Колин Джонсон
Падение дикого кота
Часть первая
ОСВОБОЖДЕНИЕ
I
Сегодня конец. Ворота распахнутся, и меня выпустят отсюда, как говорится, на все четыре стороны. Еще один долг я отдал обществу, у которого никогда ничего не просил. Восемнадцать месяцев я мечтал об их хваленом рае. Восемнадцать паскудных месяцев скучной и однообразной жизни. С одними и теми же людьми, одними и теми же разговорами, одними и теми же гнусными шутками. Набившими оскомину историями о былых и будущих подвигах. Героическими воспоминаниями. Радужными надеждами.
Сейчас около одиннадцати, и мы идем в душ смыть с себя тюремную грязь перед тем, как вкусить сладкий воздух свободы. Надзиратель следит, как мы заходим в душевые кабины. Они отделены друг от друга невысокими, по пояс, перегородками, чтобы заключенные не нарушали правила. Никаких разговоров. Никакого секса. Однако сегодня он не против разговоров, даже делает вид, что глядит в другую сторону. Но кому придет в голову лезть на рожон в последний день? Только, может быть, мне.
Тюрьма стала моим убежищем. Она приняла меня, как я принял безысходность и бесполезность моего существования. У других еще осталась надежда. Они даже дают себе слово исправиться, хотя это им не удастся. Всего несколько недель или дней они проведут на воле, а потом — снова на годы в тюрьму, милую сердцу тюрьму. Пусть надеждой тешатся праведники. А меня не проведешь. Мне все равно. Я научился жить, не поддаваясь эмоциям. Как во сне. Теперь я актер и зритель в одном лице. Раздвоение личности. Могу выйти из своей оболочки и поглядеть на себя со стороны.
Вот и сейчас я будто стою в сторонке и наблюдаю, как некто намыливает свое длинное, тощее тело и при этом глупо ухмыляется. На удивление горячая вода нежными струйками сбегает по коже. В памяти возникают руки ма. В шепоте воды я слышу ее голос: «Ничего, ничего. Все будет хорошо». Лживое утешение. Разве когда-нибудь было хорошо?
Пусть вода станет руками девушки. Нежными, как в старых романах.
Любовь матери, любовь девушки… детские сказки. Мне бы бабу в постель и все прочее, как в тех книжонках, что мы тут тайком читаем. Вот и все мечты. Такова жизнь.
Я прислушиваюсь к тому, о чем на тюремном жаргоне откровенничают рядом со мной… Одни врут друг другу, какими великими делами отметят свое освобождение. У других на лицах растерянность, втайне они боятся новой встречи с миром. Ну а я не боюсь, я просто знаю, что там мне будет хуже. Сначала найду какую-нибудь дешевую комнатенку и буду сидеть в ней, сколько выдержу, а потом опять банда из молочного бара. И — зеленая улица в тюрьму.
Я помню, как попал сюда в первый раз. Тогда мне было шестнадцать. Затравленный, перепуганный, стоял я в коридоре и мечтал умереть. Все здесь казалось мне огромным. Четыре яруса камер до самого потолка и серый дневной свет, приникавший сквозь грязный люк на потолке. В центре площадка, где заключенные строятся перед выходом на обед, на работу или возвращением в камеры. Камеры квадратные, тесные, с белеными стенами и гладко отполированным полом, к нему привинчены кровать, стул, стол, в углу стоит параша. Злобный взгляд голой электрической лампочки. Уродливо и пустынно, как в аду. И сейчас уродливо, но я привык и перестал это замечать.
И тут строго определенные ступеньки социальной лестницы. Тюремщики — это те же презираемые хозяева, следом за ними идут самые отчаянные заключенные, ниже всех провокаторы, они отверженные. Остальные составляют массу, они не внизу и не наверху, они просто есть. Здесь разобраться куда легче, чем на воле, и очень скоро я хорошо знал, кому доверять, с кем сблизиться, а кого надо избегать. И решил самоутвердиться.
Наш надзиратель раньше служил в армии, а когда демобилизовался, то устроился работать в тюрьму. Настоящий скот. У него аккуратные усики, начищенные ботинки, и он никогда не упускает случая покрасоваться своими медалями. На его попечении подростковый отсек, орава хулиганистых мальчишек, ведущих себя так, как должны, по их мнению, вести себя настоящие преступники. Как гангстеры из американских фильмов. Надо быть сверхголоворезом, чтобы отвоевать себе здесь место.
В тот день была моя очередь разносить в ведре чай и разливать его по выставленным в коридор кружкам. Я поднял ведро, потом опять поставил его на пол и скрестил на груди руки.
— Эй, ты! Тащи ведро, — зычно, как на параде, гаркнул надзиратель. — Живо!
Не сводя с него глаз, я ответил ему, подражая голливудскому преступнику:
— Как ты смеешь мне приказывать, ты, гадина? Сам тащи!
Потом я рванул с пола ведро и плеснул чаем прямо ему в морду. Грозный надзиратель, сразу превратившись в обыкновенного мокрого человечка, вытащил свисток и изверг из него шквал истерических звуков. Подоспела подмога, и все кончилось тем, что сопротивлявшегося нарушителя водворили в камеру…
Тюремный судья и старший надзиратель, восседая за столом, разбирали дело.
— Вы обвиняетесь в неподчинении приказам и оскорблении офицера. Что вы на это скажете?
— Не знаю.
— Вы признаете себя виновным или не признаете?
— Не знаю.
— Хватит ухмыляться, отвечай.
Ухмылка исчезает. Удали тоже как не бывало.
— Признаю.
Вы приговариваетесь к четырнадцати дням заключения в одиночной камере. Семь дней на хлебе и воде.
Я иду между двумя конвойными. Мы подходим к двери главного отсека. Пока конвойный колдует над замком, я прохожу дальше. Он задерживается, чтоб закрыть дверь, а второй конвойный идет за мной. Через железные ворота мы выходим на полосу шириной в три шага между оградой и стеной здания. Ящик в ящике. Плоская бетонная крыша, на положенном расстоянии друг от друга квадратные окна, поделенные решетками на еще меньшие квадраты.
Мы входим в здание и останавливаемся в начале длинного коридора, справа и слева от нас двери на прочных запорах. Скрежещет ключ. Дверь открывается, за ней я вижу другую. Двойные двери — и ты совсем один.
— Ты, раздевайся!
Ледяной воздух иглами вонзается в кожу, и, пока надзиратель ощупывает одежду, а потом наконец бросает ее в камеру, я стою, покрывшись гусиной кожей, и дрожу.
— Давай неси. Сюда.
Он внимательно следит за тем, как я выношу из пустой камеры одеяло и матрас.
— Клади между дверьми.
Я выполняю приказ и вхожу в камеру. Лязгает одна дверь, потом с глухим стуком закрывается другая. Я остаюсь один.
Одеваюсь и сажусь прямо на голый пол. Камера неплохо освещается через высокое окошко, так что можно почитать Библию. Только она одна тут и есть, не считая параши.
Дни и ночи сменяют друг друга, как звенья цепочки. Утром и вечером мне приносят четвертушку хлеба и кружку воды. Изо дня в день я вижу только двух людей — дежурного надзирателя и заключенного, который выносит парашу. Днем холодно, и обычно я, скрючившись в углу, читаю.
Ночью лучше. Когда приносят хлеб и воду, я забираю в камеру матрас. Для него едва хватает места между окном и дверью. Вскоре я согреваюсь и засыпаю.
Чередуя тепло и холод, идут дни. Я кончил читать Библию, и делать стало совсем нечего. Часами я лежу, размышляя и разглядывая белый высокий потолок и деревянный холодный пол. Прямо под потолком зарешеченное окно. Надежно запертую дверь.
Воспоминания и кошмары одолевают меня, и я едва сознаю, где я и что со мной. Трепещущая тень превращается в страшило с черными крыльями и испуганными глазами дикой кошки… Падаю, падаю. Все дальше стремительно крутящееся небо, и уже совсем близко твердая земля.
— Ма!..
Я слышу, как она поворачивается в постели, но мой голос придушен ужасом, и она не просыпается. Тогда я набираюсь храбрости, вскакиваю и, спасаясь от нечистой силы, бегу в ее комнату.
— Почему ты не спишь? — спрашивает ма.
— В кухне кто-то страшный. С крыльями и когтями.
— Глупости, — говорит ма. — Тебя испугал огонь в печке. Это тень, сынок.
— Он хотел меня утащить, — хнычу я. — Можно мне с тобой?
Она вздыхает.
— Тогда лежи тихо.
Она сонно гладит мои волосы, и я успокаиваюсь. Здесь меня не мучают кошмары.
Ма уже возится на кухне, когда я, проснувшись, выглядываю из беспорядочной кучи простыней на большой двуспальной кровати. Сквозь дыры в мешках, которыми закрыты незастекленные окна, пробиваются два длинных луча солнца. В углу огромный, далеко не новый шкаф, на полу керосиновая лампа, на стене зеркало, оно висит между портретами двух людей, указывающих пальцами на свои нарисованные сердца. Я не знаю, кто эти люди, но ма называет их святыми, и я думаю, что они приносят счастье.
Ма всегда говорит, что мы счастливые, потому что можем здесь жить и потому что получаем ее вдовью пенсию. Ей пришлось выдержать целое сражение, пока она убедила власти, что была официально замужем за белым и дальше хочет жить, как белые. Ма очень плакала, когда Департамент опеки несовершеннолетних забрал у нее старших детей. Она нас любила. Потом умер самый маленький, и остался один я.
Она ни с кем не встречалась до мистера Уилли. Правда, он был очень старый, но зато белый и неплохо зарабатывал рубкой леса. Он не жил с нами, только заходил иногда и, бывало, оставался на ночь. Это он нашел для нас дом и привез мебель. Моя гордая и добродетельная ма не была дурой. Стоило ей опять выйти замуж, и она потеряла бы свою пенсию.
— Вставай, — будит она меня. — Завтрак давно готов.
Я бреду туда, где вечером положил свою одежду, и натягиваю ее на себя.
— Не забудь умыться, — кричит мне ма.
Я подхожу к умывальнику, мочу руки и провожу ими по лицу и волосам.
Ма ставит на стол тарелку дымящегося мяса.
— Это что?
— Хвост кенгуру.
— Ты взяла его у старичка аборигена?
— Хватит болтать. Ешь, — говорит она. — У тебя и так кожа да кости. Еще скажут, что я морю тебя голодом, и опять напустят на нас чиновников. Ты знаешь, чем это кончается.
Угроза срабатывает мгновенно, и я быстро ем.
— А я вчера видел старого охотника. Ха, он такой смешной.
— Ты помнишь, что я тебе говорила? Никогда не смей к нему подходить.
Меня совершенно не интересует этот черный, но всякий раз, как я вспоминаю о нем, мне попадает.
Я поднимаюсь из-за стола, и тут ма замечает, в каком виде моя одежда.
— Никак ты опять лазил по канавам? Надеюсь, не с этими грязнулями, нунгарами?
Я отрицательно качаю головой и усмехаюсь.
— Ничего смешного, — говорит ма. — Если нас увидят вместе с ними, то живо отсюда вышвырнут.
— А белые ребята с ними играют.
Ма начинает убирать со стола тарелки.
— Они — другое дело. Они были и будут по белую сторону забора. А тебе еще нужно доказать свое право тут жить, не забывай об этом.
Ма всегда сердилась на меня из-за нунгаров, хотя, вероятно, кое-кто из них доводились нам близкими родственниками. Среди них были и смуглые, как моя ма, и почти такие же белые, как я, однако у многих кожа была довольно темная. Они ненастоящие аборигены, хотя время от времени их чистокровные родственники заходили к ним в лагерь, жили там пару дней и пили вместе с ними. Но, то появляясь, то исчезая, они никогда не оставались надолго. Только старый охотник за зайцами жил поблизости, но тоже не с ними, а сам по себе.
Здешние нунгары объявлялись иногда и в соседних районах. Они нанимались там на сезонную работу: собирали яблоки, копали картошку, убирали хлеб или стригли овец, — но всегда кто-нибудь из них оставался в лагере, и, когда те возвращались, они все вместе проживали заработанные деньги.
Детям нунгаров полагалось ходить в школу, и чиновники вечно их выслеживали. Многих рассовывали по миссиям и приютам, но всегда находилось немало тех, кому удавалось каким-то образом увильнуть. Они постоянно менялись, но для игр их вполне хватало.
Я приношу немного дров для печки.
— У нас в школе крикетный матч, — говорю я. — Можно мне пойти?
— Хорошо. Только не опаздывай к обеду.
Я пулей вылетаю из дома и мчусь за железную дорогу к сложенным в штабеля бревнам. Еще издали я слышу звонкие крики и смех нунгаров. Они играют в «иди-за-мной» на бревнах, качаются, балансируют и спрыгивают на землю.
— Привет!
— Привет. Сколько можно тебя ждать? Мы думали, ты в школе.
— Не. У нас еще каникулы. Ма все трепалась.
— Небось заставляла драить ваш пижонский дом.
— А моя ма говорит, что дом — это только гробить себя! — встревает еще один. — Вот как она говорит.
Мальчик этот старше и чернее меня, и я его немного побаиваюсь.
— Да, глупо, — соглашаюсь я. — Но ма он нравится, поэтому мы в нем живем.
— Моя ма говорит, что она стала много о себе воображать, как вышла замуж за белого, а сейчас подцепила еще одного белого. Но вообще-то раньше она была ничуть не лучше других.
— Она училась в школе и закончила ее, — пытаюсь я защитить ма.
— Ну и что, — парирует он. — Моя ма ходила в ту же миссию, только ее ни в какой дом не запрешь, она не попугай в клетке.
— А я не против дома, — вступает в разговор еще один мальчик, — но в школу ни за что не пойду. Что в ней хорошего?
— Ма говорит, что если не ходить в школу, то не продвинешься.
— Куда не продвинешься? — спрашивает первый мальчик.
— Почем я знаю, — говорю я, — наверно, не получишь работы.
Они смотрят на меня темными, полными сомнения глазами.
— Ладно, пошли, — говорю я. — Что делать будем?
— Может, постреляем птиц или кроликов. Рогатки есть.
Предложение заманчивое, но охота может затянуться до темноты, и тогда не избежать расспросов ма.
— Может, пойдем ловить рачков? Там под берегом я спрятал корзинку. Попадаются большие…
Никому не хочется.
— Пойдемте к силосным ямам, — предлагает кто-то. — Покатаемся.
Тоже заманчиво, но если меня увидят с ними, то для нас с ма все будет кончено. И я вру:
— Хорошо бы. Но недавно там поймали каких-то ребят, и их отправили в тюрьму.
— Ага, — поддерживает меня высокий мальчик, который, кажется, боится неприятностей не меньше моего. — Пойдемте в заросли, там нас никто не увидит.
И мы несемся через пути туда, где начинаются заросли. У всех карманы полны камешков, и мы гоняемся за птицами, безуспешно пытаясь в них попасть.
— А мой старый дядя, — говорит высокий мальчик, — всегда попадает. Он сам сделал копье и показывал мне, как аборигены раньше охотились на кенгуру.
— А я один раз видел, как настоящий абориген бросал бумеранг, — говорит другой. — У него было много шрамов на груди и на руках.
— От чего?
— Он сказал, что так делали всем мальчикам, чтобы они были сильными.
— Больно, наверно?!
— Они тренировались. У них была такая игра: кто дольше продержит горящий уголек в руке, на плече или на ноге, и постепенно они привыкали не чувствовать боли.
Какой-то мальчишка дает мне рогатку, и я целюсь из нее. Неожиданно выскакивает кролик. Все кричат, бегут к нему. Я вкладываю в рогатку камешек и стреляю, даже не мечтая попасть, но кролик неожиданно падает замертво. Высокий мальчик поднимает его и бьет головой о дерево. Остальные трясут мне руку, хлопают по спине, а он протягивает мне мертвого кролика.
— Твой кролик, — говорит он. — Ты в него попал.
— Нет. Я не хочу. У нас дома их много.
Я второй раз вижу, как приканчивают кролика. А в первый раз это было, когда мы с ма и одной местной старухой пошли положить цветы на могилу брата. Он умер совсем маленьким, и я не вспоминал о нем до того дня. Я стоял у прямоугольной, местами размытой дождем груды гравия и песка, и тут из кустов выскочил кролик. Старуха подняла с земли палку, ударила его. Я смотрел на мертвое тельце, лежавшее около банки с увядшими цветами, в которой раньше был джем, а потом, спрятав лицо в платье ма, отчаянно разрыдался. В тот вечер на ужин было жаркое из кролика.
Домой я пришел поздно. Ма спросила, где я был, и я сказал, что с ребятами из школы, но она поняла, что я говорю неправду.
— Сынок, ты ведь хочешь, чтобы мы жили вместе? — спросила она.
Не отрывая глаз от пола, я кивнул.
— Они заберут тебя, как других, — сказала она.
— Нет!!!
Вопль вырывается из моей груди и тонет в привычной пустоте камеры. Я слышу милосердный скрежет ключа в замке. Дверь отворяется. Четырнадцать дней позади.
Когда под охраной конвойного я прихожу обратно в подростковый отсек, на меня смотрят там как на героя. Даже в надзирателе появляется что-то человеческое, и он угощает меня сигаретой. Я уже не тот, немного холоднее, немного старше, я постиг тюрьму, постиг ее климат, я свой в этом гнетущем сером облаке. Тюрьма поглотила меня, когда я в первый раз вошел в нее, а теперь она стала частью меня. Я словно сосуд с серым облаком внутри.
После одиночки тюрьма приняла меня так, как воля не принимала никогда. Я принадлежал тюрьме.
II
Я беру полотенце, но, сколько ни три им, запах здешнего мыла все равно остается. Мы к нему привыкли и не чувствуем его вони, как от блевотины.
Вслед за другими скоро — экс-арестантами я иду в комнату, которая ничем не отличается от камеры. Здесь нас ждет наша одежда. Здесь нас посвящают в тюремную жизнь, и мы в первый раз надеваем серую униформу. Здесь мы прощаемся с волей и здесь же здороваемся с ней. Это камера хранения нашего отчаяния и нашей надежды.
Сложенная стопкой в самом углу одежда будто предчувствует насмешки в свой адрес. Ее шили за счет тюрьмы, по моде ушедших лет и из лучшей, имеющейся здесь ткани. Из синей саржи, которой, как и тем, для кого она предназначена, свойственно притягивать к себе всю грязь с улицы.
Я выбираю костюм более или менее моего размера и надеваю его. В зеркале отражается некто, кого я должен принять за себя, если забыть о прошлом. Я критически осматриваю высокую, стройную фигуру, не красивое, но и не уродливое лицо, бледную из-за недостатка солнца, оливкового оттенка кожу. Костюм сшит не так плохо, как я ожидал, и сидит вроде бы ничего. Значит, либо собрат постарался, либо я за восемнадцать месяцев стал неразборчив в тряпках. Ничего, сойдет на первое время, потом найду что-нибудь получше. Кое-кто из моих знакомых знает толк в тряпках. Они называют себя «поклонниками современной моды», и я, конечно же, смогу призанять у них хотя бы рубашку и джинсы.
Я стараюсь поаккуратнее пригладить волосы. Начальник тюрьмы приказывал всех нас стричь под ежик. Наверное, он где-то вычитал, что юные хулиганы носят только длинные волосы, и решил таким образом внести свой вклад в борьбу с детской преступностью. А может, он не забыл историю о Самсоне.
Я одет и совсем готов к выходу, но нам приходится ждать, пока надзиратель соблаговолит открыть дверь. Я думаю о будущем, прикидываю, стоит ли возвращаться к банде. Сейчас я могу выбирать. Забавно все-таки — родиться в этом мире на самом дне и пройти такой путь. Теперь я свой человек в лучших притонах шпаны и сплю, если хочу, с белыми девицами… тоже удовольствие…
Кланкити-кланкити-бэнг. Кланкити-кланкити-бэнг… Подростки с пустыми лицами извиваются и шаркают под преступный бит, отдавая ему душу.
Заключительная барабанная дробь, и оркестр уходит на отдых. Зажигается свет и освещает лицо юноши. Фальшивое наглое лицо и унылый, мне-не-куда-идти взгляд.
В этом набитом людьми зале он исходит потом, он почти задушен горячими испарениями стремительно двигающихся тел и обильно политых маслом волос. Толпа бесцельно кружит по залу. Один-двое останавливаются, заговаривают с ним. Он коротко отвечает.
Оркестр начинает снова. Четверо юношей в туго обтягивающих брюках импровизируют на мерцающих электрогитарах, выдавая настоящий ритм бита. Аккорд на басовой гитаре, потом переборы на других, и они уходят.
Осторожно, чтобы не прожечь горячим пеплом новый костюм, он закуривает сигарету. Дым спиралью плывет вверх и тонет в чаду под потолком. Свет наполовину гаснет, и перед ним появляется девушка. Темные провалы глаз на бледном лице, пепельные короткие волосы. Ярко накрашенные губы кривятся.
— Ну и скучища здесь!
Он окидывает взглядом ее блузку. Грудь маленькая. Совсем плоская.
— А где нет?
Она садится рядом с ним, и они наблюдают за танцующими.
— Жарко как в пекле, а эти кошки все пляшут.
— Сумасшедшие! Я один раз видел, как черная кошка кружилась, кружилась и свалилась замертво. Она сошла с ума.
— Сошла с ума.
В ее поведении чувствуется беспокойство. Он видит капли пота у нее на лбу.
— Хочешь выйти на улицу?
— Мой парень куда-то отвалил. Думаю, и мне можно.
Они обходят танцующих. Направляются к берегу реки.
Она держится за его руку, когда они идут по траве. Звезды заполнили темное небо, в ветках шумит прохладный ветер. Они садятся, и он чувствует, как прижалось к нему ее тело.
Ему сейчас совсем не до этого, да и стоит ли? Секс иногда бывает скучным. Все же он трогает ее груди, и она не против. Здесь слишком хорошо для всего, кроме разговоров.
— Вчера удалось раздобыть немного денег, и я купил новые носки.
— Шикарные. Я еще там заметила. Наверно, дорогие?
— Дорогие. Но я христианин, и бог иногда помогает мне наличными. Выплачивает свой долг.
— Какой долг? — спрашивает она.
— Когда я был маленьким, церковь до смерти мне надоела. Теперь она, кажется, поняла.
— Эй, уж не грабанул ли ты церковь?
Он кивает головой.
— Пожертвования. Пустячная работа.
И он рассказывает ей, как пришел вчера вечером в церковь. Там еще оставались несколько человек, но они его не заметили. Он проскользнул в маленькую дверцу, выходящую на лестницу. Однако путь на хоры был перекрыт решеткой, поэтому пришлось сидеть и ждать, когда церковь закроют. Потом он спустился вниз, и вот тогда стало страшновато. В ризнице еле-еле светила одна-единственная лампа, а вокруг двигались тени. К счастью, он прихватил с собой фонарик.
— Я чуть было не свалил святого Антония, извинился и попросил у него помощи. Он-то и мигнул мне, где найти ящик, а тот, оказывается, совсем рядом. Открыть его было пара пустяков. Правда, один раз ломик соскочил и наделал-таки шуму, но никто не услышал… кроме бога, а ему наплевать. Все получилось, как всегда, удачно. Там было несколько бумажек и мелочи на целый карман.
— А как ты выбрался, ведь ее заперли?
— Запросто. Там есть одна дверь, она запирается изнутри. Я знал о ней с самого начала. На улице было совсем темно, и меня никто не видел.
— Все равно рискованно, — сказала она. — Наверно, тебе очень были нужны деньги, если ты не побоялся бога.
