Новые рассказы Южных морей

Джонсон Колин

Вонгар Биримбир

Калиба Джон

Тавали Кумалау

Вайко Джон

Гриффен Ванесса

Вендт Альберт

Кромомб Марджори

Ихимаэра Вити

Грейс Патриция

Новая Зеландия

 

 

Вити Ихимаэра

 

Последняя игра

Поезд подошел к станции. На мгновение я растерялся: надрываясь, орет вокзальное радио, спешат к выходу пассажиры, на перроне сутолока.

А вон и отец, пришел меня встречать. Мы обнялись, поцеловались — целую вечность не виделись! Но лицо у отца невеселое — что-то случилось.

— Бабушка Миро плоха очень, — говорит он.

Бабушка Миро… Самая любимая из всех моих бабушек и дедов. В деревне говорили, что и я у нее в любимчиках хожу. Собственных детей она так не привечала. Они уже взрослые, у каждого своя семья.

Она жила недалеко от нас, рядом с Общинным домом, в старой просторной хижине, ее в деревне называли «музеем». Там хранились реликвии нашей ванау — семейной общины. Мы никак не могли взять в толк, почему бабушка Миро не купит новый дом: ведь у нее и деньги есть, и земли много. Но переезжать она не хотела. Ей и в старом жилось неплохо.

— У меня семья большая, — говаривала она, — свои дети, внуки — вся деревня на мне, то и дело за деньгами приходят. Нет, новый дом мне не по карману.

На самом же деле бабушка денег не жалела.

— На что мне деньги? Богатство мое в детях. Они меня на старости лет поить-кормить станут.

И тихонько смеялась. Однако получалось наоборот: когда неимущие родственники присылали ей своих детей, то поила-кормила их бабушка. Она любила всех внучат, но долго у себя не держала, звонила их родителям и заявляла:

— Забирайте-ка своих пострелят, а то весь дом разнесут.

А расставаясь с ними, всегда плакала и совала деньги…

Мне нравилось бывать в бабушкином доме. И впрямь, словно в музей попадаешь: вокруг блестят спортивные кубки, медали, призы. На стенках — фотографии, резные деревянные фигурки, украшения из нефрита, плащи из перьев.

Почти каждый день у бабушки собирались женщины и играли в карты. Бабушка любила и покер, и канасту, и двадцать одно, и вист — все игры знала наперечет.

Набьется, бывало, в комнату полным-полно старух, все в поношенных платьях, сидят, курят вовсю, шутят, смеются, косточки односельчанам перемывают: кто когда родить должен, кто с кем живет.

Я смотрел на них во все глаза. Обычно приходила миссис Хета, самая близкая бабушкина подруга, но, стоило ей сесть за карты, она становилась ее злейшим врагом. А жульничали обе, как никто другой.

Миссис Хета закашляется, полезет за платком, а сама из-под полы карту вытянет. А видели бы вы ее глаза! Огромные, навыкате и косят. Один смотрит прямо, а второй все к соседям в карты норовит заглянуть.

— Ну-ка, не жульничать! — прикрикнет бабушка. — В свои карты гляди, плутовка старая.

А миссис Хета глянет исподлобья — будто обиделась, потом фыркнет:

— Уж кто жульничает, так это ты, Миро Манануи.

Я видела, как ты из-под колоды себе туза вытащила.

— А откуда ты знаешь, что туза? Хитришь все. Сейчас ты раздавала и себе припрятала, последним положила. Ишь, шельма! Теперь-то я тебя раскусила!

И — шлеп ее по руке.

— Ну как, нравится? — А сама смеется. — Поделом тебе! — А сама от удовольствия готова в пляс пуститься.

— Ишь ты! — Миссис Хета ей в ответ. — Думаешь, сдачи не могу дать! — И тоже шлепает ее по руке, а сама со смеху покатывается.

— Ну как, съела?

И вечно у них перебранка.

Удивительно, что они после этого остаются подругами. Как только одна другую не поносит!

Изредка я заставал бабушку одну. Играть было не с кем, и она раскладывала пасьянс. Но и тут ухитрялась жульничать: то валета, то даму себе подтасует. Потом засмеется и скажет:

— Все сошлось. Мне бы что потруднее.

Она и меня учила играть, да только я не приохотился. А бабушка любила азарт, крик, перебранку.

— Что же с тобой поделать… — вздыхала она и раздавала мне карты. И мы играли в «Чур, моя!» — единственную игру, которую я знал и любил. Нужно первым крикнуть, когда выпадают две карты одного достоинства. И крика хватало на весь день.

А сейчас бабушка больна.

Я бросил чемоданы дома и побежал к ней. Мне открыл дедушка Тама, ее муж. Мы обнялись, и он заплакал, уткнувшись мне в плечо.

— Твоя бабушка… она… она…

Он не договорил, лишь махнул рукой в сторону ее комнаты.

Бабушка Миро лежала в постели. Лицо пепельно-серое, изрезанное морщинами, — она очень постарела и исхудала, кожа да кости. Точно маленькая тряпичная кукла лежит на огромной кровати. Я присел на край постели. Бабушка спала. Я смотрел на нее не отрываясь — до чего ж она мне дорога!

Когда она нянчила меня, ей уже было много лет, да только я этого не замечал. А сейчас, должно быть, под восемьдесят. Почему самые близкие и дорогие люди так быстро старятся?

В комнате непривычно пахнет лекарствами, под кроватью — большой горшок. На подушке темнеют пятнышки крови: бабушка сильно кашляла.

Я тронул ее за плечо.

— Бабуля, бабуленька… проснись…

Она застонала. Потом тяжело, с хрипом, вздохнула. Приоткрыла глаза и взглянула, не узнавая. По щекам побежали слезы.

— Не плачь, бабуленька, не плачь, я же с тобой.

Но слезы все катились и катились. Я наклонился, она протянула руки.

— Хаэре май, мокопуна, здравствуй, внучек. Вот и свиделись, — Она застонала. Я нагнулся еще ниже, и мы потерлись носами. Немного погодя она успокоилась и стала почти такой, как прежде.

— Совсем забыл меня, внучек, — выговаривала она мне. — Я уж одной ногой в могиле, а тебя все нет и нет.

— В прошлый раз не удалось повидаться, дел было много.

— Знаю я вас, — проворчала она, — пока я жива, и не вспомните старуху, разве что деньги понадобятся.

— Я не за деньгами пришел, бабушка.

— А чем это тебе мои деньги не нравятся? Честным трудом заработаны. Ты нос не вороти.

— Я и не ворочу, только ты небось все деньги в покер проиграла.

Она лукаво усмехнулась. Такой, веселой и озорной, я помню ее с детства.

Мы говорили долго. Я рассказал о работе в Веллингтоне, похвастался, что у меня несколько невест-красавиц на выбор.

— Ишь, пострел! Да кому ты нужен? — поддразнивала бабушка. Она показала мне шприцы, таблетки, пожаловалась, как плохо было в больнице, она все-таки упросила врачей отпустить ее.

— Знаешь, почему я так рвалась домой? Терпеть не могу, когда чужие люди мне в задницу иголкой тычут. А ослабла я так, что до уборной дойти не могла. Думаю, чем больничное белье портить, лучше домой попрошусь, там постель своя, не страшно. Меня и отпустили.

Потом я сыграл бабушке на пианино ее любимую песню, а она слабым дрожащим голосом подпевала:

Как горько сознавать, что молодость ушла.

На прощанье я сказал, что приду завтра утром.

Но поздно вечером позвонил дедушка Тама.

— Бабушка Миро умирает…

Мы все бросились к ее дому. Там уже было полно народу. Бабушка лежала неподвижно. Вдруг открыла глаза, посмотрела на миссис Хету и прошептала:

— Ну-ка, плутня старая, раздай карты.

Вокруг постели расселись старухи, и началась игра. Чтобы порадовать бабушку, играли все: мужчины на кухне — в покер, дети в соседней комнате — в «Чур, моя!». Играли даже на лугу у окна бабушкиной комнаты, чтобы ей было видно.

Женщины клали карты прямо на одеяло, шутили, смеялись, никто не плакал. А миссис Хета, как всегда, приговаривала:

— Опять жульничаешь, Миро! — а сама косила одним глазом, заглядывая в бабушкины карты.

— Все равно ничего не увидишь, шельма старая! — Бабушка закашлялась. — Не выиграть тебе этот кон. Вот, смотри-ка!

И выложила на стол три туза.

Старухи прямо глаза вытаращили. А миссис Хета посмотрела в свои карты, улыбнулась, смахнула слезу и сказала:

— Жульничаешь ты, Миро. У меня на руках два туза. А в колоде всего четыре. Как же у тебя три оказалось?

Все засмеялись. Бабушка и миссис Хета затеяли перепалку.

— Сколько можно жульничать, Миро?! — кричала миссис Хета.

Бабушка ей в ответ:

— Не я жулик, а ты. Сама видела, как ты из-под одеяла карту вытащила. — И тихонько засмеялась. А в глазах — слезы. Так с улыбкой она и умерла.

Наступила тишина. Миссис Хета поцеловала бабушку, взяла из ее рук карты.

— Ну и плутня ты, Миро. Страшная плутня.

Бабушку похоронили на холме, где покоятся ее родственники. Миссис Хета раскладывала для бабушки пасьянс прямо на крышке гроба.

Сама она умерла в том же году. Ее похоронили рядом с бабушкой, чтобы и на том свете они могли играть в карты и переругиваться.

— Опять жульничаешь, Миро…

— Сама жульничаешь, шельма старая…

 

За соседским забором

Нынче воскресенье. Семейство Симмонсов только что вернулось домой с пикника. Все немного устали, но это приятная усталость. Хорошо съездили.

По воскресеньям, после утренней службы в церкви, Симмонсы обычно едут за город, прихватив корзину с бутербродами и прочей снедью. Еще в Англии они привыкли к таким пикникам, и понятно, что, переехав три года назад в Новую Зеландию, они не изменяют своей традиции. Соседи уже привыкли видеть, как старенькая машина весело катит со всем семейством за город. И мало кто обращает на это внимание. Только в соседнем доме, где живет семья Херемаиа, шесть пар глазенок каждый раз тоскливо провожают машину. По воскресеньям дети скучают: ведь Симмонсов нет дома. Целый день они слоняются по двору, одним им не играется, в конце концов начинают ссориться. А к вечеру все шестеро, словно галчата на ветке, уже сидят на заборе, за которым начинается двор Симмонсов, ждут, когда соседи вернутся: ведь Симмонсы их друзья.

А сегодня на заборе никого нет. Пусто во дворе, тихо в доме. Не видно радостных ребячьих глаз, не слышно привычных возгласов:

— Ну как, хорошо съездили?

— Миссис Симмонс, не осталось ли у вас бутербродов?

— Эх, вот бы нам с вами прокатиться…

Но на этот раз — тишина.

Вот из машины выходит Салли Симмонс, за ней двое ребятишек — Марк и Энн.

— Марк, бери корзину, неси в дом, — командует мать, — а ты, Энн, захвати коврик. Джек, постарайся побыстрее управиться с машиной, а я пойду чайник поставлю.

Джек кивает, провожает взглядом жену и детей, потом ставит машину в гараж, аккуратно запирает все дверцы, улыбается чему-то про себя, и взгляд его падает на соседский дом. Из окна спальни на него во все глаза смотрит маленький Джимми Херемаиа. Улыбка на лице Джека становится еще шире. Он запирает дверь гаража. Так оно надежнее, а то как бы потом жалеть не пришлось. От соседских ребятишек только и жди озорства.

И, довольный собой, Джек Симмонс направляется по тропинке к дому. У дверей снимает обувь.

— Салли, я успею до ужина принять душ?

— Конечно, дорогой, только сначала бы чаю попил.

Он заходит на кухню. У коробки с печеньем крутятся Марк и Энн, а Салли их отгоняет. На столе два стакана молока для детей, а себе и мужу Салли заваривает чай.

— Все готово! Марк! Энн! Живо за стол.

Дети усаживаются.

— Интересно, куда они все подевались? — нарушает молчание Марк.

— Кто? — спрашивает Джек.

— Ну, Джордж, Хенаре, Анни.

— Ужинают, должно быть, — говорит Салли.

— А потом, бог даст, спать улягутся, — подхватывает Джек и подмигивает жене. Та шутливо толкает его локтем. Им отлично известно: дети в семье Херемаиа рано спать не ложатся. Слава богу, что они пока весь дом не заполонили. При одной только мысли о них Джек морщится. Хоть сейчас можно отдохнуть в тишине и покое…

Джек Симмонс никогда бы не сказал, что недолюбливает соседских детей. Наоборот, они даже нравились ему, но в их присутствии он всегда бывал настороже. Господи, ведь когда он узнал, что соседями будут маори, то приготовился к самому худшему. Но чем это «самое худшее» может оказаться, ему так никто и не объяснил. В данном случае это дети Херемаиа. И заметьте, временами ребятишки вели себя очень хорошо, тогда Джек бывал с ними ласков и смутная тревога покидала его. Но порой… нельзя сказать, что они ему досаждали, но уставал он от них изрядно. Разве объяснишь внезапную перемену их настроений и поведения! Иногда они очень милые, иногда — нет. То добрые, то жестокие, сегодня говорят правду, а завтра обманывают, щедрость у них уживается с жадностью. Их воспитывали добрыми христианами, но понятия о Добре и Зле были у них весьма относительными. Каждое воскресное утро Джек Симмонс видел, как они гуськом, один за другим, идут в церковь. На тщательно вымытых мордашках сияют улыбки. Джек лишь вздыхал, удивляясь, как такие с виду невинные ангелочки могут превращаться в сущих дьяволят. Нет, должно быть, ему их никогда не понять.

Взять, к примеру, Джорджа, старшего сына Херемаиа: одиннадцать лет, мальчонка симпатичный, вежливый, услужливый. Хорошего в нем много, да вот только на руку нечист и уж очень любит маленькими помыкать. Последний налет на курятник Симмонсов — дело рук Джорджа. Джек в этом не сомневался, он как-то увидел яркие петушиные перья на голове Джорджа, когда тот играл с ребятами в ковбоев и индейцев. Джордж был самым сильным и задиристым мальчишкой на улице, поэтому ребята поменьше тянулись к нему. И трепетали от страха, когда индеец Джордж вступал на военную тропу: ясно, что ковбои тогда проигрывали. А попробуй подстрели его — он ни за что не согласится, что его убили. Но если его стрела кого заденет, тут уж не спорь, падай. Иначе возьмет в плен и придумает страшные пытки. Падай, со стоном схватившись за сердце, и терпи, пока Джордж «скальпирует» тебя.

Хенаре на год младше, а повадки — что и у старшего брата. Тоже в играх больше проявляются. Все кругом зовут Хенаре не иначе как «надувала». Какую бы игру ни затеяли, всегда Хенаре в выигрыше, всегда сжульничает, вокруг пальца обведет.

Например, играл с Марком в камешки, вдруг достает большой, с теннисный мяч, шарик и, конечно, выигрывает, все камешки Марка перекочевывают к нему. В этом что Джордж, что Хенаре одинаковы: честно играть они будто не умеют. Правда, Хенаре себя несколько реабилитировал, вернув Марку камешки, но ведь так он поступил только потому, что с ним все перестали водиться, а ему хотелось играть. Ну Марк, конечно, снова проиграл.

— Почему ты с ним играешь? — спросил как-то Джек сына.

— Потому что он мой друг!

— Но он тебя обманывает.

— Все равно, он мой друг. Он сказал, что скоро ему надоест играть в камешки и он мне даже свои отдаст. Вот. Друг он мне.

