром, Нус-Нус. Я не буду просить тебя пойти против твоей природы.

Мгновение я стою, не веря тому, что услышал. Должно быть, кто-то его заколдовал, раз он сделался таким душевным.

Пятый день второй недели, Шавваль.

Лалла Зидана, урожденная Аиша Мбарака из Гвинеи, императрица Марокко, Старшая жена Его Величества султана Мулая Исмаила.

На следующий день на рассвете в дверь моей комнаты стучат. Я открываю и вижу на пороге малышку Мамасс. Она молча вынимает из рукава матерчатый сверток и протягивает его мне.

— Госпожа сделала кое-что, чтобы ты взял это с собой в посольство.

— Вижу, вести разлетаются быстро.

Она широко улыбается.

— Мы тобой так гордимся.

Я смотрю на то, что она мне вручила. Похоже, это вышитый свиток, но когда я пытаюсь его развернуть, выясняется, что он зашит.

— Его должен увидеть только английский король — это подарок от Белой Лебеди.

Я улыбаюсь:

— Очень сомневаюсь, что мое положение позволит лично вручить ему подарок, Мамасс, но скажи хозяйке, что я изо всех сил постараюсь исполнить ее желание.

Когда через несколько дней я прихожу к бен Хаду, мне приходится миновать толпу просителей у его покоев, а внутри я застаю Медника за решением спора купцов — весьма жаркого спора, судя по всему. Украден груз очень дорогого французского мыла. Пострадавший купец, потерявший товар, размахивает грамотой, которая подтверждает, что товар был отправлен из Марселя в прошлом месяце и разгружен в Сале.

— Там гнездо гадюк и мошенников! — кричит он, ударяя себя в грудь. — А у этого… этого… вора, — он указывает обвиняющим жестом на другого купца, длиннобородого, с улыбкой наблюдающего за тем, как противник ярится все сильнее, — среди гадюк множество друзей.

Он брызжет слюной.

— Он позолотил им руки…

Бен Хаду смеется:

— Боюсь, Аллах не наделил змей руками, си Хамид.

Купец продолжает буйствовать: на его караван напали в лесу у Марморы разбойники, а мыло вдруг, чудесным образом, обнаружилось на базаре в Мекнесе, где его по наивысшей цене продают евреи. Он шарит в кармане халата и вытаскивает кусок мыла в обертке, машет им перед носом бен Хаду.

— Мыло из чистейшего оливкового масла, благоухающее лавандой с полей Прованса! У меня монополия на торговлю с марсельской компанией — тогда откуда оно взялось?

Бен Хаду берет у него мыло, разворачивает бумагу, подносит мыло к носу.

— Лаванда? По мне, пахнет миндалем, хорошим марокканским миндалем.

Он произносит долгую речь и выносит решение в пользу бородача. Си Хамид уходит, страшно ругаясь.

— Я прощу тебе это святотатство, — говорит ему вслед Медник.

Потом обращается ко второму купцу, пожимает ему руку.

— Пришли в мои покои ящик мыла, хорошо?

Они обмениваются заговорщицкими улыбками, и бородатый купец уходит, всем довольный. Бен Хаду поворачивается ко мне, вопросительно подняв бровь. А я все гадал, откуда у него берутся доходы: жалованье он получает значительное, но его все равно не хватит на содержание двух домов в Мекнесе и, по слухам, еще одного в Фесе — не говоря уже про караваны через пустыню, которые снаряжает Медник. Разумеется, я молчу: в моем положении умение молчать жизненно необходимо.

— Султан просит тебя к себе, сиди. Полагаю, чтобы обсудить вопросы посольства.

— Выезжаем в конце недели. Ты собрался? — спрашивает бен Хаду по дороге.

Лицо у него насмешливое. Он знает, что у меня почти ничего нет.

— Я готов, если ты об этом.

— Чернила, перья, большой запас египетской бумаги.

— Разумеется.

— Надеюсь, у тебя найдется подобающая одежда.

Я пожимаю плечами:

— Я же невольник, разве это важно.

— Внешность всегда важна. Ты предстанешь перед английским королем и его вельможами. Нужно, чтобы ты выглядел достойно: по таким вещам они будут судить о Марокко и могуществе императора. Если даже самые ничтожные люди в посольстве будут одеты богато, это покажет нашу силу — улучшит наше положение на переговорах.

Самый ничтожный… А я едва не начал считать бен Хаду другом. Глупый Нус-Нус: у невольника-евнуха не бывает друзей.