Его пальцы расстегивают блузку и забираются ей в лифчик. Она хихикает. Потом делает рукой движение…
Не стоит того. Заполучил на все готовую птичку, и хоть бы что. Нет, не сегодня.
Какое-то время они, лежа на земле, целуются, потом он садится и говорит:
— Послушай. Знаешь что? Я хочу уехать на восток и стать кем-нибудь. Здесь я конченый человек. Больше ни на что не гожусь. Если наняться собирать фрукты или поработать на ферме, можно поднакопить денег на дорогу.
— Так что же ты? Я бы уехала, но мать забирает у меня почти все деньги.
Наступает молчание. Чтобы хоть что-то делать, он играет бретелькой ее лифчика. Она хихикает. Он видит, как отражаются городские огни в водной ряби. От реки пахнет кровью. Выпуклости и впадины. Он с отвращением убирает руки.
— Пойдем выпьем кофе.
— А мой парень?
— Ладно, не думай о нем. Он сам найдет дорогу домой.
— Тогда пошли. Я умираю от жажды. Он мне никогда ничего не покупает.
— Хорошо, хорошо.
Они приводят в порядок одежду.
В баре полумрак. Они занимают угловой столик и берут кофе. Он зевает, она тоже. Потом они идут обратно в зал, где он сдает ее с рук на руки ее парню. Танцы почти кончились, и он уходит.
Я бы должен чувствовать себя счастливым, что выхожу отсюда, а я не чувствую. Сейчас это не имеет смысла. Что мне там надо? Один бог знает. Тут я обрел душевное спокойствие, но оно исчезнет вместе с тюремной робой.
Я оглядываю холодные серые стены. Солнце бессильно перед этим холодом, вызывающим в памяти кошмары, от которых ночью стыла в жилах кровь и даже днем не было спасения.
Стены тут высокие и толстые, из грубого песчаника, с потрескавшейся в щелях штукатуркой. Они царят надо всем в округе, а на самом верху на выгодных позициях разместились сторожевые будки из стекла и железа. Я поднимаю голову и вижу разглядывающего нас сверху охранника со смертоносным жезлом наготове. Серый — цвет стен, желтый — будок, синий — форма охранников, все вечное и неизменное.
Те, кто на воле, пусть думают, что надзиратели обыкновенные люди, как все прочие, выполняющие определенную работу для общества, но для нас они свора состоящих на жалованье рабов, склонных к жестокости. Во всяком случае, кто дает им работу? Без нас, заключенных, им бы нечего было делать.
Мы идем в контору получить заработанные здесь жалкие гроши. Я выпячиваю грудь и шагаю, нет, вышагиваю, показывая всем, что я сам по себе. Вчера мне пришлось слушать их глупые шутки: «Увидимся через неделю!» — и прочие в том же духе. Вовсе не смешно, потому что это легко может оказаться правдой.
Мы стоим перед серым зданием — построенные в шеренгу клоуны, которые не могут сдержать улыбок, выдающих одну растерянность. Что мы должны чувствовать? Счастье? Горе? Или что-то посередке? Мы принадлежим к тем, кто живет по принципу плевать-мне-на-все. Или притворяемся такими, если не можем быть ими на самом деле.
Джефф — он стоит передо мной — оборачивается и тихо, не шевеля губами, говорит:
— Я знаю одну бабенку с вот такими сиськами. Эх, парень, видел бы ты, как она поворачивается!
Давно, когда мы были совсем детьми, Джефф и я мыкали горе в одном приюте, а потом оказались вместе в тюрьме. Мы не были друзьями, просто приятелями, в болтовне убивавшими свободное время. Бог и вечность, жизнь и смерть и все такое. Думали мы по-разному, однако я ценил возможность освежить в памяти интеллектуальное чтиво. К тому же это не было пустой тратой времени, потому что он знал тьму всякой всячины; верующий католик, один из тех, кто, попав в тюрьму, еще сильнее тянется к религии, он и меня пытался вернуть на стезю Единой и Истинной Веры. Как-то раз даже уговорил меня пойти с ним к обедне, но она только острее напомнила мне о тягостной сиротской доле.
В памяти встает наша школьная церковь с устремленной в небо башней, кремовыми стенами, витражами и мальчишки, заполняющие ее перед службой. Внутри все коричневое: тщательно натертые полы, балки, скамьи, кафедра, загородка у алтаря и на потолке фреска с изображением распятого Христа. На кафедре начальник приюта, у него напряженное старое лицо и губы дрожат. Он говорит:
— Разве можно утаить что-нибудь от вездесущего бога? Он видит душу каждого из нас. Самое ее дно. Ему известна любая ваша ложь и любая хитрость. Я говорю вам, бога нельзя обмануть. Нет! И те мальчики, которые в прошлую субботу украли из сада апельсины, тоже не обманут его. Да, вас узнали. Вы не встали и не признались — но бог все видит. Он покарает вас и отправит ваши души в вечный огонь ада. Мальчики, мальчики, загляните в свои души. Исторгните из себя всю мерзость и отрекитесь от дьявола. Испытайте свою совесть, пусть снизойдет на вас искреннее раскаяние и никогда более не допустит вас до греха…
В тюрьме Джефф ходил к обедне не реже, чем тогда, в школе, и молился о спасении. Он не притворялся. Но как переменился он теперь, когда все позади!
— Будет в чем покаяться, — говорит он. — Найти бы только эту горячую бабенку.
Он ухмыляется, но на лице у него смущение.
Пора двигаться. Надзиратель приказывает нам идти в здание администрации, которое тут что-то вроде мозга, невидимого центра, откуда по телефонным проводам поступают приказы. Мы приходим сюда только в день освобождения. Работающие здесь заключенные похожи, скорее, на клерков. В своей хорошо сшитой, хотя и тюремной, робе, они — прямая противоположность нам, вечно грязным и замызганным. Они холят себя, как прихлебатели в белых воротничках, которые только и ждут, чтобы взгляд хозяина задержался на них. А тут они тем более стараются, иначе очень просто потерять легкую работу.
Мне плевать, как я одет, пока я в тюрьме. Лишь один раз мне было не все равно, когда пришла партия бывших армейских штанов. Да, вот были классные штаны. Нам дали их вместе с непомерно большими пиджаками. Мы сразу сделались шикарными и называли друг друга не иначе как «старик» или «отец». Настоящие преступники, как в кино. В тот день, когда начальство обратило на нас внимание, мы уже начисто забыли о прежних порядках и почти стали тем, чем были на самом деле. Но шутка кончилась. Надеть старые робы!
Начальство выносит из конторы тощие конверты с деньгами. Немного дали нам заработать, да мы и не очень старались, главное — лишь бы заполнить томительно долгие дни и недели.
Начальство стареет, и с ним вместе стареет его коричневый костюм. Он похож на живой символ тюрьмы, и такой же угрюмый. Он один из нас, хотя и считает себя свободным. Может быть, когда-то этот человек думал, что сможет нас изменить, вывести на стезю добродетели, но я знаю, что сейчас он такой же конченый, как мы. Даже, наверное, хуже. Он потерял больше.
Он вручает нам деньги и произносит нудную не-делайте-этого-больше речь, которая на самом деле означает: «До завтра, приятель». Он вымучивает из себя нечто погребальное, что оскорбляет нас, оскорбляет его, оскорбляет весь этот мир.
Но вот он закончил, и мы свободны. Выходим все вместе, но оглядываюсь только один я. Мне хочется колотить в запертые ворота и проситься обратно… Я отворачиваюсь. До свидания, тюрьма… или все-таки прощай?
Часть вторая
НА ВОЛЕ
III
Наконец-то я на воле, куда теперь? Нужно уходить, пока не посадили за умышленное промедление. Счастливчики остальные. Разбежались кто куда или к кому. Интересно, каково тем, кто из тюрьмы идет к жене и детям? Напускают на себя веселость? «Привет, вот и я. Как вы тут поживаете?» А в ответ — молчание. Жена онемела. О тюрьме спрашивать нельзя. Слезы давно высохли, если они вообще были. Возможно, у нее уже и дружок появился, и теперь им нечего сказать друг другу, кроме здравствуй и прощай. Остается только пойти куда-нибудь и напиться. Завидная участь.
Я все еще стою у ворот тюрьмы и смотрю сверху на порт. Сейчас лето, и солнце в небе похоже на раскаленный добела кусок металла. Его лучи отражаются в морской ряби, и мне становится весело. Волны сегодня что надо.
Люди, одетые по-летнему легко, словно движущиеся узоры на фоне однообразных каменных зданий. Я медленно бреду в переполненное проблемами будущее и уже начинаю скучать по бездумной легкости только что пришедшего к концу существования. Я знаю, все дело в том, что я боюсь жизни, кишка у меня тонка стать настоящим преступником.
Море совсем близко, и я иду к нему, по дороге вспоминая тюремные ночи, когда его поющая чернота казалась далекой и недосягаемой. Моя камера была в верхнем ярусе, и зимой до нее иногда долетал вой морского ветра. Тогда я вставал ногами на койку, прижимался лицом к решетке и до тех пор вдыхал соленый запах моря, пока сам не становился частью его разбивающихся с грохотом волн и безмолвных глубин. Я очищался разумом, очищался телом, и постепенно мною овладевал восторг… Ясными ночами я видел в море отсвет путешественницы луны и чувствовал себя одиноким, печальным, но и довольным.
— Эй, ты! Отойди от окна! — грубый, хриплый голос охранника отшвыривает меня в глубь камеры. Тюремные правила запрещали нам, уносясь к звездам, забывать о наказании. Возле окна заключенный может замыслить побег… хотя моя камера на высоте сорока футов и земля внизу залита светом.
Я спускаюсь с холма, и со всех сторон, как проститутки, меня начинают домогаться щеголяющие товарами магазины. Захожу в один и застываю на месте, по-идиотски уставившись на яркие полки. Выстроившиеся рядами банки, кувшины, коробки с роскошной едой заполняют рот слюной, но на страже жадности стоит привычка. Я рос в нищете, и она вымуштровала мой аппетит: чем бы я ни заполнил желудок — все хорошо.
— Что вам угодно?
Старуха за прилавком могла бы послужить образцом респектабельной прихожанки. Я чувствую ее благочестивый ужас, когда она безошибочно определяет, где шили мой костюм. Делаю вид, что ничего не замечаю, но искоса все же наблюдаю за взволнованными движениями руки в синих венах. Чего она боится? Старая утка давно вышла из соблазнительного возраста, да и лавка слишком близко к тюрьме, чтобы на нее кто-нибудь покусился.
— Сигареты, пожалуйста. Любые.
Она берет пачку с полки.
— Нет, не эту. Голубую, вон там, выше.
— С вас три и три.
Она следит за каждым моим движением, пока я вынимаю кошелек, открываю его и протягиваю ей бумажку в десять шиллингов. Она бросает ее в ящик кассы, кладет на прилавок сдачу и, нервничая, следит за мной. Я же разыгрываю роль преступника: собираю по одной монетке сдачу, медленно иду к выходу, на пороге закуриваю сигарету — даю ей время побольше навообразить, прежде чем я выйду на улицу.
Гудят машины. Грузовики, громыхая и дребезжа, проносятся к пристани и обратно. Фримантл — бойкий порт, шум, движение, и все, кроме меня, куда-то спешат. Еще там один усердный служитель спросил меня, знаю ли я, что будет со мной дальше. Я сказал ему, что, хотя родился с билетом в руке и на нем, наверное, даже была означена моя станция, но — что делать! — время стерло чернила, и теперь ни один контролер ничего на нем не разберет.
Никто не обращает внимания на полукровку-преступника, а внимания-то мне как раз и не хватает. Я оставляю корабли и направляюсь к пляжу. Несколько человек плещутся в ласковом море и валяются на песке, подставив розовые тела под палящие лучи. Смешно, как они мажутся с ног до головы и жарятся на солнце, чтобы заполучить презренный цвет кожи, с которым я родился. Ребятишки строят из мокрого белого песка замок с плоской крышей, башнями в форме ведра и заполненным водой рвом. Все они строят одно и то же: наверное, все белые мечтают жить именно так — с претензией, возвышаясь надо всеми и под надежной защитой.
Когда я был маленьким, мне ни разу не пришлось играть чистым морским песком. До девяти лет я вообще не видел моря и строил обычно из глины.
Я вижу, как сижу на корточках где-нибудь в углу, маленький, худой, коричневый, в залатанных штанах цвета хаки и такой же рубашке, погруженный в воссоздание своего городка. Я всегда строил только это: стены домов я делал из глины, двери и крыши — из коры, и повсюду среди бесформенных комков глины воздвигал над ямками сооружения из веток. Я помнил, что там все дома были выкрашены в ослепительно белый цвет, а большой отель на углу был из красного кирпича с литым балконом и крышей из рифленого железа. Там еще были шахты, и груды шлака, и копры, а по другую сторону я, как сейчас, вижу скудную, голую землю, кое-где поросшую кустарником и поблескивающую у далекого горизонта, — это Канд, задыхающийся под блекло-голубым небом от зноя.
Когда я попадался на глаза ребятам, они обычно смеялись надо мной и разрушали мой шахтерский городок. Тогда я начал строить города, населенные множеством белых эльфов, и сам в ярости втаптывал их в землю.
Пронзительно кричит малыш, он громко жалуется испуганной мамаше на поцарапанную ножку. Она несет его к воде, смывает песок и достает из кармана пляжного халатика лейкопластырь. Малыш перестает плакать и бежит обратно. Я же ложусь на спину и вспоминаю тот день, когда я тоже порезал ногу осколком стекла и тоже заплакал. Ма собрала в углу паутину и приложила к ранке. Что-то она там знала насчет паутины. Не помню. Однако кровь остановилась, и, хотя ма уже перевязала ногу, я все еще продолжал хныкать, чтобы она подольше меня пожалела.
— Пора тебе учиться быть мужчиной, — сказала она. — Мы живем в жестоком мире, и придет время, когда тебе не к кому будет бежать с жалобами.
Я сразу затих и почувствовал, что дрожу от страха. Так было всякий раз, когда я думал, что меня у нее отберут. В тот день мистер Уилли взял меня с собой. Хороший был денек. Я лежу на спине и, прикрыв рукой глаза, вспоминаю…
Медленно приближается облако пыли, превращаясь в лошадь и телегу. Они совсем близко, и я вижу красное лицо, белые волосы и свирепые усы мистера Уилли. Ему за семьдесят, но он с легкостью юноши спрыгивает с телеги.
— Привет, мистер Уилли. Сегодня вы возьмете меня с собой?
— Да, малыш. Нынче денек что надо!
Ма наблюдает за нами с порога. Ее черные волосы заплетены в две длинные, до пояса, косы, лицо светится от удовольствия, и вся она такая красивая, что у меня дух захватывает.
— Вы его берете? — окликает она мистера Уилли. — Вы уверены, что он вам не помешает? Зайдите на минутку, я дам вам на дорогу хлеба с джемом.
— Присмотри за лошадью, — говорит он мне, — пока я скажу пару слов твоей ма.
Пара слов тянется долго. Я смотрю, как лошадь большим ртом ищет траву и как мерно жуют ее желтые зубы. Летний зной становится все сильнее. Наконец появляется мистер Уилли, он один. У него довольный вид и в руке газетный сверток с завтраком.
— Поехали, сынок. Прыгай сюда.
Я на ходу вскакиваю в телегу и, свесив ноги, усаживаюсь сзади.
Раскачиваясь в разные стороны и понукая лошадь мы наконец выезжаем, и, когда лошадь припускает рысью, я изо всех сил стараюсь удержаться и не соскользнуть с телеги. Но это не может испортить мне настроения. Я всегда чувствую себя счастливым, когда мистер Уилли берет меня с собой. Мешок с соломой, фляжка с водой и два топора в кожаных чехлах подпрыгивают в телеге вместе со мной. Мы едем по-настоящему быстро. В стуке копыт и грохоте колес мне слышится песня.
Мы въезжаем в лес и сворачиваем на совсем плохую дорогу, с обеих сторон на нас наступают деревья и кусты. Проехав примерно с милю, мистер Уилли останавливает телегу, снимает пиджак и вешает его на сук. Он распрягает лошадь, приспосабливает ей на шею мешок с соломой и берет из телеги топоры.
— Пойди поиграй, сынок. Только не далеко. Я крикну тебя обедать.
— Можно мне на гору? — спрашиваю я.
— Давай лезь, — смеется он, — только поосторожнее, она все-таки крутая.
Я чувствую себя совсем взрослым. Ведь раньше он мне никогда не разрешал лазить наверх. Я пробираюсь сквозь колючий кустарник и между огромными валунами. Гора встает передо мной во весь рост, и я взглядом измеряю расстояние снизу до вершины. Ухватившись за ветки, я, как обезьяна, повисаю в воздухе и ищу, куда поставить ноги. Для ребенка это восхождение по-настоящему трудно, и я почти задыхаюсь, когда докарабкиваюсь до вершины. Повалившись на землю, я стараюсь отдышаться, болят исцарапанные руки и ноги. Однако теплый ветер скоро высушивает на мне пот. Я поднимаюсь на ноги и смотрю далеко-далеко вниз, на долину. Огромные валуны кажутся отсюда обыкновенной галькой, а деревья — не больше кустов. Лошадь похожа на собаку, телега совсем игрушечная, а мистер Уилли, когда машет топором, напоминает какое-то насекомое. Я — король и живу в замке на самой высокой в мире горе.
Топор отражает солнечный свет, а гора эхом разносит по округе его удары. Медленно-медленно клонится дерево, потом вдруг приподнимается, будто снова хочет бороться, и в последний раз ударяется о землю. Уилли — насекомое взбирается, цепляясь, на ветки и начинает их обрубать.
С вершины горы я обвожу взглядом лежащую внизу долину. Дымный туман указывает, где расположен город, но я не люблю город и потому смотрю в другую сторону. Из кустов, что окружают гору, выскакивает кенгуру, потом появляется человек, он что-то несет в руках. Я прикрываю глаза так, чтобы мне не мешало солнце, и узнаю старого аборигена, который заходит иногда к ма и приносит ей то кроликов, то кенгуру. В руках у него, должно быть, капканы. Он никогда не заговаривает со мной. Только улыбается, здоровается и, не торопясь, идет дальше, я даже не знаю, как его зовут. Шрамов на нем не видно, но ребята-нунгары говорят, что он колдун, и такой же старый, как небо, и они видели, как он разговаривал со змеями и с кенгуру.
Я слышу крики и смотрю в другую сторону. Крошечный человечек, прикрыв рукой глаза, старается разглядеть меня на вершине горы.
Ну ладно, король должен спуститься вниз и съесть хлеба с джемом. Как бы то ни было, но он голоден.
Целый водопад камней и гравия скользит вниз вместе со мной. Позади себя я оставляю тропу разрушения и к тому же раздираю в клочья штаны.
Когда я подхожу к телеге, вода в котелке уже кипит. Мистер Уилли заваривает чай и наливает обжигающую жидкость в кружку с отбитой эмалью. Я бросаю в нее сахар и осторожно отхлебываю, запивая маленькими глотками большие куски хлеба.
— Что там видно сверху? — спрашивает мистер Уилли.
— Всю землю, — отвечаю я ему.
Мистер Уилли хмыкает и качает белой головой.
— Земля большая, сынок.
— Знаю, — говорю я. Я чувствую, что это хорошая и замечательная земля.
Солнце наполовину зашло, все деревья распилены на бревна и готовы для укладки в телегу. Я помогаю мистеру Уилли перетащить их и запрячь лошадь, потом забираюсь на самый верх, мистер Уилли садится впереди, и телега опять начинает раскачиваться из стороны в сторону.
— Хорошо провел день, сынок? — спрашивает ма.
— Угу, здорово, — говорю я. — Я залез на самую вершину горы, и угадай, кого я видел?
— Откуда мне знать? — отвечает ма.
— Помнишь смешного старика аборигена с капканами для кроликов?
— Я надеюсь, что ты к нему не подходил? И не разговаривал с ним?
— А почему бы и нет? — спрашиваю я. — Что с ним такое?
— Он немного не в себе, — отвечает она. — Я же запретила тебе с ним разговаривать.
Но я больше не могу ее разыгрывать.
— Постой, ма. Я был на вершине горы, а он внизу. Он меня даже не заметил…
— Мамочка, мамочка, посмотри на наш замок. Правда, он красивый?
Женщина поднимает от журнала усталые глаза.
— Просто замечательный.
Я сажусь, и она улыбается мне, как будто мы, двое взрослых, знаем некую тайну о детских фантазиях. Наверно, она ждет ответной улыбки, а я хмурюсь. Тут только она замечает во мне чужого и холодным, пристальным взглядом всматривается в мою темную кожу. Я тоже окидываю взглядом ее ноги, бедра, груди. Она опускает глаза, смотрит, все ли в порядке в ее костюме, и опять с неприязнью вперивается в мое угрюмое лицо. Ну и что? Пусть она меня отвергает, но первым отверг ее я.
Я иду мимо небольших групп людей, надеясь найти себе местечко поуединеннее.
IV
Оказывается, еще один человек мечтает о том же самом. В стороне, раскинувшись под солнцем, лежит золотисто-коричневая девушка. Шикарная девица. Длинноногая, стройная, с твердой маленькой грудью, натянувшей белый купальник. Тут я понимаю, что тюрьма не убила во мне желания любви.
А так как на ней огромные черные очки и непонятно, видит она меня или нет, то я закуриваю сигарету и стараюсь придумать, что бы ей такое сказать для знакомства. Море доносит до нас свою грустную мелодию, сотканную из приглушенного шума волн и пульсирующего в нем ритма. Я бросаю сигарету, втаптываю ее в песок, все еще на находя подходящих слов. Она не шевелится. Я смотрю на нее и воображаю, что передо мной принцесса, попавшая после кораблекрушения в варварскую страну, а я герой, который должен ее спасти. Вот так досентиментальничался! И всего-то из-за полуголой крошки, спящей на пляже в получасе ходьбы от тюрьмы.
Я снимаю ботинки, носки, пиджак, смехотворный галстук и дешевую рубашку и вытягиваюсь чуть поодаль. Немного погодя мне становится скучно, и я говорю:
— Эй! Привет.
Она молчит.
— Ты умерла или только изображаешь йога?
Она заворочалась.
Тут я опять говорю ей: «Привет!» — и она, приподняв голову, разглядывает меня через черные очки. Потом она опирается на локоть. Ей нужно меня рассмотреть как следует. Может, она из тех, кто находит меня интересным. Иногда такие встречаются, но и из них вряд ли какая подала бы мне воды, грохнись я при ней в обморок. Если я ей не нравлюсь, она может катиться отсюда, но почему она молчит? Ее молчание начинает действовать мне на нервы. Очень редко, но, бывает, на меня находит, и тогда я должен с кем-то поговорить, чтобы меня кто-нибудь понял. Никто, конечно, понимать не хочет. Как правило, меня обрывают сразу же после первых ничего не значащих слов и дают какой-нибудь дурацкий совет, отчего я сразу же замораживаюсь изнутри. Однако у меня еще есть надежда, что когда-нибудь найдется человек, который выслушает меня и, может быть, поймет.
Она отвечает: «Привет!» — но довольно-таки холодно.
— Сегодня прекрасный день, — для начала сойдет все, что угодно.
— Великолепный день, — отвечает она.
Похоже, она образованная, и я должен дать ей понять, что меня это не пугает.
— Великолепно, когда есть свободное время, не правда ли? — говорю я. — И никаких забот.
— Совсем никаких? — спрашивает она. — Завидую.
— Не стоит, — отвечаю. — Я один из постоянно нетрудоустроенных трудоспособных. Богатых родственников не имеется.