Таких мелких недостатков у детей Херемаиа хватало, и с ними можно еще как-то мириться, но было у них две черты, которые Джек не выносил: чрезмерное любопытство, из-за которого ребята могли взять без спроса любую вещь, и бесстыдство, с которым они отрицали потом свою вину.

Например, Джек как-то спросил, не знают ли они, куда пропал его велосипед. Он подозревал, что это их рук дело, но искренние улыбки, вздохи, слезы в нужный момент кого угодно убедили бы, что они не виновны. Да разве им в голову могла прийти такая мысль?!

— Мистер Симмонс, неужели вы на нас думаете? (Вздох.) А, мистер Симмонс? (В глазах притворный ужас.) Честное слово, не брали мы ваш велосипед!

(Руки клятвенно сложены на груди.) Провалиться нам на месте, если врем! (Тут уж можно и перекреститься.)

Им это так мастерски удавалось, прямо хоть в ладоши хлопай. Мимика, жесты, слезы — чего только не было в их обширном репертуаре. Они то закатывали глаза, то скорбно их опускали, выдавливали одну или две (в зависимости от серьезности обвинения) слезинки, вздыхали, всхлипывали, всплескивали руками, губы их дрожали, слезы, если нужно, катились градом. И все это представление устраивалось во имя Оправдания.

Разве мы могли взять ваш велосипед, мы же ходили в церковь. Как, сегодня не воскресенье? Ах, да, ну конечно, мы бегали на речку купаться. Но без велосипеда, спросите миссис Дэвидсон. Кто сказал, что она до понедельника уехала? Да, везет же некоторым! Ну, значит, кто-то другой видел. Должно быть, мистер Кейт. Честное слово. Всю дорогу пешком шли. Джимми даже хромал. Покажи мистеру Симмонсу, как ты поранил ногу. Видите? Стойте, стойте, мы и вправду видели у реки какого-то мальчишку с велосипедом вроде вашего. Ну конечно, Анни еще сказала: «Смотрите, а велосипед-то никак мистера Симмонса». Но мы сказали: «Да что ты! Не может этого быть: мистер Симмонс всегда прячет велосипед под замок, так что стащить его не могли». Жаль, конечно, что мы не дали тому парню хорошую взбучку, ведь вы наш лучший друг! Нет, мы его знать не знаем. И раньше никогда не видели. Вот наглое ворье!

Но на этот раз, несмотря на убедительность Оправдания, опасения Джека Симмонса подтвердились. Он сходил на реку и нашел там свой велосипед, а то, что Джордж ехал на нем, подтвердил очевидец.

И снова все шестеро стоят перед ним.

— Ну как же, мы сразу сказали, что взяли велосипед! Разве не так?! Что уж мы, глухие и не слышим, что говорим? Нас шестеро, мистер Симмонс, а не слышали только вы. Неужели б мы соврали? Вы же наш друг. Что вы, что вы, мы его не крали! В жизни ничего не воровали. Вы сами говорили, чтобы мы брали велосипед, когда нужно. Сами же говорили! Мы все слышали! Нам было нужно — мы и взяли, разве это воровство? Мы больше не будем. Провалиться нам на месте, если врем. А все из-за того, что Джимми ногу поранил. Да не ту суешь, дурак! Он упал, мы уж думали, что совсем сломал. Потому и взяли ваш велосипед. Это была крайняя необходимость, а вы сами говорили, чтобы в случае крайней необходимости мы брали ваш велосипед. Еще хорошо, что взяли его мы, а то бы утащили какие-нибудь воры. Ведь вы его у забора оставили, вот Анни и говорит: «Возьмем-ка велосипед мы, пока до него воры не добрались». Мы и взяли. Разве это плохо?

У маори принято брать без спроса чужие вещи: все мое — твое, все твое — мое, и Джек Симмонс об этом знал. Но ведь они живут не в своей общине, а в городе. Правда, земля, на которой поселились Симмонсы, со временем могла бы достаться детям Херемаиа, но все обернулось иначе. И теперь он, Джек Симмонс, здесь хозяин, это его дом, здесь живет его семья. И чем скорее соседи это поймут, тем лучше. Старым порядкам пришел конец.

Джек Симмонс слышит, как хлопает калитка из проволочной сетки. Он торопливо допивает чай. Нашествие начинается. Он выглядывает в окно кухни: нет, пока еще не нашествие, пока только одна Катарина. Вон бежит по тропинке, перелезает через забор. Джек построил его три года назад. И подумать только, ребятишки Херемаиа тогда сами помогали ему. Стыда у них нет!

Джек Симмонс улыбается. Забор-то стоит, а что толку! От этих бесенят не отгородишься. Не мытьем, так катаньем свое возьмут, сквозь игольное ушко пролезут. И Симмонсам пришлось смириться.

В дверь стучат.

— Входи, Катарина, — кричит Джек.

Дверь распахивается, и влетает Катарина.

— Ух, — никак не может отдышаться она, — бежала к вам со всех ног, запыхалась.

— Ты где пропадаешь? — спрашивает Марк.

— И правда, где? — подхватывает Энн. — Ты у нас уже сто лет не была.

— Пришлось дома сидеть. На маму опять нашло, — отвечает Катарина. — Она так рассердилась, когда мы вернулись. Я вырвалась всего на минуточку, если мама узнает, мне попадет.

Марк и Энн переглядываются. На миссис Херемаиа опять нашло…

— Слушайте-ка, — не умолкает Катарина, — а пирожки у вас еще есть? Я за этим и пришла. Ведь после пикника осталось немножко?

— Нет, Катарина, не осталось, — отвечает Джек.

— Осталось, осталось! — кричат Марк и Энн.

— Я так и знала, — Катарина довольно фыркает. — Зачем вы меня обманываете, мистер Симмонс? Марк и Энн — ребята добрые. Делиться так делиться, чтобы всем досталось.

Катарина радостно хихикает. У нее прямо глаза разгораются при виде пирожков, которые принесла Энн.

— Вот это да! А самим-то хватило? И печенье мне? Вот это да!.. Ну, я побежала, ладно? Отнесу домой, угощу Джимми. Он болеет. Гриппом, кажется. Может, поэтому на маму и нашло. Джорджу тоже дам, и Хенаре, и Анни, и Томми тоже. Делиться так делиться, чтобы всем досталось.

— Подожди-ка, — останавливает ее Салли, — сейчас дам тебе коробку.

— Ничего, и так сойдет, в подоле донесу. И вот увидите, со всеми поделюсь. Ну, я побежала. А вы хорошо съездили, да? Эх, мне бы с вами. Энн, я тебя завтра крикну, когда в школу пойду. Ой, Джимми болеет, на маму нашло! Ладно, пока. Смотри, Энн, завтра не проспи. — И ее уже нет, словно ветром сдуло.

— Ну и ну, — смеется Салли, — что за ребенок. Наш пострел везде поспел.

— Это ты ее приваживаешь, — ворчит Джек, — пирожками да печеньем. Она только за этим приходит. Каждое воскресенье, ни разу не пропустила. Жаль, что я раньше это не пресек.

— Но ведь не пресек же, — Салли улыбается. — А что, Катарина мне нравится. Она по-своему очень милая.

Милая? Джек подумал, что эпитет этот меньше всего подходит к кому-либо из детей Херемаиа. Впрочем, в них много забавного, и долго сердиться на них нельзя. С ними как-то веселее, это нужно признать, независимо от того, любишь их или нет, а ведь Джек к ним не питал неприязни. Вот Катарина, например, любого рассмешит. Братья и сестры ласково называли ее Куколкой — уж больно она неказистая. И тем не менее Салли она очаровала с первого дня. Тогда в дверь постучали, Джек открыл, и перед ним предстала Катарина, этот сияющий гадкий утенок.

— Меня зовут Катарина Макарете Эрихапети Херемаиа, — шепотом представилась она. Взмахнула ресницами и хихикнула. — Но вы можете звать меня просто Куколкой.

Эта маленькая лазутчица клана Херемаиа обошла весь дом как хозяйка. Закончив осмотр, подошла к окну и как ни в чем не бывало сунула два пальца в рот и пронзительно свистнула. Тут и остальные налетели. За три года их ни разу не выставили за дверь. А Катарина приходила к Симмонсам, как к себе домой. Ей все прощали, кроме любопытства, которое всякого из себя выведет, и привычки брать все без спроса. Настоящая сорока-воровка. Ей нравилось все блестящее: серьги, бусы, флакончики духов, голубые глаза куклы Энн, монеты. Но Салли быстро нашла выход: если что-то пропадало, она просто не пускала Катарину в дом, пока пропажа не находилась. А девочка обожала Салли и всегда возвращала блестящие побрякушки. Что же касается денег, то в доме взяли за правило — не оставлять мелочь на столе при Катарине.

Анни, сестренка Катарины, тоже девочка занятная. Первая болтушка в семье. Если она начинала говорить, остановить ее было невозможно. Она щебетала так быстро, что сразу не сообразишь, где кончается одно слово и начинается другое. Если Анни во дворе, то лучше не выходить, иначе заговорит до смерти. Братья и сестра постоянно ругали ее за это.

— Где у тебя выключатель? — дразнили они Анни. — Где у тебя выключатель? Как заткнуть твой огромный рот?

Да, Анни тоже занятный ребенок, хотя порой и она изрядно досаждала. С другими детьми ее объединяла страсть брать все без спроса. А как мастерски она умела выкручиваться, ее выдумкам не было конца. Но самое ужасное то, что ей абсолютно наплевать на чужие вещи. Она могла нечаянно испортить что-нибудь, сломать, разбить, а это еще хуже, чем брать без спроса. Ветки почему-то трещали, когда на них садилась Анни, оконные стекла разбивались вдребезги, когда она проходила мимо, клубничная грядка, за которой ухаживал Джек, прекратила свое существование после того, как рядом побывала Анни. Но время шло, и потери казались уже не столь невосполнимыми, хотя сначала бывало не до смеха. А хуже всего то, что во всех проступках начинаешь подозревать детей Херемаиа, так уж они себя зарекомендовали. И даже когда не уверен, что это их рук дело, сомнения остаются. Случай с золотыми рыбками — наглядный пример.

В Англии Салли Симмонс увлекалась разведением золотых рыбок. У нее уже накопился большой опыт, и она решила заниматься этим и в Новой Зеландии. Джек соорудил ей маленький пруд, куда она пустила рыбок разных видов для скрещивания. Хотелось вывести золотую рыбку с пурпурным отливом. Об ее экспериментах узнали и другие любители, на их улице Салли стала знаменитостью. Особое любопытство проявляли дети Херемаиа, хотя им было строго-настрого наказано не подходить к пруду, огороженному проволочной сеткой.

Спустя несколько месяцев пришли первые успехи. Салли вывела рыбку нежных розовато-красных тонов. Но однажды утром Симмонсы, проснувшись, обнаружили, что сетка прорвана, а рыбка исчезла. Джек сразу подумал, что это злодеяние совершил кто-то из соседских ребят. Их родителям — Сэму и Милли — пришлось выслушать немало обвинений. Но дети не признавались. Тогда известили полицию. Снова детям Херемаиа учинили допрос. Милли и Сэм считали, что Джек Симмонс придирается к их ребятам, и отношения между семьями стали более чем прохладными. Полиция так и не нашла виновного, а соседи еще долго не могли восстановить мир. Все это так подействовало на Салли, что она решила больше не заниматься рыбками.

Остался неприятный, горький осадок. А может, соседские ребятишки и не виноваты? На них пало подозрение, их сразу же посчитали виновными. Нет ничего хуже, чем, не выяснив все до конца, без колебаний выносить приговор.

Впрочем, сейчас это значения не имеет. Столько воды утекло. Ребята сами предложили мировую, и Джек в конце концов перестал сердиться. Но осторожность и недоверие остались, они все время дремали где-то в душе, дожидаясь своего часа.

Джек печально вздыхает. Живешь рядом с семьей Херемаиа — покоя не жди. Уже три года идет непрерывная война, после каждого боя наступает длительное затишье, и обе стороны мирятся. Если бы эти маори были поспокойнее! Тогда мир никогда б не нарушался. Отношения бывали то хуже, то лучше, ребята давали обещания, потом их не выполняли. И как только обе семьи вообще сохранили какие-то отношения после всех перипетий! А ведь Херемаиа достаточно проявить хоть капельку выдержки. Взять, к примеру, Милли: спокойная, уравновешенная женщина, а вот сегодня на нее нашло…

— О чем задумался, Джек?

— Да так. Все об этих Херемаиа, о Милли.

— На миссис Херемаиа нашло, — шепотом повторяет Марк услышанную фразу.

— Она такая страшная делается, — добавляет Энн.

— Ну хватит, — вмешивается Салли, — за чаем я бы предпочла разговор на другую тему. Спасибо. Сыта по горло настроениями миссис Херемаиа.

О настроении Милли только и судачат на улице. Она не более вспыльчива, чем кто-либо, но зато, когда на нее находит, об этом узнают все: на другом конце улицы слышно, как она кричит. Разве подумаешь, что эта маленькая и, в общем, смирная женщина может войти в такой раж?

— Ну а сегодня с чего бы? — недоумевает Марк.

— Кто ее знает, — вздыхает Джек. — На миссис Херемаиа «находит» по любому поводу.

— Может, хватит, — не выдерживает Салли, — а то боюсь, как бы на меня тоже не нашло.

Джек смеется. Впрочем, настроение соседки — дело нешуточное. Ему не раз приходилось испытывать это на себе. И все из-за ребят. Как-то он подошел к Джорджу и спросил, не лазил ли тот накануне в курятник. Не успел он дотронуться до руки Джорджа, именно дотронуться, как…

В доме Херемаиа будто гроза разразилась: дверь распахнулась, чуть не слетев с петель, и Милли понеслась выручать свое дитя.

— Видела, своими глазами видела, как ты чуть не избил мальчишку. Лопни мои глаза, если вру! Вот что! Попробуй хоть пальцем его тронуть, я уж тебе тогда так вмажу, узнаешь, как маленьких обижать! Вот меня ты почему-то не трогаешь, боишься!

Джек торопливо отхлебывает чай. Да, Милли… Она тогда так разошлась — вся улица слышала. А ей хоть бы что! Кому не нравится, пусть не слушает. Своих детей она в обиду не даст.

Этот жуткий скандал многому научил Джека. Хочешь доказать, что ребята нашкодили, — готовься к встрече с Милли. И хорошо, если факты подтвердятся. Но не дай бог ошибиться. Тогда уж лучше рта не раскрывай, а вместе с собравшейся толпой выслушивай гневные протесты. А если дело пустячное, так с ним лучше и не обращаться, а то Милли обрушит на тебя всю мощь неистощимого арсенала материнских чувств.

Конечно, когда одержишь победу, жить вроде спокойнее. Но все равно плохо, потому что в минуты гнева Милли беспощадно расправляется со своими детьми. И уже не знаешь, стоило ли вообще все затевать. Во всяком случае, слыша крики детей, жалеешь, что связался с ней.

Джек Симмонс допивает чай.

— Душ сейчас примешь? — спрашивает Салли.

— Нет, я передумал. Помоюсь после ужина, а сейчас схожу в курятник, посмотрю, как там дела.

— Как хочешь. И выбрось, пожалуйста, из головы мысли о Милли и ее настроениях.

И она выпроваживает его в коридор. Джек снова надевает башмаки.