Мы входим под тенистую колоннаду, ведущую к покоям императора, когда до нас долетает страшный шум из гарема: стоны, плач, а громче всего среди шума звучит женский крик — бесконечный, непрекращающийся. Мы резко останавливаемся и смотрим друг на друга: от этого голоса не по себе.

— Младенец родился мертвым? — предполагает бен Хаду.

— Или кто-то умер, — я поворачиваюсь к нему, а сердце мое ускоряет бег. — Ступай к Исмаилу. Я узнаю, что случилось.

Он кивает и удаляется, радуясь, без сомнения, что ему не придется столкнуться с беспорядочным женским миром, лежащим за железными воротами. Я называю себя стражу-привратнику.

— Что там стряслось?

Стражник — огромный ашанти с лицом, точно вырезанным из камня, — холодно на меня смотрит.

— У тебя есть разрешение войти?

— Император прислал меня узнать, что за шум, — лгу я.

Он какое-то время смотрит мне в глаза, потом отступает в сторону, позволяя войти. Я спешу по переходам к источнику шума, с каждым шагом понимая, что приближаюсь к покоям Элис — внутри у меня все сжимается и холодеет.

В дворике перед покоем Элис плачут женщины. Я хватаю за руку Мамасс, служанку Элис. Глаза у нее заплаканные, едва открываются, из носа течет. Она утыкается лицом в мой халат, сотрясаясь от рыданий. Я отстраняю ее.

— Что такое, Мамасс, что случилось?

Она открывает рот, губы у нее кривятся.

— Мо… Момо…

— Что с ним, что?

Но я уже знаю. Оставив девочку, я вбегаю в покои Элис. Внутри почти темно. После яркого зимнего света мне приходится несколько секунд моргать, осваиваясь в сумраке. Потом, когда глаза привыкают, я различаю на диване маленькую фигурку с безжизненно висящей рукой и Элис рядом — кричащую, кричащую без остановки. Покрывало ее разорвано в клочья, светлые волосы под ним не прибраны, похожи на крысиное гнездо из соломы. Она обращает ко мне лицо — маску из крови и размазанной сурьмы, сквозь которую смотрят безумные глаза. На мгновение ее вой стихает, потом она набирает воздуху и кричит вдвое громче.

Я опускаюсь на колени возле дивана и беру в ладони ручку Момо. Она еще теплая. Кажется, что он спит — на спине, с откинутой головой, с открытым ртом, словно дышит им. Только вот он не дышит. Я трясу его:

— Момо! Момо!

Ответа нет — его и не может быть.

Я выбегаю во двор и сталкиваюсь с Зиданой.

— За доктором послали?

— Нужды нет.

Лицо у нее скорбное, но в глазах поблескивает удовлетворение, это ее выдает.

— Уже слишком поздно.

— Я сбегаю. Султана известили?

Теперь она широко улыбается.

— Может быть, ты возьмешь эту честь на себя.

Я бы отказался, но я должен принять эту ношу — и выбегаю из гарема.

Кабинет доктора Фридриха как раз по дороге к султану. Я громко стучу и вхожу, не дожидаясь ответа. На рабочем столе распростерто какое-то маленькое освежеванное существо, алое и блестящее. Доктор стоит над ним со скальпелем в руке. Он, кажется, встревожен моим появлением. На мгновение я вспоминаю бьющееся сердце внутри куклы, потом поспешно говорю:

— Вы нужны в гареме: маленький принц Мохаммед умер, а его мать так горюет, что доведет себя до смерти. Я пойду за Его Величеством.

Прежде чем он успевает задать хоть один вопрос, я снова бегу по коридору, и стук моих ног отдается эхом среди мраморных колонн.

Император погружен в беседу с бен Хаду. Я слышу лишь слова «передвижные двенадцатидюймовые мортиры», которые для меня ничего не значат. Когда я вбегаю, они вскидываются, но, увидев, что это всего лишь я, успокаиваются. Я простираюсь на полу, надеясь, что Исмаил не убьет вестника.

— Повелитель, я принес ужасные вести. Эмир Мохаммед, сын Белой Лебеди, умер.

Потрясенная тишина, воцарившаяся после моих слов, заполняет комнату. Я чувствую, как колотится о холодные изразцы мое загнанное сердце: тук, тук, тук. Потом султан издает вопль, мимо меня проносятся его ноги — сполох зеленого и золотого, — и его уже нет. Я поднимаю голову и вижу, как внимательно на меня смотрит бен Хаду.