— Да, плохо, — говорит она, потом смотрит на ручные часики и начинает полотенцем стряхивать с себя песок.
Я вижу, что она хочет уйти.
— Извини за настойчивость, — прошу я ее. — Мне просто захотелось поболтать с кем-нибудь для разнообразия, а то все только с собой да с собой.
Она перестает орудовать полотенцем и изображает на лице полуулыбку.
— Ясно. Я тоже иногда надоедаю себе до смерти.
После ее слов во мне сразу же поднимается раздражение. Как будто эта девица может понять, что я чувствую!
— Что тебе ясно? Можно подумать, что это тебя выпустили сегодня из проклятой тюрьмы.
Если она уйдет, значит, мои слова произвели на нее впечатление. Я жду, что в ее взгляде появится ужас или удивление, но, судя по ее виду, я с тем же успехом мог бы сообщить ей о том, что только что вернулся с невинной речной прогулки.
— Теперь беги домой и расскажи, что видела настоящего живого преступника.
— Да, они наверняка испугаются, — говорит она и с трудом сдерживается, чтобы не зевнуть. — Сколько же ты отсидел?
— На этот раз восемнадцать месяцев. За взлом и кражу.
Она слушает, не меняя выражения лица.
— Звучит так, будто для тебя это привычно. Когда же опять туда?
Меня передергивает.
— Какая разница?
— Наверное, там не так уж плохо, если ты так говоришь?
— Все убиваешь время.
— А что вы там делаете? — спрашивает она. — Кроме того, что разбиваете камни и треплетесь о своих подвигах?
— Ну… едим, спим, рассказываем истории, что погрязнее, почитываем книжонки, вырезаем голых красоток из журналов. Считается, что они возбуждают.
— Ну и как?
— Возбуждают. Хотя все это ерунда.
— А ты что делал?
— Я убирал библиотеку и обычно прихватывал оттуда книжки. Настоящие: классику, психологию. Еще полурелигиозные, те, что для интеллектуальной стерилизации. Самые интересные книги они держали в своей комнате под замком, но я научился его открывать. А когда один тип достал мне маленькую керосиновую лампу, я приспособился читать под простыней, чтобы никто не видел. Читал чуть не до утра.
— И что ты понял из психологии?
— Что я депрессивный маньяк, невротик, псих, шизофреник…
Кажется, она заинтересовалась. Задел-таки я ее за живое.
— Ты учился где-нибудь? — спрашивает она.
— Несколько лет в обычной школе. Она научила меня искусству выживать там, где правит толпа. Потом меня сцапали за воровство и отправили в один дом, где я образовался в простейшей технике преступления и в том, как выжить, несмотря на суровость христианского милосердия. В лагерях у нунгаров я научился искусству не подчиняться эксплуатации и саботировать любую верьте-нам попытку преобразовать судьбу аборигена. Они же приучили меня к алкоголю и сексу в их первозданном виде. В тюрьме я усовершенствовался в пороке и преодолел последние иллюзии. Теперь я знаю, что и надежда, и отчаяние одинаково нелепы.
— Что же тогда остается?
Я пожимаю плечами.
— Думаю, что самооправдание. У меня еще хватает ума придумывать себе оправдания. Могу сказать, что меня совратила тюрьма, что у меня еще оставалась детская вера, когда я впервые попал в нее. Или могу свалить все на цвет кожи, на то, что веду свой род от проклятого Хама, и так далее.
Кажется, ее взгляд становится чуть внимательнее.
— Ты, может, через эти свои штуки не заметила, что я цветной.
— Ты не очень похож, только когда двигаешься. Белые ребята не такие гибкие. Скорее, я приняла бы тебя за мексиканца. Или европейца откуда-нибудь с юга.
— Ма у меня полуаборигенка, — объясняю я, — а отец белый. Он был старателем. И я родился на золотом прииске. Помню только, что там было хорошо. После его смерти ма уехала оттуда, поближе к хлебным местам. Думала, там нам повезет больше. Не тут-то было.
Мускулистый парень, похожий на спортсмена или спасателя, прогуливаясь, идет по берегу, и она провожает его взглядом. Сука, не слушает меня, а я-то думал, что ей интересно.
— Ну а куда ты пойдешь теперь? — вдруг спрашивает она. — То есть… я хотела сказать, ты знаешь, чем будешь заниматься до следующей отсидки?
— Конечно, — говорю я. — Пить, кормить музыкальные автоматы, спать с девочками, пока хватит денег.
— А что потом?
— И то хорошо, если меня не сцапают раньше.
— Ты хочешь сказать, что уже наметил себе работенку?
— Я никогда ничего не планирую заранее. Сижу и жду, что мне преподнесет жизнь.
— Но тебя не могут посадить, пока ты не нарушишь закон.
— Ты не поняла сути, — говорю я. — Законы составлены так, что парни вроде меня просто не могут их не нарушать, как бы они ни старались, а вот ты едва ли их нарушишь, даже если захочешь.
— То есть как? — не понимает она.
— А вот так. Мы можем завести себе друзей только в тюрьме, но, стоит нам оказаться вместе на воле, нас тут же арестовывают за связи с преступным миром.
— А почему бы тебе не устроиться на обыкновенную работу?
— Потому. Во-первых, это же нелепо… вытягивают из тебя все жилы в какой-нибудь механизированной крысиной клетке. И никакой благодарности.
— Так что же, ты никогда не пытался найти работу?
— Почему? Ясно, пытался, но кому нужен нерасторопный абориген, когда можно взять вездесущего даго? Вот я и бросил это. Тюрьма — для меня единственная возможность получить приличную постель и три раза в день жратву.
— Знаешь, — говорит она, — твоя беда в том, что у тебя есть мозги, но нет мужества.
Ее слова задевают меня.
— Ты считаешь, что жить так, как живу я, мужества не надо?
— Разве только для того, чтобы попасться, а потом живи себе на деньги налогоплательщика.
— Я никогда нарочно не попадался, — говорю я, — По крайней мере до сих пор. Наверно, ты считаешь, что увести машину и бросить ее у полицейского участка мужества не требуется.
Она смеется.
— Ну, называй это мужеством, если тебе так нравится.
— Я вышел чистым из этого и еще нескольких таких дел и заработал свое место в банде.
— Представляю, — говорит она. — Отверженный абориген — и шпана экстракласса. Ты преуспел.
— Конечно.
— Ну и что теперь, после того как ты взобрался на такую головокружительную высоту?
— Какая разница? — Я всегда так отвечаю, когда вопросы начинают меня раздражать.
— Наверно, опять в банду? Думаю, тебе там будут рады.
Я пожимаю плечами.
— Поначалу было хорошо, пока я не добрался до верха. А потом они стали ловить каждое мое слово, потому что у них нет ни мозгов, ни идей, и мне это до чертиков надоело.
— Значит, если у тебя есть мужество, ты их бросишь и начнешь все сначала.
— Для этого я слишком стар, — говорю я.
— Сколько тебе?
— Девятнадцать.
— Да, Мафусаил.
— Я слишком стар, чтобы смеяться или плакать. Так стар, что у меня болят кости.
— Это оттого, что ты не двигаешься, — говорит она. — Послушай, тебе нужно достать плавки, искупаться в море, пробежаться по песочку и полежать на солнышке.
— И тогда, — продолжаю я, — на меня снизойдет что-то новенькое? Вулкан свеженькой надежды извергнется на меня?
— Зависит от тебя.
Я чувствую во рту знакомый горький привкус обиды. А от них ничего не зависит. Только от нас, загнанных подальше в лагеря. Ленивые, неблагодарные, ни на что не годные людишки, которые не хотят сотрудничать и объединяться или хотя бы для туристов делать вид, что они не против. Засиженные мухами потомки тех, кого всего лишили, вкладывают все свое отчаяние в мелкие преступления. Я смотрю на нее с лютой ненавистью. Я хотел бы едкой насмешкой сбить с нее это бойкое на язык белое высокомерие, но не могу найти слов.
— Тебе лучше знать, — говорю я. — Наверно, тебе часто приходилось мерзнуть, голодать и бояться. Я принимаю твой совет и иду в спасатели. Может быть, они научат меня плавать, и я спасусь.
Она смотрит на часы.
— Извини, — говорит она, — но мне пора идти. Через полчаса я должна быть на месте.
— Важное свидание с мячом для гольфа, так?
— Нет, не гольф, — говорит она. — Я всего лишь бедная, замученная студентка университета.
— Чем же ты занимаешься? — спрашиваю я.
— Ну, собственно говоря, психологией.
— Ты далеко пойдешь. Для дела все сгодится, даже неврастеник-арестант с пляжа.
— Послушай, — дружелюбно протестует она, — кто начал этот разговор?
— Я должен был догадаться, что ты осталась, надеясь извлечь для себя пользу. Ну ладно, лимон выжат, и тебе пора идти.
— Думай как знаешь, — говорит она. — Но в лимоне еще порядком соку, и кое-какую пользу еще можно извлечь.
— Шутишь.
— Еще и шантажирую, — говорит она. — Приходи завтра днем в университетское кафе, увидишь кое-кого из моей банды. Все некоторое разнообразие.
Я встаю и смотрю, как она натягивает на себя кофту и юбку. Потом она называет время и рассказывает, как проехать к университету. Я хочу ей сказать, чтобы она катилась ко всем чертям, но воинственное настроение почему-то уже покинуло меня. У нее шикарная фигура, приятный голос, и то, что мне видно от ее лица, тоже в порядке. Она не похожа на малограмотных хихикающих девчонок, которых я знал до сих пор, и, может быть, стоит повидаться с ней еще раз. Как в книжке, парень встречает на пляже девушку.
От падающего в море солнца разлетаются кровавые брызги.
— Ну пока, — говорит она. Потом снимает очки и смотрит на меня огромными синими глазами. Она, пожалуй, самая красивая девушка, какую я когда-либо видел, но она так же далека от меня, как огромное синее небо.
V
Девушка ушла, а мне пора что-то предпринимать.
Я иду к железнодорожной станции, покупаю билет до Перта и, словно обрывок газеты, пока его не унесет ветер, слоняюсь по платформе. Стучат рельсы, и подкатывает поезд. Я захожу в вагон, сажусь и вытягиваю ноги на противоположную скамейку. Как раз надо мной висят Правила, и одно из них запрещает класть ноги на сиденье (правило 166 Б), но я не меняю позы.
На первой же остановке входит пожилая чета и с отвращением смотрит на мои вытянутые ноги и на сигарету, закуренную в вагоне для некурящих. Они садятся подальше от меня, и мы игнорируем друг друга вплоть до того мгновения, когда показываются огни города. Поезд останавливается, и я один выхожу в грохот машин и ослепительный блеск неоновых огней.
Я бреду по главной улице, один в толпе. Спать на улице нельзя, а то опять угодишь в тюрьму — мне надо снять комнату. Сворачиваю в ближайший темный переулок и стучусь в первый же дом, где висит объявление о сдаче комнаты. Старуха проводит меня наверх в маленькую конуру, где слабая лампа под абажуром едва освещает кровать, шкаф, стол и стул. Я соглашаюсь, плачу за неделю вперед, и старуха вручает мне ключ.
Сидя на продавленной кровати, я обдумываю свой следующий шаг и, перебрав в памяти старых друзей, еще раз убеждаюсь в том, что дружба для меня ничего не значит. Пустой звук. Но у меня есть приятели, и один из них даст мне одежду. Сейчас пойду и встречусь с ним.
И я опять тащусь по улице. Мимо музыкального магазина, откуда доносятся звуки знакомой песенки… Со мной беда. Синий я… После этих слов ударник в одиночестве ведет свою медленную, замирающую партию. Саксофон стенает долгими больными звуками. Синие тени печальных темнокожих людей. Все они в беде… Голос древнеюной негритянки взывает к моему сердцу… Со мной беда.
Везде беда. «Не попади в беду, сынок», — сказала мне ма, когда я пожаловался ей на то, что белые ребята смеялись надо мной и ногами пинали мой портфель. Она надеялась, что я все-таки смогу с ними подружиться, но этого не случилось. В школе они играли со мной, пока были на виду, а стоило нам выйти за ворота, их словно подменяли. Я ничего не говорил ма до тех самых пор, пока ее наконец не вывели из себя вечно грязный портфель и порванные рубашки. Один раз я видел, как она плакала за штопкой. Тогда я сказал ей, что все в порядке и что мне наплевать. «Они завидуют мне, потому что я получаю высокие оценки, — сказал я. — Когда я вырасту, то стану богатым и куплю тебе много красивых платьев, в которых ходят их белые матери». Она улыбнулась и, взъерошив мне волосы, ответила, чтобы я быстрее вырастал, пока она еще не старая…
На углу главной улицы я останавливаюсь возле зарешеченного подвального окна перевести дух и, наклонившись, заглядываю внутрь. Внизу — магазинный склад, и в нем множество ящиков, коробок, рулонов линолеума и разных тканей.
Я крепко держусь рукой за решетку и замечаю, что между прутьями довольно большое расстояние. Тогда мне в голову западает мысль, что я, наверное, легко мог бы через нее пролезть. Должно быть, там много красивых вещей — мы с ма заглядывались на них в витрине, но у нас не было денег купить платья или простыни, о которых ма не устает говорить. Когда-нибудь, все время повторяет она, она застелет свою кровать настоящими простынями. А я вижу еще и платья, великолепные готовые платья. И себе и мне ма шьет сама из дешевой материи, а в готовом платье она будет самой красивой.
Я вижу лестницу, которая из подвала ведет в магазин. Там должны быть деньги, тогда я смогу пойти в кино и купить сколько угодно комиксов, а ма скажу, что нашел их на дороге. Если же мне попадутся платья и простыни, то скажу ей, что нашел упавший с грузовика ящик. Такое и вправду иногда случается, поэтому она поверит…
Субботняя ночь. Я лежу в постели и жду, когда заснет город. Пивная обычно закрывается в девять, но сегодня суббота, и она вопреки закону будет открыта до тех пор, пока в городе не найдется хотя бы один занудливый фараон. О ее закрытии я узнаю по мистеру Уилли. Он всегда сидит там по субботам до самого конца. Наконец я слышу, как он, спотыкаясь, приближается к нашему дому.
— Спокойной ночи, — кричит он нам с улицы.
Это значит, что сегодня он не зайдет. Слишком устал и, я думаю, слишком пьян, потому катится прямиком к себе в постель. Шаги стихают.
Я еще немного жду, потом поднимаюсь. Огонь в кухне погас. Погасли фонари на улице. Ма тоже наконец уснула, и я, не надевая ботинок, бесшумно скольжу к двери. На улице никого. Мне до смерти страшно, но мысль о том, какое у ма будет лицо, когда я принесу ей платье, придает мне храбрости.
Я был прав насчет решетки. Пролезть в нее оказалось довольно легко…
Высоченный фараон входит в кухню, которая вдруг становится совсем маленькой. Я смотрю на ма. У нее испуганный и вызывающий взгляд. Фараон нехотя стаскивает с головы фуражку, потом, приподняв бровь, оглядывается вокруг и кашляет.
— Я пришел насчет мальчика.
— Он ничего не сделал. Он хороший мальчик.
— Недавно в городе совершено ограбление, и у меня есть причины подозревать вашего сына.
— Это не он. Он никогда не брал ничего чужого. И вообще никогда ничего плохого не делал. Вы говорите на него, потому что он цветной.
Фараон пожимает плечами.
— У меня ордер на обыск.
— Ищите, — говорит ма. — Все равно ничего не найдете. Он не вор.
Я стою в углу и дрожу от страха. Фараон обходит весь дом и заглядывает под мою кровать, где у меня спрятаны деньги и комиксы. Одно платье и две простыни я отдал ма, но пока еще не придумал, под каким предлогом отдать ей остальное.
— Я забираю это как улику, — говорит фараон. — До скорого свидания.
Я смотрю на ма и вижу, что у нее больше не вызывающий взгляд. В нем появилось что-то побитое и рабское.
Фараон тяжело ступает за дверь. Ма сразу сгибается, как будто ее ударили в живот. Потом подходит ко мне, и мы прилипаем друг к другу. Я плачу, потому что мне страшно. Она плачет, потому что знает: теперь меня отнимут у нее.
Днем он приходит опять и вручает нам повестку в суд.
— В четверг в десять утра вы придете с мальчиком в суд. В десять. Понятно?
— Да.
Небо сплошь покрыто тучами, когда мы идем по гравиевой дороге и потом сворачиваем в город. Тихо, как может быть тихо в маленьком провинциальном городке в будний день. Никому нет дела до цветной женщины с мальчиком. Никто ничего не знает. Мы идем немного раньше, потому что ма не хочет, чтобы они обвинили нас еще и в опоздании. Вдруг она останавливается и смотрит на витрину магазина. Там по одну сторону стоит шикарный спальный гарнитур, по другую — висят платья, все в талию и с обозначенной на них ценой. Ма поднимает голову, видит, что это тот самый магазин, и поспешно идет дальше.
Фараон ждет нас и уже нервничает. Стрелки часов показывают ровно десять, и он, наверное, думает, что теперь ищи ветра в поле. Когда мы входим, лицо его смягчается, и он проводит нас на наши места. Я крепко прижимаюсь к ма. Мы оба готовы к худшему. Раньше ма всегда защищала меня, но я знаю, что сегодня ей это не под силу. Сегодня весь мир против нас двоих.
Я смотрю на длинный стол и сидящих за ним белых мужчин, которые пришли решать мою судьбу. Смотрю вниз на пыльный пол, на длинные, забитые грязью трещины между досками. На мутно-желтые стены. Я ищу какую-нибудь точку, пятно, чтобы остановить на нем взгляд. Мои глаза находят увеличенную фотографию царствующей монархини. Защитница веры. Что это значит? Королевские глаза смотрят холодно и осуждающе. Для меня в них нет надежды. Я отворачиваюсь и быстро оглядываю суровых мужчин, сидящих в больших роскошных креслах. Они рассеянно перебирают бумаги на столе в то время, как фараон излагает дело.
Первого апреля сего года, в субботу, был ограблен магазин мистера Кокса. Осматривая решетку со стороны улицы, констебль заметил, что она погнута. Исследовав расстояние между прутьями, он пришел к выводу, что здесь мог пролезть только ребенок. Основываясь на своем подозрении, он опросил кое-кого из жителей города и наконец мать обвиняемого. В результате обыска в ее доме были обнаружены украденные вещи. Из этого он заключает, что она ничего не знала о преступлении и никоим образом ему не способствовала.
— Спасибо, констебль. Достаточно. Пусть встанет обвиняемый.
Судья кивает головой. Я смущенно поднимаюсь и стою совсем один.
— Говори только правду. Был ты или не был в магазине мистера Кокса?
— Был, сэр.
— Как тебе удалось туда пройти?
— Я увидел, что решетка погнулась, сэр. Я просто шел мимо и увидел, что могу пролезть через нее.
— Был с тобой еще кто-нибудь?
— Нет, сэр. Я был совсем один. Только я один, сэр.
Мой голос срывается на визг.
— Хорошо. Можешь сесть.
Теперь приказывают встать ма.
— Знали ли вы, чем занимается ваш сын?
— Нет, сэр. Он иногда приносил домой вещи со свалки, некоторые очень хорошие. А тогда он сказал, что подобрал сверток на дороге. Вот вся правда, сэр, святая правда. Если бы я знала, что он ворует, я бы удержала его, сэр, но он всегда был послушным мальчиком, сэр. Я не думала…
— Да-да. Я верю, что вы ничего не знали. Идите домой. Констебль заглянет к вам попозже.
Последний день моей свободы. Ма и я стоим на платформе рядом с полицейским, и, пока часы отсчитывают последние минуты, я плачу. Подходит поезд.
— Ничего, сынок. Все будет хорошо, — говорит ма.
Я всхлипываю и прижимаюсь к ней. Теперь уже не будет ничего хорошего. Меня судили и признали виновным. И мне уже девять лет…
«Со мной беда…» К чертям сентиментальные воспоминания!
За десять лет — с тех пор, как поезд увез распустившего нюни мальчишку от ма, от родного города в приют для мальчиков — я узнал пропасть всяких бед. Приют для мальчиков… тоже мне приют.
У меня больше не было дома. А с тех пор, как я в последний раз виделся с ма, и ма тоже. Никак не мог вырваться от нее тогда, она все скулила о своих болезнях и о том, что никто из детей никогда к ней не приедет. Как будто мне с собой мало забот. И сейчас главная забота — избавиться от синего тюремного костюма.
А вот и дом, где живет мой приятель. На стук выходит его мать, я говорю ей, кто я такой, и она просит меня подождать. Потом появляется он и приглашает меня в комнату. Кажется, он удивлен и нервничает, хотя делает вид, что рад. Он засыпает меня вопросами, я отвечаю. Мне с ним скучно, и, как только позволяют приличия, я говорю ему об одежде. Мы один раз «работали» с ним вместе. И хотя я тогда взял всю вину на себя, он знает, что я все еще могу его засадить, если захочу. Мы идем к нему в комнату, и там я выбираю для себя черные джинсы, черную рубашку и черные грубые башмаки. Я прошу, чтобы он оставил пока у себя мои тюремные шмотки, и он соглашается. В любое время я могу их забрать. Он предлагает мне выпить, и мы пропускаем несколько рюмок виски. Потом я черной тенью выскальзываю на улицу.
Вечер еще только начинается, и я направляюсь к молочному бару, где проводит время моя банда.
VI
Сперва я заглядываю в ярко освещенное окно молочного бара: знакомая обстановка посылает мне свое «Добро пожаловать домой». Здесь место сбора отверженных. Здесь все те, кто бросил вызов обывателям: антисоциальные элементы, бродяги, преступники. Распоряжается в зале музыкальный автомат — приземистый бог из металла, огней и стекла, почитаемый и подкармливаемый вольными юношами, которые жаждут обмануть пустоту своей жизни наркозом романтики. Он слепит меня насмешливой ухмылкой и оглушает рок-н-ролльным приветствием. Я опять здесь, и вся банда собирается вокруг меня — ребята по-павлиньему пестрые, в длинных пиджаках и узких штанах, девчонки в нарочито неряшливых темных джинсах и широких свитерах.
Они расспрашивают меня о тюрьме… кто сейчас там и кого скоро выпустят? Я один из них и должен ответить на все вопросы. Потом я слушаю их рассказы о себе, о вечеринке в прошлый уик-энд и о самой последней танцульке, откуда их вышвырнули. Тот сидит за секс, этот — за кражу машины. Я сочувствую, стреляю у кого-то сигарету, смеюсь над забавными историями. Но вскоре меня опять одолевает скука, к тому же виски действует на меня угнетающе.
Я прибиваюсь к свободному столику, заказываю сандвичи, сигареты и шепотом прошу официанта принести вина. Он говорит, что рад меня видеть, и под столом передает бутылку, не забыв предупредить насчет фараонов. Я наполняю стакан и ставлю бутылку под стол. Музыка кажется мне сегодня доброй и печальной…
Песенка для младенцев.
Я пью, спрятавшись от всех за сигаретным дымом.
— Привет, парень!
На меня пристально смотрят карие глаза. Поднимаются и опускаются длинные ресницы.
— Я пьян, крошка.
— Похоже.
— Так оно и есть.
Я слышу, как она мурлычет несколько тактов песни. А у меня как раз та самая стадия опьянения, когда туман рассеивается и мозги проясняются. Каждый предмет становится резко очерченным, живым, значительным и вечным. Ничто ни с чем не сливается. И эта девчонка Дениза стоит, будто застыла.
У нее большие блестящие глаза, яркие губы и немного испорченные зубы. Темные волосы живой волной падают ей на плечи, оттеняя бледное лицо. Она мне все еще нравится. Дениза принадлежит к тем немногим, с кем мне не нужно притворяться.
