Новые рассказы Южных морей

Джонсон Колин

Вонгар Биримбир

Калиба Джон

Тавали Кумалау

Вайко Джон

Гриффен Ванесса

Вендт Альберт

Кромомб Марджори

Ихимаэра Вити

Грейс Патриция

Западное Самоа

 

 

Альберт Вендт

 

Потомок горы

Вирусы гриппа захватили Фалефануа, что, как орел с простертыми крыльями, лежит у подножия бесстрастной горы, и принялись плодить трупы. Сначала они переплыли на паруснике океан, а когда белые матросы перенесли их в своих глотках на берег и здесь с плевками оставили, переползли через горную гряду на восток. Так они получили свободу под солнцем, как судья восседавшим на медном небе, под солнцем, которое посылало свои ядовитые лучи на горы, на жилища людей, на деревья, и берег, и море.

Неподвижный, как изваяние, главный вождь Mayra сидел, скрестив ноги, и впитывал в себя вопли и стоны плакальщиц. Он не отрывал глаз от жены, лежавшей посреди галечного пола и укрытой лучшими циновками. Мухи кружили над лицом мертвой женщины. Пронзительный крик птицы вырвал Мауга из оцепенения, и опять им завладела боль. Она ползла откуда-то из самой глубины живота, заполняла рот и проливалась из глаз. Мауга выглянул на дорогу. Там плакальщицы готовились к еще одной церемонии. Он смотрел, как за ними, наверное на кладбище, длинной чередой шли люди. Скоро и он пойдет той же дорогой с телом жены. Мауга содрогнулся.

Первым умер его старший сын — наследник его имени, потом дочь, теперь вот жена. Юркая фуиа прервала размышления Мауга. Когда она исчезла в тени деревьев, он на секунду прикрыл глаза и, сдержав судорогу, сотрясавшую его тело, властно сказал:

— Хватит!

Вопли тут же стихли.

— Она умерла. Все кончено. Она умерла. Она ушла к богу.

И замолчал, не в состоянии справиться с удушьем. Язык его распух от боли и уперся в стиснутые зубы, угрожая сорвать с вождя маску показного спокойствия.

— Божья воля, — прошептал он.

И сразу как не бывало жаркого удушья, тело его стало холодным, как лезвие ножа. Прервав плакальщиц, Мауга поднялся, торопливо вышел из дома, пересек дорогу и, продолжая чувствовать на себе пристальные взгляды оставшихся в доме людей, скрылся за деревьями.

Там он сел на землю и еще долго бормотал:

— Божья воля… Божья воля…

Он, казалось, убеждал самого себя, да так оно и было. С тех пор как началась эпидемия, Мауга потерял счет дням и жертвам. Реальной оставалась только боль, да еще страх перед непостижимым. Он лег на спину и стал впитывать в себя пагубу ослепительных лучей. Он ничего не видел и не понимал, в голове у него был только вызывающий одну бессильную ярость мрак. Как мясо плотно охватывает кость, так и этот мрак поглощает Мауга и всех его людей. На банановом листе повис паук, потом скользнул вниз. Мауга, не двигаясь, наблюдал за ним, и вдруг его пальцы взметнулись вверх, сомкнулись и раздавили паука. Что-то вроде догадки пронеслось в его голове, когда он рассматривал мертвого паука. Да. Эпидемией бог пожелал наказать его и всех людей. Издалека до Мауга донесся гул церковного лали, и он опять закрыл глаза. Еще одна жертва. Бог разгневался, и гнев его не знает границ. Мауга разделял эту веру своего народа. Он повернулся на бок и неловко встал на ноги. В это мгновение погребальный плач вновь просочился сквозь деревья и опять будто приморозил его к земле. Так морской ветер со свистом срезает ветки с деревьев. Вопли, как копья, вонзались ему в голову и вселяли в него ужас. Пойманный ими, окруженный со всех сторон, как мозг в кости, Мауга задрожал от страха, ибо они гасили последний проблеск света в его голове. В оцепенении глядел он, как, танцуя в восковом зное, опускались вокруг него на трепещущую землю листья. Но вот и лали, и плакальщицы постепенно стали отступать, как отступает, уходя с небесной выси, солнце. Мауга встряхнулся, словно так он хотел вытолкнуть из себя мрак, наружу, на деревья. Он всматривался в высь, в солнце, распятое в небе. Сейчас нигде не спрячешься. Он опустил голову и побрел дальше, еще дальше, в тень деревьев.

Внезапно он остановился. Зеленый ковер из папоротников будто выскользнул у него из-под ног и неожиданно бросился вправо, туда, где из земли бил родник и заполнял глубокое, круглое, как кокосовый орех, озеро. Мауга с трудом дотащил свое тело до воды и, нагнувшись, долго смотрел, как его рот жадно всасывает воду. Едва он оторвался передохнуть, как его вырвало, будто выпитая им вода взорвала желудок. Стало легче. Он лежал и смотрел на свое отражение. Постепенно ужасная эпидемия уходила из его памяти, и со дна ее забились воспоминания юности, такие же пленительные и чистые, как эта родниковая вода. Семена воспоминаний лопались и, прорастая, изгоняли из головы и из сердца горький мрак.

Мауга сел. Он подвернул лавалава и опустил ноги в воду. Прохлада медленно поднималась по его ногам и дальше по всему телу, возвращая ему жизнь. Ветер прошелестел в деревьях и пригладил его поседевшие волосы. В голове у него вдруг прояснилось, и он увидел, как она выходит из-за деревьев: Фануа — та девушка, что станет его женой, высокая, тонкая, явившаяся ему из чрева деревьев. Как и сейчас, он сидел тогда, уставившись на воду, и делал вид, что не замечает ее. Но словно успокоительный бальзам коснулся его глаз, когда он увидел ее. Она в изумлении остановилась, обнаружив возле озера юношу, возле своего озера.

Потом девушка осторожно двинулась дальше, а он незаметно наблюдал за нею. Он увидел, как она вздрогнула и, словно защищаясь, прикрыла обнаженные груди руками. Но, больше уже не глядя в его сторону, она обошла озеро и села напротив. Потом небрежным жестом зачерпнула в ладони воды и выпила ее, как бы говоря: «Это мое озеро!» Он поднял голову и встретил ее пристальный и, как ему показалось, сердитый взгляд.

— Я хотел пить, — услышал он свой оправдывающийся голос.

Она не ответила. Будто никого рядом не было. Она высоко подняла лавалава, открыв солнечным лучам и его взгляду нежную кожу, потом опустила ноги в воду. Он вежливо отвернулся. Теперь она делала вид, что не замечает его. Упершись руками в землю, чтоб удобнее было сидеть, она зевала и потягивалась, и ее упругие груди будто бросали ему вызов. Полуприкрыв веки, он впитывал в себя ее красоту, и сердце его глухо колотилось о ребра. Ему было отчего-то стыдно, неловко, и он отвел глаза: ему казалось, что она гонит его с озера. Ну нет, не бывать этому!

— Подумаешь какая! — вдруг выпалил юноша.

Теперь она смотрела прямо на него, и он почувствовал, что свалял дурака. Тогда он встал и пошел прочь. Она засмеялась ему вслед. Он остановился.

— Останься! — крикнула она. — Я могу уйти, если ты хочешь.

Он повернулся к ней, чувствуя, как между ними возникает понимание: она захотела поделиться с ним озером. Она улыбнулась. И он заметил, что она натянула на колени лавалава и скрестила на груди руки. Он с облегчением вздохнул, хотя и был разочарован: теперь она казалась ему как-то неестественно скованной. Солнце стояло прямо над деревьями, и его лучи, пробиваясь сквозь листья и ветки, тихо ложились на воду. Был знойный день. Хор цикад пел в одном ритме с их сердцами.

— Пора купаться. Скоро стемнеет, — сказала она и стала стаскивать с себя лавалава. Юноша покраснел и отвернулся, хотя ему очень хотелось смотреть на нее. Но он оглянулся, только услыхав всплеск воды, рассеченной ее телом.

— Хорошо — крикнула она.

Ее тело по самую шею было скрыто водой. Мокрые, прилипшие к голове и шее волосы блестели, как черная лава.

— Иди сюда!

Он стал раздеваться, и ему показалось, что она хихикнула. Но в это мгновение она изогнулась и нырнула. Едва она исчезла под водой, он быстро стянул с себя лавалава и тоже нырнул. Там, в прохладной зеленой воде, он открыл глаза. Она парила прямо перед ним, и золотистая нагота ее тела наполняла его желанием. Он поспешно вынырнул, и она, ослепив его брызгами, засмеялась. Их смех встретился и затерялся где-то в глубине деревьев, в блекнущем свете.

Через три недели он сделал ее своей женой так же естественно, как она показала ему себя там, на озере…

Хруст веток прервал поток его воспоминаний… Теперь она умерла… Мауга быстро выпрямился. Приближающийся треск в ломком подлеске спугнул хрупкое видение. Мауга плеснул водой в распухшее лицо и стал ждать.