Удивительно, как в одной женщине дикие порывы уживаются с теплотой и сердечностью, ведь Милли и такой бывает. Конечно, и ей, и ее мужу Сэму не хватает тактичности. Конечно, добродушие их порой грубовато, но зато всегда искренне. А когда они смеются, так заслушаешься — смех у них открытый, от души. Странно, ведь и хорошего сказать много можно о семье Херемаиа.

Джек покачивает головой: вот еще забота. Он открывает дверь и выходит. Солнце еще не село, дует прохладный ветерок. Взгляд его падает на соседский дом, и тотчас же в окне спальни мелькает лицо Джимми. Бедняга. Может, у него все-таки не грипп… Будь остальные ребятишки на него похожи, не знал бы Джек забот.

Если бы Джека спросили, кто из детей Херемаиа ему больше всех по душе, он не колеблясь назвал бы Джимми. Предпоследний ребенок в семье заметно отличался от братьев и сестер. Его любопытство не причиняло вреда, это был мальчик впечатлительный и обаятельный. Если он и делал что-либо не так, то лишь по примеру старших ребят, являясь, так сказать, косвенным соучастником. Господи, да разве он виноват, что родился в этой семье, ведь душа у него нежная и отзывчивая. Джек надеялся, что со временем это поможет мальчику избавиться от недостатков, свойственных его братьям и сестрам.

Понять Джимми значительно труднее, чем других ребят. Те просто вторгались в жизнь, хочешь ты этого или нет. Они, можно сказать, навязывались, а Джимми все три года их знакомства оставался где-то на заднем плане, словно ожидая, что его пригласят. Джеку это очень нравилось. Он полюбил мальчика за серьезность, тактичность, вежливость. Приятно, что в этой семье есть один воспитанный мальчуган. Конечно, когда он озорничал вместе со всеми, все это исчезало, но, оставшись с ним наедине, Джек чувствовал, какой он скромный и благородный.

За три года Джимми совсем не стал хуже. А так легко было подпасть под влияние братьев и сестер. Но он оставался все таким же вежливым и любознательным.

— Простите, мистер Симмонс, а почему вы срезаете эти ветки? Разве деревьям не больно? — мог спросить он.

Или:

— Правда, что макинтош — все равно что плащ? Почему тогда одно и то же называется по-разному?

Если бы Джимми так и вырос, не набравшись дурного! Джек очень надеялся на этого мальчика. Чем быстрее маори приобщатся к европейской культуре, тем лучше. Зачем жить по-старому? Нужно научить их считаться с соседями, в свои дела их не впутывать, к чему выносить сор из избы? Мой дом — моя крепость — так живут англичане, так живет Джек. И Джимми будут рады в любом таком доме.

Жаль, что этого не скажешь о Томми, самом младшем. Ему только четыре года, а уж вся улица знает о его проделках.

Усмехнувшись про себя, Джек идет к курятнику. На глаза попадается забытый у стены гаража велосипед Марка. А может, кто из детей Херемаиа ездил на нем без спроса? Джек уже не сдерживает улыбку. А велосипед лучше поставить в гараж, там ему и место, думает он. Надо же, как он изменился за эти три года. Раньше бы страшно рассердился, если бы его вещь взяли без спроса. И что интересно, сердится он и сейчас, да только без злобы, она появляется редко-редко и быстро проходит. Нельзя же сердиться всю жизнь. И потом, в этих Херемаиа больше хорошего, чем дурного.

Самая замечательная их черта — доброта. Когда Симмонсы только переехали, у них не было ни мебели, ни кухонной утвари — их пожитки еще не прибыли из Веллингтона. На помощь пришли Сэм и Милли, она с удовольствием угощала их маорийским хлебом, одолжила вилки, ложки и все необходимое. А когда привезли мебель, Сэм приходил и помогал Джеку вносить ее в дом. Был он мужчина крепкий, здоровый как бык. И он, и дети находились под пятой Милли. Только и слышишь: «Сэм, сделай то, Сэм, сделай это!», «Сэм, куда ты запропастился?» Безусловно, это Милли заставила его скосить траву во дворе Симмонсов, когда те уехали на рождественские праздники. А когда Джек поблагодарил его, Сэм рассмеялся и ответил, что лишь выполнял приказания своего командира, да и овцы спасибо сказали. Он разводил овец и продавал их на местной ярмарке. Сэм — личность занятная. Вечно приносил детям конфеты. А когда его жена сердилась, отвечал, что хуже не будет, все равно зубы у ребят гнилые. Он и Марка, и Энн угощал — пусть уж будут плохие зубы у всех, так справедливее.

Если взвесить все «за» и «против», то отношения между двумя семьями были вполне добрососедскими. Марк и Энн часто ходили на пляж с детьми Херемаиа. Сэм время от времени приносил подарки: то баранью ногу, то мешок картошки. Как-то угостил их ханги, и Салли очень понравилось, но кина она отказалась попробовать, а пуха показалась ей несколько грубоватой.

Джек поставил велосипед в гараж, запер дверь и направился в курятник. Кур они держат недавно, это последнее увлечение Симмонсов, и Джек страшно гордился результатами. Пока курятник мал и кур немного, но скоро у наседки Марии выведутся цыплята.

…Бедняжка, как ей достается от соседских ребятишек! Все за ее перьями охотятся.

Джек лишь качает головой. Вот и курятник. Странно, дверь заперта небрежно. Впрочем, он торопился утром. Куры с кудахтаньем бегут к нему, провожают до кладовки с зерном.

— Ну, налетели, — смеется Джек. — Не торопитесь, сейчас дам.

Он высыпает зерно на пол, и куры начинают клевать. С минуту Джек наблюдает за ними, затем идет туда, где смиренно высиживает цыплят Мария.

— Как дела-то? — шепчет Джек. Наседка лишь тревожно кудахчет в ответ. — Давай-ка, старушка, посмотрим. Ну-ка пусти. — Курица сопротивляется, бьется у него в руках.

— Ну-ну, не бойся, глупая, — успокаивает Джек.

Яиц всего восемь. Но лишь два из них целы. Скорлупа у остальных раздавлена, цыплята внутри мертвы.

Джек остолбенел. Если бы он был маленьким, то наверняка бы заплакал. Но он взрослый, и вместо слез в нем поднимается ярость.

Так вот почему плохо закрыт курятник! Утром все было в порядке, он запирал сам. На полу следы, так и есть, отпечаток маленькой ступни. Не наседка же в самом деле раздавила яйца.

Кто-то побывал здесь днем. Наверняка кто-нибудь из соседских детей. Только они способны на такое.

Дрожащими руками Джек посадил наседку на место, та тут же стала устраиваться поудобнее.

— Поздно, старушка, поздно, — в ярости шепчет Джек. — Но видит бог, на этот раз они у меня получат!

Джек закрывает за собой дверь курятника.

— Салли! Салли!

Жена появляется на пороге и спешит навстречу.

— Что случилось, Джек? — недоумевает она.

— Опять эти Херемаиа, — зло бросает Джек, — Все! Лопнуло мое терпение. Ведь сто раз просил, чтобы не подходили к курятнику. При тебе предупреждал. Говорил, говорил, да что толку…

— В чем дело, Джек?

— В чем дело?! Эти ребята — в них все дело. Пока нас не было, они залезли в курятник и…

Он не договорил. Заскрипела проволочная калитка — появляется Хенаре. Он машет рукой и бежит к ним.

— Здрасьте, мистер Симмонс, здрасьте, миссис Симмонс! Хорошо съездили? Мы уже соскучились по вас.

Улыбаясь, он забирается на забор.

— Лучше не подходи, — рычит Джек.

Хенаре, удивленный тоном Джека, тревожно смотрит на него.

— А что случилось, мистер Симмонс? — В его глазах недоумение.

Джек молча подходит к забору, поднимает руку и…

— Джек, не надо! — кричит Салли. Она видит, как Хенаре сползает с забора, тело его сотрясается от плача, он закрывает лицо руками — слезы катятся градом. Он еще не понимает, в чем дело.

А Джек орет:

— И чтобы больше я никого из вас не видел по эту сторону забора! Слышал, что я сказал?

Хенаре смолкает. Салли поворачивается к мужу.

— Зачем ты так, Джек!

Вдруг дверь дома Херемаиа распахивается, и во двор вылетает Милли.

— Что такое? — кричит она. — Что здесь происходит, а?

Она подбегает к сыну и склоняется над ним. Привлеченные криками, во двор высыпают и остальные дети.

— Ну-ка, марш в дом, — командует Милли. И, страшная в своем гневе, поворачивается к Джеку. — Считай, что тебе повезло — Сэм уехал! — кричит она.

— Опять ваши дети нашкодили у меня в курятнике! — взрывается и Джек. — Спасенья от них нет!

— О чьих детях речь?! — перебивает его Милли. — Чьи это дети нашкодили?! Кто именно?! — Она выкрикивает фразы, точно кнутом бьет. — Ну, кто, кто?!

— Сами знаете кто, — отвечает Джек.

Милли Херемаиа начинает смеяться. Смех у нее заливистый, даже вызывающий.

— Конечно, как не знать! Разумеется, всегда виноваты мои дети. То стекло разобьют, то велосипед упрут. Другие дети так не делают, только мои. И в курятник ваш они без конца забираются. Вы ведь так думаете, да? А я вам вот что скажу, всезнающий и всемогущий мистер Симмонс: может, мои ребятишки когда и лазили к вам в курятник, да только не сегодня, вот!

— Бросьте, Милли, будто своих детей не знаете? От них спасенья нет!

— Хватит, сыта по горло вашими разговорами! Конечно, мои дети не ангелы, но и ваши не лучше. Подите спросите вашего прекрасного сынка, чем он вчера занимался. Не знаете? Так это потому, что ни я, ни муж не пойдем трезвонить об этом каждому встречному-поперечному.

— Постойте, постойте, Милли…

— Что, правда глаза колет? Знаю я тебя, Джек Симмонс. Вечно наговариваешь за глаза. Думаешь, я ничего не вижу! Эти соседи, они ведь маори, что, угадала? Вечно воруют, вечно обманывают. Слушай, слушай, хорошенько слушай. Думаешь, только Симмонсы по воскресеньям уезжают? А твои соседи-маори тоже дома не сидят — что, непонятно говорю? Сегодня мы все ездили собирать маис. И вернулись как раз перед вами. Ну как, мистер, ведь вы же никогда не ошибаетесь? Что скажете? — Милли Херемаиа, как огромный куст, возвышается посреди двора. Но вот она поникает и сгибается, как после урагана. — И попробуйте еще хоть раз тронуть моих детей! Вы меня слышите? Слышите, что я говорю? Только попробуйте… еще раз…

Она обнимает Хенаре, и они медленно идут к дому. Дверь за ними тихонько закрывается.

Невеселым был в тот вечер ужин у Симмонсов. Детей пораньше отправили спать. Салли убирает посуду, моет, а Джек помогает вытирать.

— Видишь, я оказался неправ, — вздыхает он.

— Да, Джек, плохо, что ты не сдержался.

— Но я же чаще бываю прав. Ты ведь знаешь этих неугомонных.

— Чаще или реже — не в этом дело. Важно, что ты сейчас неправ.

— Салли, я был вне себя, поэтому не сдержался. — И он замолкает. — А впрочем, — добавляет он, — Милли ведь за всеми не уследит. И кто-то из них мог уже после возвращения слазить туда.

— Ну о чем ты, Джек, — вздыхает Салли.

— А, черт! Больше некому. Ты ведь знаешь, у них одно на уме.

— Не всегда.

— Почти всегда. Ты-то что заступаешься? Будто я не знаю, на что они способны.

— Ах, Джек! То, на что способны, еще не значит, что виновны. Неужели ты не понимаешь?

Салли отворачивается, садится за стол, искоса поглядывает на мужа. Он в сердцах комкает полотенце и швыряет на пол. Потом смотрит в окно на дом Херемаиа. Черт бы их всех побрал…

— Нужно что-то делать, Джек.

— Знаю.

— Так что же?

— Извиниться, наверное. Пойти и извиниться.

— Да, это самое лучшее.

— Таким дураком себя чувствую, — подавленно шепчет Джек.

— Каждый может оказаться неправ. И ты, и Херемаиа — каждый.

Какое-то время они сидят молча. Джек отворачивается от окна:

— Чем скорее я это сделаю, тем лучше. — Он улыбается Салли, — Если через десять минут я не вернусь, вызывай «скорую помощь».

Он выходит, дверь за ним закрывается. Салли идет к окну. Муж машет ей со двора, а она — ему. В окне соседской спальни мелькает лицо Джимми. Неужели ни он, ни Анни — никто из этих ребятишек не придет к ней в гости? А Хенаре… что-то он думает о Джеке?

Она отходит от окна. Нужно заварить чай себе и Джеку. Бедный Джек.

Ну разве могли ребятишки сделать это? Разве могли они залезть в курятник? Нет. Но ведь и Джек не виноват, что заподозрил их, конечно, не виноват. Впрочем, Хенаре он ударил напрасно. Вот это уже непростительно. Как неприятно, ужасно неприятно! После каждого конфликта с Херемаиа остается тяжелый осадок. От всех подозрений, сомнений, обвинений, справедливых и напрасных. И только потому, что Херемаиа — семейство многочисленное и постоянно на глазах. Как нарыв на пальце — всегда о себе напомнят. Не научились они еще жить бок о бок с европейцами, которым, может, не по вкусу их обычаи. Уж больно эти маори непосредственны, даже в проявлении своих недостатков. Люди они добрые, но такта им порой недостает. Стоит ли удивляться, что во всех происшествиях на улице всегда подозревают детей Херемаиа. Сами на себя беду накликают.

Салли вздыхает и ставит на огонь чайник. Видит бог, она как могла старалась избегать конфликтов. Сохраняла нейтралитет в делах мужа с маленькими Херемаиа, была беспристрастным судьей. Порой это удавалось, порой — нет. Кому, как не ей, знать, что иногда обвинения мужа бывали совершенно беспочвенны. Сегодняшний случай — наглядный тому пример. А сколько она помнит других! Джек зачастую не мог судить со всей объективностью — мешало укоренившееся представление об этих ребятишках. Джек не сомневался в их вине даже тогда, когда не было доказательств.

Взять случай с золотой рыбкой. Наверно, и сейчас Джек считает, что это дело рук соседских детей.

Или еще. Как-то раз она обнаружила в почтовом ящике вскрытое письмо. Джек не задумываясь решил, что виновен кто-то из Херемаиа. Он оказался прав, они сами признались: письмо по ошибке бросили в их ящик. Так вполне могло быть, а Джек не поверил. Он, как всегда, считал, что они сделали это нарочно. Ни в чем он им не верил. Вообще-то повод для этого у него был, и не один. Слишком много небылиц выслушал от ребят Херемаиа. Так недоверие и росло.

Или такой случай. Как-то ребят спросили, не залезали ли они в дом Симмонсов, когда те уезжали на пикник. Сначала они отпирались, потом сознались, потом снова стали отказываться и наконец признались окончательно. Но разве кто стал слушать их объяснение, будто им показалось, что мяукает Силки, кошка Симмонсов, и они решили ее выпустить. Из-за их выдумок им не поверили и на этот раз. Как узнать, говорят они правду или лгут? В том-то и беда: не веришь ни одному их слову.

Недоверие порождает все новые конфликты. И уже начинаешь судить о ребятах по их прежним проделкам. Да к тому же никогда не забываешь, что они все-таки с европейскими обычаями не знакомы. Тут уже возразить нечего. И все хорошее забывалось, тем более что соседские детишки сами способствовали этому.