Она полупроститутка. Пару лет назад я встретил ее на танцах. В тот первый раз я дал ей денег, но больше никогда не платил. Меня совершенно не волнует то, чем она занимается. Лучше так зарабатывать деньги, чем работать, и в ее семье согласны с этим. Она живет дома, и единственное, что интересует ее родичей, — это квартирная плата.
Мы оба радуемся нашей встрече. Я спрашиваю ее:
— Как живешь?
Она отвечает:
— Нормально. Хотела уж записаться в Армию спасения, чтобы повидать тебя.
— Тебе только гимны распевать.
Она присаживается рядом.
— Под столом у меня бутылка, — говорю я.
— Транжиришь тюремные деньги?
— А почему бы и нет?
— Ага… Правильно. Почему бы нет?
Она идет к стойке и приносит еще один стакан.
— Мерзость, — говорит Дениза, пробуя вино. — Не удивительно, что ты так скверно выглядишь.
— Мне плохо.
— Я дам тебе таблетки, они приведут тебя в чувство, и ты сможешь встать. Возьми парочку, а потом мы вместе напьемся.
Она достает из кармана маленький пузырек и протягивает мне две желтые таблетки. Я запиваю их стаканом вина. Глупо. Ясности как не бывало. Мир снова становится скучным, и музыка вонзается в голову. Вот теперь мне по-настоящему плохо. Напился, дурак! С ума сойти, кажется, я опять впадаю в уныние. Будто на голове у меня не меньше десяти тонн. Я пытаюсь встать и тут же падаю обратно. Дениза подставляет мне плечо.
— Да ты совсем опьянел, дружок! — говорит она тихим, ласковым голосом.
— Я знаю.
— Через минуту будешь в порядке. Эти таблетки что надо.
Она идет к автомату, потом, виляя бедрами, обратно, и тут я начинаю думать о постели.
— Я поставила две хорошие песни, они тебя развеселят.
Она обманывает меня. Печальная мелодия возвращает боль одиночества.
Голос, завывая, добирается до меня, но таблетки уже действуют, и я могу объективно оценить свое настроение.
Дениза еще пьет, она хочет напиться. А я хочу, чтоб было как сейчас. Музыкальный автомат продолжает играть. Мысли плывут в одном ритме с печальным рожком. Я обнимаю Денизу и симулирую нераздельность.
Уже поздно. Неподалеку в ожидании, когда можно будет закрыть кабак, топчется официант. Я покупаю еще одну бутылку вина, и мы, шатаясь, выходим. Холодный предрассветный воздух немного отрезвляет меня, но к тому времени, как мы добираемся до моей комнаты, я чувствую себя совсем ослабевшим.
Включив свет, я открываю бутылку. Дениза ставит на пол свой маленький транзистор и ищет ночную станцию. Я отпиваю из бутылки, потом иду в ванную, опускаю под кран голову, потом вытираюсь чьим-то полотенцем и в комнату возвращаюсь усталый, однако не сонный — спасибо таблеткам. Мы сидим на кровати, пьем и слушаем радио. Господи, мне так плохо, мне так хочется побыть одному, но она здесь, и, наверное, я должен с ней спать — проклятье.
Дениза смотрит куда-то в пространство. Она не произнесла ни слова с тех пор, как мы здесь. Бутылка падает, и Дениза откидывается назад, к стене. Ее груди выступают под свитером, и желание наполняет меня. Я хочу ее и ненавижу ее, потому что она заставляет меня хотеть себя. Я срываю с нее тряпки и так грубо беру ее, что это больше похоже на насилие. Ненавижу ее. Ненавижу ее. Люблю ее… Конец. Я отодвигаюсь подальше, и она лежит, как брошенная кукла. И вина больше нет, черт подери! Стоит напиться, и обязательно оказываешься в постели с какой-нибудь крошкой, но почему эта девчонка должна что-то для меня значить? Я хочу быть невозмутимым, как бог.
Ее волосы, нежные на ощупь, как шелк, рассыпались по подушке. Темные соски на нежной округлости грудей. Я целую ее, тогда она прижимается ко мне и нежно шепчет:
— Будь со мной поласковее, милый.
Она никогда не поймет.
VII
Ужасное утро. Проклятое похмелье после пьянки и любви. К чертям Денизу и вообще все, от чего я делаюсь слабым и ничтожным. Я хочу умереть, но предвижу, что осужден на медленное движение к печальному концу.
Пытаюсь увидеть что-нибудь сквозь сощуренные глаза. На столе стоит транзистор. Дениза, беззаботный мотылек, забыла его… а может быть, оставила специально. Что ж, очень мило. Пальцы нашаривают и поворачивают выключатель. Дьявольски веселый голос советует мне, какой пастой чистить зубы. Ложусь опять и слушаю дневную передачу для домашних хозяек. Один добропорядочный кот на протяжении двух тысяч эпизодов охотится за одной и той же дурой и никак ее не уломает. Ищу другую станцию, и мне сообщают, который теперь час. Полдня прошло, но надо еще как-то прожить оставшуюся половину. Вчерашнее освобождение… золотистая девушка на берегу. Я собирался с ней встретиться, но когда? Сегодня днем!
Иду в ванную, становлюсь под душ и намыливаюсь чьим-то пахучим мылом. Острая душевно-телесная мука просыпания переходит в тупую боль обычного для меня мрачного состояния.
Обратно в комнату иду голым. На полу валяется моя черная одежда. Я быстро надеваю на себя эту своеобразную защиту от света, застегиваюсь и выхожу на улицу.
Блеск летнего дня слепит тюремную птичку, да и жара слишком сильная для моего по-тюремному нежного тела. Свет и жар от размягченного асфальта под моими ботинками — и я начинаю постепенно свариваться в своей обтягивающей одежде. Я перехожу на теневую сторону и, стараясь держаться поближе к домам, продолжаю путь своей обычной шпанистой походкой. Я всегда так хожу, если только на хвосте не висят фараоны.
До университета я добираюсь на автобусе, а там с независимым видом, будто прогуливаюсь, иду в парк. Мне не раз приходилось проезжать мимо, и восемнадцать месяцев назад я тоже видел его через решетку полицейского фургона, когда меня везли во Фримантл, в тюрьму. Сооружение в порядке — зеркальный бассейн и башня с голубыми часами. Она сказала в четыре, а сейчас только два. Господи, здесь время движется еще медленнее, чем в тюрьме.
Я прохожу под аркой и пересекаю парк по направлению к спортивным площадкам. Несмотря на знойный день, юноши и девушки гоняют различной формы мячи. Я делаю попытку переключить внимание и ухожу к реке, но даже здесь спортивный дух утверждается гребцами, каждая их пора выделяет командный дух, когда они сгибаются или выпрямляются в своих длинных лодках. Господи, как это все напоминает наш приют в Свонвью.
Дома в испанском стиле, кремовые стены, оранжевая черепица и огромные спортивные площадки, спускающиеся к реке. Я вижу тощего, некрасивого ребенка, самого себя, слоняющегося по крикетному полю взад-вперед, он не в состоянии забыть клочка земли вблизи захолустного городка и беззаботных нунгаров, которым не был свойствен командный дух, но зато у них было сильно развито чувство преданности своим.
Ни облачка на небе, ни тени на крикетном поле, а они, когда стоит такая изнуряющая жара, должны играть в эту дурацкую игру. Она действует укрепляюще на здоровье мальчиков и забирает избыток энергии, которую иначе они обратили бы на более естественные цели.
Один подает мяч, другой отбивает, вратарь ловит, все, кто находятся на поле, исходят потом. Черт, как я ненавижу командные игры, и больше всего крикет. Но многие тамошние ребята относились к нему серьезно и обрушивали на меня проклятия, если я пропускал мяч или забывал ударить по нему, когда подходила моя очередь.
— Какая разница, кто выиграет? — спросил я однажды. — Это ведь только игра.
Они решили, что я над ними издеваюсь, поэтому я заткнулся и оставил их в покое.
Благословенное освобождение приходит с воплем сирены, спугивающим с церковной крыши голубей. Брат во Христе поднимается со скамейки в тени дерева, ребята тащат ворота, собирают биты и мячи и бегут в раздевалку.
Четыре ряда шкафчиков, каждый ряд выкрашен в свой цвет: красный, голубой, желтый, зеленый — цвет команды. У каждого мальчика свой шкафчик, который должен «стать предметом его гордости». Сбросив одежду и обернув вокруг пояса полотенца, мы бросаемся в душевую и строимся там в очередь. Лысый тучный «сэр» в свободном монашеском одеянии руководит представлением, манипулирует дверью и немало поработавшим на своем веку ремнем стегает без разбора и тех, кто медлит, и тех, кто спешит, — он выполняет свой долг перед богом.
— Быстрее, вы там. Следующий. Назад, умой лицо. Следующий. Следующий…
Две минуты под холодным душем. Потом намылиться. Потом опять под душ, смыть мыло. Наскоро обтереться — и на выход, стараясь увернуться от ремня.
Голубые, зеленые, красные и желтые сохраняют командный дух, построившись в четыре шеренги перед столовой. Замечание одному засчитывается всей команде, и команда после расквитается с ним. Не разговаривать. Не двигаться.
— Прекратите шептаться. Голубые сегодня первые. Марш.
Голубые входят гуськом, за ними — зеленые, желтые, красные, и тоже гуськом, вдоль стены. Каждый мальчик берет из стопки тарелку, ждет, пока ему нальют суп, потом идет на свое место и, стоя, ждет молитву.
«Благослови нас, о Господи, и дары твои…»
— Сесть!
Что же мы там пели?
После чая посуду моют тоже всей командой, потом учебное время. Мальчики сидят под яркими лампами, склонив головы над книгами. Брат в черном, держа ремень наготове, шныряет вдоль рядов, чтобы вовремя воздать за лень и жульничество.
Восемь часов, идем в церковь на молитву. Время спать. Длинные ряды кроватей в командных спальнях.
Наконец, все стихает, слышно только сонное дыхание. Я выскальзываю из кровати, натягиваю на себя одежду и на цыпочках, не надевая ботинок, бегу на балкон, оттуда — на темную лестницу, ведущую в уборную. Прижимаюсь к стене и боком скольжу вниз. Ни звука. Обогнув темное крыло здания, я выхожу на залитый лунным светом внутренний дворик. Я должен воспользоваться этой возможностью и постараться добраться так, чтобы меня никто не заметил, до раздевалок, которые находятся в другом крыле здания.
Быстро перебегаю двор, и вот я уже в тени колонны. Здесь я останавливаюсь перевести дух. Пока все хорошо. Если меня поймают, мне грозит шесть самых горячих. Наверняка. Господи, я только что вспомнил. Они иногда запирают раздевалку. Фу ты, надеюсь, что не сегодня.
Торопливо дергаю дверь, и она открывается. Свет не горит, однако через высокие окна пробиваются яркие лунные лучи и брызгами разлетаются по полу. Все, что угодно, может скрываться во тьме около шкафов. Сегодня жаркая ночь, но у меня стучат зубы и дрожат коленки.
Может быть, стоит вернуться. Меня еще не хватились. Нет. Надо выбраться отсюда. Надо выбраться. Завтра меня все равно ждет ремень, когда Дикки увидит мою арифметику. Надо драпать. Подальше от этой «да, сэр», «нет, сэр» тюрьмы с ее командными играми и рвотными овощами, и тушенкой, и громилами-братьями.
Но хуже всех старый директор. Хотя дерется он не так больно, как Дикки, но все равно он тупой старый козел. Ребята говорят, что как-то мышь взобралась по его штанине вверх и свалилась замертво. Вечно болтает о том, как он изо всех сил старается для нас и какие мы неблагодарные. Он всегда знает, когда мы увиливаем от исповеди, а потом допрашивает нас о грехах. Не могу больше.
Я достаю из шкафчика свитер и сандалии, надеваю свитер, беру сандалии в руку и ищу другой шкафчик, где есть фляжка с водой. Я готов. Вдруг что-то трещит у меня за спиной. Я в ужасе приседаю и, вжимаясь в шкафчик, стараюсь закрыть себя дверью. Никого. Наверно, скрипнула перегородка. На улицу!
Поле залито лунным светом и так же пустынно, как двор. Пока все в порядке. Никто за мной не следит — кроме того, кто мне все время мерещится. Я быстро бегу от тени к тени, червем пролезаю под калиткой, вскакиваю и бегу по дороге.
Возле сосен я сажусь, надеваю сандалии, потом поднимаюсь и опять бегу. Вот я уже карабкаюсь по невысокой каменной стене, огораживающей школьную территорию, и бреду по дороге в компании собственной тени. Я слишком устал, чтобы бежать. Сосны не задерживают ночной ветер, я полон навевающим мечты одиночеством, но волнение не оставляет меня. Мне нужно выйти на настоящую дорогу, тогда я, как кошка, найду свой дом.
Вдали жужжит автомобиль, его фары похожи на две круглые надутые луны. Я бросаюсь прочь с дороги и прячусь в густом кустарнике. Жужжание переходит в рев, сверкают фары, разгоняя придорожные тени. Визжат тормоза, автомобиль резко останавливается, распахиваются дверцы, и меня хватают две фигуры в черном.
— Что это значит? Ты куда собрался? Выбрось это из головы и лезь в машину.
Меня заталкивают на заднее сиденье, и мы едем… обратно к началу.
Мне все равно. Все равно. Все равно. Пусть теперь делают со мной, что хотят. По крайней мере я им показал, ведь показал?
Меня ведут в кабинет к директору.
— Итак, мой мальчик, ты хотел бежать. Хорошенькая благодарность за наши труды и заботу. Хотя тебе, наверное, кажется, что их недостаточно. Может быть, ты хочешь сказать, что тебе у нас не нравится?
— Я не знаю, сэр.
— Если тебе было плохо, почему не пришел ко мне? Мы бы с тобой поговорили. Ты понимаешь, что мы беспокоились за тебя?
— Мне все равно.
— Так вот как ты к нам относишься.
Рука резко взлетает и бьет меня по лицу.
— Почему ты сбежал?
Я молчу.
— Ты заранее придумал взять свитер?
Вот и старина Дикки явился.
— Скоро тебе будет жарко, мой мальчик, ха, ха. А это что такое? Эге, фляжка?! Ты и завтрак прихватил?
— Нет, сэр.
— А что же ты собирался есть?
— Я думал, найду по дороге какие-нибудь фрукты, сэр.
— Значит, ты планировал не только бегство, но и кражу! Ты понимаешь, мой мальчик, сколько преступников именно с этого начинали свою печальную жизнь?
Старину Дикки начинает заносить, но босс кивает ему на дверь.
— Благодарю вас, брат.
Дикки, подобрав полы рясы, уходит. Босс выдвигает ящик и достает ремень.
— Очень сожалею, мой мальчик, но мой долг научить тебя отличать добро от зла. Я совершил бы большую ошибку, если бы не наказал тебя за сегодняшний проступок. Однако помни: мне это причинит еще большую боль, чем тебе. А теперь пойди к тому стулу.
Я закусываю губу, чтобы сдержать слезы, когда шесть ударов один за другим ложатся на мой незащищенный зад.
— Теперь можешь идти. И не забудь помолиться.
Наконец я в постели и глубоко зарываюсь в подушку, чтобы приглушить рыдания. Щелкает выключатель, и я чувствую рядом присутствие брата. Я лежу, не шевелясь и притворяясь спящим, выключатель щелкает еще раз.
Сволочи! Никогда больше не произнесу ни одной молитвы. Мне все равно. Все равно…
Воспоминания нагнали на меня тоску, и я решаю поискать кафе, где у меня назначено свидание с девушкой. Взад и вперед идут студенты: некоторые поодиночке — они серьезные, с книгами под мышкой; другие группами или парами — эти смеются, что-то обсуждают. Я прислушиваюсь к их разговорам.
— И все-таки Кафка, несомненно, более гениальный мизантроп?
Более, чем кто? И что такое мизантроп? В тюрьме я читал его книжку. Любопытно, но до сути я так и не смог докопаться. Следом за обогнавшей меня компанией добираюсь до кафе, и один из них, придерживая дверь, ждет когда я войду. Я отрицательно качаю головой и остаюсь снаружи, ощетинившись, как пуганый, бродячий кот в незнакомом месте. Там я буду не в своей тарелке. Надо выбраться, выбраться из этой пропасти. Надо избавиться от этого до ее прихода, а то не успеешь спрятать лицо.
Не понимаю, что меня сюда занесло. Наверное, любопытство. Но я ведь уже давно не любопытен, потому что быть любопытным — это думать, что все еще может перемениться, а я больше так не думаю. Тогда, значит, я жду встречи с интересными людьми? Значит, я хочу, чтобы меня что-то заинтересовало? Да ну, просто я хочу доказать этой девчонке и самому себе тоже, что я еще чего-то стою и ничего не боюсь. Ни во что я не верю, ничего не ищу, но я умею владеть собой и ни в ком не нуждаться, и в этом смысле я стою над миром дерущихся, обманутых дураков, к которому принадлежат и эти люди.
«Вперед, парень, — подхлестываю я себя. — Выпрямись, теперь войди туда как завсегдатай. Играй спокойно и с достоинством».
И я толкаю дверь.
VIII
Войдя внутрь, я останавливаюсь и с надменным видом оглядываю зал. За маленькими столиками сидят в основном студенты. Некоторые, как мне кажется, обычные городские ребята, но большинство принадлежит к так называемой богеме: девушки в неряшливых брюках и свитерах, бородатые парни в очках с темной оправой и почти все в вельветовых штанах и незастегнутых у ворота рубашках. Кафе освещается китайскими фонариками, похожими на большие белые луны. Другая дверь ведет во двор, где под яркими пляжными зонтами стоят еще столики; само кафе не очень большое и не поражает роскошью.
Одна стена сплошь оклеена пожелтевшими страницами из старых учебников, три другие увешаны картинами, подобных которым я никогда в жизни не видел, хотя меня и уведомляют, что это выставка современной австралийской живописи. Но тогда у меня нет ничего общего с теми, кого здесь называют австралийцами. Я всего лишь странный гибрид местной фауны и бездомного бродяги с золотого прииска.
Музыкального автомата нет, но откуда-то в зал словно вливается ускользающая классическая мелодия. Я сейчас на иностранной территории, хотя, кажется, никто, кроме меня, этого не замечает. Забавно, потому что стоит мне где-нибудь появиться, как я сразу же становлюсь объектом враждебного или подозрительного внимания, раздувающего мое я. Может быть, девушка нарочно выбрала это место, чтобы как-то принизить меня. Ну ладно, я все равно не могу позволить ей взять и исчезнуть. Что она о себе воображает? Теперь надо найти столик, сесть за него и, как обычно, пить кофе и курить, пока она не придет. А может быть, лучше подождать на улице. Прийти еще раз — не страшнее… тюрьмы. Ну, катись отсюда, важная птица.
Однако ждать мне еще целый час, и я чувствую, что должен подзаправиться. Набравшись храбрости, спрашиваю у застенчивого на вид парня, где ближайший бар. Он говорит, что есть один недалеко, минутах в десяти ходьбы, и показывает, в какой стороне. Итак, теперь у меня есть цель, и я большими шагами иду к выходу.
В баре я стараюсь держаться уверенно. В тюрьме я возмужал и должен сойти за совершеннолетнего, но так ли уж сильно посветлела моя кожа, как мне кажется? Если бармен примет меня за полукровку, он имеет право потребовать документы. Как квартерон я могу здесь находиться, но как несовершеннолетнего меня опять упекут в тюрьму. Многие ребята из аборигенов, и это ни для кого не секрет, начинают свое тюремное образование именно с этого, но держу пари, что половине тех, кто сейчас здесь, нет двадцати одного. Однако я что-то не вижу, чтобы у них требовали документы, а если и так, то в тюрьму их все равно не увозят. Вон двое у стойки заспорили о футболе, и один, кажется, совсем готов. Его кукольные голубые глазки воинственно сверкают, и большие, как у грузчика, руки сжимаются в кулаки. А я-то думал, что по пьянке дерутся только аборигены.
Наконец подходит бармен, и я заказываю пиво. Он обслуживает меня как ни в чем не бывало. Спасибо старушке тюрьме — проехало. Я выпиваю для храбрости и иду обратно. Часы на башне показывают, что ждать еще полчаса.
Рядом с кафе книжный магазин. Книга придаст мне нахальства. Захожу внутрь и, пораженный, останавливаюсь среди полок и столов, заваленных книгами. Что выбрать? Что-нибудь подешевле. Может быть, из этих, в бумажных обложках, что для интеллектуалов? Беру одну с полки. «Преступление и наказание». Забавно, я читал ее в тюрьме. Славная история. «Война и мир», «Анна Каренина». Черт! Не думал встретиться с вами здесь.
Перехожу к полкам с надписью «Психология» и роюсь, как собака, в поисках сочных костей. То, что надо, но слишком дорого. Время идет. Драма. «В ожидании Годо». Открываю страницу наугад. «Мы ждем. Мы скучаем. Нет, не спорь, мы умираем от скуки, этого нельзя отрицать. Прекрасно. Нам подворачивается развлечение, и что же мы делаем? Мы даем ему сгинуть. Ну давай, двигайся, за работу! Миг, и все исчезнет, и мы снова окажемся одни среди ничего».
Вроде подходит.
Расплачиваюсь и иду в кафе. Вооруженный пивом и книжкой, я с большей уверенностью открываю дверь, заказываю у стойки кофе и сажусь за столик в углу. Просто, не правда ли? Никто не обращает на меня внимания. Не отрывая глаз от двери, я отхлебываю кофе, и каждый глоток уносит с собой минуту. Глоток, минута, глоток. Достаю сигарету. Затяжка, минута, затяжка. Девушки все нет, но я не впадаю в панику. Продолжаю играть в спокойствие. Не очень-то я люблю такую музыку. Послушаешь ее и становишься чертовски спокойным. Рок — рев и грохот — хватает тебя за нутро и опьяняет. Как сумасшествие, как жизнь.
Я издеваюсь над самим собой. Читай, парень, книгу. Вот так-то.
«— Давай уйдем.
— Мы не можем.
— Почему?
— Мы ждем Годо».
Крутится дверь-вертушка, и наконец-то появляется она — девушка из солнечного дня. На ней туго обтягивающие брюки, которые, когда она идет, морщатся на коленях, и длинный свободный свитер. Сейчас она кажется маленькой и хрупкой. А я вдруг ощущаю пустоту. Желание видеть ее удовлетворено, и мне хочется исчезнуть.
Сижу с безразличным видом и жду, когда она меня заметит. Уголком глаза я вижу, как она делает круг на месте. Наверное, она всех тут знает и, когда проходит мимо, то и дело говорит: «Привет». Как это не похоже на меня: я никого не могу окликнуть вот так просто, да и двигаться так же свободно, как она, я не сумею. Но вот «приветы» ее кончились, и она приближается к моему углу, ведя за собой на буксире четырех приятелей. С тем же дружелюбно-безразличным видом, как и раньше, она говорит:
— Привет. Я знала, что ты придешь.
— Почему бы нет?
Она поворачивается к остальным:
— Это тот парень, о котором я вам говорила. С пляжа.
Я глубоко затягиваюсь сигаретой. Нервы все-таки, но глаз от них не отвожу. Они выглядят чудаковатыми, но, может, я ошибаюсь. Наверное, они все здесь такие. Во всяком случае, я таких не встречал. Жестом предлагаю им сесть за столик, но держусь настороже. Они садятся, и тут я слышу имя девушки — ее зовут Джун. Пока заказывают кофе, она болтает со мной. Старается, чтоб я поскорее освоился, но от этого я вовсе стушевываюсь и чувствую себя прескверно. Что она им рассказала? Что я — цветной и бывший заключенный? Поэтому я им интересен? Тоже любопытство?