Опустив голову, к нему шел его сын Тиму. Тонкая ниточка следов тянулась за ним по траве. Тиму остановился рядом с отцом и долго глядел на него сверху, потом нежно коснулся рукой его головы. Мауга медленно повернулся, нашел глазами осунувшееся лицо своего одиннадцатилетнего сына, обнял мальчика и притянул к себе. Это был его последний сын, наследник имени Мауга. Мауга, Сын Горы. Этому имени много веков, столько же, сколько деревне, которой грозит гибелью разгневанный бог, когда-то далекий, как свет безразличной, не видимой с земли звезды, а теперь такой страшный. Горечь и возмущение растравляли сердце Мауга, едва в его памяти оживала умершая жена.

— Боже! Боже! Боже!

Мальчику казалось, что жалобные стоны отца пронзают его тело. Никогда он не видел его таким беспомощным и похожим на других людей. Отец всегда был для него Скалой, Горой, таким же высоким и недоступным, как гора за деревней, та гора, что дала жизнь его семье. Мальчик долго смотрел на сидящего отца, и ему хотелось отчитать его, как ребенка. Когда он станет вождем, он никогда не разрешит себе быть слабым. Разве не этому учил его отец?

Он пошевелился, стремясь высвободиться, но отец держал мальчика так же надежно, как история и мана титула вождя приковали к себе самого Мауга. Мало-помалу сердце мальчика смягчалось в огне сыновней любви, пока не заполнилось ею, как озеро водой, и тогда он обхватил руками голову отца, будто заслонил ее щитами. Этот человек больше не был для него горой, далекой и бесстрастной. Он ощутил в нем отца, которому любовь сына нужна теперь так же, как сыну всегда была нужна любовь отца.

Неожиданно Мауга оттолкнул мальчика и выпрямился. Хватит. Он — Мауга. Боясь встретиться с глазами мальчика, вождь не поднял головы и не повернул лица. Ему было стыдно, что он оказался таким же слабым, как и другие люди.

— Все кончилось, — сказал мальчик мужчине. — Маму похоронили.

Выражение лица Мауга не изменилось. Это так обидело Тиму, что его любовь стала гневом. Шагнув в сторону, он обеими руками поднял большой камень и с силой швырнул его в озеро. Потом бегом пересек поляну и исчез за деревьями.

Мауга остался спокоен, и когда камень разбил его отражение в воде, и когда к берегу побежали волны, и когда поднялся со дна, как черный сон, ил. Потом нее оно наполнилось взбаламученным илом. Тогда он вскочил на ноги и бросился к деревьям, к дому и гулу лали. И вдруг остановился. В последний раз оглянувшись на горы и не в силах оторвать глаз от самой высокой вершины, Мауга замер, увенчанный последними лучами заходящего солнца.

 

Декларация независимости

Мистер Иосуа Паовале — верноподданнейший чиновник Департамента общественных работ, более тридцати лет проработавший сначала младшим, потом старшим клерком, строгий отец семерых образцовых детей (четырех мальчиков и трех девочек), уважаемый, хотя временами слишком усердный и напыщенный, церковный староста, всеми признанный лидер местных мужчин, непременный член Ассоциации выпускников Авеле и ненасытный читатель религиозных брошюр, распространяемых Свидетелями Иеговы, — мистер Иосуа Паовале неторопливо брился в душевой каморке позади дома (в свои шестьдесят лет он чувствовал в себе силы жить вечно), когда Нофоа, его жена уже более сорока лет, мать всех его детей, вышла из-за кустов гибискуса, что стеной окружали душ, и, поинтересовавшись, всем ли он доволен, вышибла ему мозги из ружья, накануне любезно одолженного ей соседкой, миссис Таньелу. (За два дня до этого события миссис Таньелу сообщила Нофоа, что ее муж подарил некой «китайской крошке», работающей у него в конторе, лосьон для волос и, пожалуй, слишком большой отрез шелка. «Подобные подарки, — сказала тогда миссис Таньелу, на которой Паовале сорок лет назад отказался жениться, — могут означать только одно: незаконную связь. Такой лосьон дарят только любовнице!») Нофоа, которую Паовале пламенно любил с той самой минуты, как убедился (под изгородью недалеко от больницы, где она училась на медицинскую сестру) в ее девственности, и до мгновения, когда она застрелила его, обладала спокойным, сдержанным характером. Это подтверждали все выступавшие на суде свидетели. И соседи, и прихожане местной церкви, и члены женского комитета знали ее как добрую, любящую женщину, беззаветно преданную мужу, детям, семье и богу. Ее духовник, не отрицавший блага смертной казни, заявил на суде: «Нофоа — честная женщина, очень-очень честная, очень добрая и очень работящая. Она достойная дочь церкви и просто неспособна причинить кому-нибудь зло». Но судью Макарти, престарелого шотландца с огненно-рыжими волосами и зловещим голосом, из-за которого его прозвали Дьяволом, прошлое не интересовало. «Я готов поверить… я даже верю, что миссис Паовале хорошая мать, добрая христианка и достойная гражданка, но сие не имеет никакого отношения к убийству! — изрек из-под белого парика судья Макарти. — Согласно обвинительному заключению, миссис Паовале умышленно застрелила своего мужа, Иосуа Паовале».

На следующий день суд в лице судьи Макарти признал миссис Паовале виновной в убийстве из ревности. Миссис Паовале убила мужа двумя выстрелами из ружья двенадцатого калибра, после чего добровольно отдала себя в руки полиции и в письменном заявлении признала себя виновной в убийстве Иосуа Паовале. Миссис Паовале, пятидесяти восьми лет от роду, проживающая в Ваипе, была признана виновной в преднамеренном убийстве.

Большинство присутствовавших на суде, узнав, что миссис Паовале убила мужа за измену, оправдывали ее. Жены или мужья, поступающие иначе, — это не женщины и не мужчины, это бесчувственные амебы. Продырявить из ружья череп мужа и вышибить его неверные мозги было поистине необходимо, отдать себя в руки полиции и признать вину — великолепно, геройски и по-христиански. А посему миссис Нофоа Паовале, пятидесяти восьми лет от роду, проживающая в Ваипе, не виновна в преднамеренном убийстве: она лишь достойно отомстила за вопиющую обиду, нанесенную ей Иосуа Паовале, шестидесяти лет от роду, проживавшему там же, в Ваипе.

15 февраля 1952 года в четыре часа дня суд в лице судьи Макарти, известного еще как Засиженный-Мухами-Дьявол из-за множества веснушек на его лице, признал миссис Паовале виновной в убийстве и приговорил ее к повешению.

Опять будет знойный день; еще не совсем проснувшись, Паовале уже это чувствовал. Температура за восемьдесят, ветра нет, только солнце — одно пульсирующее солнце. Все дело в сверхчувствительности его кожи, которая могла бы поспорить с самым точным градусником. Сколько Паовале себя помнил, каждое утро, не открывая глаз, он уже знал, каким будет день. Половина седьмого или без пятнадцати семь, он знал точно, хотя часы лежали под подушкой и он на них еще не глядел. Он всегда просыпался минута в минуту без будильника: часы были у него в голове, подсоединенные к мозгу тридцатилетней привычкой просыпаться в одно и то же время. Он открыл глаза. Вздохнул. 1 июня 1951 года. Шестьдесят лет, пять месяцев и двадцать дней. Он сел под москитной сеткой. Все так же не глядя, он в точности знал, где в данный момент находится любой член его семьи: Нофоа и дочери, ученицы старших классов, готовят на кухне завтрак — чай и хлеб с маслом; его старшие мальчики собираются на работу, они сейчас в душе или ждут своей очереди, их жены помогают на кухне; Малелуа — самый младший и любимый сын (который, Паовале верил, закончит школу, поедет на казенный счет в новозеландский университет и вернется домой с ученой степенью) — еще спит на единственной в доме кровати; пятеро внуков спят под кроватью, четыре внучки либо тоже еще спят, либо ушли собирать листья хлебного дерева. Громко зевнув, Паовале приподнял москитную сетку, на коленях выполз из-под нее, завернулся в простыню, которой укрывался ночью, и, скрестив ноги, сел лицом к уже пробудившейся от сна дороге.

Река Ваипе протекала в нескольких ярдах от дома, за полем цветущего таро, огороженным кустарником. Она-то и дала имя всей округе. Утренний воздух был пропитан ее вонью, но Паовале не обращал внимания, еще в детстве приняв ее как неотъемлемую часть своего единственного акра земли, дома, семьи и всего, что его окружало. Похоже на запах смерти, часто думал он поздним вечером, когда ему не хотелось спать и он слушал, как река огромной илистой змеей ползет мимо полицейского участка, мимо церкви, к морю.

Он затянул молитву. С плачем и сопением проснулись внуки и Малелуа и тоже запели. Без пятнадцати семь. Потом он надел лавалава, аккуратно свернул простыню и, положив ее на сундук позади сетки, пошел в душ.