Чайник вскипел. Салли Симмонс снимает его с плиты. Милли, конечно, неправа, утверждая, что Джек порочит их за глаза. Не было такого. И Салли, и Джек всегда пытались понять семью Херемаиа. Не то что некоторые: сначала превозносят «наш маорийский народ», а через минуту уже отмежевываются от него. Она-то по крайней мере никогда не делала далеко идущих выводов из дурных поступков ребят. Не все же время они себя плохо вели.

Салли опять смотрит в окно. Джека не видать. Но вот снова мелькнул Джимми. Бедняжка. По словам Катарины, у него что-то вроде гриппа. Придет ли он завтра? Последнее время он каждый день справлялся, не вылупились ли цыплята. Да, Джимми, теперь только два из них увидят белый свет…

На окне, из которого выглядывал Джимми, задернули занавеску. Вдруг Салли пришла в голову мысль: а что, если это сделал Джимми? Нет, такого не может быть. Но ведь и другие не могли. Тогда кто? Кто?

Погруженная в свои мысли, Салли заваривает чай. Она слышит, как хлопает дверь в доме Херемаиа. Джек возвращается. Салли быстро достает из шкафа чашки, блюдца, наливает чай. Дверь открывается. Салли поворачивается, целует мужа.

— Ну что, Джек, — вздыхает она, — все-таки кто-то из них, да?

— Да.

— Джимми?

Джек кивает.

— А Милли знает?

Джек молча мотает головой.

— Не сказал я ей. Хотел сначала, но на нее опять нашло. От нее всего можно ждать. Если бы я сказал, неизвестно, чем бы это кончилось для Джимми.

— А как ты узнал?

— Я видел Джимми. И мне стало ясно без слов.

— Что же ты так долго там делал?

— Стоял, выслушивал ругань Милли. Стоял и молчал, как последний идиот. Хенаре даже глаз на меня не поднял. А про Джимми я сказать не мог. Ну да ладно. Все уже позади.

— Бедный ты мой, бедный…

— Он же не нарочно их разбил, у него, видно, нечаянно получилось. Просто любопытство взяло верх. Но он не нарочно. Джимми не из таких.

— Тяжко, должно быть, тебе там пришлось.

— Пожалуй. Нужно было решить — сказать Милли или нет. Думаю, я поступил правильно. Вот увидишь, все обойдется.

— Расскажи по порядку, как все было. Как ты догадался про Джимми?

И Джек стал рассказывать.

Ему открыла Анни и сказала, что он им больше не друг, пускай уходит. Но он не ушел и велел позвать Сэма, ее отца. Анни ответила, что его нет дома. Тут и Милли появилась. «Может, хватит на сегодня?» — спрашивает. И хотела у него перед носом дверь захлопнуть, да он не дал. Сказал, что пришел извиниться. А она в ответ: «Зла словами не искупишь».

— Что дальше? — интересуется Салли.

— Ну, впустила меня наконец, — продолжает Джек. — Стою, а слова на ум не идут. Впрочем, Милли и рта бы раскрыть не дала. Ты же знаешь Милли. И пошла, и пошла. Говорит, раз она не велела детям подходить к курятнику, значит, они и не подходили. Попробовали бы не послушаться. Дети они хорошие. Почему я на них постоянно клевещу? Завелась она, а дети стоят, смотрят.

Тут как раз в коридоре позади нее Джимми появился. Мне-то его видно было, а она его не заметила. Он и постоял всего с минуту. Но я видел, как он плачет. По лицу видно, что виноват. Я был поражен, но, странно, ничуть не рассердился. Напротив, мне жалко его стало. Я улыбнулся ему, а он закрыл лицо ручонками и убежал в спальню. После этого Милли была мне не страшна. И я ничего не сказал. Понимаешь, Салли, не мог.

— Тяжко тебе там пришлось, — шепотом повторила Салли.

— Джимми еще тяжелее. Жаль, я не успокоил его. И так-то он болеет, бедняга. А мне сейчас легко — ведь я поступил правильно.

Салли обнимает мужа, и они подходят к окну. В спальне Джимми уже темно.

— Все наладится, — успокаивает Салли. — Не завтра, так послезавтра, через неделю. Вот увидишь.

Джек улыбается.

— Думаешь, наладится?

Взгляд его устремлен на соседский дом. Дом Херемаиа. Дом за забором. Там живут шестеро ребятишек.

Вдруг он начинает смеяться.

— Господи! И когда эти чертенята поумнеют?!

 

Бабушка

— Хаэре маи, мокопуна, хорошо, что ты пришел, внучек, — бывало, говорила она.

И мы отправлялись гулять. Я ее никогда не бросал, заботился как мог. Тогда я был маленьким мальчуганом, а она — старушкой с душой ребенка.

— А сегодня мы куда пойдем, бабушка? — спрашивал я, хотя прекрасно знал сам.

— К морю, внучек, к морю, мой мокопуна…

Кое-кто называл бабушку поранги — полоумной.

Когда я это слышал, мое сердце начинало биться, словно птица в клетке. Нет, для меня бабушка никогда не была поранги.

Над ней постоянно подшучивали, смеялись, словно она кукла, а не живой человек. Передразнивали, изображая, как конвульсивно сотрясается ее тело во время приступа или как она покачивает головой — тогда ее мысли блуждали далеко-далеко.

Папа говорил мне, что люди эти или ничего не понимают или просто беззлобно подшучивают. Но я-то видел, каким недобрым огнем загорались у них глаза, как жестоко они обходились с бабушкой. И я всегда кричал:

— Прекратите! Не смейте издеваться над бабушкой.

Как я их ненавидел! А бабушку любил. Я гладил ее по волосам, крепко обнимал. Она потихоньку плакала и прижимала меня к себе.

— Куда пропала моя корзина? — спрашивала бабушка. — Куда она могла деваться?

И я начинал искать вместе с ней. Я знал, конечно, что корзина под кроватью, но бабушке нравилось играть со мной, и я ей подыгрывал.

— Не знаю, бабушка, — говорил я, заглядывая во все темные углы. — Может, она в ящике? Нет. И в шкафу не видать. Куда же ты положила ее, бабушка? Ну куда?

А она отвечала мне растерянно, будто маленькая:

— Не помню, внучек. Совсем не помню, куда ее положила. Где-то здесь, где же ей быть-то?

Поиски продолжались еще немного, потом я со смехом находил корзину.

— Так вот же она, бабушка! Под кроватью!

— Нашел, внучек? И впрямь, здесь она.

Я протягиваю корзину и спрашиваю:

— Ты готова? Можем уже идти?

— Сейчас, только платок надену, вдруг станет холодно.

Люди судили о моей бабушке, не зная ее, по сути дела, так, как знал ее я. Ребята из школы дразнили ее. Вилли Андерсон строил рожи, копировал бабушкину походку. Однажды его отец увидел это и задал ему хорошую взбучку. Но Вилли не понял за что и стал относиться к бабушке еще хуже. Начал рассказывать про нее всякие небылицы. Раз после уроков мы даже подрались. Мне здорово досталось — ведь он был сильнее. Потом он стал говорить ребятам, что я тоже поранги. Но мне-то что! Со мной бабушка, и больше мне никто не нужен.

— Бабушку лучше не трогайте, ребята. Даже близко не подходите.

А Вилли лишь смеялся и бросал в меня песком.

Но ему было просто завидно, что бабушка часами может смотреть на небо, а он там ничего не видит.

— И я вижу то, на что она смотрит, Вилли Андерсон. Она пустила меня в свой мир.

Вилли этого терпеть не мог. Он вообще не привык чувствовать себя обделенным. Вот и завидовал.

— Подойди ко мне, бабушка.

Она подходит и послушно наклоняет голову, чтобы я надел ей платок. Потом молча и неподвижно сидит, беззвучно шевеля губами.

— Не торопись, бабушка, сейчас пойдем. И никогда не повторяй то, что ты говорила в прошлый раз, я же слышал. Будь умницей!

Бабушка чувствует, когда я на нее сержусь. Глаза ее затуманиваются.

— Ты уж прости меня, мокопуна, — шепчет бабушка.

— Не плачь. Я пошутил. Ведь ты же у меня не плакса.

Глаза ее проясняются, появляется детская улыбка.

— Ну и притворщица же ты, бабушка. И плакала ты нарочно. Меня не проведешь. Больше не будешь, а? Вставай, пошли к морю.

И она берет меня за руку.

Раньше бабушка была совсем здорова. И никто не звал ее поранги. Но когда умер дедушка Пита, с ней что-то произошло, не знаю, что именно. Может, она почувствовала страх одиночества. Не знаю. Но она очень изменилась.

А раньше она была совсем не такой, папа показывал ее фотографии в молодости — прямо красавица!

Тонкая, изящная, с застенчивой улыбкой. Смотришь на снимок и думаешь — вот-вот заговорит. И скажет что-нибудь нежное, прекрасное. Но бабушка на фотографиях лишь улыбалась, и улыбка, проникая в самую душу, вызывала ответную улыбку.

— Куда это вы собрались? — спрашивала мама.

И я боялся, что она может сказать: «Сидите-ка вы с бабушкой дома».

— Мы идем к морю, посидим на берегу, потом погуляем немножко.

— Хорошо, только ты приглядывай за бабушкой. Если станет холодно, отдай ей свой свитер. Если дождь пойдет, веди ее сейчас же домой. И смотри не шали там.

— Ладно, мам. Пойдем, бабушка. Мама разрешила. Ну, давай руку. Не бойся, я с тобой.

И мы выходим из дома.

А иногда бабушка словно просыпается. Она снова становится прежней, как при дедушке. Она смеется, разговаривает, не дрожит всем телом. Но так бывает редко, обычно разум ее спит.

И тогда мне приходится помогать ей. В такие минуты она совершенно беспомощна, даже поесть сама не может.

— Поди сюда, бабушка! — говорю я. Она садится, а я повязываю ей салфетку вокруг шеи, чтобы она не уронила кусок на платье, — А теперь открой рот. Ну-ка, пошире. Вот хорошо. Умница. Ну как, вкусно?

Она кивает в ответ и просит еще. Я подношу ложку к ее губам — она улыбается, ей хорошо.

— Это что? — спрашивает она, указывая то на дом, то на дерево, то на машину, то на пасущуюся лошадь. Она любит притворяться, что не помнит названий. И я объясняю:

— Это лошадь. Это курица, а здесь живет миссис Катене.

И она повторяет за мной нараспев:

— Дерево, изгородь, лошадь. Нет, это называется не лошадь, а хойхо, внучек.

— Верно, бабушка. Ты знаешь больше, чем я. Ты знаешь все слова на маори, а я — нет. Такой уж у тебя глупенький внучек.

И она улыбается, пританцовывая от удовольствия. А иногда она поет, и ее голос уже не дрожит, он, словно птица, расправляет крылья и кружит, кружит над морем.

Бабушка любит петь. Иногда она поджидает, когда я вернусь из школы, у порога с гитарой в руках. Мне ее подарил мой брат Кепа и показал, как играть. Но толком играть на гитаре я не умел. Впрочем, бабушке было довольно того, что я перебирал струны. Мы усаживались на веранде, она повелительно прижимала мои пальцы к струнам, я начинал играть, а она пела песню за песней.

Иногда и папа подсаживался к нам.

— Ну разве так играют? Дай-ка я попробую. — Он настраивал гитару и обращался к бабушке: — Что, мама, споете свою любимую, а? Три, четыре, начали.

Папа играл на гитаре отменно. У них с бабушкой так здорово получалось.

Фиалка, фиалка цветок запоздалый, Я жду безнадежно тебя…

Это была бабушкина песня. Так переводилось ее имя с маори, так ее звали, потому что на маори выходило слишком длинно. И действительно, бабушка походила на цветок: маленькая, робкая, она закрывала лицо руками, словно лепестками, когда солнце светило нестерпимо ярко.

— Ну вот, внучек, мы и добрались, — говорила бабушка.

— Да, почти что. Вон уже и море.

Она всегда повторяла эту фразу, когда мы подходили к спуску. По тропинке до калитки, потом вдоль пастбища, и вот уже обрыв и спуск к морю. Бабушка торопится, изредка оборачиваясь, чтобы убедиться, здесь ли я. Она не любит бывать одна.

— Вот мы и пришли, мокопуна. Ну-ка, прибавь шагу! Смотри, какое море!

Она прислушивается, склонив голову набок, к шепоту волн. Потом бежит дальше и машет мне рукой.

Но я делаю вид, что не замечаю, и не прибавляю шаг.

— Ты что-то сказала мне, бабушка? — кричу я.

И так всегда — она машет мне рукой и все слушает, слушает, как гудит ветер.

Бабушка любит море. Раньше они с дедушкой жили на побережье. А потом дедушка умер, и бабушка стала жить с нами, ведь папа — ее старший сын. Он говорил, что бабушка вовсе не поранги, просто она старенькая и ей одиноко. Она, наверное, долго не проживет, говорил он, ведь они с дедушкой ровесники.

— Ты должен заботиться о ней, любить ее — она может покинуть нас каждую минуту. А пока она с нами, пусть ей будет хорошо, договорились?

Я отвечал, что буду любить бабушку, и ей никогда не захочется покинуть нас. Но папа не понимал, что бабушка просто не может умереть. Он лишь печально улыбался, обнимая меня за плечи, и все повторял:

— Немножко ей осталось, совсем немножко.

А иногда по ночам я слышал, как бабушка плачет от одиночества. Я тихонько пробирался по коридору в ее комнату и утешал ее, вытирая слезы:

— Ну что ты как маленькая?! — Но она все не успокаивалась. Тогда я крепко обнимал ее. — Ух, какая непослушная. Ведь я же с тобой. Бояться нечего.

Порой она так и засыпала у меня на руках.

— Смотри-ка, мокопуна! — кричит она. — Нашла.

В вытянутой руке она держит ракушку. Не знаю почему, но бабушка думает, что ракушки мне нравятся. Может, потому, что, когда она только поселилась у нас, она увидела в моей комнате ракушку. И с тех пор, стоит нам пойти к морю, она начинает искать их для меня.

— А эта? — спрашивает она, склонив голову набок, и смотрит мне в глаза.

Иногда от ее испытующего, серьезного взгляда меня разбирает смех.

— Хорошо, бабушка, давай возьмем ее с собой.

И, довольная, она бросает ракушку в корзину.

— Ты будешь жить у нас, — разговаривает она с ракушкой, — мы подарим тебя моему внучку.

И мы идем дальше. Иногда она отпускает мою руку, чтобы подобрать новую ракушку — на песке они так красиво блестят.

— Ладно, бабушка, — вздыхаю я, — и эту возьмем.

Мне всегда было приятно гулять с бабушкой по берегу моря. Когда светило солнце и не штормило, она отпускала мою руку и отходила в сторону. Я понимал: в такие минуты она не одна, с ней дедушка.

Но вдруг чайка вспугнет ее своим криком или тенью, пролетая над головой, бабушка замирает, потом начинает дрожать всем телом.

— Не бойся, бабушка, я же с тобой, — утешаю я.

Но она уже сама ищет мою руку.

— Ведь ты не бросишь меня, мой мокопуна? — спрашивает она.

— Ну что ты, бабушка, успокойся.

И мы вместе идем дальше. А когда волны большие, она ни на шаг не отходит от меня. Ей страшно, она крепко сжимает мою руку. А еще она боится водорослей. Когда видит в волнах зеленые косматые пряди, она вскрикивает, ей кажется, что сейчас они дотянутся до нее и утащат в море.

Иногда даже мне становится страшно.

— Может, пойдем домой? — предлагаю я.

— Да, домой, мокопуна, домой…

И она крепко прижимает к груди корзину, в которой шуршат ракушки.