— Фрэнк и Билл занимаются этнографией, — словно прочитав мои мысли, говорит Джун. Я подумала, что ты мог бы подкинуть им свежих мыслей.
— Почему я?
— Да потому, что у тебя, кажется, есть идеи и ты не боишься их высказывать.
Фрэнк — худой, серьезный на вид парень с опрятной темной бородой. У Билла круглое нежное лицо и высокомерная улыбка. Они смотрят на меня, я — на них.
— Ну так что? — спрашиваю я. — Что вы хотите узнать?
— Например, нас интересует ваше мнение о Южном эксперименте? Как вы думаете, это хорошая идея? Сможет ли это стать ступенькой от лагеря ко всеобщей коммуне?
Я слушаю их нелепые вопросы и свои соответствующие их представлениям ответы… Да, я несколько раз был там. Должно получиться. Некоторые действительно хотят выбиться в люди. Пьянство, конечно, проблема…
Одна половина моего мозга обдумывает ответы, а другая издевается над лживыми словами…
Проблема, конечно. Например, найти нужных людей. Никому нельзя доверять. Полицейская сволочь тоже может заманить в ловушку. Нужно найти симпатичного белого парня, который покупал бы выпивку и перепродавал ее вам за двойную цену. А если нет, тогда самогон, этиловый спирт — все сойдет. Не так хороши на вкус, зато действуют быстрее и стоят дешевле.
Я вспоминаю, как был там в последний раз. Нашел пустую хижину с выбитыми окнами и устроился там с бутылкой дешевого сладкого вина. Пришли еще мужчины с бутылками, потом, как мухи, налетели женщины. Огромная аборигенка пристала ко мне:
— Дай мне выпить, желтокожий. Налей немного, и я тебя приласкаю… Ну… Господи, как хорошо. Еще один глоток… Ну…
Визгливый смех, звон разбиваемых бутылок, сердитый спор, пьяное совокупление… Теплые коричневые груди с тяжелыми сосками поднимались и падали в пьяном сне… Потрясенный, я выбрался из дома, меня вырвало, и я поплелся к крану с водой…
Этот Билл со своей все-в-порядке-на-земле улыбкой продолжает разглагольствовать.
— Вне всяких сомнений, — говорит он, — что стоит предоставить им обычные нормальные условия жизни, и они будут вести себя как обычные нормальные граждане.
— Да, — соглашаюсь я, как будто это на самом деле просто. Я даже не знаю, как ведут себя его «обычные нормальные граждане» и вообще есть ли такие на свете.
Худенькая, похожая на «синий чулок» девушка в больших очках и с короткими прямыми волосами подвигает ближе стул и серьезно слушает.
— А я всегда думала, — вступает она в разговор, — что не аборигены нуждаются в образовании. А мы, белые.
По тому, как она смотрит на меня, я понимаю, что она впервые видит аборигена так близко. Она предлагает мне эту жеваную-пережеваную банальность белых и ждет, что я в приятном изумлении ухвачусь за нее. Какая широта взглядов, какая проницательность, какая высокая, храбрая идея! Безуспешно пытаюсь придумать что-нибудь уничижительное, но говорю только:
— Вы шутите!
Она не усматривает насмешки. Наоборот, мои слова чрезвычайно вдохновляют ее.
— Совсем нет, — продолжает она. — Я совершенно в этом уверена. Мне кажется, мы ведем себя глупо и невежественно, когда тащим аборигенов в так называемое «цивилизованное» общество. Почему бы нам не оставить их в покое? У них такие замечательные верования и обычаи. Вряд ли мы можем предложить им что-то лучшее. Вы не согласны со мной?
— Конечно, — говорю я, и она дарит меня призывным взглядом. Может, она думает, что, если будет так смотреть, я выскочу на середину и станцую корробори.
Остальные, решив, что не стоит выходить за рамки благоразумия, переводят разговор на другую тему. Я вполуха слушаю, как они восторгаются последними лекциями, концертами, которых я не слышал, пьесами, которых я никогда не видел, книгами, которых не читал. Откинувшись назад, я сижу, не произнося ни слова и пряча свои чувства за циничной усмешкой.
Они перешли к искусству и теперь сравнивают, восхваляют, защищают, низвергают то одного, то другого художника.
— Ты, я вижу, смотришь на шедевр Дориана, — вдруг говорит Джун, кивая на ближайшую стену. — Что ты о нем думаешь?
До этой минуты я не обращал внимания на картину, разве только заметил, что называется она почему-то «Человек восставший и изгнанный». Разглядеть человека в беспорядочной массе лихорадочных полукругов и треугольников невозможно, но я довольно слушал, чтобы подходящим образом высказаться об этой пестрой мазне.
— Она берет за душу, — изрекаю я. — Здесь есть определенное настроение. Меланхолия, переходящая в черное отчаяние. — Они все замолкают, давая мне слово.
— Я бы сказал, что здесь скорее всего изображена борьба света и тьмы. Тьма почти победила, но это не конец. Ближе к центру я вижу искру надежды, но, конечно же, весьма слабую. Кое-где она вспыхивает взрывом и совсем исчезает ближе к этим, словно разрушенным, углам. Я бы сказал, что вся вещь несет в себе изломанный ритм.
Дориан, автор картины, внимательно слушает.
— Может, я излишне психологичен? — спрашиваю я.
— Нет-нет, совсем нет, — возбужденно говорит Дориан. — Сама вещь очень психологична. Ярость, гнев, отчаяние, крах — все это здесь есть, вы правы. Я был в странном настроении, когда ее писал, и у вас очень интересная интерпретация. Вы случайно не художник?
— Нет, — говорю я ему. — Я занимаюсь тем, что сижу и думаю.
Дориан, кажется, весьма мной заинтересовался. Он показывает на другую картину и говорит, что писал ее как протест против уничтожения естественных зарослей в Королевском парке. Искусствоведческий язык — дело пустяковое, если найти ключ к мышлению художника, и я неплохо расправляюсь со второй картиной Дориана.
Затем следует жаркий спор о том, нужно ли строить в Парке спортивные площадки.
— А что ты думаешь? — спрашивает меня Джун.
Меня это абсолютно не интересует, их мнения тоже, но, кажется, я должен что-то сказать.
— Спорт — скучища и заросли — скучища, но они по крайней мере естественная скучища, так почему бы не оставить их в покое?
Все смеются, хотя я совсем не собирался их смешить. Просто как мог правдиво ответил на их вопрос. Но что бы то ни было, я вроде пользуюсь у этого сборища успехом. Они дружелюбно расспрашивают меня о жизни, любопытствуют, откуда я родом, долго ли жил в Перте и чем занимаюсь теперь. Я догадываюсь, что Джун по какой-то причине не рассказала им о тюрьме и почти решаюсь сделать это теперь. Почему бы нет? Тюрьма и так для меня обуза, даже если не надо притворяться, что я там не сидел. Но Джун быстренько прекращает расспросы.
— Он только вчера приехал, — говорит она. — Почти никого еще не знает. А увлекается он джазом. То есть, я хотела сказать, — она поворачивается ко мне, — ты ведь специально его изучал, правда?
Они спрашивают меня о джазе, и я опять выкладываю им мои почерпнутые из книг познания. Джаз как искусство негров получил свое развитие на плантациях, среди рабов, живших в мучениях далеко от родины. Это триумф человеческого духа. Единственное настоящее искусство, которое родилось в нашем веке. Единственное достойное порождение Америки. Они спрашивают меня об австралийских аборигенах: смогут ли те когда-нибудь создать нечто равное джазу. Об аборигенах я знаю не так уж много и о том, что они чувствуют, тоже, однако делаю попытку ответить.
— Прежде всего, — говорю я, — у них нет шанса одолеть импорт. В век большого бизнеса доморощенному искусству нет места на рынке. К тому же аборигенам на это плевать. Если на их музыке можно будет делать деньги, белые воспользуются ею и, приспособив к своим целям, будут ее портить, пока в ней ничего не останется от души черного человека.
Дориан говорит, что джаз — это тоже замечательно, и приглашает меня заглянуть вечером к нему на чердак. Все остальные тоже, кажется, будут, и я соглашаюсь. Не знаю почему: ведь мне совсем не хочется идти. Или хочется? Предположим, я не из их компании, но им ведь хотелось, чтобы я чувствовал себя тут как дома, и потом, они довольно интересные ребята.
Пора уходить, и я вместе со всеми иду на улицу. Джун дотрагивается ладошкой до моей руки.
— Сейчас мне надо идти, — говорит она. — До вечера.
Она объясняет мне, как найти дом Дориана, и выражает надежду, что я доволен сегодняшним днем.
Я благодарю ее за предоставленную возможность встретиться с настоящими благородными интеллектуалами.
— А ты неплохо управляешься с ними, разве нет? — возражает она. Похоже, она говорит так из дружеских побуждений, и вместо ответа я улыбаюсь. Потом я смотрю, как она пересекает газон и с присущей ей легкостью окликает кого-то из своих приятелей.
IX
Сейчас уже сумерки, а в желудке у меня за целый день не было ничего, кроме кофе и пива. Я еду обратно в город и захожу в греческое кафе. Здесь вонь и духота, что же касается обеда из трех жирных блюд, то он не лучше и не хуже, чем я ожидал. Я проглатываю его без удовольствия и без отвращения.
Утолив голод, покупаю газету, чтоб было чем убить время до восьми. Сразу же машинально просматриваю полицейские новости. Один знакомый парень арестован за кражу со взломом, двое других — за попытку изнасилования, полиция обещает покончить со шпаной. Я переворачиваю страницы до тех пор, пока наконец непрочитанной остается только столешница, вся в разноцветных подтеках и пятнах — тошнотворная история многих чудовищных трапез.
Я размышляю о том, считаю ли я себя еще шпаной. Нет, не хочу быть таким, как они. Банда дураков. Безмозглых идиотов. Ну а эти? Не стоит даже мечтать, что я когда-нибудь стану таким, как они, даже если жизнь вдруг изменится к лучшему. Может быть, им так же скучно жить по-ихнему, как мне по-моему, и мне удалось их ненадолго развлечь, потому что я не такой, как они. Тот парень, Дориан, законченный дурак. До него так и не дошло, что я говорил не о его чертовой мазне, а только о себе самом. Моим был даже тот шепот надежды, о котором я болтал. Если я хоть минуту не буду держать свой мозг в узде, он опять почует свободу и, чего доброго, подумает, будто в жизни есть еще что-то, кроме нелепости, — хоть какой-то намек на смысл. Я не должен этого допустить, потому что это ложь. Потому что это самая опасная иллюзия из всех. Кроме, может быть, любви!
Еще целый час до проклятой вечеринки. Пойти или не пойти, а если не пойти, то куда деваться? Опять к шпане из молочного бара? Или заплатить кучу денег, чтобы полюбоваться на великолепное надувательство из жизни Соединенных Штатов Утопии? Ни за что! Можно пойти в публичную библиотеку, свистнуть там какую-нибудь книжку и вернуться к себе в не очень-то уютную конуру. Тут я вспоминаю о книжке в кармане. То, что я прочитал, не плохо. В ней нет ничего, кроме бессмысленного умирания. Как в жизни.
Вынимаю ее из кармана и опять погружаюсь в чтение.
«— Нет, нет! Лучше всего начать сначала.
— Это действительно не так трудно.
— Самое трудное — начать.
— Можно начать с чего угодно.
— Да, но надо решиться.
— Это верно…»
Дьявол, не думаю, чтобы за этим пряталась проповедь! Не может быть…
«— А вот так: давай задавать друг другу вопросы.
— Что ты хочешь этим сказать, то-то же и есть?
— По меньшей мере то-то же.
— По-видимому.
— Так вот? Если считать, что нам повезло?
— Ужасно это, когда думаешь.
— Но разве это с нами когда-нибудь случалось?
— Откуда все эти трупы?
— Эти скелеты?
— Вот именно.
— Ясно…»
Здорово. Даже не претендует на смысл, а он есть. Глаза продолжают читать, а память заглядывает в какое-то заднее окошко и видит несчастного парнишку на продавленной кровати и кучу книжек в потрепанных бумажных обложках. Стул, шкаф, расшатанный стол, вывалившееся из чемодана грязное белье, пустые консервные банки в пыльных углах, пустая миска, полусгоревшая бумага в закопченной печке, таракан с глянцевитой спинкой бежит по розовому телу красотки в раскрытом журнале, пылинки плавают в солнечном луче, похожие на крошечные миры, силуэт тощего кота на секунду мелькает в окне. Три голодных дня. Нет ни гроша, а завтра платить за комнату…
Бррр… бррр… тревожный сигнал разрушает его сон. Он быстро взглядывает на часы и зевает, мозг с трудом примиряется с тем, что пора просыпаться.
Ледяные руки приводят в порядок растерзанную одежду, натягивают на ноги грязные ботинки и на плечи длинную черную куртку, прячут в карман отвертку и кастет.
Ноги неохотно ступают по темному коридору к двери. Сейчас он должен выйти на улицу. Должен добыть деньги и новые тряпки. Бояться нечего. Вчера он все высмотрел. Пара пустяков.
Идет дождь. Ночь темная, безлунная и беззвездная. Лучше не придумаешь. Капли падают на лицо, деревья шелестят и покачиваются в неровном ритме джаза. Тишина и деревья словно чего-то ждут. Следующий номер начинается со стремительного порыва, и танец продолжается: стон ветра — саксофона, дробь нескончаемых дождевых капель, корчи и извивы буйных адских теней.
У него легкая походка, капюшон надвинут на лоб, сквозь капли на ресницах уличные фонари кажутся сверкающими всеми цветами радуги. Стекающая с куртки вода заливает ботинки, она пропитывает носки и приклеивает мокрые джинсы к его длинным ногам туземца.
Шикарная ночь: ни зги не видать и свежесть такая, словно под дождем все рождается заново. И очень красиво. Все вздыблено бурей. Сумасшедшая, шальная ночь, такая ты и нужна ночной кошке, слишком окоченевшей, чтобы ощущать холод. Он чувствует себя частью тьмы, не то что днем, когда он отверженный и будто голый. Ниггер-ниггер-тень-на-день.
Улица приводит его к торговому центру. Вокруг ни души. Тусклая витрина за зеркальным стеклом. Он заглядывает внутрь, различает прилавок и множество полок. Ночка для охотников. Все остальное тоже подходяще, только, черт его знает, как туда залезть.
Он вспоминает, что здесь где-то есть переулок, и идет в обход, стараясь держаться в тени. Не напрасное промедление! Руки нащупывают шестифутовые ворота из железа и цепляются за них сверху. Край больно режет ладони, но все же он не настолько острый, чтобы поранить. Теперь ногу на перекладину и на замок. Он залезает наверх и стоит там. Ворота скрипят. Он прыгает вниз, тонет в грязи и весь сжимается, прислушиваясь и едва переводя дух. Никого, только дождь и ветер. Никого. Ботинки, конечно, пропали, а в остальном порядок. С этой стороны магазин найти труднее. Он заглядывает в маленькое окошко, ищет глазами тусклую лампочку — напрасно. Задняя комната в магазине завалена картонными коробками и едва освещается через стеклянную дверь.
Он шарит рукой по окошку и обнаруживает, что замазка здесь старая и сама отваливается. Если выставить стекло, то он, наверно, сможет дотянуться до полузадвинутого засова в задней двери. Отверткой он счищает замазку и вытаскивает гвозди. Потом просовывает ее под низ, ослабляет стекло, и вот оно уже почти совсем свободно. Так. Еще немного. Треснуло! Кусок стекла лежит на отвертке. Черт! Он холодеет и пригибается. Нервы напряжены до предела. Едва различимый звук коснулся его чутких барабанных перепонок. Кто-то заворочался в постели. Наверное, какой-нибудь набитый деньгами еврей, который каждую ночь считает свои монеты!
Он просовывает руку в дыру в окне, нащупывает засов и отодвигает его. Теперь осталось только открыть дверь! Ага! Готово. Он проскальзывает внутрь и закрывает ее за собой. Останавливается. Вода стекает с насквозь промокшей одежды. Лицо горит, а ноги холодные как лед. Он спокойно осматривается, но мозг и тело все еще начеку. Дверь в магазин не заперта. Он осторожно заходит туда, вдруг вспомнив о странном ночном фараоне.
Быстро находит кассу и открывает дешевый замок. Набивает свои глубокие карманы серебром и купюрами и бросается к одежде. Взяв пустую коробку, он запихивает туда все, что подворачивается под руку.
Шикарно! По меньшей мере пятьдесят фунтов и новые тряпки. Теперь можно не беспокоиться о квартирной плате, и еще останется на модные туфли. В городе нет кошки ловчее его!
Пора уходить, а то как бы не изменила удача. Он закрывает за собой дверь, смеха ради оставляя засов, как он был. Все в лучшем виде. Дождя нет, так что вещи не намокнут. Черт! Нет кастета! Дай бог, чтобы он упал в грязь и на нем не было отпечатков. Хотя его отпечатков у них пока нет, и он может жить спокойно. Для ночной кошки нет лучшего друга, чем ночь. Никто не видит…
Городские часы бьют восемь. Вечеринка на чердаке уже началась! Буду читать.
«— Перейдем теперь к чему-нибудь другому, а как ты думаешь?
— Я только что хотел тебе это предложить.
— Но к чему?
— А вот!
— А что, если для начала подняться.
— Давай попробуем.
— Не так уж трудно.
— Захотеть — это все.
— А теперь что?
— Помогите!
— Давай уйдем.
— Мы не можем уйти.
— Почему?
— Мы ждем Годо».
Пойти или не пойти? Читай.
«— Все мертвые голоса.
— Они как шум крыльев.
— Листьев.
— Песка.
— Листьев».
Найти бы ключ к этому сумасшествию.
«— Листьями?
— За одну ночь.
— Должно быть, весна наступила.
— За одну ночь!
— Я тебе говорю, что мы здесь вчера вечером не были. Все это твои кошмары.
— А где же мы, по-твоему, были вчера вечером?
— Не знаю. Где-то еще. В другом загоне. Пустоты хватает.
— Хорошо. Мы вчера здесь вечером не были. А что же мы делали вчера вечером?
— Что мы делали?
— Постарайся вспомнить».
Дениза. Темные волосы на подушке. Нежные, как шелк. Наверное, ждет в баре. Держись, приятель, подальше от этого старого капкана, хотя бы сегодня. Ты ей нравишься, вот ты и размяк. А как с той куколкой, с Джун? Как быть с ней? Не знаю. Плевать, хотя почему бы и нет… смеха ради.
X
Дом, куда я иду, стоит на замусоренной улочке. Приглушенный джаз бьется в воздухе, в котором дневной зной сменился особенным звериным зноем ночи. Морской ветерок доносит до меня немного прохлады, пока я стою, раздумывая, куда идти дальше… ночь, передышка, прохлада — все это замечательно.
Какие-то люди обгоняют меня, и я захожу в подъезд вслед за ними. Джаз вопит все громче, по мере того как мы карабкаемся по лестнице и наконец приближаемся к комнате, пульсирующей его ритмом и жизнью. Почти как у нас, но не совсем. Народ здесь другой, они будто принуждают себя веселиться, слишком у них много умных разговоров, и нет такого слияния с музыкой, как у нас. Я чувствую себя не совсем на месте, будто забрел не туда. Однако раз уж я здесь, поглядим, что будет дальше.
Мансарда просторная, с низким потолком, стены сплошь увешаны неокантованной мазней Дориана в том же стиле, что и его психологический шедевр в университетском кафе. Я поворачиваюсь ко всем спиной и изображаю из себя невесть кого, погруженного в размышления об искусстве. Тут меня замечает Дориан и бросается ко мне через всю комнату. Хлопает меня по плечу и называет «старик».
— Пойдем выпьем вина, — говорит он. — Есть пиво и вино. Ты чего хочешь? Я написал фантастическую картину и хотел бы поговорить с тобой, но сначала потолкаемся тут.
Мы выпиваем пива, и здешняя атмосфера уже не кажется мне такой чужой. И вроде бы даже начинает нравиться.
— Молодец, что пришел!
Я оборачиваюсь и вижу Джун. Одета она так же, как днем, и я рад этому. Было бы ужасно, если бы она вырядилась. Она перехватывает мой взгляд.
— Не успела зайти домой, — говорит она. — Собачья жизнь.
— Да ну?
— Первая вечеринка за много месяцев.
— Что так?
— Иногда нужно и потрудиться, чтобы сдать экзамены, сам знаешь.
— Не знаю.
— А жаль. Ты был бы хорошим студентом.
— Смеешься.
— Нет, правда. У тебя есть мозги. Ты ведь учился заочно, разве нет?
— Да, я был тогда в тюрьме. А ты откуда знаешь?
— От одного знакомого из администрации. Он сказал, что ты здорово учился.
— Ну и что? Там, где я был, больше нечего делать.
— Никак не можешь забыть?
— А зачем?
— На свете существуют такие вещи, как стипендия.
Ну да, у меня есть мозги, и на свете есть стипендия. Я мог бы затмить их всех своими знаниями. Почему бы нет? Потому что слишком поздно. Слишком много времени прошло с того дня, как я родился.
— Ты вызубрила всю психологию, — говорю я. — Почему же ты не понимаешь?
— Не понимаю? Чего? — переспрашивает она.
— Чем живут люди, которые думают не так, как вы.
— Вот это как раз психология и пытается объяснить, — говорит она.
— Шизофрения, дипсомания, нимфомания, гидрофобия, паранойя…
Она беззаботно смеется:
— Это все, от чего ты страдаешь? Похоже на чтение медицинского справочника, когда находишь у себя симптомы всех болезней. У тебя было много неприятностей, и ты придумал себе такую защиту от жизни. А в остальном ты такой же нормальный, как и они.
Я ищу слова, чтобы объяснить необъяснимое.
— Желание выигрывать в соревнованиях, быть первым на экзаменах, дух соперничества, стремление вверх во что бы то ни стало — ты скажешь, что это нормально, да?
— Это человеческая природа, — отвечает она.
— А как называется, если кому-то плевать на вашу пляску победителей? Или, может, не совсем плевать, но не это главное. Тоже человеческая природа?
— Да, в своем роде.
— В другом роде, понимаешь? И это мой тип.
А она, кажется, ничего, эта девушка. Я даже думаю, что она верит, будто между такими, как она, и мной нет разницы.
— Ладно, не все ли равно? — Я еще выпиваю пива. — Давай потанцуем, пока я не протрезвел.
Мы идем на середину комнаты, и нас уносит древней, как сама жизнь, силой, извергаемой негром из трубы, которая рыдает, стонет, смеется, любит. Сейчас мой мозг закрыт для всего, кроме ритма и звуков. Ритм и девушка. Она начинает мне нравиться. Она даже могла бы мне сильно понравиться. Мозг и тело заливает зной желания. Похабство. Похабная толпа. Богатые папеньки и лживая жизнь. Мне здесь нет места. Пора уходить.
— …джаз как форма искусства, — долетают до меня слова Дориана, когда мы оказываемся рядом.
Похоже, он пересказывает тот бред, который я им выдал в кафе. Нелепость, но это стадо проглотит все, что угодно. Негритянская музыка захватила их так же, как меня, но скажите им это, и они сделают вид, что ничего подобного, что они поставили ее на место. На то место, которое она заслуживает. Раса хозяев, денежные мешки. Нужно показать этой девице, что меня им не опутать. Захочу и сбегу. Плевать я хотел на нее, вот так-то.
Пластинка кончилась. Она смотрит на меня, запрокинув голову.