Его женатые сыновья сидели на кухне, пили чай из дымящихся кружек и ели толстые ломти хлеба, а Нофоа и невестки намазывали маслом еще куски и складывали их на оловянные тарелки для младших детей. Старшие сыновья горько его разочаровали. Ни один не пошел дальше начальной школы, и не его в том вина. Он все сделал, чтоб заинтересовать их учебой и чиновничьей службой, которую не получишь без образования, но они предпочитали шатание по улицам, биллиардные салоны, кино — легкое, беззаботное времяпрепровождение большинства молодых людей в Ваипе, — пока вдруг не оказались женатыми, и тогда Паовале, которому надоело всех содержать, пристроил их на дорожные работы. Однако продолжал помогать им, таково уж было божье благословение и его отцовский долг, от которого ему не избавиться до пенсии — впрочем, до нее осталось всего два года, — а там уж им придется содержать отца. Малелуа, самый умный из сыновей, получит степень и порадует его в старости, добьется еще более высокого положения для их семьи в Ваипе и вообще в стране.

Мимо него из душа прошли дочери и, не останавливаясь, кивнули отцу. Старшая дочь, Сина, на редкость красивая и послушная девушка, хотела стать медицинской сестрой, другая — уродливая Фаатаси — мечтала быть учительницей, одна Луафата, младшая, еще толком не знала, чего она хочет. Все они хорошо учились, и он надеялся, что удачно выйдут замуж. Может быть, за священников. Или за папа-ланги. Или за учителей. Или за самоанских врачей. Пусть даже за чиновников. Замужество придаст им самоуважения и утвердит их положение в обществе. А сколько девушек в Ваипе погрязли в «грешной жизни». Никакого самоуважения. Потаскушки! Он заставил себя не думать об этом. И пошел в душ.

Еще не повернув кран, он посмотрел на небо, ослепительно яркое, пронизывающее все своим светом. Ну почему я не могу бросить работу и, как другие старики, посиживать себе в тенечке и, ни о чем не думая, кроме умиротворения души, готовиться к встрече с всевышним! Он ощущал силу неба, ласково обнимающего и поглощающего его всего. Хватит думать. Он включил душ, и его обдало холодом и вернуло к действительности; от выложенного камнями пола поднимался запах мочи, земляные черви корчились в иле возле изгороди, над головой кружили мухи, пронизывающий холод замораживал кости. Я не должен давать волю воображению, подумал он. Он был привязан к земле, прикован к ней неотвратимо испускаемым ею теплом. Она звала его обратно к себе, а небо стремилось вознести его вверх, как частицу света, как легкую звезду. Взяв с металлической полочки, прикрепленной к трубе, бритву, он принялся небрежно брить щеки. «Ты, Иосуа Паовале, — сказал бы его отец, — ты, шестидесятилетний слуга властей, не имеешь права мечтать — ты кормишь большую прожорливую семью, ты должен ее одевать, учить и, может статься, хоронить; ты продаешь свою кровь ради порождений твоей плоти, чтобы они жили, радовались, производили на свет детей, выжимали из тебя все соки, пока ты не станешь пустым, высохшим стручком; ты, мой сын, ничтожный человечишка, накрахмаленный холуй, продавший себя за шестьдесят долларов в месяц, грошовую пенсию и дешевый гроб; твои неблагодарные и недостойные сыновья наспех заколотят его, едва ты испустишь дух, и смрад от тебя будет такой же, как от ила Ваипе». Паовале швырнул бритву в изгородь. «А ты вспомни, чем был ты сам, — кощунственно поддел он отца, — Семейное бремя было тебе не по силам, и ты умер в объятиях беззубой сифилитички. Ты получил в наследство восемь акров земли и спустил их за долги, ты расплачивался ими за выпивку и женщин. Ты предал нашу семью. Ты не верил ни в честь, ни в совесть, ни в бота. Может быть, я ничтожество, но у меня есть честь и совесть. Я выполнил свой долг перед семьей. Я плачу долги. Верю в бога». — «Ты можешь верить в бога, сын, и все равно ты ничтожество. Ничтожный человек трусит даже там, где настоящий мужчина стоит до конца. Когда последний раз точил ты свое оружие? Год назад? Два? Десять? Бедный мой сын, жалкий засохший банан!»

Паовале что было сил быстро тер себя под душем, проклиная в душе отца и себя, теперешнюю жизнь, свою семью и судьбу, а струи воды с шипением и свистом падали на его тело и под яркими лучами солнца переливались, как ртуть, и вспыхивали, как бездымное пламя.

Нофоа ждала его на кухне. Обернувшись сухим полотенцем, он вошел в дом, стянул с себя мокрую лавалава и, швырнув ее на каменный пол, скрылся за занавеской, где принялся одеваться, чтоб идти на работу.

— Что случилось? — окликнула его Нофоа.

Ответа не последовало. Она налила себе чаю и принялась за еду. Старшие дети ушли в школу, и в доме оставались только малыши. Они ели на кухне под присмотром невесток.

— Где моя лавалава? — спросил он.

— В сундуке, — сказала Нофоа.

— А рубашка?

— Там же.

— Достань!

Она прошла за занавеску, открыла сундук и подала ему лавалава и рубашку. Не обращая на нее внимания, он перед зеркалом расчесывал волосы. Она положила все на сундук и, повернувшись, хотела было уйти.

— Платок.

Она достала из сундука белый носовой платок и положила его рядом с другими вещами.

— Галстук.

Она достала и галстук. Наконец он повернулся и, все так же не глядя на нее, немалым усилием воли сохранявшую спокойствие, сделал резкое движение рукой, приказывая ей уйти. Сердито всплеснув руками, она вышла.

— Мои сандалии, — услышала она, стоило ей приняться за еду.

— А что с ними?

— Где они?

— На полу за сундуком, — стараясь отвечать как обычно, спокойно сказала она.

Заглушая его брань, громыхнул сундук, потом послышалось несколько ударов по нему сандалиями. Она продолжала есть. После еще нескольких ругательств на смеси английского и самоанского, ударов, грохота, тяжких вздохов он наконец вышел из-за занавески. Остановился, обвел взглядом жену, накрытый стол и все вокруг.

На нем была кремовая рубашка с жестким воротничком, темно-синий галстук, сшитая на заказ лавалава с карманами и черные сандалии на толстой подошве, уже потерявшие первоначальный блеск от долгой носки и тщательного ухода.

— Не ребячься! — сказала она.

Он мигнул.

— Не ребячься, ах, не ребячься, — пробурчал он.

— Да, не ребячься, — повторила она. — Иди ешь. А то опоздаешь на работу.

— В моем доме мне платят одной неблагодарностью. Никому нет дела до моих вещей. Для вас всех я ничто, дурак… Вы вгоняете меня в гроб!

— Садись ешь, — опять сказала она. Он сел. Она пододвинула ему завтрак.

— Я работаю день и ночь, — не унимался он. — Ради чего? Все равно никакой благодарности! — говорил он громко, стараясь внушить невесткам почтение и страх. — Всю жизнь работаю, работаю, работаю! Ради чего? Я уже старый, я устал…

Нофоа слышала это не в первый раз. Она понимала, что ему хочется внимания, хочется, чтобы его пожалели, и не сердилась. Он побушует, потом покорно встанет и пойдет на работу. Он не сделает ничего безрассудного, необдуманного. Паовале есть Паовале: тихий, безобидный, честный кормилец и добропорядочный муж. За это она его и любила. В Ваипе мужья, как правило, не работали: одни потому, что не было работы, другие просто не хотели работать. Они безжалостно избивали жен, напивались, спали с кем попало, воровали, скандалили, нарушали все заповеди Библии, им было наплевать и на семью, и на бога. Они жили во мраке греха и страха, как невежественные язычники, как дикари, не знавшие христианства. Паовале был другим — нежным, добрым, цивилизованным.

— Джем есть? — спросил он.

— Нет.

— Нет джема?

— Нет. Дети доели…

— А я что говорил? Ничего для меня нет, ничего, ничего! — Он схватил кружку и выплеснул чай. Потом вскочил на ноги и смахнул со стола тарелку с хлебом: бутерброды рассыпались, а тарелка пронеслась над головой Нофоа и упала на кровать, — Надоело, надоело, надоело! Мне надоело… о, черт!

Он с грохотом скатился по ступенькам и через уже замлевший под солнцем газон направился к дороге.

— Ты забыл портфель! — крикнула она ему вдогонку.

Он остановился и, не оборачиваясь, приказал:

— Принеси!

Она принесла.

Остался позади полицейский участок — неуклюжее двухэтажное здание с просторными верандами и грязными стенами (и несколькими полицейскими, гревшимися, как он знал, на солнце на передней веранде). Сандалии хрустели по гравию тротуара, поднимая облачка пыли, оседавшей на его лавалава. Вот позади и казначейство, и еще одно побеленное двухэтажное здание прямо около порта. Наконец, повернув налево, он очутился на набережной, главной магистрали города, что держится сначала поближе к реке, а потом исчезает в глубине города и похожа на покинутое русло. Он увидел порт, гладь воды, пока еще свободной от кораблей и лодок и мягко перекатывающейся к горизонту, навстречу облаку, похожему на кусок белой ваты.