— Нелегко приносить такие вести.

— Ты прав, сиди, — говорю я, поднимаясь на ноги. — Бедный малыш.

— Отец его обожает.

— Как и все мы.

— Возможно, кто-то обожает его не так сильно, как прочие.

Мы пристально глядим друг на друга. Потом я говорю:

— Не знаю, отчего умер ребенок, но я не видел на нем следов.

— Полагаю, есть… вещества, которые не оставляют следов.

— Доктор Фридрих сейчас осматривает тело.

Бен Хаду презрительно фыркает:

— Доктор Фридрих ест из рук у императрицы.

На моем лице ничего не отражается.

— Об этом мне неизвестно. А теперь я должен идти к султану, я могу понадобиться.

Я чувствую, как он смотрит мне вслед, пока я не скрываюсь из виду.

Мальчик мертв — доктор Фридрих не обнаружил пульс, и когда приходит Исмаил, Момо уже остывает. Суеверие не позволяет Исмаилу подойти к телу; он просто смотрит на него, словно не верит, что малыш, который смеялся и кричал, когда султан катал его по дворцу на плечах, лежит, тихий, неподвижный и уже никогда не закричит и не засмеется. Тело омывают, как положено, натирают благовониями, заворачивают в белоснежный саван и относят в мечеть, где кладут перед имамом. Я никогда прежде не видел, чтобы султан плакал — но сейчас он безутешен, и когда приходит время опускать ребенка в могилу, говорит, что не сможет смотреть, как такую красоту зарывают в землю, поэтому посылает меня, каидов и придворных проследить за похоронами. Тельце Момо упокоивают на узкой полоске земли лицом к востоку, к священному городу, который малыш никогда не увидит.

В женской мечети также возносят молитвы, хотя позже я слышу, что Элис так горевала и безумствовала, что ее решили оставить в ее покоях, где она ревет, как зверь, раздирает одежду в клочья и рвет щеки ногтями. Когда я прихожу в гарем на следующий день, всюду видны следы ее неистовых метаний — то клочок ткани, то пятнышко крови, — словно она проклятая, и никто не хочет даже убрать за ней.

Сердце мое стремится к ней, но когда спрашиваю, как она, мне говорят, что она заперлась у себя и никого не желает видеть, что она совсем лишилась рассудка и вернулась в прежнее животное состояние, а это позор для правоверного мусульманина, сразу видно — у нее душа неверной.

Накануне отъезда посольства меня призывает Зидана. Она в прекрасном настроении, лучится, как солнце. Объявлено, что смерть сына Белой Лебеди произошла от естественных причин: сбой сердца, вызванный недугом, которым мальчик, возможно, страдал с рождения. Так что она вне подозрений. К тому же прошлую ночь Исмаил провел с ней (хотя меня и не попросили сделать запись в Книге ложа), он даже не захотел повидать Элис, с удовлетворением говорит мне Зидана. Похоже, мальчик был ему дороже матери.

Она вручает мне мешок из телячьей кожи, полный монет и драгоценных камней, на поиски эликсира, который ей нужен; или на то, чтобы убедить его изготовителя приехать ко двору в Мекнес. Когда я беру мешок, рука Зиданы накрывает мою:

— Спасибо, Нус-Нус. Несмотря на все наши разногласия за эти годы, ты показал себя верным другом и преданным слугой.

Я ухожу, и на душе у меня скверно.

У меня есть еще одно дело до отъезда с бен Хаду — передача моих обязанностей при дворе и Книги ложа. При мысли об этом мне делалось не по себе: между мной и Самиром Рафиком нет мира. Я не хочу к нему приближаться и в комнату свою возвращаюсь с тяжелым сердцем. Но там меня ждет не Самир, а худенький, запуганный мальчик с бледным лицом фассийца. Он называется — Азиз бен Фауд. Догадался принести с собой письменные принадлежности: чернила, перья и переносной столик. Я объясняю ему его новые обязанности и удивляюсь, насколько он почтителен и смышлен. Почерк у него изящный, он опрятен и точен. Впитывает каждое мое слово, выполняет все задания, которые я ему даю, тщательно и без суеты.

Он наблюдает, как я нахожу запись о рождении Момо и вписываю в поле, которое всегда оставляют на подобный случай: «Эмир Мохаммед бен Исмаил объявлен мертвым в пятый день третьей недели Зуль-Када, 1091, да будет с ним благословение Аллаха».