— Ты танцуешь что надо, — говорит она.
Черт ее возьми. Дело не в цвете кожи… а в том, как я двигаюсь… белому не сравниться со мной в гибкости…
— Тебе не будет скучно? Ты уже многих здесь знаешь.
— Похабное стадо, — говорю я. — Шпана, как ни крути, лучше.
Я хочу, чтобы она что-нибудь возразила, но она смеется и гладит мою руку. Опять звучит музыка, и какой-то тип уводит ее танцевать.
Я выпиваю еще стакан и, не двигаясь с места, прислушиваюсь к разговору рядом. Фразы расплываются у меня в голове, кружатся и сплетаются в бессмысленные узоры. Слова всплывают, как пузыри, лопаются и растворяются в воздухе. Я плюхаюсь на пол со стаканом вина в руке и вдыхаю белую печаль сигареты.
Рядом садится девушка. Я не смотрю на нее. И ничего не говорю. Она может встать передо мной на колени, а я отвергну ее. Невозмутимый, как бог.
— Тебе нравится джаз, да? Он для тебя много значит?
Я думал, это Джун, а это какая-то другая девчонка.
— Мне все равно. Я слушаю его, только и всего.
— И все-таки он должен для тебя что-то значить.
Ну и дура.
— Все это иллюзия, — говорю я.
— Ты ни во что не веришь… совсем ни во что? — Она пьяно, с полузакрытыми глазами льнет ко мне.
— А что такое вера? — спрашиваю я.
— Человек должен во что-то верить.
— Например, в бога и прочую сверхъестественную чепуху?
Она морщит лоб.
— Не в бога. В такие вещи, как свобода, равенство, права простого человека.
— Это и есть самые дурацкие иллюзии из всех… кроме любви.
— Ты не веришь в любовь?
— Любовь — это похоть.
— Тогда ты должен верить в похоть.
— Я ни во что не верю, кроме джаза. Джаз — это любовь, любовь — это похоть, а похоть — ничто. Поэтому ничто — это что-то.
О черт! Какое мне дело до любви, и похоти, и джаза! Я замолкаю и гляжу на нее сквозь дым сигареты.
Кто-то вырастает передо мной, дым рассеивается, и я вижу, что это Дориан.
— Как же насчет картины? — спрашивает он меня. — Мне хотелось бы услышать твое мнение.
Я рассеянно оглядываю стены.
— Которая?
— Собственно говоря, она внизу.
Девушка берет меня под руку.
— Уходи, — говорит она ему. — Этот малыш мой.
Он не обращает на нее внимания.
— Я хочу, чтобы ты посоветовал, как ее назвать. Мы бы могли это обсудить, когда все разойдутся. — Он внимательно смотрит на меня из-под полуприкрытых век. — Я хочу, чтобы в названии было нечто космическое.
Неожиданно все предметы обретают четкость. Пришло мое время. Я вижу их четкими и отдельными от остальных.
— Назови ее «Пьяный мир», — говорю я. — Это должно подойти.
Девушка хихикает. Дориан смотрит на меня долгим, странным взглядом и отходит.
— Ты не одобряешь бедного Дориана, — говорит девушка. — Да, милый?
— Нет, — отвечаю я. — Не одобрять одно означает одобрять что-то другое. Это значит, что я должен верить в правильное и неправильное, а я не верю.
Все это иллюзии.
— Я в восторге от твоей философии, — говорит она. — Скажи мне еще что-нибудь.
Мне кажется, что у меня ясные мысли, и поэтому я ищу ясных слов.
— Ничто не может быть правильным, и ничто не может быть неправильным. Все существует в себе и само по себе. Все вещи существуют отдельно и независимо друг от друга.
Она прижимается ко мне.
— Я сейчас не чувствую себя независимо от тебя.
— Все мне чужое. Я отвергнут и одинок. Ничто не принадлежит мне, и я тоже никому и ничему не принадлежу ни в этом, ни в другом мире.
— А ты веришь в другой мир?
— Я не верю ни в кого и ни во что. Для меня нигде нет покоя и убежища.
Мы оба замолкаем, и я улавливаю обрывки разговора, плывущие в ритме мелодии с пластинки.
— Это как шум крыльев, — бормочу я печально, — как шум перьев, листьев, пепла, песка.
— Ты поэт? — спрашивает она.
— Это цитата.
— Что она означает?
— Ничего и все, — говорю я. — Как пепел, как любовь, как песок, как жизнь.
— Мой бедный, одинокий, — говорит она и начинает плакать.
— Ты пьяная.
— Миленький, мы оба такие замечательно пьяные, и девочка хочет пойти погулять.
Она, шатаясь, встает. Я беру ее за руку, и мы, спотыкаясь, идем к выходу. Она знает, где здесь что, а потом говорит:
— Давай не пойдем обратно. Давай немного поболтаем.
Она толкает какую-то дверь, и я ищу выключатель.
— Не надо, — говорит она.
Я наконец понимаю. Она тащит меня к постели, глубоко вздыхает, и ее руки обвиваются вокруг моей шеи. У меня такое же горячее, как у нее, тело, но голова будто сама по себе и совсем холодная. На этот раз я не чувствую ничего похожего на ненависть или любовь. Одну только досаду. Я вырываюсь из ее объятий и бросаюсь к двери.
Труба извергает насмешливо-циничную мелодию, когда я выбегаю в переулок. Дома с обеих сторон раскачиваются. Земля уходит из-под ног. Я смотрю наверх и вижу небо, испещренное пятнами кружащихся звезд. Ничего прочного и правдивого во всей вселенной. Дорога вздымается и сбивает меня с ног. Я оказываюсь на четвереньках. Встаю, и поединок начинается сызнова… Как пепел, как песок, как жизнь… нет для меня убежища.
Часть третья
ВОЗВРАЩЕНИЕ
XI
Хватит, не беги. Что за спешка? Все равно идти некуда. Гуляй себе. Некуда, совсем некуда идти.
Огни молочного бара притягивают меня с другой стороны улицы. Вот я уже на пороге и в нерешительности останавливаюсь. Одно приключение позади, стоит ли начинать другое?
Два коротких шага, и что потом? Кого я там встречу и чем кончится эта встреча? «Мальчики, мальчики, избегайте греха. Избегайте плохих компаний, как всеуничтожающего огня».
Но пока разум тянет меня назад, ноги делают роковой шаг вперед.
Не видно ни Денизы, ни кого-либо другого, с кем я хорошо знаком. Я сижу один за столиком и смотрю, как желающие-поверить-что-они-живые ребятишки, подобно привидениям, двигаются по воле автомата.
Я будто в первый раз оглядываю знакомые побеленные стены… Имена, нацарапанные мелом или губной помадой, имена влюбленных внутри пронзенных сердец. Выше пятно от красного вина, как расплывшийся крест, с которого стекают красные капли. Расползшийся образ страдания. Горький вкус поражения, уксусная пустота.
Проклятое место, ловушка. Тот самый стол, за которым юноша, то есть я, сидел в тот самый вечер, когда ему исполнилось семнадцать, и посасывал кока-колу, расслабленный, не ожидающий ничего плохого…
— Эй, приятель, откуда у тебя такие туфли?
— Дед Мороз положил в чулок.
Открывается дверь, и входит мужчина. Коренастый, с тяжелым взглядом, будто охватившим сразу весь зал и переходящим от стола к столу, с лица налицо. Официант опускает блокнот, слов не слышно, одна невнятица, замирает даже автомат.
Юноша, пригнувшись, посасывает кока-колу и играет в спокойствие. В дверной проем ему видна улица. Дождь стремительными потоками несется по асфальту, стекает с большой черной машины, что стоит у тротуара… Фараон может прийти сюда за кем угодно. Они не могли узнать: он ни одной душе не проболтался о взломе. А больше за ним ничего нет… если только они не нашли кастет.
Он поднимается из-за стола, нашаривает в кармане монету и с деланным безразличием, не торопясь, идет к музыкальному ящику. Небрежно просматривает список песен. Вспыхивают радужные огоньки, когда он трогает переключатель… Краденые вещи лежат в комнате на самом виду, чтобы их нетрудно было найти. Хорошо еще, что он успел потратить почти все деньги.
Тяжелая рука ложится ему на плечо, и он оборачивается. Великан отгибает воротник пальто, ярко блестит значок.
— Полиция. Идемте, пожалуйста, со мной.
Он делает отчаянную попытку вырваться. Напрасно.
— Может быть, напоследок одну коротенькую.
— Нечего. Двигайся. Я не собираюсь возиться с тобой до ночи.
Он отвечает пошел-ты-к-дьяволу жестом скорее для публики и выходит, рука фараона лежит на его плече.
Всего несколько тяжелых и холодных капель падают на него, пока они пересекают тротуар к ожидающей машине. Детектив пропускает его вперед, потом залезает сам на переднее сиденье, и шофер, тоже из фараонов, трогает машину с места. Опять в каком-то злобном отчаянии хлещет дождь. Дворники шуршат и щелкают, и через мокрую арку видна извивающаяся дорога, похожая на черное, выходящее из моря чудище. Шурш-шурш, щелк-щелк, парню из бара сегодня семнадцать.
Эта мысль застревает у него в мозгу на все долгие дни до суда. И вот он сидит, прислонясь к стене, и ждет своей очереди. С одной стороны жирный полицейский стережет выход, с другой — зарешеченное окно.
Парню из бара сегодня семнадцать, ты погулял, теперь давай плати… Семнадцать, семнадцать. Парню сегодня семнадцать.
Настоящая ловушка, этот день рождения. Один раз хотел отпраздновать. Дурацкое торжество. Ну и детектив. Теперь получай, что заслужил, — вот тебе наконец-то настоящий подарок… Расплачивайся за кастет, который они нашли, за вещи в комнате и нож под подушкой… Ты сошел с ума, парень, совсем сошел с ума… Сгореть бы им в адском пламени!
Семнадцать, семнадцать, погулял, теперь отвечай. Неплохо для семнадцати…
— Эй, парень. Пора идти.
Ну и ну, опять этот толстяк Робинсон. Я-то думал, он отделается рапортом, ан нет, притащился-таки в суд. Дорогой ты мой старик, ангел ты мой хранитель, надзиратель мой. Сколько же забот было у тебя с тех пор, как мальчик бросил свою расчудесную работенку и стал порхать из общежития в комнату, из комнаты в другую.
— Слушай меня, — говорит он. — Не умничай с судьей. Держи рот на запоре, понял? Говори только, когда спросят. Запомни, отвечать на вопросы надо вежливо, не забудь добавлять «сэр», и все будет в порядке. Я буду сзади.
Они входят в зал, и фараон просачивается вслед за ними. Подсудимый сидит рядом со старым Робинсоном — длинноволосый юнец и толстяк… И сокрушается, что не может сидеть в одиночестве и быть центром внимания. Как Марлон Брандо, как настоящая шпана, который цедит слова уголком рта.
Быстро семенит судья по делам несовершеннолетних, стараясь придать себе важный вид. Не получается. Такой коротышка не может внушить уважения. Все встают, юноша тоже, и оказывается, что он тут едва ли не выше всех. Судья движется к своему месту и опускается на скамью, стоящую на двух толстенных юридических фолиантах. Он сел, и все тоже садятся.
Многозначительная тишина прерывается хихиканьем. Иегова поднимает глаза. Крыло ангела-хранителя упирается подсудимому в ребра. Процедура начинается.
Первым дает показания фараон, арестовавший его. Предъявляет кастет, нож, краденые вещи. Потом он садится на место. Вызывают ангела-хранителя, и тот с шумом вскакивает на ноги.
— Ваша честь, у Департамента опеки несовершеннолетних было много хлопот с подсудимым с тех пор, как он оставил Свонвью, куда был направлен в возрасте девяти лет после того, как обвинялся и был признан виновным во взломе и краже. Там он получил неплохое образование, и ежегодные табели свидетельствуют о том, что он не глуп. Об этом времени вам, Ваша честь, представлен рапорт Департамента. В начале прошлого года он был освобожден и передан под мое наблюдение. Департамент подыскал ему хорошее место в солидной фирме и определил в общежитие. К сожалению, даже в таких условиях ничего хорошего из него не получилось. Без моего ведома он сбежал из общежития и бросил работу. Я потерял с ним контакт и не видел его вплоть до того момента, как был уведомлен, что его забрали по обвинению в угоне машины. Он был осужден на шесть месяцев тюрьмы для несовершеннолетних. После его освобождения я вторично подыскал ему работу и приличное жилье, но он снова сбежал. Я узнал, что он живет в поселении аборигенов, где завел дружбу с самыми нежелательными элементами. Он сам на четверть абориген, и потому они разрешили ему остаться с ними. Однако через несколько недель он покинул лагерь и перебрался в город. Здесь он снял комнату, но не исправился и не попытался найти работу. Вместо этого он зачастил в молочный бар, который хорошо известен полиции как рассадник преступлений. Я уже отмечал, что подсудимый умен и легко мог бы найти себе работу, если бы захотел, но он с презрением отталкивает любую помощь. Я искренне считаю, что он один из наших самых трудных. Сэр, могу ли я вручить вам заявление, которое он продиктовал мне, находясь в предварительном заключении?
И он вручает судье две отпечатанные на машинке страницы. Судья напяливает очки и изображает на лице глубокую задумчивость. Уличный шум заполняет зал суда. Фараон шаркает огромными ногами. То и дело кто-то кашляет. Слышно чье-то тяжелое астматическое дыхание.
Судья разглаживает лоб и поднимает глаза.
— Подсудимый, займите, пожалуйста, свидетельское место.
Никакого специального свидетельского места нет и в помине, значит, он просто должен подняться и сделать шаг вперед.
— Вы пишете в своем заявлении, что не верите в бога?
— Ну.
Ангел-хранитель толкает его в бок.
— Нет, сэр.
— И поэтому вы не хотите присягать на Библии?
— Нет, не хочу.
— Тогда дайте честное слово, что будете говорить правду.
— Я? Честное слово?
И опять Робинсон толкает его в бок.
— Хорошо, сэр.
— Вот так-то лучше. Почему вы совершили преступление?
Он отчаянно хватается за брошенную ему соломинку надежды.
— Я не мог найти работу, не было денег. Я хотел есть, и надо было платить за комнату.
— А вы пытались найти работу?
— Нет.
— Зачем вы взяли одежду?
— Моя совсем истрепалась и вышла из моды. Я не хотел выделяться из толпы. Вы знаете, как они смотрят, если кто плохо одет.
— Надеюсь, ты правильно ответишь на мой вопрос. Чувствуешь ли ты себя виноватым в том, что сделал?
— Нет. Я голодал, и мне надо было платить за комнату. У этих праведников есть все, что нужно и мне, и даже намного больше. Они живут в роскоши.
— Что значит слово «праведник»?
— А, обыкновенные люди, те, кто любит работать и все прочее.
— Ты говоришь так о порядочных людях. — Он опять читает что-то в бумаге. — И воспитатель, и полицейский — оба утверждают, что у тебя в комнате большая коллекция грязных книжонок — всякая там уголовщина. Тебе нравятся такие книги?
— Раньше я думал, это то, что надо. Теперь мне скучно их читать. Я теперь вообще ничего не читаю.
— Как я понял, ты часто бываешь в молочном баре?
— А куда мне еще ходить? В лагерь? Там только и делают, что пьют и дерутся. А в молочном баре я могу послушать музыку и поболтать с кем-нибудь.
— Насколько я понимаю, там собирается определенная группа молодежи, которую называют «шпана». Ты тоже считаешь себя шпаной?
Я стараюсь найти правильный ответ на этот вопрос.
— Ну?
— Нет… сэр.
— Кем же ты считаешь себя?
— Думаю, я поклонник современной моды, сэр.
— Да? Значит, по-твоему, между ними есть разница?
— Да, есть, сэр. Я…
— Может быть, разница заключается в том, что шпана ходит с велосипедной цепью, а «поклонник современной моды» с ножом и кастетом?
Судья взглядом показывает на улики. Это шутка, и приглушенный смех эхом разносится по залу.
— Можешь сесть. Перерыв десять минут. Мистер Робинсон, будьте добры пройти со мной.
Семнадцать, семнадцать, погулял — теперь плати. Король из бара не должен быть похожим на праведников. Семнадцать, и второй суд… Он король из бара, и не праведник.
Возвращается судья.
— Обсудив дело с воспитателем подсудимого, я не нашел смягчающих вину обстоятельств. Посему, не имея в своем распоряжении ничего, что стоило бы принять во внимание, я считаю своим долгом приговорить сего юношу к тюремному заключению. И выражаю искреннюю надежду, что это послужит хорошим уроком и ему, и всем прочим.
Его бледное, пустое лицо поворачивается к подсудимому:
— Восемнадцать месяцев принудительных работ. По месту заключения тебя подвергнут медицинскому обследованию и будут лечить, если это необходимо.
Получай, приятель. Ничего себе подарочек. Восемнадцать миленьких месяцев на полном обеспечении и в приятной компании. Все старые школьные дружки, и на каждом старый школьный галстук…. «Мальчики, мальчики, избегайте греха. Избегайте плохих компаний!» Восемнадцать миленьких, мерзких месяцев… все пропало. Пусть все эти грязные подонки сгорят в адском пламени.
Когда подсудимого выводят из зала суда, он смотрит в окно на небо. Облака бегут рысью, стремясь закрыть последний чистый кусочек. Он идет в туалет, и там его выворачивает наизнанку. Ангел-хранитель предлагает ему сигарету…
Кто-то хлопает его по спине.
— Привет, друг!
— Привет, друг! — как попугай повторяю я. — Куда направляешься?
— Никуда. Гуляю.
Я оглядываюсь и вижу Джеффа, вместе со мной освобожденного из тюрьмы.
— Привет, приятель, — говорю я снова. — Как там твоя куколка с выпуклостями?
— Очень я ей нужен, — говорит он. — Ей теперь подавай много денег.
— Ага, — отвечаю я. — Ага. Все они такие.
— Но я-то адски ее хочу.
— Значит, тебе так ничего и не перепало? И не в чем покаяться?
Он отводит взгляд в сторону.
— Я адски ее хочу.
— Ага. Как листья. Как весна.
— Эй, ты что?
— Как ад. Как огонь. Как жизнь.
— Эй! С тобой все в порядке?
— Ага. Конечно. Ты хочешь эту свою толстую куколку. Она хочет толстый кошелек. Ты не получил ее. Она не получила его. Ну и что?
Он садится возле меня, достает из кармана бутылку и разливает остатки содержимого в два стакана.
— Друг, я не знаю, что мне делать, — говорит он. — Все то, о чем мы спорили там в тюрьме, есть бог или нет. И о Христе — бог он или обманщик, а может, его вовсе нет?. Помнишь?
— Ага. — Я отпиваю из стакана и, не отрываясь, смотрю на большое винное пятно на стене. — Ну и что?
— Послушай, у тебя мозги лучше, чем у меня, — говорит он. — Лучше, чем у всех, кого я знаю. Если то, что ты говорил, правда… если ты еще… если это все выдумано специально для нас, чтобы они всегда оставались наверху…
Я смотрю на него. Он хочет, чтобы я сказал ему, потому что ему надо получить свою толстую кралю и он готов на все, лишь бы достать денег.
Одним глотком допиваю ром и поднимаюсь.
— Совершайте свое спасение сами. У меня другие проблемы.
— Значит, ты передумал? Хочешь стать честным?
Я молчу.
— Я думал, в тебе что-то есть, — говорит он. — А теперь я понял: ты такой же, как мы все. Ты тоже боишься.
— Кто сказал, что я боюсь?
— А может быть, ты исправился, — говорит он печально.
— Да, как дьявол.
XII
Вина больше нет, поэтому мы плетемся к стойке, заказываем кока-колу и возвращаемся обратно за тот же стол.
— Хорошо повеселился? — спрашивает Джефф.
— Нет, — отвечаю я. — Обычно. Попал к университетским, думал, они получше, а они еще хуже, чем шпана. Богатые, вот и выходят сухими из воды.
— Что-нибудь придумал? — спрашивает он.
— А как же, — вру я. — Хочу для начала выбраться из города. Дерьмовый город.
— И я тоже, — говорит он. — Хорошо бы уехать отсюда и забыть о ней, вот только не знаю куда. Говорят, можно получить работу на пшенице, но я никогда не был в тех местах.
Я спрашиваю его, где точно, и он называет мой родной город.
— Ага, — говорю я. — Вот здорово было бы найти там работу. Просто здорово.
— Ты там кого-нибудь знаешь, да?
— Еще бы. Все они там с добрейшими, с лучшими намерениями, и их милые детишки тоже, те, которые избивали меня в школе. Да… Теперь они, наверное, все выросли. Здоровые тупые деревенщины с бараньими мордами и набитым пшеницей брюхом.
Я чувствую, как прежняя ненависть поднимается во мне вновь разгорающимся пожаром.
— Меня выставили оттуда для моего же блага, когда мне стукнуло девять. И направили прямехонькой дорожкой в ад. Ага. Точно. Представляю, каков теперь этот городишко и его граждане, с их-то славой радушных хозяев. Всегда открытый дом. Всем, чем богаты, парень. Бери, что хочешь. Они позеленеют от счастья, когда увидят меня.
— Значит, не пойдет, — говорит Джефф. — А я-то думал, если найду кого, чтоб не одному, то рискну…
— Ты и нашел, — отзываюсь я.
— Ты что?
— Я часто думал поехать и потрудиться для них. Так идем!
— Ты спятил, — останавливает меня Джефф. — Туда добрая сотня миль.
— Девяносто восемь. А если на красивой новой машине?
— Ха! Ты, наверное, еще пьянее, чем кажешься.
— Тогда за дело. Идем.
— Мы не можем.
— Почему? — Мне становится смешно. — Будем ждать Годо?
— Кого?
— Да так. Один приятель. Литературный.
— Такое надо серьезно обдумать, — говорит Джефф.
— Послушай, друг, — я понижаю голос. — Я обдумывал это в деталях все последние восемнадцать месяцев. Оставалось только назначить время. Да еще добыть фонарик и кое-какие инструменты.
— Угу, — отвечает он, — да еще красивую машину.
— Ну, это-то не проблема.
— Я дал себе слово больше не делать глупостей. Не хочу еще раз попасться.
— Как знаешь, — говорю я ему. — Я тебя не заставляю. Не хочешь — не надо. Но то твое дельце с машиной — сущая глупость. И правильно, что ты попался.
— Ага, — соглашается он. — Я сделал ужасную глупость.
Я опять поднимаюсь.
— Пока, друг. До скорого.
— Ты хочешь провернуть это один?
— А почему бы и нет? — Я говорю это небрежным тоном, хотя для подобной затеи мне совершенно необходим помощник. Если он не согласится, пойду спать. Опять они завладели мной, воспоминания о том городе, не стоит он того. Я иду к двери, и Джефф следом за мной.
— А что за план? — спрашивает он.
— Взять машину, — говорю я. — Потом заглянуть в какой-нибудь магазинчик в этом дерьмовом городе и навсегда слинять из штата. Начать все сначала. Новый город. Новая жизнь.
— Ух, вот здорово, — говорит он. — Начать сначала. Все чисто. И ничто не висит на шее, как булыжник.
— А твоя краля? — спрашиваю я.
— Сука она. Мне стыдно, что я так ее хотел.
— Забудь ее, — говорю я ему. — Будут деньги, будет много таких сук. Так всегда бывает.
— Я забуду ее, если мы выметемся отсюда. Где мы возьмем фонарик и инструменты?
Он по-настоящему увлекся, и теперь мне придется идти до конца.
— Здесь поблизости живет мой приятель, — говорю я, он даст нам все, что мы захотим.