Проходя мимо низенькой закопченной каланчи, куда однажды вечером он забрел поиграть в карты с изнывавшими от безделья пожарными, он услышал приветствия двух молодых пожарных, сидевших на перилах веранды, и широко им улыбнулся; мимо рынка — серых стальных столбов под проржавевшим железным куполом; здесь суетливые торговцы фруктами, овощами, дарами моря уже раскладывали свой товар, смеялись и спорили, как хозяева города, над которым начинали подниматься нездоровые испарения, запах гнилья, грязных, давно не мытых тел и солнца. Еще несколько деревянных строений остались позади. Теперь дома стояли тесно прижавшись друг к другу, зияя разверстой пастью окон.

Вот и северная часть города, сердце Ваипе, узенький проход между двумя рядами домов, охраняемый несметным роем жужжащих мух. Неожиданно для себя он остановился и заглянул в ворота. Полуразвалившиеся лачуги вокруг маленькой площади, покрытой черной галькой и гравием, — заброшенный мир, отрезанный от моря и от солнца; нищенский мир, доставшийся от предков, которые за гроши продали такую дорогую теперь землю их города. За топоры, табак, мушкеты и ситец продали они ее купцам-папаланги (или даром отдали церкви). Паовале постарался побороть в себе горечь, после того как много лет назад принял — потому что не оставалось ничего другого — эту нищету, которую века невежества, алчности, обмана и лицемерия оставили ему в наследство.

Бог в конце концов восстановит справедливость, думал Паовале, продолжая свой путь. Злость на семью постепенно утихала, он шагал легко и свободно, опять становясь тем мистером Иосуа Паовале, о котором он (и большинство из тех, кто его знал) привык думать как о важном государственном чиновнике, свободно владеющем двумя языками, в доспехах из жесткого воротничка и черного кожаного портфеля с его именем, выгравированным золотыми буквами; как о гордом и преданном слуге колониальных властей, дети которого успешно учатся в лучшей государственной школе; добром и справедливом муже и отце и ревностном христианине. Человеке энергичном, со всем согласным и готовым до конца служить колониальным властям.

Он прошел между двумя рядами столов. Увидав его, машинистки и клерки, болтавшие в дальнем углу комнаты, умолкли и расселись за свои столы. Достав из кармана связку ключей, он отпер маленькое помещение, отгороженное стеклянной стенкой, — его кабинет — и вошел туда. Там он поставил портфель на стол, уселся на вращающийся стул и внимательно осмотрел оставшуюся за стеклом контору. Он видел спины машинисток и клерков, с преувеличенным энтузиазмом ушедших в работу. Столы, полки, жалюзи блестели в солнечных лучах. Все хромированное, полированное, ладно пригнанное. С удовлетворением убедившись, что все в порядке, он открыл портфель. Достал два карандаша, три шариковые ручки и один «паркер-51», аккуратно положил с правой стороны на покрытый бумагой стол. Потом поставил портфель на полку позади себя, выдвинул верхний ящик стола, скользнул рукой по стопке папок, отыскал нужные бумаги и тоже разложил перед собой. Вытер руки о лавалава, с громким хрустом подергал пальцы, взял «паркер-51», снял колпачок, внимательно осмотрел перо, удовлетворенно кивнул, открыл верхнюю папку, вздохнул и приступил к работе. Ни одного ненужного движения, каждое было частью ритуала, выверенного и усовершенствованного за многие годы, пока он не стал частью его самого и того высшего ритуала, коим была его жизнь.

Минул час. Денежные счета проверены, записаны и сбалансированы. Записаны и сбалансированы. Аккуратные маленькие цифры защищали его, ограждали от беспокойного мира за стенами его конторы. Прошел еще час. Раздался мягкий стук в дверь. Он, не оглядываясь, знал: это миссис Тина Мейер, старшая машинистка, ходячая хроника конторы, бездетная, чересчур болтливая женщина, с небольшой примесью немецкой крови; время от времени она с кем-нибудь ссорилась, но, в сущности, была совершенно безвредной. Такой же благоговейный страх, который она испытывала перед ним, ее подчиненные испытывали перед ней, и так далее, сверху донизу, по методично разработанной иерархической лестнице, которую он (и колониальные власти) создали здесь (и во всех прочих правительственных учреждениях). Он сделал ей знак войти.

— Доброе утро, — сказала она по-английски. (На работе он никому не разрешал говорить по-самоански.)

Из нижнего левого ящика он достал пачку писем и подал ей.

— Проверьте, чтобы они не наделали ошибок, грамматику и все прочее, — сказал он. (Он повторял это каждое утро.) Она кивнула и крепко прижала к себе письма, показывая тем самым, что намерена защищать их даже ценою жизни.

— Будут еще распоряжения? — спросила она.

Он поднял голову.

— Будут еще распоряжения, сэр? — поправилась она. Он благосклонно улыбнулся.

— Нет, — И она, пятясь, вышла из комнаты.

Паовале глянул на часы. Десять тридцать. Тогда он встал, собрал бумаги и положил их на одну из полок металлического шкафа рядом, потом коснулся оставшихся на столе бумаг и ручек, пригладил руками волосы, поправил галстук и, заложив руки за спину, вышел в контору.

При его появлении все тотчас затихли. Молча он переходил от стола к столу, заглядывал через плечи машинисток и клерков и то тут, то там с укоризной отмечал неправильно употребленное слово, грамматическую ошибку или пятно на бумаге; виновный мямлил «простите, сэр» и обещал тут же исправить.

Дойдя до двери-вертушки, за которой виднелся главный коридор, мистер Паовале повернулся и, будто король, обозревающий свои владения, благосклонным взглядом окинул клерков, машинисток, конторскую мебель, золотящиеся в солнечных лучах окна. Он был убежден, что такие добродетели, как строгая дисциплина, расторопность, опрятность и трудолюбие, уступают одной лишь набожности.

Прямо против двери, по другую сторону коридора, была лестница, выложенная красным кафелем. Она вела к просторным кабинетам директора и его заместителя, однако ни один служащий рангом ниже мистера Паовале не имел права по ней подняться. Услыхав шаги, эхом отозвавшиеся здесь, внизу, он выпрямился и с лучезарной улыбкой на лице повернулся к лестнице.

Заместитель директора, мистер Дэвид Траст, сойдя с последней ступеньки, по-военному четким шагом направился к Паовале. Огромные, начищенные до блеска коричневые кожаные туфли гулко стучали по бетонному полу, а сам он был воплощением самоуверенного собственничества, милостивого господства и отеческой власти над всем, что было вокруг него, в том числе и мистером Паовале. Оно и понятно, ведь Западное Самоа принадлежит Новой Зеландии, родине мистера Траста, и сюда он приехал как высокопоставленный новозеландский чиновник помочь местному населению приобщиться к цивилизации, стать достойным независимого статуса.

— Доброе утро, — обращаясь к Паовале, мистер Траст смотрел не на него, а на ряды столов.

— Доброе утро, сэр, — ответил Паовале. Он стоял вытянувшись, как солдат перед офицером.

— У вас все в порядке? Есть вопросы?

Мистер Траст был на диво долговязым, жилистым мужчиной с острыми чертами лица и почти незаметным под крючковатым носом узким ртом. На носу и на щеках у него сильно шелушилась кожа. Прямые черные волосы, припечатанные к маленькому черепу с помощью жидкого вазелинового масла, разделял справа пробор. В последний уик-энд он загорал и еще теперь распространял вокруг себя запах солнца. Для Паовале все, что имело отношение к мистеру Трасту, было замечательным, ведь он был настоящим папаланги.

— Нет, сэр, — ответил Паовале.

— Хорошо. Очень хорошо.

Мистер Траст всегда говорил кратко и решительно, чтобы не так был заметен его гнусавый новозеландский прононс, от которого он старался избавиться еще во время второй мировой войны, когда его, армейского писаря, судьба забросила в Италию. Но, разговаривая с Паовале, он мог не беспокоиться: тот восхищался его выговором и мечтал, что Малелуа будет когда-нибудь произносить английские слова точь-в-точь как мистер Траст.

Паовале крутанул дверь-вертушку, открывая для мистера Траста вход. Мистер Траст вошел и, прочесывая взглядом контору, остановился рядом с Паовале, который был ниже его на целую голову.

— Да, кстати. Сегодня в одиннадцать тридцать к вам придет девушка. Это наша новая машинистка. Мисс Анна Че… Впрочем, она сама назовет вам и имя, и фамилию. Она китаянка, молоденькая и, судя по школьному аттестату, весьма прилежная.

— Спасибо, сэр.

— Вот и договорились, — сказал мистер Траст и, по-военному чеканя шаг, обошел контору. Паовале следовал за ним на почтительном расстоянии.