— Бедный малыш, — тихо говорит Азиз.

Я с удивлением вижу у него в глазах слезы.

Когда я вручаю ему Книгу ложа, он принимает ее с благоговением, гладит обложку, словно живое существо, и почтительно заворачивает книгу в ее покров.

— Я жизнь за нее отдам, господин, — выдыхает он. — Тебе не придется меня ругать, когда возвратишься: я постараюсь следовать твоему высокому примеру.

Не помню, когда ко мне в последний раз относились с таким уважением, но достойным его я себя не ощущаю.

Я сказал, что у меня осталось одно дело — передача книги была моей последней служебной обязанностью. А теперь нужно заняться кое-чем не по службе, но это — самое важное.

Султан сегодня не покидает свои покои. Поэтому после последней молитвы вместо того, чтобы свернуть из мечети налево и вернуться в императорский дворец, я могу повернуть направо и направиться в город.

Медина в ночи жутковата. Мои шаги эхом отдаются в переулках, так что кажется, будто за мной кто-то идет, и я все время оборачиваюсь. Потом из подворотни порскает кошка, и сердце мое прыгает, как испуганный заяц. Когда я стучу в дверь, к которой шел, звук так оглушителен, что я почти жду, когда сбегутся стражники.

Даниэль аль-Рибати открывает дверь, и мы какое-то время смотрим друг на друга. Этот день дался нам нелегко: Даниэль выглядит измученным, да и сам я не лучше.

— Входи, Нус-Нус, — говорит он, пропуская меня внутрь.

Мы обнимаемся: мы теперь больше, чем друзья, мы — заговорщики, нас сближает общая опасность.

Мне не приходится даже задавать ему мучащий меня вопрос, он улыбается и кивает на потолок. Наверху мы входим в крохотную темную комнатку, освещенную единственной свечкой. В круге ее золотого сияния лежит нечто маленькое, укрытое полосатым одеялом. Я опускаюсь возле него на колени и беру ручку, виднеющуюся из-под покрова, в свои.

— Момо?

Сперва ответа нет, потом мальчик шевелится, морщит нос, щурится, ежится; и отнимает руку, словно хочет отвернуться и снова провалиться в небытие.

— Момо!

На этот раз он открывает глаза. Мгновение они кажутся такими темными и пустыми, что я уверяюсь: малыш лишился рассудка из-за наших безумных затей; потом из тьмы проявляется душа, и глаза наполняются жизнью. Ребенок видит меня и улыбается.

Никогда в жизни я не чувствовал такого облегчения. Я крепко его обнимаю. Поверх его головы я вижу улыбающегося Даниэля.

— Видишь, все с ним в порядке. Я дал ему противоядие от дурмана, а когда он очнулся днем, съел половину краюхи и куриную ногу, заглотал, как голодный пес. И потом уснул — крепким, целительным сном.

Момо уже сидит. Кожа у него такая прозрачная, что он кажется призраком себя самого — в каком-то смысле так и есть.

— Где мама? — медленно спрашивает он, словно речь дается ему с трудом.

— Она пока во дворце. Она… — я на мгновение замолкаю. — С ней все хорошо.

А что еще мне сказать? Ему нет и четырех, как он может понять, что происходит, что придется пережить его матери? Я понимаю, что должен вернуться. Как-то дать ей понять, что он жив, иначе она и впрямь сойдет с ума от тревоги.

— Когда она придет?

— Она пока не может прийти. Не волнуйся, Момо. Мы с тобой отправимся в путешествие, в долгое путешествие — так просила мама.

Лицо его, загоревшееся было, гаснет. Глаза наполняются слезами, но он слишком горд, чтобы дать им пролиться.

— Тогда ладно, — всхлипывает он. — Когда мы поедем?

— Завтра. Несколько дней мы будем ехать на мулах в Танжер, а потом на корабле поплывем в Англию, откуда родом семья твоей мамы. Будет трудно, Момо, и тебе придется вести себя тихо и отважно. Ты сможешь, ради мамы?

Он торжественно кивает.

— Давай, покажу тебе сундук, — тихо говорит Даниэль, трогая меня за плечо. — Дай мальчику поспать, завтра он придет в себя.

Я подтыкаю Момо одеяло и касаюсь кончиками пальцев его лба, как делала моя мать, чтобы отвадить злых духов и дурные мысли.