А однажды я пришел из школы и не застал бабушки. Я искал повсюду, но ее нигде не было. Мама тоже забеспокоилась и пошла за отцом. Тут я догадался, куда бабушка могла уйти.

И бросился бегом по дороге к морю.

— Бабушка! Бабушка!

На глазах у меня почему-то были слезы. Может, от обиды, что она не дождалась меня.

— Бабуленька!

Уже слышен шум моря, я несусь по тропинке к обрыву. Смотрю на берег — внизу лежит бабушка.

— Родненькая моя!

И вот я рядом, обнимаю ее крепко-крепко. В руке у нее зажата ракушка.

— Да, бабуленька, мы возьмем ее с собой. Такой красивой еще не было. Давай положим в корзину. Ну, а теперь пойдем домой, ладно?

Но она молчит.

В мыслях своих она всегда была где-то далеко, и вот теперь она покинула нас навсегда…

— Хаэре май, мокопуна, хорошо, что ты пришел, внучек, — бывало, говорила она. И мы шли гулять.

— А куда мы пойдем сегодня, бабушка?

— К морю, внучек. К морю, мой мокопуна…

 

В поисках Изумрудного города

Сегодня мы уезжаем!

— Собирайся, Матиу! — кричит отец. — Пора ехать.

Вот это да! Сердце так и выпрыгивает из груди.

Хаэре ра, прощай, ферма, хаэре ра, дом. Прощайте навсегда…

Ой, да я же забыл попрощаться с Эмере.

— Матиу! — кричит мама вслед. — Куда это ты?

— Пойду попрощаюсь с Эмере.

— Смотри не пропадай. И в грязь не лезь, а то задам тебе.

— Хорошо, мам.

Я перелезаю через забор и осторожно ступаю, выбирая, где почище.

— Эмере! Эмере! Иди сюда!

А, вон она где — пасется на лужайке.

— Тена коэ, Эмере, добрый день! Смотри только близко не подходи, а то вымажешь меня всего. Я буду по тебе скучать в городе. Жаль, что мы не можем взять тебя с собой, там ведь коров не держат. Папа говорит, что в городе мы быстро разбогатеем. Ну, почему ты меня не слушаешь, глупая ты скотина!

Это я сгоряча сказал. Она лишь мычит в ответ, а мне стыдно.

— Прости меня, Эмере. Но по правде говоря, ума-то у тебя действительно маловато. Ну что ж, прощай.

И я целую ее.

— Фу! Ну и грязнуха же ты, Эмере!

И вот я уже бегу к дому. На ходу поплевываю на руки — нужно стереть пыль с лица и почистить одежду, а то мама ругаться будет. На нее иногда находит.

— Матиу, — зовет отец, — иди-ка помоги мне погрузить вещи.

— Сейчас, пап.

— Ух, ну и ящик — не поднять! И что только в нем может быть?

— Там мои учебники. Мисс Райт сказала, что в новой школе пригодятся.

— Может, какие оставить, а? — спрашивает отец.

— Что ты, папа, мне все нужны. Мисс Райт велела…

— Ну хорошо, хорошо. А вот без этой наверняка можно обойтись.

— Это моя самая любимая, как же ее не взять? Замечательная сказка. Про соломенного человечка, и про железного, и про трусливого льва, и про Изумрудный город, и…

— Ох, Матиу, тебя не остановишь, — смеется отец и протягивает другую коробку, — Забрось-ка в багажник. Здесь мамино барахло. Чего она только с собой не везет!

— Было бы о чем говорить. — На веранду выходит мама. — Матиу, не знаешь, где Рохе? Ну и бездельница у тебя сестра.

— Она пошла попрощаться с Хоне, мама.

Хоне — это ее парень, они ходят вместе.

А видели бы вы нашу машину! Папа купил ее у мистера Уоллеса. Новехонькая. Бип-бип, поехали. Я и водить умею. Пусть вон папа подтвердит. Шофер из меня что надо получится.

— Посмотрите, кто к нам идет. Все соседи пришли попрощаться.

— Тена коэ, мистер и миссис Парата, тена коэ, миссис Мохи, тена коэ, тетушка Миро, добрый день. Проходите, мама в доме. Нет, вы пришли вовремя. Мы как раз кончаем собираться. Добрый день, дедушка Пирипи. Тена коэ…

— Эй, Матиу! — слышу я чей-то голос.

Ба, да это же Хеми, мой закадычный друг. Он машет мне рукой, я срываюсь с места, и мы бежим прочь от дома, смеемся неизвестно чему и бросаемся на траву в тень деревьев.

— Хочешь закурить? — предлагает Хеми. Он закуривает и неумело затягивается.

— Спасибо, я не буду, а то мама учует. Откуда ты?

— С реки. Смотри, что я принес.

И он вытаскивает из кармана голову хинаки. Таких больших я еще не видел.

— Какой красивый! Где ты его поймал?

— Под ивами.

У меня даже дыхание перехватило. Мы долго охотились за этим хинаки. Говорят, они бывают такими длинными, что в речке им и не развернуться.

— Это я тебе принес. На память.

— Да что ты… Хеми.

— Бери, бери. Для тебя старался. Покажешь городским, что такое хинаки.

— Ну, Хеми…

И я замолкаю. Говорить как-то трудно. А вот и мама зовет меня.

— Мне пора. Может, пойдем к нам?

— Нет, и без меня народу хватает.

— Ну, прощай, таку хоа, прощай, дружище.

Он уходит. Мой самый близкий друг. Но для меня он самым близким и останется. Честное слово.

— Где ты бегаешь? — ворчит мама. — Помог бы лучше. Иди скажи отцу, чтобы перестал дуть пиво. С пьяным я никуда не поеду.

— Верно, Хине, — поддакивает тетушка Вики. — Ну-ка, покажи своему старику, кто в семье голова.

И обе смеются. Миссис Коко-ей снова скоро рожать, уже в седьмой раз — тоже неразлучна с бутылкой пива.

— Эй, Макарете! — кричат ей. — Не много ли пьешь? Смотри, ребенок пьяным на свет появится.

Я бегу на задний двор. Мужчины пьют. Сонни бренчит на гитаре. Отец беседует с дядей Питой.

— Папа, мы скоро поедем? — спрашиваю я.

Но отец занят разговором.

— Конечно, я прав, — доказывает он, — здесь работы не найти. Всего-то железная дорога, лесничество, завод — или иди пастухом.

— Ну зачем же так говорить, брат, — отвечает дядя Пита, — я вот живу, и неплохо. Почему бы тебе опять не заняться стрижкой овец? Ты ведь большой мастер по этой части.

— Ох, Пита, мы с женой не одну тысячу овец остригли. Хватит. Эта работа на пару месяцев, а потом что? Либо фрукты собираешь, либо дальше на юг едешь и снова — стриги, стриги, стриги. А зимы нынче страх какие холодные. Вот в Веллингтоне жизнь — это да! И работы вдоволь, и платят хорошо.

— Эх, — вздыхает дядюшка, — Все куда-то едут, прямо целыми деревнями.

— Ничего не поделаешь. Мне, думаешь, хочется уезжать? Здесь, в Ваитухи, мы родились, здесь бы нам и жизнь прожить. Да, видать, придется ехать, какой смысл оставаться.

— А то пожил бы еще немного, — не сдается дядюшка, — Может, все еще обернется к лучшему. А если деньги нужны, так я могу дать.

— Да, трезвый денег не предложит, — смеется отец, — спасибо, оставь себе. Еще пригодятся. Семья у тебя большая. Детишкам учиться нужно. Такие-то дела, брат. Мои ребята тоже вроде не дураками уродились. И я хочу, чтобы им жилось лучше, чем мне. Чтобы не пришлось надрываться. Мы с женой всю жизнь работали не покладая рук, да так ни с чем и остались. Надо ехать туда, где можно разбогатеть. Так живут пакеха.

— Только и разговоров что о белых, — ворчит дядюшка. — Не успеешь оглянуться, как все маори превратятся в пакеха.

Отец молчит, в его глазах грусть.

— Да так и получится. Думаешь, молодым есть дело до их родной маоританга? Наверное, мы в этом виноваты. Хотя, кто знает, может, и нужно так жить, как эти пакеха, «при деле», а может, мы и впрямь, как они говорят, вымирающая раса. Но пока жив — надо жить. Умру — пусть похоронят на родине. Это мое последнее желание.

Дядя шутливо шлепает отца:

— Ну-ка, выше нос! И чтобы таких разговоров я больше не слышал. Ты еще полон сил.

— Да где уж там, Пита. Иногда годы дают себя знать. Чувствуешь себя старым и беспомощным.

— Прекрати сейчас же. Выпей-ка лучше пива.

Тут уж я не утерпел:

— Мама не велела больше пить, папа.

Отец как-то странно посмотрел на меня.

— Ведь все это я затеваю ради тебя, Матиу, — шепчет он, — ради тебя.

— Ладно, папа, поживем — увидим.

Подходит мама.

— Ну-ка, муженек, давай отправляться. До Веллингтона далеко.

— К чему спешить, жена?

Мама почти силой вырывает у него бутылку.

— Хватит пить. Я не хочу, чтобы на дороге в Веллингтон мои косточки собирали. Поторапливайся.

Я иду за мамой и папой к крыльцу. Все как-то притихли. Народу стало еще больше. Рохе, горько рыдая, прощается с Хоне.

— Ну, — говорит отец, помолчав, — пора в путь.

— Хаэре ра, Куини, — прощается мама с тетушкой. Они трутся носами и плачут. — Хаэре ра, бабушка, прощайте, Хопа. Хаэре ра, мама… прощай, родная.

Мы проходим сквозь толпу, пожимаем протянутые руки, обнимаемся, тремся носами.

— Прощай, отчий дом. Прощайте, друзья, хаэре ра, мои родные и близкие. Мне так грустно расставаться с вами.

Сонни наигрывает на гитаре. Собравшиеся начинают петь, ритмично раскачиваясь. Мама достает носовой платок.

В открытый океан мы держим путь. Но сердце дом родной забыть не может.

Пусть мы уезжаем в большой город. Но душой мы всегда останемся на родине.

Прощаюсь с вами, близкие, друзья. Прощаюсь навсегда.

Кончается песня. Слышны лишь всхлипывания. Мама садится в машину и забивается в угол. Рохе устраивается на заднем сиденье. Я залезаю туда же.

— Прощайте, друзья, прощай, родная деревня, — шепчет отец.

Машина трогается. Люди машут нам вслед. Мама плачет, уже не скрывая слез. Не выдержал и отец. Они то и дело оборачиваются.

Домики становятся все меньше. Деревушка уже позади. Провожающих почти не видно — лишь маленькие черные точки вдали. Мы выезжаем на шоссе.

Я смотрю вперед. Дорога ведет в Веллингтон, в Изумрудный город. Мне бы прыгать от радости, но радости нет… Раньше я думал, что уезжать так просто.

Ведь правда, просто?

И разве мне сейчас не радостно?

Я оборачиваюсь. Мы прожили в Ваитухи всю жизнь, здесь наш дом, наши родные и близкие, зеленые луга, где паслась наша Эмере.

Прочь слезы.

Хаэре ра, прощай, Эмере.

 

Кит

Вот он, седой кауматуа: сидит в полумраке Общинного дома.

Он пришел сюда, потому что здесь живут тени давно минувших дней.

В своей ванау он самый старый. Из его поколения уже никого нет в живых: ни братьев, ни сестер, ни родственников. Жена Руиа много лет как в могиле. И из друзей никого не осталось. Правда, есть дети, внуки. Только он сам да старый Общинный дом напоминают о былых временах.

Общинный дом…

Ты тоже старик, вздыхает кауматуа, и тьма вздыхает вместе с ним. Он глядит на деревянные резные панели, на хитросплетения тукутуку, на затейливые красно-черно-белые узоры — здесь начиналась его жизнь. Давно это было, словно в другом мире, тогда и в Общинном доме, и в его родной ванау царили счастье и любовь. Здесь прошла вся его жизнь. Этот дом взрастил его и дал силы. Он любил бывать здесь, где живут воспоминания о семье, близких, о всех радостях и горестях. Воспоминания — как мечты, не верится, что все это было. А мечты, где они? Они умирали вместе с людьми. Сейчас и мечтать-то уже некому — один он остался.

Одинокий кауматуа — на глаза наворачиваются слезы. Сегодня он в последний раз пришел в Общинный дом, он чувствует, что в последний. Тени на стенах все длиннее, заходит солнце, так и жизнь идет к закату. Скоро и его фотография займет место на стене рядом с портретами друзей, родственников, предков. Поскорее бы оказаться среди них. Мир вокруг так изменился, больно смотреть, как уходит прежняя жизнь.

А ведь когда-то их селение было гордостью округи, смех и песни не умолкали. И жили в нем сильные люди, жили одной семьей. И сердцем деревни был Общинный дом. Знавал он и ссоры, и невзгоды. Но в памяти своей хранит только счастливые дни.

А сейчас деревня опустела, много домов заброшено, поля заросли сорняками, могилы стоят неухоженные. Все реже слышится детский смех.

И где та прежняя ароха, когда каждый тебе близок и дорог? Все ушло, осталась лишь боль в сердце. Раньше оно билось ровно и сильно, жизнь ему дарило родное селение. Но шли годы, рождались дети, вырастали и уезжали в город, и большая семья распадалась. Мало кто вернулся. И все медленнее, все слабее бьется сердце.

Вновь вздыхает кауматуа. Нет, он не боится смерти, ему лишь жаль тех, кого он покидает. Они будут плакать, горько-горько, особенно Хэра, племянница. Но потом она вспомнит его слова:

— Не печалься, Хэра, когда меня не станет. А если будет очень грустно, приходи в наш Общинный дом. Там ты и найдешь меня, сможешь поговорить, и подарком мне будет твоя любовь.

Давно, еще маленькой девочкой, она слышала эти слова. А мир вокруг уже тогда начал изменяться. Хэра интересовалась, как жили маори раньше. Остальных ее сверстников привлекал дразнящий и яркий мир пакеха. Так пусть хоть в племяннице живет маоританга.

И он рассказывал ей то, что мальчишкой слышал сам:

— Хэра, в доме этом не только собираются люди со всей деревни, дом этот словно тело наших предков, наших типуна. Выступ над крыльцом — словно голова, называется он коруру, а балки по бокам — руки. А вот хребет — тахуху, он тянется вдоль всей крыши, от него отходят стропила — ребра, называются хеке. А где стоим мы, тут сердце. Слышишь, как бьется?

И Хэра прислушивается, потом испуганно хватает его за руку.

— Дедушка! Наш Общинный дом и вправду живой.

— Не бойся, он тебя никогда не обидит. Ведь ты одна из его деток. Ну, успокойся.

Потом он приподнимает занавеску на стене, где собраны фотографии всех родственников, и рассказывает ей о каждом:

— Это твой дедушка Вити. Храбрый был человек. А вот моя тетушка Хирия, красавица, правда? А этот мужчина был нашим рангатира…

И они еще долго сидят, и старик все говорит девочке о доме:

— Наш Общинный дом как книга, Хэра. На этих резных деревянных панелях вся история деревни, нашей ванау. Люди пакеха, белые, считают, что все это — легенды. А для меня это больше, чем просто сказка. — И, словно переворачивая страницу за страницей, продолжает. — Это Пу. Он летит с Гаваики на спине огромной птицы. Он несет кумару в край Аотеароа. А это Паикеа, и он держит путь в Аотеароа, плывет на спине кита. Ему был дан наказ не подпускать кита к берегу раньше времени. Но долгое путешествие утомило его, и он решил отдохнуть. И как только кит коснулся песка, он тут же превратился в остров. Его и сейчас можно увидеть недалеко от Вангары. А видишь тукутуку на стене? Это плетение изображает небо и звезды.