Мистер Паовале (после ухода мистера Дэвида Траста он вновь стал мистером) вернулся к себе в кабинет к завтраку, съел два рассыпчатых бисквита с имбирем и выпил чашку чая без молока — именно так завтракал сам директор. (Все это миссис Мейер подала ему на рабочий стол.) Паовале, как мистер Траст и директор, завтракал один у себя в кабинете, остальные же сотрудники отдела — все вместе за столом курьера. На утренний чай отводилось пятнадцать минут, по истечении которых курьер, смуглый мужчина средних лет, одетый в накрахмаленную белую рубашку, шорты и гольфы, входил в его кабинет и собирал грязную посуду.

Одиннадцать тридцать. Паовале отложил бумаги и в ожидании новой машинистки что-то небрежно писал или чертил на промокашке.

Постучав, вошла миссис Мейер. Паовале, делая вид, что работает, продолжал сидеть в той же позе.

— Да? — спросил он, хотя знал, зачем она пришла.

— К вам девушка, сэр, — сказала миссис Мейер.

— Китаянка?

— Да, сэр. Китаянка.

— Позовите.

Он разорвал промокашку, скатал из нее шарик, бросил его в корзину и сделал вид, будто пишет нечто весьма важное на чистой странице.

Когда девушка вошла, он, не отрываясь от своего занятия, сказал:

— Садитесь.

Стул против него скрипнул, и он уловил нежный запах духов.

— Чем могу быть полезен? — все еще продолжая писать, спросил он.

Наступила пауза, потом испуганная девушка неуверенно пролепетала:

— Меня прислал мистер Траст.

— Вы наша новая машинистка?

— Да.

— В нашем учреждении, обращаясь к вышестоящему, мы говорим «сэр», — поправил он ее и в первый раз поднял голову.

— Извините, сэр, — проговорила она, не отрывая глаз от судорожно сжатых на коленях рук.

«Очень мила для китаянки. Скорее всего, наполовину самоанка», — подумал он.

— Ваше имя? — спросил он уже не так сурово.

— Анна Чан, сэр, — ответила она.

Он записал, про себя отметив, что лицо у нее настоящей папаланги. Слегка выступающие скулы, небольшой тонкий нос, чуть раскосые глаза, черные ресницы, волосы блестят от лосьона, прелестные, как у настоящей папаланги, губы, искусно подкрашенные, почти такие же прелестные, как у миссис Этель Траст.

— Сколько вам лет?

— Девятнадцать, сэр.

— Так, так, — проговорил он, записывая.

Дорогая белая блузка с кружевными оборками вокруг шеи и на рукавах, дорогая синяя юбка плотно сидит на бедрах и свободно вьется вокруг колен, дорогие серебряные часы и браслеты. Она так же прелестна, как миссис Этель Траст.

— Где вы учились?

— В мормонском колледже.

— У мормонов?

— Простите, сэр.

Она опять испугалась, и он проклял свою глупость.

— Ничего. Я не против мормонов. У меня много, даже очень много друзей мормонов. Люди как люди. Пока человек ходит в церковь, я ничего против него не имею. Я и сам…

Она улыбнулась, и Паовале почувствовал, как внутри у него потеплело от того, что он загладил ненужную резкость. Конечно, она китаянка, и к тому же из мормонов, но она очень похожа на миссис Траст, а миссис Траст была его идеалом женщины, жены и матери.

— А чем занимается ваш отец? — вдруг спросил он и, заметив, что она опять смутилась, пожалел о своем вопросе.

— У него бизнес.

По ее ответу он понял, что ей стыдно за отца, и проникся к ней симпатией. Еще бы, какая девочка захочет иметь отцом наемного рабочего, да еще китайца!

— Ничего. Мы за родителей не в ответе.

Она опять улыбнулась.

— У него несколько такси и ресторан.

— Как? Ваш отец тот самый мистер Чан?

— Да, сэр.

— Очень-очень рад. Я хорошо знаю вашего отца.

Мистер Чан был одним из самых богатых людей в стране. Когда-то он приехал на Самоа по найму работать на плантации за десять самоанских центов в день. А теперь, хотя он до сих пор не умеет ни читать, ни писать, ни сносно говорить по-английски или по-самоански, у него целая армада такси, процветающий ресторан, две плантации какао и современный двухэтажный магазин.

— Мы счастливы, что у нас будет работать дочь такого уважаемого человека. Вы можете приступить сейчас же, если угодно, мисс Чан.

— Спасибо, сэр, — ответила она.

Он подал знак, и в кабинет тотчас вошла миссис Мейер.

— Проводите мисс Чан, подберите ей стол получше, машинку и все прочее. Она приступает сегодня, — давал он указания миссис Мейер. Мисс Чан встала. — Да, еще: с сегодняшнего дня мою переписку отдавайте мисс Чан. Она самая опытная из наших молодых машинисток.

Лицо миссис Мейер исказила гримаса обиды, но он ничего не заметил.

— Спасибо, сэр, — сказала мисс Чан и последовала за миссис Мейер.

Отныне в его стеклянной конторе все будет иначе. Теперь в ней работает мисс Чан. Жажда жизни, красота и неискушенность юности, думал он. Заря, золотое кружево из теплого солнечного света на утренней глади моря. Мисс Чан, мисс Анна Чан, в ее имени почти столько же музыки, как в звонком и энергичном миссис Этель Траст. В этих звуках открывался ему мир папаланги — мечта всей его безрадостной жизни, в них была та прелесть юности, которой ему не попалась, — Нофоа даже в первое их свидание опалила и опьянила его жаром своей страсти.

До обеда он не поднимался из-за стола, рисовал что-то на промокашке и, перебирая в памяти каждое слово из беседы с мисс Чан, то и дело поглядывал на нее через стекло и вздыхал.

Прежде чем уйти домой, где его ждали вареные плоды хлебного дерева и баночная селедка, он постарался убедить себя в том, что для него, верного и преданного мужа, нет ничего греховного в идеализации мисс Чан и миссис Траст. Ничего плотского, ничего грязного.

Мистера Траста назвали Дэвидом Джоном по воле его деспотичной мамаши, которая после тридцати лет супружеской жизни развелась с его отцом, «фермером-неудачником», оказавшимся неспособным обеспечить ее домом с пятью спальнями, автомобилем, стиральной машиной, коврами — короче, всем тем, что вправе требовать разумная жена от разумного мужа. На Западном Самоа мистер Траст доживал четвертый год. После войны он вернулся на свое старое место — в Новозеландское государственное кредитное общество — и проработал там два года, прежде чем дал согласие переехать сюда, на что до него не соглашался ни один новозеландский чиновник.

Он был женат (уже почти пятнадцать лет) на женщине пятью годами его старше. До замужества Этель работала учительницей в захолустном городишке… Они познакомились в крошечном баре, когда он с приятелями по службе приехал в те места на оленью охоту, и после бурного веселья, которое началось сразу, стоило ему угостить ее рюмкой виски, он переспал с ней на диване у нее дома. (И навсегда сохранил досадное ощущение, что его обманули, потому что она не была девушкой.) Через месяц, обменявшись множеством, как им казалось, «любовных» писем, они сочетались браком в большой методистской церкви на окраине Окленда, «его города». Он женился на ней, потому что, как потом признавался самому себе, ни одна женщина за всю его жизнь не взглянула на него дважды, не говоря уж о том, чтоб спать с ним чаще одного-двух раз в неделю. В обществе (которое составляли новозеландцы из самоанской администрации) он говорил о ней не иначе, как «эта удивительная женщина», однако в узком кругу и, конечно же, в ее отсутствие, потому что она внушала ему ужас, он называл ее «сварливой холодной сукой». И каждый раз в канун Нового года, после почти трехсотшестидесятипятидневного совместного существования, он неизменно собирался просить у нее развода. У них было трое детей: два мальчика и девочка, с которыми у него не было общего языка. Этель хотела, чтобы первого ребенка они завели через три года после свадьбы, второго — еще через четыре года и третьего — через пять лет после второго. Он подчинился.

Мистер и миссис Траст были прихожанами англиканской церкви, которую посещали в основном папаланги, состояли членами Ассоциации бывших военнослужащих (белых), Яхт-клуба, Гольф-клуба, Клуба любителей верховой езды, Общества Красного Креста и безупречно викторианского Шахматного клуба. Миссис Траст к тому же пользовалась влиянием и Дамском клубе и в Женской лиге. Они занимали просторный, хорошо обставленный казенный дом, держали прислугу: садовника лет шестидесяти и двух горничных (замужних) — и животных: пса и кота (оба были кастрированы) и еще двух существ с шерстью вместо перьев, потому что самоанские птицы не похожи на настоящих птиц.

— Ты опять от нее? Только не ври.

Он продолжал есть, делая вид, что не видит ее и не слышит. Дети спали. Она ждала его почти до полуночи.

— Только не ври, — повторила она. Он кивнул. — Но почему она?

Он бросил вилку в тарелку.

— Потому что она не против.

— Но она… она…

— Китаянка? Цветная? — досказал он за нее.

— Да.

— Ты их ненавидишь? Правда, дорогая?

— Да. И ты тоже!