— Ты уверен? — переспрашивает он. — Уже поздно.
— Конечно, — отвечаю я. — В любое время дня и ночи.
— Вот это товарищ, — говорит он.
И я соглашаюсь.
— Да, товарищ.
Я подумал о том же парне, у которого взял тряпки, что сейчас на мне. Он не скажет «нет», даже если очень захочет.
Мы идем к его дому. Там я захожу за угол и стучу в открытое окно. Я слышу, как он дышит во сне. Перелезаю через подоконник и трясу его. Он садится на постели и совсем уж было собирается закричать, но я быстро закрываю ему рот рукой.
— Это я. Извини, что так поздно, но мне нужен фонарик, еще ломик и отвертка. Думаю, у тебя найдется?
— Да, — говорит он, встает и неловко идет в темноту. — Надеюсь, ты мне когда-нибудь их вернешь.
— Конечно, — отвечаю я. — С процентами. Спасибо, друг. Мне пора. До скорого!
— До скорого! — шепчет он в ответ. — Ни пуха ни пера.
Вот я опять на улице. Мы быстро оглядываем несколько оставленных на ночь машин и проходим мимо. Они мне не подходят. Старые и тихоходные. Наконец возле цитадели Армии спасения я вижу холеную, горячую с виду машинку, именно такую, как мне хотелось. Воинствующая христианка. Почти новая. Хорошо. Будет в счет их долга за то, что они до посинения мордовали меня в тюрьме гимнами.
— Вперед, Христово воинство! — шепотом кричу я.
Нигде ни души. Пробуем двери — эти дураки забыли их запереть. Подарок судьбы. Мы быстро прыгаем внутрь. Было бы уж слишком ожидать, что они оставили еще и ключ, да это и неважно! Соединяем провода за щитком, и мотор начинает гудеть.
На первой дистанции я уступаю руль Джеффу. Мне надо хорошенько подумать, к тому же у меня так напряжены нервы, что я сразу начну гнать и наведу на нас фараонов. Господи, итак, я решил сработать это дельце и убраться из штата, и я хочу довести его до конца. Раньше мне было плевать, а теперь я не желаю опять попасть в каталажку.
Джефф хорошо ведет машину, надежно. Тридцать пять, сорок, пока по обеим сторонам мелькают городские фонари, и пятьдесят, когда они стали реже! Свобода! Серая тюрьма забыта. Теперь скорей!
Мы болтаем и смеемся. Дорога стремительно бежит назад. Фары мчатся по желтой дороге между двумя рядами эвкалиптов.
— О боже, отец-спаситель, дай нам денег и спаси от фараонов.
— Ха, она все же шикарная красотка, ну, та… — говорит Джефф. — Глядишь, мы еще к ней вернемся. Сменим номер, раздобудем краску, и готово.
— Нет, — говорю я. — Лучше мы бросим машину где-нибудь в зарослях. Может быть, возле Калгурли. К тому времени об угоне объявят во всех газетах. Придется подыскать другой драндулет — предстоит большая работа. И бензин достать не мешало бы, хотя заправочные станции для нас самый большой риск с тех пор, как загудел мотор.
— Ха, ты обо всем подумал, — говорит Джефф.
— Ага, — отвечаю, — и не жалей этот драндулет. Выжми из него, что возможно. Пусть горит резина на проводах. Плевать.
Меня переполняет шикарное ощущение всемогущества. Я больше не ничтожный червяк. Я бог, и мотор ревом возвещает миру о моей силе.
Светящиеся стрелки указывают на невидимые в темноте повороты. Колеса пищат и визжат. Держись, друг. Даже боги умирают!
Мы врываемся в сверкающий огнями город. Яркие фонари на улицах. Красные неоновые буквы горят над ночным кафе и заправочной станцией. Мы подъезжаем к стоянке. Тут можно наскоро выпить горячего кофе, что-нибудь съесть, а заодно подзаправить машину. Мы с трудом вылезаем из нее и бросаемся в кафе. Заказываем себе перекусить и просим залить в машине бак.
Дымящийся кофе и булочки с котлетами немного снимают напряжение, но, когда я закуриваю сигарету, Джефф замечает, что у меня дрожат руки.
— Нервничаешь? — спрашивает он.
Я отвечаю ему, что это даже неплохо — сохраняется готовность к действию. На часах в кафе — час ночи. Нельзя терять ни минуты, а я волыню с сигаретой.
— Ну пойдем, — подгоняет меня Джефф. — Чего ты ждешь?
Я смотрю на незнакомую тень по ту сторону освещенного окна:
— Наверно, Годо.
— Кого, ты сказал?
— Никого… «Миг, и все исчезнет, и мы снова окажемся одни среди ничего…»
Ко мне опять вернулось мрачное настроение. Желание действовать пропало.
— Ладно, — говорю я. — Пошли.
Денег у нас только — только заплатить за еду и бензин, но Джефф весел и самоуверен. Он глуп и верит в меня.
— Мы уже проехали полпути, — говорит он по дороге к машине. — Теперь твоя очередь вести.
И вот мы снова в пути. За рулем я быстро успокаиваюсь. Появляется ощущение слитности с машиной, и мне приходится напомнить себе, что я решил быть сам по себе, чужим всему и всем. Больше никаких привязанностей, даже к ма. Это было труднее всего, но, с тех пор как я в последний раз был на свободе, от нее тоже ничего не осталось.
Ма тогда уже снимала дешевенькую меблирашку недалеко от Перта. До этого я пару раз виделся с ней, и она имела некоторое представление о моей жизни. Поначалу она все приставала ко мне с разговорами о доме и о постоянной работе, но к тому времени уже поняла, что она ничего не может для меня сделать, так же как я для нее — разве только совсем разбить ей сердце. В тот раз она и не заикнулась о доме. Одиночеством пахнуло на меня, когда она, открыв дверь, стояла там такая отчаявшаяся и такая слабая, но я все равно не чувствовал жалости. Может, она ждала благодарности за то, что произвела меня на этот паршивый свет? Надеюсь, она неплохо проводила время, когда заполучала меня, — мы квиты…
— Здравствуй, ма. Я прямо из этой сволочной тюрьмы.
— Знаю, сынок, — сказала она. — Ты себя неплохо прославил.
— Откуда ты знаешь? — удивился я. — Я думал, они не печатают имена несовершеннолетних.
— Приезжал твой друг.
— Друг?
— У него еще такое прыщавое лицо.
— А… Это знакомый. У меня нет друзей.
— У меня тоже, говоря по правде, — вдруг сказала она. — А без друзей невесело. Я приехала сюда после смерти мистера Уилли, думала, что смогу иногда видеть вас всех. Другие-то и вовсе не кажут носа. Они слишком хороши для своей несчастной, старой ма.
Да, для них она не сделала столько, сколько для меня, и они покидали ее без сожаления, не то что я. Господи, она похожа на выжатый лимон и совсем махнула на себя рукой. Ходит непричесанная, в грязном, старом платье. Надо как можно скорее драпать отсюда. От старья вонь еще хуже, чем от тюрьмы.
После этого я навестил ее всего один раз. Да, сразу же после той машины, где в портфеле было полным-полно мелочи — одни пенни и всего пара шиллингов.
— Это опять я, ма. Твой сын. — Она открыла дверь. — Привез тебе денег. Тут одна мелочь, даже не знаю сколько. Обменяй на серебро, если хочешь.
— Спасибо, сынок. Пенсы всегда пригодятся. Буду платить ими за газ.
Я вываливаю всю мелочь ей на постель.
— Хорошо, что ты обо мне не забываешь, сынок. После платы за квартиру у меня почти ничего не остается от пенсии.
Я смотрю на нее. Потом спрашиваю:
— У тебя что-нибудь болит?
— Я была в больнице, — отвечает она. — Но теперь мне лучше. Иногда меня навещает священник, а недавно я была на исповеди, в первый раз за много лет.
— Уж она-то тебе помогла!
— Да, сынок. Я немного успокоилась. Там был хороший священник, он сказал…
— Мне пора идти, ма. Я договорился тут с одной птичкой. Еще увидимся, ма… когда-нибудь.
Это значит никогда…
Дорога поворачивает к моему родному городу. Мы тихо въезжаем на окраинную улочку, останавливаемся и закуриваем, чтобы немного успокоиться. Темно. Ничто не нарушает ночную тишь.
— Порядок, — говорю я. — Можно ехать дальше.
Какой-то леденящий душу звук разрывает тишину, и мы застываем возле машины. Я слышу тяжелые удары крыльев, поднимаю голову и вижу темные очертания птицы на фоне неба. Холодные глаза звезд заставляют меня глядеть и глядеть в них, наполняя страшным сомнением. Вплоть до этого момента все, что я сделал и хотел сделать, представлялось мне правильным и справедливым, а теперь непонятно по какой причине кажется неправильным. Правильного и неправильного не существует, напоминаю я себе. Я понял это давно. Это всего лишь трюк, и праведники пользуются им, чтобы удержаться наверху. Я внимательно гляжу на Джеффа, надеясь, что он чувствует то же самое и сейчас пойдет на попятный. Я мог бы тогда, облив его презрением, с честью выйти из игры. Но он бросает сигарету и достает из машины ломик. Он слишком глуп, чтоб усомниться, когда полдела позади. Он уверен: все будет в порядке, потому что я так сказал.
Я решил начать с магазина скобяных товаров на углу и направляюсь туда, чуть пригнувшись, своей обычной кошачьей походкой. Пока мы ищем ворота, я различаю в темноте плотную массу каких-то сельскохозяйственных запчастей. Насколько я помню, во дворе должны быть канистры с бензином, а вот и пятифутовые ворота из двух чугунных рам, забранных металлической сеткой и соединенных цепью на замке.
Мы без труда забираемся на них, но, когда спрыгиваем вниз, ворота грохочут. Припав к земле, мы ждем, когда утихнет шум, а потом скользим через двор к магазину. Тут все как раньше, кроме разве лишь металлической сетки на задней веранде. Плохо. Чем бы ее разрезать? Я оглядываюсь вокруг и вижу маленькую дверцу, но она крепко заперта на замок. Беру ломик. Скрежет. Но дверь не поддается. Делаю еще попытку. Несколько быстрых движений — замок со скрипом открывается, падает и ударяет как раз по полоске металла на полу. Грохот кажется нам таким, что должен проснуться и мертвый, и мы застываем, едва осмеливаясь дышать. Все тихо. Я толкаю дверь, и мы, крадучись, пробираемся через неосвещенную веранду.
Луч фонарика скользит по груде старья — ржавому плугу и запчастям к сельскохозяйственным машинам. Позади нас окно, оно ведет в магазин. Я беру фонарик, а ломик отдаю Джеффу.
— Попробуй!
Он подсовывает его острым концом под раму. Старый запор скрипит, поворачивается, и рама приподнимается, образуя отверстие. Отлично. Я осторожно поднимаю окно. Комната будто широко разинула беззубый рот, и мы влезаем в нее, ногами вперед. Джефф подбирает фонарик, засовывает за пояс ломик и заслоняет ладонью луч света.
Я по-быстрому ищу, где может быть касса. Удача не спешит к нам, но зато я натыкаюсь на козлы с винтовками и беру себе одну двадцать второго калибра с патронами. Открываю шестизарядный магазин и загоняю в него патрон за патроном. Похоже, будто кормишь ребенка. Прекрасно. С оружием я чувствую себя в безопасности.
Мы находим незапертую дверь и бесшумно входим в соседнюю комнату, которая оказывается конторой. Удачный взлом. Вытаскиваем ящики, вытряхиваем на пол бумаги. Денег все нет. Я подхожу к столу. Он заперт: должно быть, выручка здесь. Ломиком мы легко его открываем, и вот она — незапертая коробка с деньгами. Мы рассовываем бумажки и монеты по карманам. У нас еще будет время их поделить. Взять больше нечего, кроме винтовки, и я забираю ее с собой.
— Порядок, — шепчу я. — Пошли.
Мы опять во дворе и слышим, как едва различимый поначалу звук постепенно превращается в тяжелые шаги. Идет всего один человек, но идет тяжело, солидно, за версту слышно, что идет сама решительность и власть. Шаг, еще шаг, остановился. Дребезжит цепь и скрипит замок.
— Черт! Похоже, фараон.
Мы, не осмелившись зажечь фонарик, бросаемся через двор к груде хлама, которую приметили раньше. Я поддаю ногой жестянку, когда бегу к спасительному убежищу, и в ночи проносится будто раскат грома. Шаги опять замедляются, потом останавливаются, и яркий луч света скользит по двору, забираясь в самые темные углы, в свалку пустых канистр. Теперь я по-настоящему боюсь. Луч безжалостно движется к нашему укрытию. Даже пот выступает у меня от страха.
За считанные секунды бесконечная вереница воспоминаний проносится в голове. Серые унылые стены тюрьмы, белые, стерильные квадраты камер, серые холодные коридоры, серые длинные дни. Господи, как мне было трудно приучить себя к этой муке. Уговаривать, что мне все равно. Небольшая разница, где быть — везде одно и то же, везде мрак и цепи. Тюрьма хоть в какой-то мере пристанище, во всяком случае, там я скорее дома, чем где-нибудь еще. Но в эти сумасшедшие два дня я опять погрелся на солнышке, посмотрел на небо, подышал свежим сладким воздухом. И так скоро со всем распрощаться? Сидеть и ждать сложа руки? И теперь, когда у меня в руках такая сила?! Никто из них не щадил меня. Почему же я должен пощадить одного из них? В темноте я нащупываю затвор винтовки, патрон точно становится на свое место. Луч движется дальше, и вот уже ударяет мне прямо в лицо. Я зажмуриваюсь, теряю контроль над собой, и винтовка взрывается смертельным выстрелом в сторону слепящего фонаря. Она бьется у меня в руках. Короткий вскрик удивления или боли, глухой удар от падения чего-то тяжелого, и свет гаснет.
В мозгу свербит мысль: «Беги, беги, беги», но я словно окаменел. Я слышу рыдающий шепот, и тут Джефф выскакивает из укрытия и мчится к воротам:
— Быстрей. Надо выбраться из этой чертовой дыры.
Тут во мне будто что-то включается, и я быстро карабкаюсь вслед за ним. В окнах домов на той улице, где мы оставили машину, загорается свет. Джефф бежит в ту сторону. Он не знает, где здесь что, и лезет прямо в капкан. Я бегу в другую сторону, через железнодорожную линию, мимо темного пакгауза и высокой силосной башни, серебристо-серой в свете звезд, мимо пастбищ, в непроглядное убежище зарослей. Сердце стучит как загнанное, не хватает воздуха, но в руке у меня винтовка, защита моей дорогой жизни. Такой дорогой, дорогой жизни.
Между моим страхом и городом уже около мили, я спотыкаюсь, падаю и все же бреду дальше, пока наконец мои глаза немного привыкают к темноте. Я вижу, что вышел к какой-то колее. Останавливаюсь и пытаюсь сообразить. Город в другой стороне, а передо мной еще две-три мили, и будет гора, на которую мы лазили в детстве. Может, это та тропинка, по которой старый мистер Уилли возил свои дрова.
Негромкие голоса просыпающихся птиц бьются в гнетущей тишине, когда я пробираюсь между бумажной шелковицей с истерзанными ветвями и призрачно застывшими эвкалиптами.
Что меня ждет на этот раз, если я попадусь? Наверняка повесят. Если фараон умер. А может, нет. Лучше уж пусть повесят. Секунда, и вечная пустота. Не успокоение. Ничто. Я стараюсь быть разумным, но ужас схватил меня за горло, и колени стали совсем слабыми.
Острая ветка царапает меня по щеке, и я кричу от боли. И она же стимулирует мои оцепеневшие от страха мозги и успокаивает нервы. По щеке течет кровь, я вытираю ее рукавом и иду дальше, ногами нащупывая узенькую тропинку здравомыслия в этой чаще безумия.
XIV
Первый серый луч, прорвавшись из-за горизонта, вонзается в заросли. Какая-то тень отделяется от тени дерева. Винтовка в моей руке тут же воинственно ощетинивается, готовая к защите. Разумом я понимаю, что это кенгуру, а инстинкт подсказывает мне, что идет человек. Снимаю предохранитель, замираю и жду. Страшная усталость наполняет меня, лишает всякой способности чувствовать и действовать. Тень спокойно и беззвучно движется по песчаной тропе. Мужчина или, может, призрак останавливается в нескольких ярдах от меня. Я стою не шелохнувшись, черный на фоне черного дерева, но чувствую, что его глаза ощупывают меня всего, сверху донизу.
— Тебе совсем плохо, парень. — У него старый глубокий и ласковый голос небелого человека. — Не надо так убиваться.
— Я заблудился, — говорю я. — Шел всю ночь.
— Тебе надо передохнуть. Мой лагерь недалеко отсюда.
Верно, передохнуть надо, но могу ли я рисковать? Черт. Он не знает, этот старик, кто я и что сделал. Я иду следом за ним к его костру у подножия высокой горы. Тут же лачуга из веток, покрытая корой и мешками. Над костром висит жестяной котелок. Старик склоняется пошевелить угли, и я вижу, что он настоящий абориген, не то что я — полукровка. Густая копна белых волос прикрывает его черное морщинистое лицо. Старческая кожа на руках потрескалась, хотя сами руки с длинными пальцами еще ловкие и почти изящные. Ноги голые, запыленные, короткие, кожа на них задубела, как кора дерева. Он задевает какую-то струну в моей памяти. Где я видел его раньше, откуда я его знаю?
— Присаживайся, — говорит он. — Сначала поешь, а потом можешь поспать.
Он приносит металлическую миску, ложку, помешивает ею в котелке и наполняет миску. Я умираю от голода. Мясо вкусное, и я с волчьей жадностью накидываюсь на него.
— Сынок Джесси Дагган, — говорит он как бы самому себе.
Кусок застревает у меня в горле.
— Нет, — наконец выговариваю я. — Я никогда тут не был.
— Ты попал в беду, сынок.
— Я охотился на кенгуру и заблудился. Вот и нее.
— Я знал твою маму и твою бабушку. Она и я, видишь ли, мы были из одного племени. Она называла меня братом, а твоя мама не хотела называть меня дядей. Хотела всех забыть, потому что жила у миссионеров.
Я вглядываюсь в его широкое черное лицо, освещенное наступающим днем, и в памяти звучит нужная нота. Старый крольчатник, который иногда приходил к нам, — ма еще предупреждала меня насчет него. Он немного не в себе и может быть опасен, предупреждала она и запрещала мне с ним заговаривать. Ребята думали, что он из тех, кого называют колдунами, и он знал звериный язык. Кажется, с тех пор прошла целая вечность. Мне и в голову не приходило, что он еще жив. Теперь он не кажется мне опасным, может, он никогда таким и не был. Скорей всего, ма не нравилась эта его идея насчет родственников. Может, он даже говорил правду, но ее любыми средствами надо было от меня скрыть: чтоб я жил как белый, научился думать как белый.
Он сидит спиной к набирающему силу солнцу и, не говоря ни слова, кивает мне из-за костра. Я кончаю есть и ставлю миску на землю.
— Спасибо. Мне пора уходить.
— Ты давно не видел ее, сынок — вдруг говорит он.
— Кого?
— Твою старенькую маму.
Я ощущаю внезапный укол совести.
— Давно. Она живет в городе, и я не могу часто к ней выбираться.
Он тихо качает головой.
— Она теперь здесь.
— Где?
— В лагере нунгаров. Это недалеко отсюда.
— Ма в лагере нунгаров?
— У нее никого не осталось, сынок, кроме них. Они неплохо присматривают за ней, но она, наверное, все равно скоро умрет.
В голове у меня возникает воспоминание о жалких развалюхах, слепленных из всякого хлама, о грязных полах и дырявых потолках — летом там как в пекле, а зимой холодно и сыро, и ма, с ее-то привередливостью, лежит там на грязных простынях и старых мешках. Ма, с ее-то гордыней, зависит от доброты людей, которых учила презирать. Беспомощные и обреченные нунгары владеют некой силой — возможно, это зов крови, о котором она знала и которого боялась.
Значит, умирать она ушла к ним, они похоронят ее у самого края кладбища в общей могиле нунгаров. Все правильно. Это ей возмездие за то, что она прикидывалась, будто лучше их, за то, что держала меня подальше от них, и за то, что отдала меня в жертву злобному богу белого человека. У нунгаров свои пороки, не без этого. Они совокупляются и пьют где и когда угодно. Они скандалят и дерутся друг с другом, проигрываются до нитки и дурачат каждого, кто хочет им помочь, но относятся они друг к другу с теплотой и преданностью, и у них есть своя житейская философия, которую белые никогда не узнают и не поймут. Нам обоим было бы намного лучше, если бы мы остались с ними.
Значит, со стариком не стоит притворяться. Он узнал меня и, наверное, знает обо мне все, кроме последнего эпизода. Он стаскивает растянутую на лачуге простыню и дает ее мне.
— Иди, сынок, — говорит он. — Поспи.
Его простое спокойное лицо изборождено морщинами. Оно не похоже на лицо сумасшедшего. Во взгляде нет ни горечи, ни хитрости, как у старых попрошаек, которых можно встретить в любом городе. Не знаю уж, каким родственником он считает себя, но что-то это для него значит, и он, наверное, не предаст. Я беру простыню и замертво сваливаюсь на землю в его лачуге…
Падаю, падаю. Небо с силой выталкивает меня из себя. Я лечу вниз, и вот уже совсем близко черная земля…
Просыпаюсь с колотящимся сердцем и сижу, не двигаясь и вспоминая. Уже день, а я в этой норе. Дольше тут нельзя оставаться. Болтаю с сумасшедшим ниггером, а фараоны прочесывают заросли, ищут меня. Пора сматываться. Я убил фараона, и меня поймают, если я не буду умным и хитрым. Надо сориентироваться и идти на восток. Украсть машину, если удастся, и бежать из штата… На востоке я сумею затеряться. Отращу бороду. Переоденусь. Они не пощадят того, кто убил фараона. Но мне его не жаль. Фараоны заслуживают смерти, хотя большинство людей смотрит на это по-другому, и теперь весь мир будет против меня.
Оглядываю лачугу. На перевернутом ящике продавленная миска, пара ложек, большой нож и треснувшая чашка с несколькими шиллингами. Высовываю голову наружу и, щурясь в белых лучах полдневного солнца, осматриваюсь. Старика не видно. Может, старый ублюдок пошел на меня доносить. Надо было быть дураком, чтобы довериться ему. Пора запомнить: никому нельзя доверять.
Беру из чашки деньги и засовываю их в карман. Вчерашняя добыча вся в целости, но мне понадобится много денег, очень много. Не могу решить, брать нож или оставить, когда до моих ушей доносится какой-то шум, и я опять выглядываю из лачуги. Старый чудак идет по поляне и тянет жалобную песню аборигенов, а на палке у него висят несколько кроликов. Песня действует мне на нервы. Я бросаю нож и затыкаю уши.
Он медленно идет к костру, кладет на землю кроликов, потом заглядывает в лачугу.
— Я ходил к капканам, — говорит он. — Вот принес на обед свежее мясо.
Я выползаю наружу и встаю на ноги.
— Мне пора.
Сейчас он спросит «Куда?» — но он только кивает головой и говорит:
— Тебе далеко идти, сынок. Поешь лучше, когда-то ты еще будешь есть.
Я смотрю на безвольные пушистые тельца около костра.
— Мне пора.
Он подходит, берет в руки котелок, нюхает, кивает головой и накладывает еду в миску. Я ем стоя, а он идет к лачуге, выносит оттуда нож и принимается свежевать кроликов. Потом я ставлю миску на землю, и он опять улыбается мне.