Глаза Хэры горят от возбуждения.

— Неужели это правда, дедушка? Неужели все так, как ты говоришь?

— Именно так, Хэра. Не забывай того, что я тебе рассказывал.

Старик закрывает глаза, пытаясь отогнать грусть. Прошли годы, и даже Хэра стала другой, повзрослела, печально думает он. И, как многие ее сверстницы, уехала в город. А когда приехала домой погостить, то он заметил, что мир пакеха изменил и ее. Он попытался было разбудить в ней воспоминания, вернуть ее в мир детства, но она рассердилась:

— Перестань, дедушка. И кроме маори есть на свете люди. И мне среди них жить. А ты как во сне. Старые времена не вернуть. И я тут ничем помочь не могу. Неужели ты не понимаешь?

Но он, этот кауматуа, так просто не сдавался. Если уж к старому возврата нет, то пусть она увезет с собой хотя бы частичку прошлого.

— Пойдем, Хэра. Я покажу тебе кое-то.

— Не стоит, дедушка.

— В этих книгах живет дух твоих предков. Это наша Вакапапа. Тут имена всех твоих родственников с тех пор, как Токитиму построил каноэ. Возьми их с собой.

— Но, дедушка…

— Бери без разговоров. Вот видишь свободную строчку. Сюда впишешь мое имя, когда я умру. Сделай это для меня. Береги эти книги. Не забывай о своем народе. Всегда помни, что ты тоже маори.

Голос его срывается от волнения, и Хэра обнимает его, хочет утешить.

— Дедушка, — шепчет она, — ты воспитал меня в любви, ты пытался возродить во мне дух маори, но, как уберечься от мира пакеха, ты меня не научил…

Он открывает глаза, в ушах еще звучат слова внучки. Да, он хорошо ее воспитал, когда-нибудь она это поймет. А старых времен не вернуть, он это и сам знает. Но дух народа не должен умереть. Вот что хотел он внушить внучке.

С минуту он что-то грустно шепчет, вспоминая старинное предание. Когда оно родилось? Наверное, когда Маори, переплыв океан, добрался до Аотеароа. Плыл он из Гаваики, или из Тавити-Роа, или из Тавити-Нуи, Тавити-Папамао не все ли равно? Все это разные названия родины маори. Еще тогда приход пакеха был предрешен:

Татуировка — словно маска, не разглядеть лица пришельца. Он завладел землей в краю маори, лицом же — белый оказался.

Да, с приходом пакеха жизнь маори изменилась. Что ж, старых дней не вернуть. Неужели так и умрет дух народа? Да, забывают люди древнюю культуру. И нет уже единства и взаимной любви.

Не сдержать старику горьких слез.

В селении почти уже не говорят на родном языке. Обычаи маори, священные традиции тоже забываются. У входа в Общинный дом уже не снимают обувь в знак почтения. Пол весь истоптан. Узоры тукутуку кое-где подпалены сигаретами. Исцарапаны лики богов и прародителей. На деревянной панели кто-то вырезал свое имя. Рядом еще след ножа. У стоящей неподалеку статуи кто-то вырвал глаз, сделанный из ракушки.

А когда-то Общинный дом знавал лучшие времена. Но сейчас краска на резных украшениях и затейливых орнаментах облупилась. Все обветшало. На грязном полу пятна от пива: в Общинный дом осмеливаются входить с бутылкой!

Где же гордый дух маори? Где уважение и трепет, когда они переступают этот священный порог? Они смотрят на резные узоры и не видят красоты, не чувствуют одухотворенности смелых линий, лепестков орнамента.

Его соплеменники тоже стали чужими, как и пакеха, эти белые. Отдаляются люди друг от друга. А в пору его молодости те, кто считали себя маори, были совсем другими. Их объединяла ванау — деревня, словно одна большая семья, ароха — любовь, они щедро делились с ближним. Все это уходит. Молодежи уже не сидится дома. А раньше, где бы ни были дети одной ванау, они чувствовали, что они из этого гнезда, их согревала ароха, их ждал родной Общинный дом, родная деревня. Сейчас это чувство пропало, люди стали чужими. Они стыдятся родных мест, старого Общинного дома. И уезжают в город. Поэтому сердцу так больно, ведь приходит конец Общинному дому. Когда в душе маори умирает ароха, когда он уходит от родного очага, Общинный дом оплакивает его…

— Ауэ, ауэ, о горе, горе!

Скорбь старика велика, она заполняет весь дом.

— Ауэ, ауэ!

Еще одно воспоминание болью отзывается в его сердце. Не так давно здесь собрались люди со всей Аотеароа, чтоб отпраздновать свадьбу.

Гости приехали из Таранаки, из Ваикато, со всех концов Северного острова, даже с Южного. Да, большой был праздник. Кто добирался поездом, кто автобусом, кто на машине. И радостно билось сердце в груди, тепло становилось на душе.

Все было как и в прежние времена. Вокруг Общинного дома резвились ребятишки. Встречались старые знакомые. Улыбки, слезы радости. Вкусно пахнет от ханги, а когда блюдо готово, его вынимают, и над ним поднимается пар. Тесной группой стоят юноши, а за их спинами девушки, каждая выбирает того, кто ей по душе. Парни отпускают дерзкие шуточки — пытаются скрыть свою застенчивость. На кухне сплетничают женщины. Да, свадьба большая, чинно восседают жених с невестой, они словно не слышат шуток о первой брачной ночи. Звучат старинные напевы, вот в зал входят одетые по старому обычаю повара. Они возвещают:

Зовите всех! Зовите всех! Пусть гостем станет каждый На нашей свадьбе. Всем мы рады.

Да, все было как и много лет назад. Смех и песни не смолкали. А он сидел с другими стариками и смотрел, как веселится молодежь.

Наступил вечер. И тут-то все и случилось. Вдруг до него донеслись чьи-то возмущенные голоса, ругань.

— Дедушка! Скорее!

Какой-то мальчуган схватил его за руку и потащил к дому, где днем шло пиршество. Оказалось, что прибыли новые гости из Вангареи. Они устали и проголодались. Это было видно по их лицам. А его односельчане затеяли перебранку с гостями, отказывались впустить их и накормить — дом уже заперт. Опаздывать на свадьбу нельзя. И прибывшим не нашлось места в сердцах его земляков.

Старика это потрясло. Всегда в их доме привечали гостя, находили и угощение, и любовь, и заботу. Таковы обычаи маори.

— Хомаи те токи. Принеси топор, — сказал он мальчику.

Толпа почуяла гнев в его словах. Перед ним расступились. Опираясь на посох, он подошел к запертым дверям. Музыка смолкла, танцы прекратились. А народ все подходил. Гнев старика рос. Он взял топор, занес его над головой и…

— Ауэ!

Удар пришелся прямо по замку.

— Ауэ!

Слезы хлынули из глаз.

— Ауэ!

Во все стороны полетели щепки.

— Ауэ!

Каждый удар — словно по сердцу.

Весь его гнев был в этих ударах, вся накопившаяся горечь и тоска. Он все рубил и рубил, топор высекал искры в темноте. В толпе кто-то заплакал.

И вот дверь подалась. В тишине слышен только плач. А в голосе старика — боль и обида.

— Хаэре маи, э те манухири, проходите, гости дорогие. Проходите, — И он развел руки, словно обнимая их всех. — Мне стыдно за людей нашей деревни. Просто стыдно.

И пошел не оборачиваясь. Пошел в темную ночь. Сердце, бедное сердце. Лучше бы оно остановилось, чтобы избавить его от стыда.

Воспоминания отступают. Уже вечер. В доме совсем темно. Сколько он пробыл здесь, оплакивая ушедшие времена? Он тяжело вздыхает. Лучше умереть, чем видеть, как меняется жизнь. Он слишком стар, чтобы принять этот новый мир. Его словно выбросило на мель.

Старик встает, тяжело опираясь на посох. Ждать больше нечего. В последний раз он окинул взглядом Общинный дом. В темноте поблескивают резные панели. В лучах заходящего солнца вспыхивают и гаснут орнаменты из цветов. Ветерок шевелит черные занавески на фотографиях тех, кто уже ушел из жизни. Скоро уйдет и он. И имя его запишут в Вакапапа. Совсем скоро.

Он стоит не шевелясь, словно изваяние. Будто еще одна деревянная статуя появилась в доме. Вот губы его зашевелились. Прощай, Общинный дом, — и он медленно выходит.

— Но ваи те хе? В чем корень зла?

Он бредет по пыльной дороге через всю деревню. Дома тесно прилепились друг к другу, но каждый живет своей жизнью. А в некоторых жизни нет совсем, и они стоят заброшенные, одинокие. Мимо проехал грузовик, обдал его пылью. Старик закашлялся.

— Но ваи те хе?

В одном из домов играет музыка. Он заглядывает в окно — на стенах яркие, вырезанные из журналов картинки. У другого дома собралась молодежь, слышны песни и смех. Ему машут рукой, зовут. Но старик не оборачивается.

— Но ваи те хе?

Он спускается по тропинке на берег моря, где особняком от других стоит его дом.

Волны тихо набегают на берег. Далеко на горизонте солнце погружается в море.

— Но ваи те хе?

Вдруг внимание его привлекает стая чаек у берега. Их крики наполняют тишину. Они то опускаются, то взмывают вверх, а на песке колышется что-то темное и большое. Старик подходит ближе — на мели, у волнореза, лежит кит, еще живой, но спина уже сильно поклевана чайками. Красная от крови вода вокруг вспенилась.

Старик горько заплакал.

С криком взмывают чайки, темным облаком кружат над берегом, унося его последние слова.

— Но ваи те хе? В чем корень зла… зла?

В чем корень зла?

В предсмертных судорогах кит бьет хвостом по воде.

 

Патриция Грейс

 

Мысли и слова

Роуз приехала вчера. Мы встречали ее на автобусной остановке. Она все такая же, наша Роуз. По-прежнему трещит без умолку и заставляет всех смеяться над тем, как она говорит. По дороге домой мы все время повторяли: «Ну, Рохе, ты нисколько не изменилась». Хорошо, что моя сестра вернулась домой и что она нисколько не изменилась. Роуз в нашей семье крепкий орешек, она у нас камакама, боевая и с головой на плечах.

Вчера вечером мы засиделись допоздна, даже отец и бабушка, которые всегда ложатся спать сразу после чая. Роуз смешила нас рассказами о знакомых, изображала разных профессоров из университета. Бабушка, мама и я смеялись до слез; весь вечер Роуз смешила нас до упаду.

Наконец бабушка поднялась со стула и сказала: «Пора ложиться. Болтовня ворует время у сна». Вот как интересно говорит наша бабушка, когда переходит на английский язык. И мы пошли спать, но Роуз и я продолжали болтать еще час или два, пока не заснули.

Утром я сказала Роуз, что нам надо сходить к миссис Фрейзер, снять мерку для платья. Роуз хотела подождать еще денек-другой, но я напомнила ей, что до свадьбы остается всего две недели и что миссис Фрейзер должна успеть сшить еще три платья.

— А кто такая эта миссис Фрейзер? — спросила Роуз. И тут я вспомнила, что Роуз не знакома с этими соседями, хотя они живут в наших краях уже несколько лет. Все это время Роуз была не с нами, училась в городе.

— Это портниха, — сказала я и запнулась, подыскивая нужные слова, — Она неплохая.

— Что значит «неплохая»? — спросила Роуз.

— Роуз, когда мы будем там, не ляпни чего-нибудь, — сказала я. Я-то знаю нашу Роуз — язык у нее острый как бритва, — Не заносись, пожалуйста.

Хотя я старше Роуз, но именно она всегда режет правду-матку в глаза, если ей не нравится что-нибудь. Раньше мама всегда говорила: «Ты у нас умница, Рохе, но поучись у своей сестры, как вести себя». Я боялась идти с Роуз к Джейн Фрейзер, потому что Джейн часто говорит не то, что следует, сама не подозревая этого. Мы управились с делами, выкупались, переоделись и, когда отец вернулся из стригальни, сели в автомобиль, чтобы ехать к Джейн. Перед отъездом мы сказали маме:

— Не забудь испечь к нашему возвращению маорийский хлеб.

— А у вас самих что, руки отвалятся? — сказала мама, но это была шутка. Всякий раз, когда кто-нибудь возвращается домой, мама печет большой маорийский хлеб.

Роуз произвела хорошее впечатление своим обращением и непринужденными манерами, и двое несносных ребятишек Джейн сразу же прилипли к ней. Они стали прыгать на диване, стараясь привлечь ее внимание. А я думала, как жалко, что такой красивый диван и такую замечательную мебель портят эти два сорванца. Когда у меня появятся свои дети, надеюсь, они не будут такими непоседами.

Мне понравилось, как беседовали Джейн и Роуз. Джейн расспрашивала Роуз о ее жизни в Окленде. Об университете, принимала ли Роуз участие в маршах и демонстрациях. Потом они перешли к городским модам и новостям, и Джейн все это было очень интересно. Казалось даже, что она завидует Роуз, понимает, что у Роуз есть нечто большее, чем уютный дом, хорошая одежда и все остальное, что в ее понимании делает жизнь прекрасной. Приятно было, что Джейн нравится Роуз; я гордилась своей сестрой, ее умением вести беседу и приветливостью в обращении.

Сняв с Роуз мерку для платья, Джейн приготовила кофе, сунула каждому из ребят по куску шоколадного торта и выставила их из дома. Мы сидели за кофе, когда с улицы донесся шум грузовика, сворачивающего к дому Фрейзеров.

— Это Алан, — сказала Джейн. — Ездил в поселок нанимать этих маори на расчистку кустарника.

Я вспыхнула от злости. Но я надеялась, что Роуз пропустит эти слова мимо ушей. Изо всех сил я старалась как-то исправить положение, что-то сказать, хотя за все утро не проронила ни слова. Но, язык не поворачивался во рту, и, кроме «Рохе, не надо», я так ничего и не придумала.

Роуз сохраняла спокойствие. Не покраснела, не вспыхнула, как я. Она закурила сигарету, глубоко затянулась и, прищурив глаза, осторожно выпустила дым. Но я знала, что этим дело не кончится.

— Разве у них нет имен?

— У кого? — с удивлением спросила Джейн и покраснела.

— У этих людей из поселка, которых ваш муж нанимал на расчистку кустарника. — Эта паршивка Роуз говорила как настоящая пакеха.

— Я не знаю их имен.

Я с негодованием смотрела на Роуз, я хотела, чтобы она замолчала, но она не обращала на меня внимания и делала вид, что поглощена своей сигаретой.

— А они знают ваше имя?

— Мое?

— Да, ваше.

— Пожалуй… знают.

— Тогда почему же вы не потрудились узнать, как их зовут, или хотя бы подумать, есть у них свои имена или нет.

Молчание длилось целую вечность, звоном отдавалось у меня в голове. Наконец Джейн пробормотала, кажется, что-то о том, как трудно запоминать такие сложные имена, но моя оскорбленная сестра поднялась и сказала:

— Пошли, Гера.

И я, сгорая от стыда, с плотно сжатым ртом пошла следом за ней к машине, не сказав даже «до свидания».