Медленно поднявшись со стула, он отнес тарелку в белоснежную раковину, потом повернулся к жене — она по-прежнему сидела у стола, стиснув голову руками, — и сказал:

— Она может быть какой угодно китаянкой и цветной, и я сколько угодно могу их ненавидеть, но только с ней я чувствую себя мужчиной. По крайней мере в постели.

Это была его первая измена.

— Я уеду, Дэвид, — сказала она.

— Скатертью дорога.

Он стал совсем чужим, а был всегда таким преданным и послушным. Это она сделала его чужим, отчаянным безумцем.

— А дети? — спросила она.

— Что с ними?

— Это твои дети!

— Можешь оставить их при себе.

Он пошел в ванную, и она, испуганная, бросилась за ним следом.

— Ты не должен больше с ней встречаться, — заявила она, стоя на пороге. — Я запрещаю тебе! — Он продолжал шумно чистить зубы. — Если ты посмеешь… я… — Она остановилась, не решаясь договорить, потому что он мог принять ее условия.

— Разведись со мной, Этель, — только и сказал он, все еще стоя к ней спиной.

— Тебя бы это устроило. Еще бы. Очень удобно. Ты будешь спать со своей китайской сукой, а я возиться с твоими ублюдками.

— Что ж, не разводись.

Он вытер полотенцем руки и рот и, протиснувшись в дверь мимо нее, направился в их спальню.

Она вошла в комнату, когда он раздевался перед вделанным в шкаф зеркалом. Присела на постель, закрыла лицо руками и стала тихо всхлипывать.

— За что ты со мной так?

— Как? — ответил он вопросом на вопрос и зашвырнул трусы в противоположный угол комнаты.

— Унижаешь меня.

Она открыла глаза и увидела, что он стоит перед зеркалом и, почесываясь, разглядывает себя.

— Ты унижала меня пятнадцать лет.

Он натянул на себя голубую пижаму и сел позади жены на кровать.

— Чем же?

— Сама знаешь чем.

Отогнув край одеяла, он забрался в постель.

— Ты имеешь в виду сексуальную сторону нашего брака?

— Прекрасно сформулировано, Этель.

Она смотрела на него через плечо. Он закрыл глаза.

— Она… она очень хороша? — спросила она, запинаясь, и сама удивилась своему любопытству.

— Да, очень.

— Я говорю о постели.

— Да, и я об этом.

Он повернулся на левый бок, спиной к ней.

— Давно это у вас началось?

— Около четырех месяцев назад. Да. Четыре великолепных месяца. С тех пор как она пришла к нам работать.

Он сказал это с такой гордостью и таким самодовольством, что она вскочила и выбежала из комнаты на открытую веранду.

Только под утро вернулась она в спальню. Она стояла над ним в темноте и говорила:

— Я ненавижу тебя. Я ненавижу ее. Я ненавижу… я ненавижу эту проклятую страну! — Потом, тронув его за плечо, сказала: — Дэвид, я хочу домой. Увези меня домой, Дэвид.

Но он не проснулся.

В то солнечное утро, во вторник, за три дня до новогодних праздников, мистер Паовале продиктовал мисс Чан письма и вручил ей роковой подарок — три ярда дорогого гонконгского шелка и лосьон для волос. Через неделю он был мертв. Ни директор, ни мистер Дэвид Траст, ни мисс Анна Чан на похороны не пришли. Рассыльный возложил на могилу венок, купленный миссис Тиной Мейер. Через месяц мистер Траст перевел ее на место Паовале, и теперь она сидела на вращающемся стуле в маленьком стеклянном кабинете. Еще через три мучительных месяца Траст с семьей спешно выехал в Новую Зеландию. (Дэвид так и не развелся с Этель до самой своей, шестнадцать лет спустя, смерти от сердечного приступа. И вплоть до того дня он никогда больше ей не изменял.) Еще через несколько месяцев мисс Чан родила светловолосого зеленоглазого мальчика восьми фунтов. (Она больше никогда не верила обещаниям папаланги, особенно если речь заходила о разводе с фригидной женой.)

Что до миссис Паовале, то смертный приговор заменили ей пожизненным заключением. Но она была освобождена в первый день нового, 1962 года, когда глава независимого государства Западное Самоа подписал всеобщую амнистию в честь первого Дня независимости Западного Самоа. Она и теперь живет в Ваипе. И каждую субботу приходит на могилу мужа.

 

Приезд Бледнолицего

Нередко сыновья и дочери Ваипе уезжали искать работу в Новой Зеландии. Большинство из них до сих пор там живут. Некоторые объявлялись на похоронах родителей, а потом пропадали совсем. Первым, кто вернулся домой навсегда, был Пеилуа, сын Алапати, одного из самых почтенных граждан Ваипе. Алапати был фармацевтом, что вызывало у многих сильную зависть, вдобавок он принадлежал к так называемой «ученой элите» Ваипе, которая за всю долгую жизнь Алапати насчитывала не больше четырех-пяти человек, и пусть его никогда не видели в церкви, это не мешало ему любить ближнего и помогать тем, кто нуждался в его помощи.

Несколько лет назад Алапати умер, и его похороны стали одним из самых памятных событий в истории Ваипе. На них пришли и мистер Ф. А. Джонс, главный фармацевт аптеки, где служил Алапати, и мистер Т. Б. Муэль, чиновник Департамента здравоохранения, и многие другие уважаемые граждане Уполу и Савани. Похороны в Ваипе могут поддержать или, напротив, погубить репутацию человека, которая остается потомкам в наследство. «На славу его проводили, и к встрече с богом он готов, и оплакали его честь по чести», — говорят старики после особенно пышных похорон. Ну а если похороны совсем неприглядные, они говорят: «Стыдно так скупиться». Бедны вы или богаты, а умереть и уйти к боту должны прилично, чтоб и еды было много, и красивых циновок, и печальных молитв, и речей, и плита на могиле из черного мрамора. Алапати похоронили достойно, как и подобало ему по его положению в Ваипе. Теперь смерть и похороны близких в общем-то ничего не меняют в судьбе здоровой, резвой, неунывающей молодежи, которой жить да жить еще долгие годы. А тогда смерть Алапати изменила судьбу Пеилуа, его самого младшего, самого умного и любимого сына, которого он отправил в Новую Зеландию работать и учиться в вечерней школе фармацевтов, чтобы тот вернулся домой искусным аптекарем, не хуже отца.

В первый год жизни в Веллингтоне Пеилуа днем работал на пристани, а с половины седьмого до половины одиннадцатого усердно занимался в школе. По воскресеньям он обязательно дважды ходил в церковь и каждую неделю писал домой длинные письма. Так было в 1953 году. А в 1954-м он написал только четыре письма: под Новый год, на пасху, потом еще одно. И последнее — 1 декабря 1954 года, за четыре недели до того, как он собственной персоной с огромным дорогим чемоданом объявился в Ваипе. (Этот день навсегда остался в истории Ваипе как День Приезда Бледнолицего.)

Через свою вторую жену, Мизу, которая не была матерью Пеилуа, Алапати распространил слух, будто Пеилуа вынужден был вернуться по причине плохого здоровья: здесь помнили, что Пеилуа родился слабеньким мальчиком. Но уже через два дня весь Ваипе знал, что любимый сын Алапати был выдворен из Новой Зеландии. И разболтал это сам Пеилуа. На второй вечер после приезда он сидел с приятелями в пивной у Фофонги и, опьянев, признался в том, что, по его словам, было «правдой и ничем, кроме правды». Это даже не было похоже на признание, Пеилуа похвалялся перед всеми своим геройством. В тот вечер, когда его притащили домой, Алапати едва не забил сына до смерти.

На следующий день утром Пеилуа, с опухшим, в ссадинах лицом, перебрался из просторного, добротного дома отца к дяде Томаси, в плохонький домишко по соседству. С собой он взял только свой «волшебный чемодан», прозванный так жителями Ваипе.

С тех пор Алапати говорил с Пеилуа только один раз, перед смертью. Он призвал Пеилуа к себе. И Пеилуа пришел в надежде, что тот попросит у него прощения — несмотря ни на что, он оставался оптимистом: таким воспитал его отец. Но Алапати проклял его.

— Я проклинаю тебя, — кричал он, — проклинаю женщину, с которой ты живешь, и незаконных детей, которых она тебе родит!

С этой минуты оптимизма Пеилуа как не бывало. Теперь его повсюду преследовали, как приговор, слова отца, его последнее проклятие. Старики говорят: кто проклят матерью или отцом (бабкой или дедом), обречен, как был обречен сам дьявол, которого проклял бог. И то, что случилось с Пеилуа, было предопределено проклятием его умиравшего отца.

Пеилуа не слишком переживал уход из дому. Ему и в голову не пришло поискать себе работу или вымолить у отца прощение, хотя отец этого ждал. Дядя Томаси с женой и восемью детьми ютился теперь на правой половине дома, потому что левую половину, единственную кровать, лучшие циновки и новую москитную сетку он отдал во владение Пеилуа.