— Отдыхай. Завтра я за тобой приду, иншалла.

— Иншалла, — сонно повторяет он и отворачивается.

Большой деревянный дорожный сундук — вещь замечательная. Неглубокое потайное отделение внизу, где будет лежать бедный Момо, обито тканью с мягкой подкладкой, в дне и боковинах просверлены незаметные отверстия для доступа воздуха. Надеюсь, никто из тех, кто решит обыскать сундук, не догадается о потайном отделении. Для Момо у меня есть мягкое снотворное, чтобы облегчить самые страшные тяготы, но даже так не представляю, как он справится, бедный малыш. Часами лежать ничком, без движения, пока тебя трясут мулы и носильщики, — суровое испытание для самого отчаянного беглеца, что уж говорить про резвого ребенка, который обычно не может усидеть на месте и не сумеет понять, зачем нужна такая скрытность. Поверх него будут сложены головы сахара и соли, мешки шафрана и специй, которые мы везем английскому королю в подарок от султана. Большая ценность, но не настолько редкая, чтобы привлечь воров или вызвать нежелательное любопытство. Надеюсь.

Столько всего может пойти не так, что мне приходится удерживать свой разум от оголтелых метаний по разным темным закоулкам. Но, по крайней мере, сейчас Момо жив, и по нему не видно никаких дурных воздействий опасного зелья, которым опоила его нынче утром сама Зидана, думая, что отправляет на смерть. Зелья, добытого для нее мной. Что за безрассудную двойную игру я провел! Проявить столь отчаянную находчивость меня заставил растущий страх Элис за сына и намек на возможность побега, предоставленную английским посольством. Но я бы ничего не смог сделать без доброго купца. Он рисковал жизнью, чтобы помочь нам, ради одного лишь вознаграждения — дружбы.

Ибо именно Даниэль, а вовсе не ненадежный травник, достал мне зелье, состоящее в основном из вытяжки пустынного дурмана. Его-то я и отдал Зидане, оно-то и привело Момо в состояние, похожее на смерть. Даниэль устроил так, что его друг, доктор Фридрих, признал мальчика мертвым — доктор Фридрих последние несколько недель проверял вещество на самых разных созданиях все большего размера, чтобы определить верную дозу. И именно Даниэль со своим зятем Исааком, последовав за похоронной процессией на кладбище, дождался, пока все разойдутся, извлек мальчика из мягкой земли, когда стемнело, вынул из савана, подменил костями другого, безымянного, младенца, умершего от чумы, и принес в свой дом, чтобы дождаться меня. Даниэль заказал у надежного плотника дорожный сундук, наполнил его солью и другими товарами — это и стало предлогом, под которым я посетил его дом, поскольку, по крайней мере, этот заказ был официальным, и его в кои-то веки оплатило казначейство.

У дверей Даниэль вкладывает мне в ладонь листок бумаги. На нем его твердой рукой написано имя и адрес в Лондоне.

— Не знаю, поможет ли он тебе. Мне он не больно-то нравился, когда мы вместе вели дела, но, возможно, то было недопонимание между иноземцами, и стоит верить в его лучшую природу.

Он закрывает мою ладонь с запиской, сгибая мне пальцы, и тепло меня обнимает:

— С Богом, Нус-Нус. Я прослежу, чтобы сундук и его драгоценное содержимое с утра доставили к воротам дворца, вместе со всеми грузами посольства. Буду молиться о том, чтобы все удалось — мы с тобой, если будет на то воля Божья, еще увидимся.

Я так и не попрощался с Элис.

Решив, что малышку Мамасс в наш опасный заговор вовлекать не стоит, я отыскал доктора Фридриха и попросил его передать Белой Лебеди, что ее сын жив и направляется в Англию. Он скривился.

— Я и так уже подставил шею под удар со всем этим, — удрученно сказал он. — Думаю, удачу мне здесь больше испытывать не след.

Я уговаривал, но он покачал головой и вышел в коридор, оставив меня в своей жуткой лаборатории, среди банок с органами, решеток, на которых растянуты шкуры, и вываренных костей мириад неопознаваемых существ.

В долгом пути до Танжера я думаю о ней, рвущей на себе волосы и одежду, изображающей безумие от горя, не знающей, не окажется ли ее шарада зловещим отражением действительности.