Я была страшно зла на Роуз. Я так и кипела. Готова была разорвать ее на куски за то, что она сделала. Но теперь, когда мы остались вдвоем, я не знала, что сказать. Я надулась и молчала. Это вечная моя беда — надуюсь и молчу. Всякий раз, когда я не уверена в чем-нибудь, я начинаю дуться. В школе у нас была учительница, которая всегда говорила нам, девочкам: «Не сидите с надутым лицом. Вы же молчите и дуетесь потому, что не научились, как и когда надо выражать свои мысли».

Она была права, наша учительница, я выросла, вот-вот выйду замуж, — но до сих пор так и не научилась находить нужные слова. Отец, бывало, говорил мне: «Ты что, дочка, язык проглотила?»

— Ты паршивка, Роуз, — сказала я наконец. Слезы подступали у меня к глазам, — Ну в самом деле, Рохе, зачем ты так конфузишь меня?

И тогда Роуз ответила:

— Не волнуйся, родная, у нее толстая кожа.

Слова Роуз поразили меня, и тут я поняла, что Роуз уже не та, что прежде. Гнев прошел. И мне стало очень грустно: раньше мы никогда не говорили так друг с другом. В таких случаях обычно мы успокаивали: «Обойдется, сестренка», если хотели забыть о чем-нибудь. Но сейчас Роуз сказала: «Не волнуйся, родная, у нее толстая кожа». И мне показалось, что Роуз гораздо старше меня и сильнее, как будто она знает о жизни куда больше, чем я. И еще я поняла, что за ее беспечными, прямыми словами и манерами скрывается острая боль. Я вспомнила, что, когда мы обе были маленькими, Роуз всегда вела себя плохо в школе, если ей не нравилась учительница. Она грубила, а мне было стыдно за нее, и, когда мы возвращались домой, я жаловалась на нее маме, пусть она была умнее меня, но зато мое поведение было всегда примерным.

Теперь Роуз говорила со мной иначе, не так, как прежде, и мне стало жалко и ее и себя. Всю жизнь я оставалась в стороне, предоставляя ей отстаивать наши интересы: неприятные разговоры выпадали на ее долю. И не только я — мать, отец и вся наша семья поступали так же. Боялись, как бы не заметили, что мы оскорблены или задеты. И откуда таким, как Джейн, знать об этом, если мы делаем вид, что все в порядке. Разве Джейн может понять нас?

И потом я попыталась найти слова, чтобы выразить еще одну мысль. Я сказала Роуз:

— Но ведь и мы делаем то же самое. Говорим: «пакеха доктор» или «пакеха на почте» — и при этом, бывает, думаем о них не очень-то хорошо.

— Но мы говорим так только друг другу. Дело не в том, что ты говоришь, но где, когда и в чьем присутствии. И потом, мы так говорили в детстве, а не теперь. Это привычка. Она осталась у старших — у мамы, отца, у бабушки.

А потом Роуз сказала:

— Джейн Фрейзер все равно захочет дружить с тобой и со мной, хотя я сегодня и озадачила ее, потому что сейчас мы в моде.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Сейчас модно, чтобы у пакеха был друг маори. — Неожиданно Роуз ухмыльнулась. И вдруг я услышала, как она заговорила голосом Джейн. Я почувствовала, что губы мои растягиваются в улыбке. — У меня есть друзья, маори, замечательные люди. Старшая недавно вышла замуж, я шила для нее подвенечное платье. А другая учится в университете. Такие дружелюбные, естественные. А в доме у них — ни пылинки.

Я остановила машину возле нашего дома, и, когда мы вышли, Роуз стала прохаживаться по дорожке. И снова передо мной была Джейн с ее походкой, и я не могла удержаться от смеха. Роуз поднялась по надраенным мамой ступенькам.

— Ни пылинки. — Она сбросила туфли и вбежала на кухню, — Что я тебе говорила: ни пылинки. И дружелюбная, естественная женщина вынимает из печки свежий хлеб.

Мама посмотрела сначала на Роуз, потом на меня.

— Что вы там натворили? Рохе, я надеюсь, ты прилично вела себя в доме пакеха?

Но Роуз уже накрывала на стол. При виде маминого хлеба она забыла про Джейн и про все события минувшего утра.

Когда отец, Хеке и Матиу явились к завтраку, Роуз, мама, бабушка и я уже уплетали хлеб и горячую кукурузу из большой миски.

— Ну и ну, — сказал отец, — папочка и братцы вкалывают день-деньской, пожрать некогда, а они расселись и набивают себе брюхо.

— Это отвратительный хлеб. Отправляйтесь в лавку и купите себе хлеба из пекарни, — сказала Роуз.

— Еще чего! — сказал Хеке.

— Ну, успокойся, толстушка Рохе. Подвинься немножко, дай место твоему папочке. Подвинься, малышка.

Отец протиснулся за стол, сел рядом с Роуз. Он взял кусок хлеба, который Роуз намазала для себя маслом, и принялся за еду.

— Хлеб в самом деле никуда не годится, — сказал он.

Потом Мат и Хеке завели речь о том, какая ужасная кукуруза, и кто ее только варил, и кто ее растил, поливал все лето, кто выпалывал сорняки.

Я тоже стала шутить и на какое-то время забыла и про Роуз, и про Джейн. Но я еще вернусь к этому. Сумею как-нибудь объяснить Роуз, что все поняла, что мне будет очень трудно: ведь я не такая умная, как она.

Я не умею так говорить, как она, и я не умею постоять за себя.

Но моей сестре не придется больше сражаться в одиночестве. И пусть она знает об этом.

 

Кольца дыма

Чек прибыл сегодня утром — сорок один цент. Сорок один, эти гроши причитаются мне за Спортивный парк. Чек приходит примерно в это время каждый год. И когда я вижу официальный коричневый конверт и все мои длинные имена, напечатанные на нем, я знаю, что в этом конверте, и тут же бросаю его в мусорную урну. Сорок один цент!

Конечно, можно отдать его детям на сладости или купить себе пачку сигарет. Ну, нет! Ежегодно, как только приходят эти деньги, я сразу же выбрасываю их. Это мой безмолвный протест. Кому нужны эти подачки, в конце концов?

Даже если я на мели.

Мне хотелось курить, и до сих пор хочется. Все утро я старалась не думать о сигарете, не думать о том, что у меня нет ни цента. Но думай не думай, есть деньги или нет, хочется курить или не хочется — обойдусь без их милостыни; вот почему я всегда выбрасываю этот чек вместе с конвертом.

Неудивительно, что у меня нет ни гроша. Целых две недели у нас гостил Джордж со своим выводком. Едят они все за милую душу, так что удивляться нечему.

Мы получили телеграмму от Джорджа с юга в позапрошлую пятницу, Джордж — это мой брат. В телеграмме говорилось: «Встречай Рангатиру завтра утром Джордж».

Когда от него приходит телеграмма, никогда не знаешь, что тебя ждет. В январе прошлого года мы получили такую: «Встречай самолет в два часа Джордж». Самолет приземлился в час дня, и когда мы примчались в аэропорт, то обнаружили там одного из малышей Джорджа, сидящего на чемодане в слезах, потому что мы вовремя не встретили его, — вот что значит иметь дело с Джорджем.

Потом, месяца два назад, приходит от него такая же телеграмма: «Встречай самолет в два часа Джордж». На этот раз дома оставались только дети и я, а Ранги ловил рыбу на своей лодке где-то возле острова Мана. Подумать только, эта поездка на такси до аэродрома влетела мне в четыре доллара двадцать центов, и когда я примчалась туда, меня ожидала жестянка с морскими птицами. Двадцать две тушки в жестянке из-под керосина.

Но надо отдать должное моему брату, он всегда вспоминает о нас, как только наступает сезон этих птиц, чье мясо напоминает баранину.

Но когда пришла последняя телеграмма: «Встречай Рангатиру завтра утром Джордж», мы точно знали, что это не птицы — не их сезон. Вряд ли это мог быть кто-нибудь из детей Джорджа, проделавших путь из Го́ра сушей, а из Крайстчерча — морем целую ночь на Рангатире, — хотя от Джорджа можно ожидать чего угодно.

И когда мы всем семейством в семь утра вышли на причал, все они уже спускались по трапу парохода. Все до одного. Я разревелась, когда увидела Джорджа, Пеку и их детей. Я не виделась с братом и его семьей целых шесть лет. Я стояла и ревела.

Мы запихнули их в машину, семь человек, два огромных чемодана и одну картонку, Ранги, трое наших детей, села и я сама, с четвертым на подходе, стараясь убрать свой большой живот, чтобы он никому не мешал.

А потом, когда мы приехали домой, пришлось всех их втиснуть внутрь. Мы приготовили роскошный завтрак и усадили детей с тарелками на коленях на ступеньках лестниц. Джордж, Пека, Ранги и я расселись вокруг стола и чесали языками до тех пор, пока они у нас едва не отвалились. В первую ночь мы проболтали до рассвета. И все остальные ночи тоже. Не удивительно, что после их отъезда я так устала.

Во всех домах здесь есть лестницы. Наши дома лепятся к склону холма, поросшего цепким кустарником, — не успеешь оглянуться, а он уж опять пробивается сквозь забор. По эту сторону дороги в домах жилые комнаты расположены внизу, а спальни, ванная и туалет — наверху. Так что всякий раз, когда надо облегчиться, приходится карабкаться по лестнице наверх, а это тяжело, когда ты ждешь ребенка и должна бегать туда каждые полчаса. Но вообще-то нам здесь нравится. Может, мы и купим когда-нибудь этот дом, если разбогатеем.

Мы показали им весь Веллингтон. Объехали вокруг холмов и бухт. Показали им парламент, фонтан, здания, террасы, набережную, бассейн, парк. Когда мы подъехали к Спортивному парку, Джордж высунулся из окна автомобиля и крикнул:

— Видите вон ту травинку посредине — это моя.

Дети были горды тем, что их отцу принадлежит часть Спортивного парка. Но когда он сказал это, я вспомнила о деньгах.

— Теперь я знаю, почему ты такой богатый, — сказала я. — Копишь все свои чеки за эту землю.

— Чеки, — презрительно огрызнулся Джордж, — сорок один несчастный цент. Я бы не использовал их даже как туалетную бумагу.

Пека заметила, что чеки эти слишком малы для такой цели. Во всяком случае, для такого толстого зада, как у Джорджа, они не годятся.

А Джордж сказал, что в один прекрасный день он заткнет их в чью-нибудь задницу. И ждать этого придется не так уж долго. Дети были в восторге.

Наш Ранги ничуть не лучше Джорджа. Кто знает, если бы не он, мне, может, и в голову не пришло выбрасывать чеки. А все этот Ранги с его принципами. Много о себе понимает.

И вот я скребу, протираю, чищу, обливаюсь потом, довожу себя до изнеможения, чтобы заполнить пустоту, появившуюся после их отъезда.

Наконец все в доме начищено до блеска. Ванна сияет, выстиранное белье развешено во дворе. Полы и окна сверкают. Наш дом может служить телевизионной рекламой какого-нибудь жидкого моющего средства.

Теперь можно сесть, поднять отекшие ноги, если бы не… Надо сделать еще кое-что. Вверх по лестнице, ноги как чугунные. Выйти с черного хода во двор, четыре свинцовых шага до веревки. Белье высохло. Снять прищепки, убрать белье с веревки. Всегда это так приятно — вносить в дом чистые простыни, теплое, нагретое солнцем сухое белье. Но не сегодня. Руки и спина ноют, ноги распухли. Тело тяжелое, как мешок с моллюсками.

А там неподалеку мусоросжигатель. Надо бы сжечь весь этот бумажный мусор. Но нет спичек. Тащу за собой корзину в дом. Начинаю складывать белье. Включаю утюг. Одеяло расстелено на столе. Хорошо бы положить на него голову и уснуть. Но я раскладываю белье. Простыни — в одну стопку, полотенца, белье, рубашки…

А может, бросить все это и…

Но нет, нельзя. Рубашки, белье, чайные полотенца, носки. А может…

Рука тянется к розетке и выключает утюг. Складываю одеяло вдвое, потом еще раз вдвое. Распухшие ноги медленно тащат меня к двери. Опускаю руку на задвижку. Открываю. Выхожу во двор.

Четыре шага вверх, по склону холма. Ноги подкашиваются. Поворачиваю в сторону. Еще два шага — и я начинаю рыться в мусоре. Коробка из-под печенья, катушка из-под туалетной бумаги, целлофановый мешок для покупок, смятый картонный ящик из-под пива и, наконец, конверт. Хватаю его. Плыву к дому, как девица с телевизионной рекламы, которая откусывает кусок шоколада и парит сквозь туман над горами и реками в облаке… дыма. Скорее. Приглаживаю волосы, забегаю в туалет, надеваю босоножки, спускаюсь вниз, выхожу на улицу.

Иду по Крессент на всех парусах, в руке — теплый конверт со всеми моими длинными именами, напечатанными на нем.

Дети катаются на трехколесных велосипедах. Брум-брум. Напряженные сосредоточенные лица. Вращающиеся колеса. Или они стоят на месте? Неподвижно. Может, все это кружение и вращение происходит в моей голове?

— Куда идешь?

— За покупками.

— За какими?

— За сигаретами.

— Эй, ребята, знаете, куда она идет? Она идет в лавку. За сигаретами.

А почему бы и нет? Этот Ранги и его принципы. Столбы электропередач вонзаются в небо. Осталось пройти еще два. Ковыляю на своих распухших ногах. Словно воздухом их накачали. Ну и что, если Джордж (осталось пройти еще один столб) не хочет (почти дошла) подтереть (подхожу к лавке, вхожу) свою задницу. Вынимаю из конверта чек. Бросаю его на стойку. Хуже нет — иметь мужа и брата с принципами. Касса звякает.

Выхожу, пачка сигарет зажата в ладони, горячее липкое прикосновение целлофана обертки. Опускаю в карман сдачу — один цент. Сворачиваю на Крессент, иду обратно. Джордж никогда бы не поверил, что его родная сестра… из-за какой-то сигареты…

— Куда идешь?

— Домой.

— Зачем?

— Курить.

— Эй, ребята, знаете, куда она идет…

Скорее домой. Вхожу, поднимаюсь по лестнице, захожу в туалет, сбрасываю босоножки. Включаю электроплитку и разрываю целлофановую обертку. Наклоняюсь над раскалившейся спиралью, жадно затягиваюсь. Рот заполняется дымом. Глотаю. Вхожу в комнату. Дым струйкой выходит у меня из ноздрей, рта, из ушей, из глаз…

Лежу, подняв ноги, затягиваюсь и вдыхаю дым. Комната вращается перед моими глазами. Выпускаю кольца дыма; пуф — одно за Ранги, пуф — одно за Джорджа, пуф, пуф — два за меня.

Потом встаю, хожу по комнате, и струйки дыма во все стороны тянутся за мной. Ох, уж эти принципы.

Я выпускаю двойное кольцо дыма из глаз, рука находит карман и переворачивает последний цент. На счастье.

 

Парад

Вчера я с Хоани, Леной и малышами отправилась к речке, туда, где начинаются заросли, за папоротником и диким льном. Я шла краем леса; мягко поднимались к небу холмы, за моей спиной шумело море; в тишине и покое я радовалась, что послушалась тетушку и вернулась домой. Здесь дышалось легко, и можно было сбросить с души тяжесть, которая давила на меня в дни карнавала. Приятно было смотреть на папоротник, который, круг за кругом, опоясывал склоны холмов, ощущать прохладу льна и вбирать в себя спокойную силу, исходившую от каждого его остроконечного листа. Приятно было заглядывать внутрь раскрытых угольно-черных соцветий и прикасаться рукой к набухшим черным коробочкам, туго набитым семенами.