В доме Томаси к Пеилуа отнеслись так, словно он был важным папаланги. Ему отдавали лучшую еду да еще и прислуживали. Вся семья гордилась тем, что в их доме живет образованный человек, «совсем как белый». В разговорах с соседями они без всякого лукавства величали Пеилуа «наш родственник папаланги». Томаси не уставал повторять, что его племянник заслуживает лучшей доли, а Алапати — просто неблагодарный старик, недостойный называться отцом такого человека.

Члены семьи Томаси были первыми смертными, которым выпало счастье заглянуть в чемодан Пеилуа.

Буквально каждый день, едва Пеилуа вылезал из постели, жена Томаси и дети сбегались в дом, чтобы посмотреть, как он готовит себя к выходу на улицу. Весело насвистывая, Пеилуа открывал чемодан, доставал из него серебристую бритву, красную зубную щетку, ручное зеркало и удалялся за дом принимать душ. Никогда раньше не видели они такого зеркала и такой бритвы. На бритье и умывание уходил обычно целый час, и все это время миссис Томаси наблюдала за Пеилуа из дома. Кто-нибудь из ребятишек подавал ему одно из его красивых полотенец, и он с нежностью осушал свою кожу, совсем как кинозвезды, которых дети видели в американских фильмах.

Пеилуа возвращался в дом, открывал два флакона духов (они просто не представляли себе, что это может называться как-то иначе), выливал немного жидкости себе на руки и, похлопывая, втирал ее в лицо. Миссис Томаси, совершавшая иногда недозволенные осмотры его чемодана, подавала ему черную блестящую расческу, и Пеилуа, намазав каким-то маслом — в Ваипе такое видели тоже впервые — свои черные вьющиеся волосы, расчесывал их замедленными, осторожными движениями, тогда как кто-нибудь из детей миссис Томаси, выбранный Пеилуа по соображениям опрятности, держал перед ним ручное зеркало. Вслед за этим диковинным ритуалом начинался следующий.

И опять они, боясь что-либо пропустить, смотрели, как он открывал свой чемодан, перебирал бессчетное число рубашек, прежде чем, выбрав наконец одну, развертывал ее и аккуратно надевал на себя. (Даже яркая радуга потускнела бы, окажись она рядом с его рубашками.) Стирать их и гладить было привилегией миссис Томаси. Потом из самых глубин чемодана извлекались брюки, также выбранные после долгих размышлений о погоде, состоянии дорог в Ваипе и цели выхода. Пеилуа исчезал за занавеской, отделявшей его кровать от будничной жизни других обитателей дома, и, просвистев что-то особенно веселое, появлялся оттуда с улыбкой на устах. Все семейство с облегчением вздыхало, готовое рукоплескать при виде его бедер, обтянутых дорогими, идеально сшитыми и наглаженными брюками, и ног в шелковых носках. (У Пеилуа, как однажды ночью миссис Томаси шепотом сообщила мужу, никак не меньше пятнадцати пар таких же чудесных брюк. Он и Томаси подарил джинсы, правда поношенные и выцветшие. Это случилось через неделю после того, как Пеилуа поселился в его доме. Томаси берег их как драгоценность и надевал только раз в месяц, когда шел за деньгами в контору, где работал ночным сторожем.) Миссис Томаси предупредительно ныряла под кровать и вытаскивала оттуда восемь пар туфель, которые она выстраивала в ряд, как готовых к параду солдат. Критически осмотрев их, Пеилуа тыкал пальцем сперва в какую-нибудь пару, а потом и одного из мальчишек, который, с тряпкой в руках выскочив вперед и наведя на туфлях глянец, подавал их Пеилуа. Не переставая улыбаться, он надевал их. Другой мальчишка, которого Пеилуа целую неделю учил завязывать шнурки, протискивался вперед и, стоя на коленях, делал свое дело. Пеилуа доставал из чемодана два шелковых носовых платка: один — в карман рубашки, другой — в брюки. И наконец наступала очередь позолоченных часов, они обвивались вокруг кисти его левой руки, притягивая к себе солнечные лучи. Дети верили в то, что часы были волшебными. Все семейство смотрело вслед Пеилуа — такому чистенькому и неправдоподобно красивому и похожему на белого человека, — пока он спускался по ступенькам и шел по улице. Ангел или папаланги, который пришел в их безрадостную жизнь с новой надеждой, он покажет им, как прекрасен цивилизованный мир, вызывающий зависть мир бледнолицых.

Пеилуа возвращался точно в шесть часов вечера, раздевался, снова шел в душ и, если ему нравилась приготовленная для него еда, ел, а Томаси и все его семейство ему прислуживали. Потом он надевал чистую рубашку, чистые брюки, носки и заново начищенные туфли и опять уходил, чтобы вернуться уже под утро и сразу лечь в кровать, застеленную чистыми простынями (их он тоже привез из Новой Зеландии). Он никогда не забывал запереть чемодан, когда шел к Фофонге или в биллиардную изумлять приятелей бесчисленными рассказами о чудесах укрывшегося за рифами мира с его великолепием и цивилизованным устройством жизни. Повергнутые в трепет мужчины платили за выпивку и по первому же намеку ссужали его деньгами.

Это случилось через шесть месяцев после возвращения Пеилуа. В то дождливое утро Томаси открыл глаза и увидел, что Пеилуа привел к нему в дом жену. (В Ваипе большинство браков заключается именно так: он и она решают жить вместе, стать семьей, и на это им не требуется санкции закона или церкви. Только те, кто принадлежат к «элите» или мечтают об этом, венчаются в церкви, платят деньги и задают свадебные пиры, которые им, как правило, не по карману, но которые в большом почете у так называемого простого люда.)

Мистера и миссис Томаси выбор их племянника привел в восторг. Луафата была дочерью Паовале, члена местной элиты, трагически погибшего от руки жены, которая таким образом отомстила ему за измену. Луафата была очень красива и, подобно Пеилуа, весьма образованна, ей всего ничего оставалось до окончания школы. После смерти отца и заключения в тюрьму матери Луафата слыла образцом добродетели, что называется, хорошей девушкой.

Ухаживание, однако, было непродолжительным. Пеилуа, с первого взгляда покоривший почти всех женщин Ваипе, встретил Луафату в тот вечер на танцах. Он протанцевал с ней всего один танец (кажется, это был вальс), оказав ей честь, о которой она не смела даже мечтать, ведь и ей Пеилуа представлялся необыкновенно красивым и образованным. После этого Луафата, не сказавшись братьям, ушла к Пеилуа. Едва слух о женитьбе Пеилуа распространился в округе, он и Луафата сделались предметом зависти соседей. Какие они оба красивые, говорили все. Даже семья Луафаты, ополчившаяся было на Пеилуа за похищение девушки, была довольна браком. Все, кроме Алапати, лелеявшего надежду, что Пеилуа возьмет в жены дочь пастора, согласились, что этот брак на редкость удачный. Он и был удачным почти год.

Члены семьи Томаси ни в коей мере не чувствовали себя эксплуатируемыми Пеилуа и Луафатой. Томаси нашел себе еще одну, дневную работу на пристани, ибо считал себя обязанным поддерживать роскошный образ жизни племянника. Луафата не стала искать себе работу, ее обязанностью было заботиться о вещах Пеилуа: о содержимом его чемодана. Она стирала и гладила его одежду, начищала его туфли и часы. Иногда он водил ее в кино, и это было для нее единственным развлечением. Она прощала ему даже измены, слухи о которых доходили и до нее. Пеилуа имеет право быть неверным, он выше условностей, он не такой, как все, уговаривала она себя. Да и потом, по-настоящему он любит только ее одну: доверяет ей свой чемодан, даже дал второй ключ, и она может часами разглядывать сложенные там вещи, не рискуя навлечь на себя гнев мужа. А когда он впервые явился домой пьяным, она тоже не рассердилась, раздела и уложила его в постель. Она молча сносила его пощечины за недостаточно хорошо постиранные или поглаженные вещи — что ж, раз провинилась, терпи. Однажды он ударил Луафату ногой в живот за порванную при стирке рубашку. Луафата заплакала, а когда он вечером вернулся домой, попросила у него прощения. И он ее простил. Она спокойно приняла и то, что он перестал с ней спать. Пеилуа сказал ей, будто она «слишком хороша» для этого, и она поверила.

В субботу, 23 декабря 1955 года, ровно через год после возвращения из Новой Зеландии, Пеилуа проснулся утром и не нашел под кроватью чемодана. Он бросился к Томаси, разбудил его, кричал и непотребно ругался, обвиняя всех и каждого в краже его чемодана, «его жизни».

Миссис Томаси и дети с плачем ползали на коленях по дому в поисках чемодана. Мистер Томаси попытался было успокоить Пеилуа, но, заработав чудовищный удар в лицо, вылетел за дверь. Досталось даже Луафате, он осыпал ее оскорблениями и бил, обвиняя в том, что будто бы это она «отдала его жизнь своей нищей семейке».