— Подожди, — говорит он поднимаясь. — У меня есть несколько монет. Они тебе пригодятся.
Я застываю на месте как вкопанный. Он возвращается с пустой чашкой в руках. Он спокойно разглядывает меня, и я чувствую, как он читает у меня на лице всю мою жизнь. Всю, сколько я сам помню, и даже раньше. Ну и что? — говорю я себе. Что мне в этом старом, нищем аборигене?
Привычно усмехаясь, я смотрю прямо ему в глаза. Они похожи на влажные выцветшие опалы, но взгляд их ясен и печален. Он не судит меня, только смотрит, какой я есть. Я чувствую, как кровь заливает мне шею, лицо, и опускаю голову. Ни с кем и никогда я не испытывал ничего похожего. Ни с кем. Ни с судьей, ни с приставленным ко мне полицейским, ни с братьями, когда они кричали о всевидящем оке господнем. Даже когда смотрел на несчастное лицо матери.
Достаю из кармана деньги и кидаю их в чашку.
Он качает головой.
— Забери их, сынок. К чему они мне?
Он ставит чашку на землю, потом садится скрестив ноги и опять принимается за работу. От стыда хочется бежать, спрятаться в зарослях, но что-то держит меня здесь. Он опять затягивает песню, ласковую, как жужжание пчелы, потом слова складываются у него на губах, и он обрывает пение.
— Ты знаешь эту песню, сынок?
— Кажется, я ее уже где-то слышал.
— Ты видел ее во сне, — говорит он. — Это песня твоей родины.
— У меня нет родины. Я всюду чужой.
— Она навсегда с тобой, — говорит он. — Ты уходишь, но она остается в тебе. — Он хлопает себя руками где-то под ребрами. — Внутри. И ты видишь во сне свою родину и эту песню. Я слушал, как ты пел ее во сне.
— Я видел сон. А проснулся и забыл его. Кажется, что-то падало.
— Может, это твоя бабушка научила тебя, когда ты был совсем маленьким. В пустыне. — И он делает движение подбородком, будто показывает, где она.
— Не помню я никакой бабушки.
— Хорошая была женщина, — говорит он, — черная совсем. Ни капли белой крови.
— Ты знал ее? — спрашиваю я.
— Моя сестра, — только и отвечает он. Потом кивает. — Она, наверно, и дала тебе эту песню.
Я хочу уйти, но что-то удерживает меня здесь.
— А что она означает? — спрашиваю я.
— Она из Времени Сновидений, — говорит он. — Кот хотел жить столько же, сколько старая ворона. «Почему ты не умираешь?» — спрашивает он. «Я лечу высоко-высоко к луне. Там опять становлюсь юной и возвращаюсь обратно». Кот очень опечалился. «А у меня нет крыльев». Тогда старая ворона засмеялась вот так: «Карр, карр. Тебе не нужны крылья. Ты и так полетишь. Давай, лети!» Вот.
Старческий голос еще что-то говорит, но я уже вспомнил сон. Как будто он повернул ключ и открыл в моей памяти тайник.
Я играю во сне обе роли, а еще и зрителя. Я вдруг ощущаю удивительную радость полета — работа каких-то мускулов ног, вновь открытых теперь после Времени птиц. У меня тело кошки и крылья вороны, и я лечу в небо, выше, еще выше. Я почти у цели. Почти. Не оглядывайся. Смотри кошачье-вороньими глазами на прекрасный лик луны. Только не оглядывайся. Только не вниз. Но старуха земля не отпускает. Ворона смеется, а кошку наполняет ненависть. Ее обманули. Это только фокус. Чтобы лететь к луне, нужны крылья… Ворона смеется, кар-карр-каррр… Дикая кошка падает вниз, в ночь, и ужас застыл в остекленевших кошачьих глазах. Я знаю, что этот ужас мой. Но я и ворона, которая смеется: еще бы, получить такое развлечение. Я падаю, падаю, лечу к своей смерти. Я просыпаюсь, и смерть тяжело бьется в моем сердце.
Теперь я вспомнил сон и как падал давным-давно в детстве: от ветки высоко на дереве обломился сучок — и я лечу, лечу в забвение. Не помню, как я ударился о землю. Помню только страх, а потом пробуждение и повязку на голове. Зачем я проснулся? И зачем нужно было старику вызывать из прошлого это ужасное предзнаменование?
Сознание опасности моего положения опять заполняет меня.
— Спасибо за еду и за все. Мне пора.
Он исчезает в лачуге и возвращается оттуда с винтовкой. Я смотрю на его протянутую руку. У меня еще осталось несколько патронов, но теперь они мне не понадобятся. Только зря буду ее тащить.
— Оставь себе, — говорю я.
Он качает головой.
— С ней одни неприятности. У меня нет документа. — Он пристально смотрит на меня. — Да и у тебя тоже могут быть неприятности.
— Уже есть.
Я беру у него винтовку. Я никого не хочу убивать, но она может мне понадобиться для себя. Лучше самому покончить с этим кошмаром.
— Постой, — говорит он. — В это время года не так легко найти воду. — Он вешает мне на плечо парусиновый мешок.
— У меня есть еще. Не забывай наполнять его.
Я киваю.
— В какой стороне восток?
Он опять дергает подбородком.
— Иди по старой дороге, — говорит он и кладет руку мне на плечо, когда я поворачиваюсь, чтобы идти. — Здесь все тебя знают. Держись зарослей.
На повороте дороги я оглядываюсь и поднимаю руку. Старик сидит, склонившись над кроликами, но успокоительная грусть его напева догоняет меня, когда я торопливо иду дальше.
Не знаю, куда ведет эта дорога, но заросли кажутся мне теперь дружелюбнее. Я вспоминаю, как другой я когда-то охотился в этом лесу из эвкалиптов и банксий и, обнаженный, легко бегал со связкой стрел и бумерангов, а сердце мое билось безмятежно и свободно. В моей теперешней одежде тяжело и жарко, но я слишком изнежен, чтобы остаться без нее. Мешок и винтовка тоже тяжелые, и ногам не хватает упругости.
Сухой воздух насыщен удушливым запахом. Откуда-то тянет дымом. Позднее лето оглашает своими звуками жаркий полдень. Стрекот цикад, пронзительное пение птиц, шелест ветра в тонких листьях и ломкой траве. И во всем этом, как биение сердца, песня старика. Она не могла залететь так далеко, нет, она осталась у меня в голове и теперь будет со мной до конца моих дней.
На желтом песке неподвижно лежит маленькая ящерица. Я останавливаюсь перевести дух и долго смотрю на нее, чешуйчатую, толстую, с клинообразной головкой и странными, чахлыми ногами. Она оборачивается, раздувается, защищаясь, и старается испугать меня длинным голубым языком.
— Извини, сестричка, — говорю я и осторожно переступаю через нее. Сейчас я приношу извинение всем ящерицам, которых мучил, когда был ребенком, всем обитателям зарослей за свое равнодушие.
Внезапно ветер стихает, и смолкают цикады. Кроме меня, тут сейчас не шевелится ни одно живое существо. Я устал, но страх, несмотря на жару, гонит меня. Я пью не больше одного-двух глотков из мешка, что дал мне старик, ведь одному богу известно, где искать воду в это летнее безумие. Хотя здесь все меня знает, как говорил старик, но никто мне этого не скажет.
Собачий лай нарушает дикую тишину. Я настораживаюсь и застываю на месте. Он доносится сзади. Ближе, пока наконец я не различаю в нем топот лошадиных копыт. Беги! Прячься за теми камнями. Лезь на дерево… Что толку? Если это полиция, собаки все равно учуют меня.
Я сажусь на траву возле дороги. Винтовку я все еще держу в руке. Хватит ли у меня мужества покончить с собой? А почему бы нет? У меня нет надежды. В будущем меня ждет только веревка. Я часто говорил себе, что хочу умереть, а теперь оказывается, что это неправда. Я всегда хотел жить.
Это все чертова жизнь, это она преследовала меня своей бессмысленностью. Я старался вытравить в себе всякую надежду, но напрасно. Она не хотела умирать. И вот теперь у меня впереди ничего нет, кроме бесконечной муки суда и наказания, а я еще сильнее, чем раньше, хочу жить. Я чувствую даже, что именно теперь смогу хотя бы понять, как надо жить.
Еще вчера я верил, что буду стрелять из винтовки не хуже отчаянных парней в кино и стану чем-то вроде посмертного героя в нашей банде. Эдакий Нед Келли в шкуре шпаны. А сейчас я чувствую совсем другое. Будто я стал другим. Раньше я бы обязательно попытался удрать. Почему бы не спрятаться где-нибудь и не дать им бой для разнообразия? Великая мысль. Прекрасное желание. Значит, у меня не хватает мужества застрелиться. И я изо всех сил отшвыриваю винтовку подальше.
Первыми прибегают собаки, они прыгают и лают вокруг меня, а я, как загнанный кенгуру, прижимаюсь к дереву. Острые зубы, задевая кожу, защелкиваются на брюках. Сейчас я чувствую себя по-настоящему несчастным. И почти радуюсь появлению полицейского. Он отзывает собак, спрашивает мое имя и предъявляет обвинение в попытке совершить убийство.
Мне нужно несколько минут, чтоб осмыслить сказанное. Попытка совершить убийство. Попытка. Значит, я его не убил. Облегчение волной поднимается во мне и отступает. Но он ведь еще может умереть…
— Как он? — спрашиваю я полицейского.
— Плохо.
— Я не хотел его убивать. Я не думал… Он будет жить?
У этого высокого полицейского угрюмое лицо. Он глядит на меня, а я гляжу на него. Я никогда не ждал доброты или сочувствия от полицейского. Возможен ли вообще в глазах этих людей хотя бы намек на человечность? Почему же теперь, совершив самое ужасное в моей жизни, я?..
— Будет жить, — отвечает полицейский и защелкивает наручники на безропотно протянутых ему руках.
Биримбир Вонгар
Могвои, дух-отступник
Вот он и пришел — конец. Что же, жизнь была не так уж плоха. Выпадали и печальные дни; но в остальном мне не на что пожаловаться. Думаю, вряд ли можно было рассчитывать на большее, если ты родился от неграмотного вождя племени и женщины, которая всю свою жизнь только и делала, что ковыряла палкой-копалкой баиджаба в земле, отыскивая бататы.
Преподобный Джордж (при рождении названный Гергом) из Риратжингу скончался; газеты по всей стране сообщат об этом, возможно, даже напечатают мою фотографию, ту, давнюю, на которой я вручаю Библию аборигенам. Правда, я умер уже три дня назад, но вести из нашего захолустного поселка достигают внешнего мира только через несколько дней, конечно, если речь идет не о циклоне или открытии нового месторождения.
Тем не менее в воскресенье, то есть послезавтра, во многих церквах прихожанам объявят: «Господь призвал к себе своего пастыря — преподобный Джордж из Риратжингу ушел от нас». И до конца дня, а может быть, и всю следующую неделю люди будут хранить печаль в сердце своем. Ведь у меня так много друзей по всей стране. И королева знает меня. Конечно, знает, иначе как бы она могла наградить меня орденом Британской империи за выдающиеся заслуги перед человечеством? Какая жалость, что мои соплеменники, люди Риратжингу, не оценили этого — жизнь была бы много легче для нас всех.
Добрая слава и уважение здесь не принимаются в расчет — вот уже четыре дня миновало, а я все еще в гробу, под замком в церковной пристройке. Даже от дохлой вороны или мыши каждый старается избавиться, но… белые тут совершенно невежественны, еще хуже чернокожих. Они никогда не пытаются понять твою точку зрения. Как ни смиряйся, как ни унижайся весь свой век — ты родился черным, должен умереть как черный и, что хуже всего, тебя похоронят не так, как тебе хотелось бы. Не имеет значения, ни как ты прожил жизнь, ни то, что твои проповеди приносили им пользу, — после смерти тебя вышвырнут назад, к соплеменникам, нет, они не разрешат закопать меня в землю по-христиански, после заупокойной службы. Каждому человеку на свете это дозволено. Так мы проповедовали, да так и поступали прежде.
Давным-давно, раньше чем построили рудничный поселок, в округе был один только белый человек — Объездчик. Видел я его редко. Однако, если кто-нибудь из племени умирал, он сразу появлялся. Приказывал нам вырыть яму, глядя в книгу, бормотал «прах во прах» и бросал горсть земли на покойника. Тогда нам не разрешали провожать наших мертвых так, как они того желали. Старейшины племени негодовали, но ничего не могли поделать. Для нас Объездчик был главным начальником — если бы кто-нибудь не подчинился ему или осмелился возвысить голос, он привел бы толпу белых и они перебили бы все племя.
Тем не менее в ночь после каждых похорон мужчины племени возвращались, выкапывали тело из могилы, укладывали его в выдолбленный древесный ствол и уносили к нашему традиционному месту захоронения. Затем совершались все ритуальные обряды для того, чтобы дух умершего попал в Бралгу, на остров мертвых, а не в страну белых. Не знаю, обнаружил ли Объездчик, что его обводили вокруг пальца? Во всяком случае, никто никогда об этом не говорил, да и с какой стати, если каждый рожденный в племени ждал своей очереди, чтобы умереть.
С тех пор многое переменилось. В поселке директор рудника компании ОБМАН вдруг стал злым и подозрительным. Сейчас они заняты телефонными звонками и перепиской с главным управлением — выясняют позицию Консорциума насчет моего погребения. Начнутся заседания и обсуждения, которые могут тянуться месяцами, даже годами. Взывать к их совести бесполезно. Никто из них не скажет: будем достойными христианами, похороним нашего брата. Он заслужил свои три фута на шесть, ведь в конце-то концов мы получили от него все эти месторождения бокситов, весь этот район. Нет, ни у кого из них не хватит мужества сказать так. Это значило бы взвалить на свои плечи слишком тяжелую ответственность.
Два дня назад я наведался к своему другу Джону, председателю ОБМАНА. Он теперь на юге, в окружном управлении; но на этот раз мне не пришлось просить, чтобы оплатили мой билет на самолет; духи путешествуют, где хотят.
— Нельзя ли было не беспокоить меня? — спросил Джон.
Мы не виделись много лет; однако он почему-то был расстроен. Возможно, не из-за меня, а из-за компании — ведь там, на землях, которые прежде были охотничьими угодьями племени Риратжингу, еще остались горы бокситов, их хватит на многие годы. А Консорциум — все равно что племя или большая семья; то и дело возникают проблемы, которые не только мучают тебя, но и портят жизнь твоим друзьям.
— Мы неплохо понимали друг друга не один год, — заметил я; на самом деле-даже целые десятилетия. С того первого дня, как он прибыл на земли Риратжингу главным геологом, и потом, когда стал управляющим рудниками, мы много раз обменивались рукопожатиями, курили и выпивали сколько баррамунди мы съели вместе! — и ни одной ссоры, ни одного резкого слова!
— Ты не мог выбрать более неподходящего времени, чтобы умереть, — сказал Джон.
— На то воля Господа, не моя.
— Оставь, так я и поверил. Просто кто-то из твоих же сородичей нацелился в тебя костью или проткнул тебя копьем. Они ведь не бросили эти свои штучки и сейчас.
Никогда прежде он со мной так не говорил. О чем бы мы ни беседовали, тон всегда был достойным и вежливым.
— Но ведь моя просьба никак не касается деятельности компании. Мне нужно всего три фута на шесть футов — для могилы вполне достаточно.
— Боюсь… мы не можем разрешить захоронение на арендованных землях. Это может послужить подтверждением права племени Риратжингу на землю. Туземцы и так уже вопят, требуя часть земель назад.
— Но я христианин.
— В самом деле? Так почему бы тебе не обратиться к церковникам? Они, конечно же, тебе помогут.
Действительно, мне следовало бы додуматься до этого раньше. Я стал священником по призванию. И, поверьте, неплохо потрудился на церковной ниве, куда удачнее любого другого чернокожего. Даже многие белые могли бы мне позавидовать. Достаточно вспомнить, сколько народу я обратил в христианство — сотни и сотни душ. Туземцы нищи и безгрешны, им нечего положить к стопам Господа, кроме своей нищеты. Однако все они, их дети и правнуки будут добрыми христианами; будем надеяться, что кто-нибудь из их потомков сумеет пробиться к власти и деньгам и сможет предложить больше.
Итак, я должен воззвать к совести моего друга епископа Каприкорнийского; мы знали друг друга много лет. В конце концов, только по его милости я был рукоположен. «Дело стоило того», — не раз потом говаривал епископ, ощущая скорее удовлетворение, нежели гордость. Действительно, он не остался в накладе. Мы построили церковь, ту самую, в которой я сейчас лежу, лучшую и самую высокую в Северной Австралии. Сложенная из огромных камней весом в несколько тонн каждый, она больше похожа на храм, чем на простую церковь. Пришлось изрядно попотеть, чтобы доставить сюда эти камни. Они валялись по всему склону, спускающемуся от бокситового плато к морю. Предание племени Риратжингу гласит, что один из наших прародителей, легендарный Водал, прогнав злых духов с суши в море, швырял эти камни им вслед. Дело происходило во Времена Сновидений, и за достоверность истории я бы не поручился — ведь она нигде не записана. Стоило немалых хлопот и трудов сдвинуть валуны с места, и, если бы не грузовики, подъемные краны и взрывчатка ОБМАНА, мы никогда бы с этим не справились.
Ныне здесь, меж камнями, царят мир и покой. Правда, справедливости ради надо отметить, что это обошлось нам недешево. Половину всех денег, полученных племенем за аренду нашей земли, поглотили вставшие надо мной стены. На редкость величественный и живописный вид у нашей церкви — «Воплощение преимуществ христианства», так названо это сооружение в одной книге, — жаль, что мне приходится расставаться с ней. Верно и то, что другая половина наших денег благополучно попала в надежные руки Господа — а сколько слов похвалы произнес мой друг, епископ, по этому поводу — и пошла на финансирование организованного им Евхаристического съезда. Какое событие! Христианские души всех цветов и обликов хлынули к нам со всего света. И это еще не все. Нам довелось пережить немало других столь же торжественных дней. Не один день звучал оплаченный нами звон колоколов Кентерберийских по душам усопших прародителей племени Риратжингу. Мы надеялись выманить их из Времени Сновидений, из Бралгу, заставить уйти от Водала и Джанггавула и переметнуться на нашу сторону. Мне пока неизвестно, каков был результат; это еще предстоит выяснить.
— Помог ли я тебе, Джордж? Вечером я молился за упокой твоей души, — виновато промолвил епископ. — Утром помолюсь снова.
— Для могилы не нашлось места. Всей землей владеет компания ОБМАН.
— Они разберутся, можешь не беспокоиться.
— Но старейшины уже готовят церемонию погребения.
— Мошенники, пусть только посмеют. Забыли, что они христиане!
— Звуки диджериду и юбара слышны из лагеря всю ночь — скоро люди племени придут, чтобы забрать меня.
— И что они с тобой сделают? — рассеянно спросил мой друг.
— То же, что всегда делали со своими покойниками: положат труп в выдолбленный ствол.
— Неужели там сохранились деревья? Разве шахтеры не свели весь лес?
— Они засунут меня в канализационную трубу.
— Боже мой, какой позор!
— А если около церкви? — шепнул я. — На церковном дворе достаточно места.
— Надо быть святым, чтобы упокоиться там. Извини, но правила есть правила.
Какая жалость, что нет чернокожих святых, и похоже, мир и дальше будет обходиться без них.
Все-таки я зря беспокоил епископа: обращаться за помощью следует лишь к тому, кто действительно в состоянии что-то сделать, например… ну конечно, к королеве! Уверен, достаточно будет заикнуться о моем затруднении, и целый мир и все ее смиренные подданные узнают, что королева помогла мне упокоиться, как подобает христианину.
Мне прежде не доводилось бывать во дворце.
В этом не было нужды, не то я навещал бы королеву почаще. Прошло немало времени с тех пор, как мы познакомились, — она совершала тогда поездку по резервациям для аборигенов и… я даже пожал ей руку. Она, несомненно, меня помнит, потому что я преподнес ей рисунки на древесной коре, очень большие, с изображением наших мифологических предков и древних обрядов. Кое-кому из старейшин Риратжингу не понравилось, что я предаю в чужие руки святыни племени, и с той поры они прозвали меня Могвои, духом-отступником. Как бы то ни было, королева оценила подарок и вежливо улыбнулась. Я полагал, что при новой встрече она опять мне улыбнется, однако вид у нее был угрюмый и неприступный.
— Повторите номер вашего жетона громко и отчетливо, — произнесла королева. Такой жетон носил на шее мой отец десятилетия назад. Хотя в то время ни он и никто другой не умел разбирать цифры. Королева говорила как-то странно. Не только голос и манеры, самый облик ее изменился до неузнаваемости. Лишь голова осталась похожа на прежнюю, но она помещалась на внушительном пьедестале в виде картотечного шкафа и была совершенно неподвижна. Собственно говоря, я тут же сообразил, что вижу просто бюст королевы, установленный на компьютере. Когда я приблизился, она завопила:
— Не задерживайте программирование. Сформулируйте вашу задачу!
— Я не хочу отправляться на остров мертвых Бралгу.
— Почему? Там находятся все ваши прародители.
— Но это вне ваших владений, ваше величество.
— В таком случае — местный водоем, ведь там вам положено находиться?
— Он загрязнен сточными водами и химикалиями с той поры, как вы открыли рудник.
— Субъективные оценки не допускаются.
— Я прошу…
— Повысить арендную плату, я полагаю.
— Нет, всего лишь три фута на шесть футов.
— Законы собственности незыблемы; не препятствуйте прогрессу.
— Пожалуйста, всего три на шесть!
— Вопрос будет передан на рассмотрение Королевского совета; он заседает на пятом году каждого десятилетия.
Наверное, не следовало беспокоить никого из них. У белых хватает своих забот. В конце концов, какой смысл надоедать людям?! Ты играл свою роль, пока был жив, а после смерти радуйся, если живые просто вычеркнут тебя из памяти. Вот бы моим соплеменникам понять это! Но вряд ли они способны постичь всю глубину этой мысли. Пока, во всяком случае. Они приближаются ко мне, будто ничто и никогда нас не разделяло, и озабочены точным выполнением всех обрядов. Их тут множество. Они снарядят мою душу в путь так, словно я никогда не слыхал ни про святой крест, ни про бога. Возможно, так и должно быть. Звуки диджериду и юбара набирают силу. Раньше это был не более чем шепот, долетающий с ветром с открытого моря издалека, с Бралгу. Теперь они совсем рядом, подобные реву урагана, и не утихнут много дней и ночей.
Уже скоро меня положат в… Если не окажется поблизости дуплистого дерева, сойдет труба или большой бак из-под бензина. Пусть завернут хоть в лист кровельного железа. Теперь это не имеет значения.
Едва ли они отправят меня в Бралгу. Когда человек умирает, рассказывают старики Риратжингу, его дух разделяется на три части: одна уходит в Бралгу, чтобы присоединиться к прародителям, другая опускается на дно тотемического водоема и ожидает нового рождения, а тем временем третья, называемая Могвои, блуждает по землям племени. Нет, в Бралгу меня не допустят. Тем лучше. После всего, что случилось со страной и народом Риратжингу, нелегко будет встретиться с прародителями. Племенные водоемы засыпаны; но если бы какой-нибудь и отыскался, я не хотел бы ждать там и рождаться заново. В конце концов, ради чего снова жить в этом мире, если даже холмы и скалы отняты у твоей земли. Нет, я стану Могвои, духом-отступником, скитающимся по свету, и время от времени я буду являться тем, кого знал при жизни, чтобы им тоже не ведать покоя.