Я думала о том, что вскоре каждая из них освободится от своего груза и станет просто скорлупкой, засохшей и полой. А тем временем ее семена превратятся в новую жизнь. Новые ростки, новая сила.

И когда мы несли охапки папоротника и льна к реке и клали их в воду, чтобы они не завяли до следующего утра, у меня появилось чувство, что завтра, последний день карнавала, будет не похоже на все другие, недавно минувшие дни, и мысль эта камнем давила на меня. «Приезжай на карнавал», — просила тетушка в своем письме. И моя двоюродная сестренка Руби также писала мне: «Приезжай, Матеваи. Вот уже два года мы не видели тебя». При мысли о том, что я вернусь домой, буду снова вместе с ними, у меня радостно забилось сердце. И я приехала на карнавал.

Это утро было таким, что на душе становилось легко: теплым и благоуханным, с запахами, которые, казалось, шли из самого чрева земли. Густые влажные ароматы пропитывали каждую травинку, каждый стебель, каждое соцветие амброзии, чертополоха и черники. Поднимались от нагретых солнцем коровьих лепешек. Крались вверх по стеблям люпина, вдоль его тонких рук — к маленьким раскрытым ладоням листьев.

Сладко пахло древесиной от щепок и поленниц возле сарая, заплесневелой сыростью тянуло из птичника и сада, от холодной ржавчины истоптанного коровами болота. Острые испарения из-под разогретых тел коров смешивались, с запахами молока и слюны и растекались вокруг с каждого колышущегося брюха и набухшего вымени, когда животные брели под навес доилен.

Таким было это утро.

И еще было дыхание моря. Где-то неподалеку, едва уловимое на заре, когда вечер давно забыт. И ночь уже отодвинута в сторону — где-то неподалеку море обдавало землю своим дыханием. Оно словно взывало к ней и к людям, вступающим в день: «Я здесь. Я здесь. Не забывайте обо мне».

Солнце уже ощупывало своими пальцами гребни холмов, когда мы достали из реки пучки папоротника и льна и стали украшать ими грузовик для парада. Работали быстро, привязывали и прибивали стебли и листья. А когда кончили, дядя Хирини поставил грузовик под деревьями, чтобы солнце не могло достать его, и мы пошли в дом надеть карнавальные костюмы.

Тетушка отправила ребят мыться на речку, и, когда я глядела на них из окна, мне казалось, что я вижу себя такой, какой была еще совсем недавно. Мне казалось, что вместе с одеждой они развешивают на ветках ивы простодушие моих детских лет. Свет пробивался сквозь ветки на гладь реки, расплескивался небольшими лужицами по ее берегам, разливался по пятнам водорослей и стеблям тростника. Теперь солнце уже дотронулось своими пальцами до всего вокруг. Оно прикоснулось к нашим домам и пастбищам, к верхушкам деревьев, посеребрило морскую гладь. Прибрежные камни нагрелись от его прикосновения, выброшенные морем черные водоросли лежали кучами на берегу, иссохшие, беззащитные под беспощадными ударами солнца.

Я смотрела на ребят, бултыхавшихся в нагретой солнцем воде, на пальцы, уже не солнечные, а детские, сжимающие большие куски желтого мыла, следила за тем, как они растирают по ногам и рукам пузырчатые полосы пены. Тела, головы, уши. «Мойте ваши уши», — кричала тетушка с берега. Зады, переды, пальцы рук, пальцы ног. Плеск, нырянье, фырканье, погружение в водоворот света. А потом — скорее на берег, растереться полотенцами, обернуть их вокруг себя и наперегонки, пробиваясь сквозь ивы, через двор, где солнце на мгновение снова настигнет их, в дом, одеваться. Как будто я снова встретилась с собой, какой была еще совсем недавно.

Тетушка стояла босая, попыхивая сигаретой; полузакрыв глаза, она поглядывала на меня и кивала круглой головой; она расплела две толстые косы, которые обычно носила вокруг головы, и длинные пряди рассыпались по ее плечам; два пучка волос поблескивали у нее под мышками; непривычно обнаженная кожа, кремовая, прохладная на вид, на спине и плечах казалась бледной. Бабушка Рита растягивала губы над беззубыми деснами, силилась улыбнуться мне. «Очень красиво, дорогая, очень красиво», — повторяла она, поглаживая серыми, как истлевшая бумага, руками плащ, который они надели на меня. Малыши смотрели на меня с восхищением.

Для них я была особенной.

А я стояла перед ними в этом драгоценном плаще и пыталась улыбаться. «Я знала, что наша девочка приедет, — повторяла тетушка. — Я знала, что наша девочка приедет, если мы пошлем за ней».

Со двора доносилось фырканье грузовика, и старый Хохепа, сгорбленный и ворчливый, стал торопить всех, ударяя палкой по полу. «Пошевеливайтесь, — повторял он. — Киа тере».

Мужчины помогли бабушке Рите и деду Хохепе влезть на грузовик. Их посадили на лучшие места, а потом я поднялась на специально воздвигнутый для меня помост. Остальные расселись вокруг.

В полуденной жаре вслед за другими платформами парада мы медленно ехали по городским улицам мимо людей, стоящих вдоль тротуаров. Мимо железнодорожного вокзала и магазинов, через мосты и перекрестки. И пели воинственные песни, одну за другой. Исполняли хаку и пои[.

Я опять, как и на всех других карнавальных концертах и выступлениях, следила за реакцией толпы. Я старалась не думать об этом, сохранять ощущения раннего утра. Не замечать, что в отношении этих людей к нам есть нечто странное и непонятное. И в то же время я понимала, что ничего нового и непонятного здесь нет, — просто за время отсутствия расширился мой кругозор, я стала лучше понимать окружающее. Теперь я смотрела на себя и своих соплеменников как бы со стороны, глазами других. И от этого на душе у меня вдруг стало так одиноко и пусто, как в засохшей коробочке дикого льна, которая гремит и гремит на ветру.

Все громко хлопали и приветствовали дядю Хирини и моего двоюродного брата Хоани; они спрыгивали с грузовика на дорогу и размахивали своими таиаха, вставали на цыпочки, делали страшные глаза, издавали высокие, пронзительные звуки. При этом высовывали языки и вращали глазами. Казалось, мой дядя и Хоани — это два клоуна. Что на них — воротники-жабо, а носы размалеваны краской, что с них вот-вот спадут мешковатые штаны и появятся раскрашенные подштанники и подвязки. Казалось, будто они тащат повозку и лупят друг друга по головам, а кто-то другой в это время ударяет по жестянке, чтобы все знали, что у клоунов жестяные головы. Как относились эти люди к нам? К нашим песням, к танцам? Их лица выражали удовольствие, но мне в голову снова и снова приходила мысль о том, что многие люди с удовольствием ходят в зоопарк. У меня было именно такое чувство. Звери в клетках, на них можно глазеть. Вон тот — полосатый, а тот — пятнистый или с хоботом, от того воняет, а у этого — что-то вроде третьего глаза. Смотрите, они лопочут, раскачиваются на хвостах, ходят кругами, смеются, плачут, рожают.

Или в музеях. Чучела птиц, ряды раковин под стеклом, распластанные крылья альбатроса, заспиртованные тела, засушенные головы. Полые сосуды Общинного дома, куда уже никто не приходит.

Я продолжала думать об этом и в то же время старалась гнать от себя эти мысли. «Так вот что мы для них? Музейные экспонаты, древние ископаемые, раковины под стеклом. Бродячий цирк, летающий зоопарк. Люди хлопают и приветствуют нас, стараясь показать, что они знают толк в таких вещах».

Палило солнце. Тетушка, сидевшая в конце ряда, светилась и сияла, словно и сама была солнцем. Счастливым, улыбающимся, поющим солнцем, заполняющим песней весь мир. И вместе с ней пели и пританцовывали все эти маленькие солнышки. Руки в стороны, пальцы — к сердцу, сжать кулаки, разжать ладони, голову набок, потом вперед. Колышутся пиупиу, и шелест их как музыка; взлетают вверх шнурки с шариками. Голоса выкрикивают названия каноэ: «Таииуи», «Такитиму», «Курахаупо», «Те Арава»…

Малыши упиваются силой своих высоких голосов, танцуют их руки, притоптывают ноги. Им и невдомек, что для толпы мы — всего лишь экспонаты под стеклом, что для этих людей на головах у нашего дяди и двоюродного брата, вращающих глазами и притоптывающих ногами, — остроконечные клоунские колпаки.

И вдруг мне захотелось быть поближе к своим, к тетушке и дяде, Хоани и малышам, старой Рите и деду Хохепе.

Мы въехали на спортплощадку, и, когда грузовик остановился, ребята высыпали на поле и помчались разыскивать своих школьных друзей. Тетушка и Хоани помогли бабушке Рите и старику Хохепе сойти с грузовика. Я чувствовала себя намного старше любого из них.

Стояла жара. Солнце низвергало на потрескавшуюся летнюю землю палящие лучи и снопы света — мы шли к павильону. «Тебе никогда не казалось, что ты в цирке?» — сказала я Хоани, моему ровеснику. Он встал на руки и остаток пути так и прошел вверх ногами. Мне показалось, что Хоани понимает, о чем я веду речь.

Чай. Чай и сандвичи. Кусочки засохшего торта, бутылки теплой, как кровь, фруктовой воды и чьи-то слова «Что вы делаете здесь в таких нарядах?». Мальчишки из школы двоюродной сестры Лены. «Разве вы не видели нас на грузовике?» — спросила Лена — «Видели», — сказал один из них. Он взял у Лены ее пои и стал раскручивать его все сильнее и сильнее, при этом тот жужжал, как летящий самолет.

Мистер Гудвин, советник и городской мясник, дотронулся до плеча дяди Хирини и сказал: «Грандиозно, великолепно», давая этим понять, сколь великолепен он сам, один из организаторов парада, проживший в этом городе всю жизнь среди раскачивающихся сосисок, до черноты подгоревшего пудинга, зажаренных бараньих ног и ребер, расфасованной требухи, говядины, окороков и сочных отбивных. «Великолепно». Он был великолепен. Это словно утверждала и его великолепная мясистая рука, покоящаяся на дядюшкином плече.

Дядя Хирини верил этой руке. Каждый, глядя на эту руку, также верил ей. В такие дни, казалось, все были преисполнены веры.

Какая-то дама, президент Ассоциации сельских женщин, разговаривала с бабушкой Ритой; она так кричала, будто та была глухая или выжила из ума; бабушка Рита кивала головой и не могла дождаться, когда же наконец уйдет эта женщина и она сможет съесть свой кусок торта.

Было душно и жарко в этом зале, пропахшем кислым пивом и дымом, стелющимся по стенам, полу, старым потрескавшимся скамьям и покосившимся столам на козлах. Птичий помет, паутина, мышиные следы. Ребята наелись досыта и бегали по павильону. Пиупиу колыхались и били их по ногам. Тетушка хватала детей за руки и шепотом просила, чтобы они шли на улицу. Ей хотелось, чтобы все выглядело прилично, чтобы ребята вели себя хорошо и не позорили ее. Она готова была крикнуть: «Уходите отсюда, сорванцы! Сейчас же отправляйтесь на улицу! Кто порвет пиупиу, получит по заднице». Но она молча прихлебывала чай и жевала бутерброд.

Мы стали убирать посуду. Кожурки от винограда, остатки чая. Мужчины складывали козлы и ставили на место скамьи. Мадам Президент опустила руки в мыльную воду и улыбалась, глядя в потолок, улыбалась, чтобы показать, какой это был замечательный день. «Много рук, и дело спорится», — нараспев сказала она. Чтобы доказать это, мы взяли полотенца и принялись вытирать мокрые тарелки.

На улице царило веселье. Люди покупали, продавали, мерялись силой. Я пошла туда, где под деревом сидели бабушка Рита и дед Хохепа — они сторожили лежащий между ними мой драгоценный плащ. Представление продолжалось. Участники парада снова выстроились в ряды. А я, укрываясь от солнечного зноя, сидела в холодке рядом со стариками.

— Иди, — сказала мне бабушка Рита. — Займи свое место.

— На этот раз я лучше посмотрю, бабушка.

Ты что-то очень грустная сегодня, дорогая. Очень грустная. — Бабушка Рита пристально посмотрела на меня. И старик Хохепа тоже.

— Жарко, бабушка.

Собиралась толпа зрителей, началось пение, но эти двое не сводили с меня глаз, ожидая ответа.

— Они думают, что мы способны только на это, — сказала я. — Для них мы — посмешище. Развлечение. В другое время мы для них просто не существуем. И только раз в году они берут нас и выставляют напоказ. Как обломки древности.

Наступила тишина. Тишина, полная смеха и разговоров. Тишина с возносящимся к небу пением и детским топотом. Тишина. Жду, когда они ответят мне что-нибудь. Что-то они мне скажут.

— Ты становишься старше, понимаешь больше, — говорит мне бабушка Рита.

Тишина и ожидание.

— Никто не может отнять у тебя твои глаза, — говорит она. И она права.

— А это уж твое дело — показать другим, кто мы такие, — раздается голос старого Хохепы, сгорбленного и порой сварливого.

Я долго сидела с ними. Молча. Думала о том, что мне предстоит сделать. А потом подошла к выступающим, заняла свое место и стала притоптывать в такт песне по потрескавшейся земле, и мой голос вознесся к солнцу, в котором вся сила земли.

И вот солнце отступило, площадь опустела, на ней оставались лишь обрывки бумаги, растоптанные цветки одуванчиков и клевера да мухи, прилипшие к сладким горлышкам пустых бутылок.

Вторую половину дня грузовик стоял на солнце. Завядшие, пожухлые листья папоротников и поникший лен сделали его похожим на покрытое чешуей спящее чудовище, покинутое, оставленное умирать в одиночестве. Я помогла бабушке Рите сесть в кабину рядом с дедом Хохепой.

— Этому старому бездельнику жестко на досках. Он хочет ехать домой на мягком стуле. Ах, дорогая моя. Подвинь-ка свой толстый зад, старый Хепа. — Пергаментная рука потрепала меня по щеке.

— Спокойнее, дорогая, спокойнее.

Мы усаживаемся поближе друг к другу в кузове грузовика — наступающий вечер несет с собой прохладу. Через центр города — вдоль темнеющих дорог. В гущу ночи, пока не кончится дорога. Открывая и закрывая ворота чужих ферм. По безмолвным пастбищам, с густо темнеющими холмами с одной стороны и черным лоскутом моря — с другой. В сгущающейся темноте проступает лишь узкая полоска пены, вьющаяся вдоль берега под лишенным света небом. Я улавливаю плеск воды о камни и заглушающие его рычанье и вздохи уцелевшего, покрытого чешуей чудовища, близоруко пробирающегося вдоль заборов, сквозь папоротники и колючки, по коровьим лепешкам и жгучей крапиве, через заросли люпина, цепляющегося своими гибкими пальцами за уходящий день. Я вдыхаю полной грудью запахи моря, воздуха, земли, людей. Впитываю Прошлое, Настоящее и Будущее. И ощущаю прилив новых сил. Я пою в полный голос и слышу, как чьи-то голоса вторят мне. Мы громко поем, пробиваясь сквозь непроглядную ночь. Взываем к силе народа. Гребите на своих каноэ все дальше и дальше. Вперед и вперед!

Налегайте на весла дружно, Люди моего народа, Плывите, плывите вперед, «Аотеа», «Таинуи», «Курахаупо», Плывите, плывите вперед. Гребите, не зная усталости. Люди моего народа, Плывите, плывите вперед, «Матаатуа», «Те Арава», «Такитиму», «Токомару», Плывите, плывите вперед.