Чемодан не нашли ни в комнатах, ни около дома, и Пеилуа в одних ярко-красных трусах побежал в полицейский участок. Впервые люди были лишены возможности восхищаться великолепием его рубашек и брюк. Вернулся он в сопровождении двух запыхавшихся полицейских, усадил их, а сам, совсем обезумев от горя, принялся бегать вокруг дома, еще и еще раз крича (по-английски), что «какой-то ублюдок из местных украл его жизнь!». Собрались соседи. Наконец один из полицейских, коренастый капрал — тайный сторонник освободительного движения, — вежливо, на аристократическом самоанском языке сказал, что ни он, ни его коллега не понимают по-английски, и Пеилуа то же самое повторил еще раз по-самоански, потом опять по-английски. Капрал, на самоанском записав его слова в толстый блокнот и по-самоански же заверив, что они сделают все возможное, дабы поймать «сего местного патриота», изъявшего чемодан, удалился (как потом оказалось, чтобы забыть об этом деле навсегда).

Едва полицейские ушли, Пеилуа стал обвинять в краже чемодана любопытную и в общем-то симпатизировавшую ему толпу. На мерзком, непристойном английском языке, для многих оставшемся непонятым, он заявил, что «все самоанцы сволочи и воры», что «ни один белый не позволил бы себе ничего подобного». Толпа рассеялась. А понимавшие по-английски пригрозили, что убьют «чертова папаланги», то есть Пеилуа.

Оставшись в обществе миссис Томаси, ее детей, рыдавших в дальнем углу дома, и Луафаты, которая, подойдя к нему и коснувшись его голого плеча, сказала, что любит его и без чемодана, Пеилуа рухнул на пол и горько заплакал, без конца повторяя: «Что мне теперь делать? Я все потерял!» — «У тебя есть я», — сказала ему Луафата. В ответ он толкнул ее и хотел было ударить, но она успела увернуться. Тогда он снова опустился на циновку и так сидел, уставившись в пол. Время от времени он тяжело вздыхал и бил себя кулаком по лбу.

Наступил вечер. Луафата подошла к Пеилуа и, упершись руками в бока, сказала:

— Теперь у тебя ничего нет. Ты пустое место, и я сыта тобой по горло.

— Ты не уйдешь! — крикнул он.

— Как бы не так! Я тебя ненавижу.

Пеилуа хотел было взять ее за руку, но она оттолкнула его.

— Сыта по горло. Прощай, Бледнолицый! — с издевкой сказала она по-английски.

И ушла, как и полицейские, навсегда.

Изрядно выпивший Томаси явился домой и потребовал, чтобы Пеилуа или до конца недели нашел себе работу, или убирался к отцу, они, мол, с сынком достойная парочка.

— А наша кровать? — спросила у него жена.

— Да, еще, — сказал Томаси, — с сегодняшнего дня ты будешь спать на полу. Мы забираем свою кровать, и циновки, и москитную сетку, и занавеску. Отныне ты такой же, как мы, и изволь платить за себя сам. В моей семье москиты не водятся!

(Москитами в Ваипе называют бездельников.)

Так с этого дня, который в истории Ваипе остался Днем, Когда Бледнолицый Потерял Свою Жизнь, Пеилуа спал на старой, вытертой циновке, брошенной прямо на пол, без москитной сетки и укрывался лишь ветхой простыней. И все же он был оптимистом. Каждый день ходил в полицейский участок справиться о чемодане. Даже сделал попытку найти работу. Работа была, только Пеилуа не желал за нее браться, не хотел пачкать руки. Он искал службу в конторе, как и подобает человеку, принадлежащему к элите. Пеилуа даже попытался было вернуть Луафату; но всякий раз, когда он с ней заговаривал, она советовала ему поискать «его жизнь» в другом месте.

Несколько месяцев после кражи чемодана Пеилуа сидел по вечерам дома — он не хотел встречаться с прежними приятелями (а их было очень много), у которых одалживал деньги. Где бы он ни появлялся, мальчишки кричали ему вслед: «Голый Бледнолицый!» Он похудел, так как Томаси больше не хотел кормить его и даже стал оскорблять, называя «ни на что не годным бездельником». Единственная оставшаяся у Пеилуа рубашка скоро выцвела и прохудилась, в такой он и ходил, потому что не умел держать в руках иголку. То же произошло с брюками, носками и туфлями. Он как мог берег их и надевал, только когда отправлялся на поиски работы. Дома он носил старую лавалава и майку, с явной неохотой пожертвованные ему Томаси. Но Пеилуа не обиделся на дядю; он с нетерпением ждал, когда отец позовет его к себе, и тогда он снова заживет, как ему было предназначено…

В тот вечер, когда умер Алапати, Пеилуа надел рубашку, брюки, носки, туфли и пошел к Фофонге.

Он открыл дверь. И в переполненной людьми комнате сразу стало тихо.

— Входи, Бледнолицый! — крикнул ему из-за стойки тучный Фофонга.

Пеилуа вошел. Все смотрели, как он идет к стойке.

— Ты неважно выглядишь, приятель, — сказал Фофонга и налил ему пива.

Пеилуа взял стакан и выпил его до дна. Он почувствовал, как кто-то подошел к нему вплотную. Потом толкнул его локтем в бок. Он сделал вид, что ничего не заметил.

— Еще? — спросил Фофонга.

Пеилуа кивнул. Маленький бумажный шарик попал ему в затылок и, подскочив, пролетел над головой Фофонги. Тот снова наполнил стакан.

— Плати, — сказал он.

Пеилуа взял из рук Фофонги стакан и осушил его одним глотком. Потом поставил его на стойку и подтолкнул к Фофонге, чтобы тот налил еще. Фофонга глянул на мужчин, на Лафогу, старшего брата Луафаты, известного всему Ваипе своей жестокостью. Лафонга кивнул. Фофонга опять наполнил стакан. И опять Пеилуа выпил его до дна.

Когда он ставил стакан на стойку, еще один локоть толкнул его в правый бок. На этот раз ему труднее было не обратить внимания, потому что все видели, как его ударили, но Пеилуа опять промолчал, только медленно повернул голову и оглядел мужчин, сидевших за грязными столами и на полу. Он видел их будто в ночном кошмаре, молчаливых и страшных, готовых к ничем не объяснимой жестокости; он не понимал их и от этого вдруг смертельно испугался. С отчаянием погружаясь в воспоминания о Ваипе, частью которого он был до отъезда в Новую Зеландию, он осознал, чего они от него ждали. Предав себя, он предал и их. Он предал их надежды и мечты, воплотившиеся в нем.

— Простите меня, — сказал он. Никто ему не ответил. — Простите. Я не хотел…

— Чего? — спросил стоявший с ним рядом Лафонга.

Вот он, последний выбор. Пеилуа колебался, и смелость умирала в нем.

— Ничего, — ответил он. И опять повернулся к стойке, спиной к ним. Лафонга вызывающе захохотал прямо ему в ухо.

— Пожалуйста! — пробормотал Пеилуа.

Он бросился к двери.

Двое преградили ему дорогу. Кинулся влево — там еще двое.

— Ну, пожалуйста, — умолял Пеилуа, ползая на коленях. — Пожалуйста. Я не хотел. Я любил ее. Она мне изменила!

То, что он целый год старался похоронить в памяти, сейчас вырвалось на волю и встало перед ним. Мэри Дунстан. Так ее звали, ту женщину-папаланги, которую он любил в Новой Зеландии, которая была для него воплощением всех его надежд и предала его, как он предал Ваипе. Тот Ваипе, который он знал и любил с детства. Он на все был готов ради нее. На все. Когда он впервые увидел ее, ему показалось, что в ней было все, все то, что он искал в ее мире: красота, доброта, нежность, знания, свободная любовь. Как он ошибся! Как ошибся!

Он застал ее в постели с другим мужчиной. Он чуть не убил ее и ее любовника, он бросился на них и бил их в припадке безрассудной смелости, той смелости, которой она лишила его, едва он влюбился.

Судья постановил выслать его из страны.

И теперь, когда он умолял этих людей, умолял Ваипе простить его за то, чего они не понимали или не хотели понять, он знал, что все еще любит ее. Знал, что боится окончательного приговора Ваипе.

Он рыдал от страха.

Он визжал, когда сильные, жестокие руки поднимали его на ноги. И взвыл, едва первый кулак расквасил ему лицо и отшвырнул куда-то и из носа хлынула кровь.

Они били его, пока он не потерял сознание, потом стащили с него рубашку, брюки, туфли и вышвырнули в ночь.

Двенадцать недель пролежал он в больнице после очень серьезной операции на черепе. Потом приехал старший брат и увез Пеилуа домой.

Пеилуа и сейчас живет в Ваипе. Его часто можно видеть сидящим в грязном кресле возле родительского дома. Ему всего тридцать пять лет, а выглядит он высохшим стариком, у него вздувшиеся вены на руках, седые волосы, глубоко запавшие глаза с неподвластным времени доверчивым выражением. Подойдите к нему и спросите, кто он такой.

— Я белый. Бледнолицый, — ответит он вам по-английски. И улыбнется, как довольный ребенок.

Настоящий сын Ваипе умер в Новой Зеландии, погубленный белой женщиной, которая его не любила. В Ваипе к нам вернулся Бледнолицый. И мы его распяли.