Когда мы проезжаем через Гарб, на нас устраивают засаду полные надежд разбойники, недооценившие нашу огневую мощь. Вскоре им дают понять, как они ошиблись, но им все равно удается увести четырех мулов из обоза, и когда я вижу, что пропала повозка с моим дорожным сундуком, я шпорю коня и мчусь за ними, вопя, как царь джиннов. Поводок бедняжки Амаду, сопровождающего меня, надежно привязан к луке седла, и обезьянка верещит, рассерженная внезапной переменой аллюра. Потом поворачивается ко мне, скалится и закатывает глаза. Амаду сперва мешает мне целиться в нападавших, я отпихиваю его в сторону. От страха ум сосредотачивается, а рука становится железной; еще от страха я стреляю из мушкета как никогда. Одному разбойнику пуля попадает в затылок и начисто сносит лицо: я вижу алую развалину, когда он падает передо мной с седла. Второго поражает в бедро мое копье, прикалывая грабителя к седлу, и он воет. Амаду повторяет его адский вопль и начинает стрекотать, как демон. Видя, что я — лишь авангард императорских войск, остальные разбойники пускаются наутек, бросив украденные повозки.

Бен Хаду оглядывает место событий, подняв бровь.

— Молодец, Нус-Нус. С таким рвением защитил дары султана английскому королю! Не помню, чтобы ты даже за берберами гнался с такой жаждой мести.

Я опускаю голову, что-то бормочу о долге, и Медник смеется.

— Ты — пример для подражания. Я тебя повышу до заместителя посла на время поездки — хоть ты и будешь называться по-прежнему писцом. Идет?

Я лишаюсь слов и просто киваю. Амаду пляшет на холке лошади, словно это он все сделал, и бен Хаду смеется. Протягивает руку, хлопает меня по спине.

— Молодчина. Мне нужен кто-то, кому можно доверять. Меня уже обременили каким-то мерзким отступником-англичанином, от него одни неприятности, все знают, и других гадюк в посольстве тоже предостаточно. Смотри, слушай, обо всем подозрительном докладывай мне. Если кто-то еще сделает тебе предложение, сразу скажи. Не пожалеешь.

Медника не все любят, это мне известно, так что я не удивлен. Он ведет себя властно, может задеть, несколько нетерпелив с бестолковыми — и слишком охотно это показывает. Есть и вражда между племенами — у марокканцев она всегда есть. Я соглашусь быть его глазами и ушами: всегда лучше быть на стороне бен Хаду, чем против него. Но я не настолько глуп, чтобы доверить ему свою тайну, поскольку, как бы хитер он ни был, он верен султану, и какое бы расположение ко мне ни выказывал, без малейших терзаний отошлет маленького принца обратно в Мекнес под стражей и с моей головой в сумке.

В Танжере непростое перемирие: сразу видно по тому, как выщерблены ядрами и закопчены белые городские стены. Вокруг лежат развалины укреплений, свидетели долгих обстрелов, которым колония подвергалась в последние годы. Среди вздыбленной земли собирают корм для скота на зиму крестьянские женщины; когда приближается наша пестрая кавалькада, они выпрямляются и испускают приветственные крики из-под покрывал, опущенных на лица. Из города появляются всадники, узнать, кто мы, и когда бен Хаду называет себя, вести быстро доставляют в город, и вот уже повсюду видны английские войска в красивейшей форме, и нас встречает пушечный салют. Отношения так сердечны, что и не подумаешь, будто мы воевали за этот порт, за кусок земли, тычущий в море, как палец, почти касающийся берегов Испании, отделяющий Средиземное море от Атлантики. Нам навстречу выходит сэр Джеймс Лесли. Несмотря на то, как сурово принял его император, он — само радушие: для нас устраивают пир, палят из мушкетов, а потом запускают фейерверки, и они разрываются цветными вспышками, шипя над морем. Жаль, Момо их не видит. В разгар праздника я выскальзываю и иду его проведать. Он провел в сундуке четыре дня на одном хлебе и финиках, с маленькой фляжкой воды. Но груз под строгой охраной, и у меня нет полномочий на нее повлиять: меня твердо, но вежливо выпроваживают. В ту ночь я не могу спать в своих уютных покоях, зная, что малыш лежит, съежившись, в грязи, в своей тюрьме. Неподъемность того, что мы затеяли, снова меня подавляет: разлучить ребенка с матерью, возможно, навеки, рискнуть всем…

Прекрати, Нус-Нус, зло говорю я себе. Будь мужчиной.