Слух о смерти Суллы с быстротою молнии разнесся по всей Италии. Легче себе представить, чем описать волнение, поднявшееся повсюду, и в особенности в Риме.
На первых порах все были поражены, и весть о кончине Суллы приняли молча. Затем пошли толки, расспросы — как, почему и когда произошла эта внезапная смерть.
Партия олигархов, патрициат и богачи оплакивали смерть Суллы как народное бедствие и непоправимую утрату. Испуская громкие вопли, они требовали, чтобы при похоронах герою были оказаны императорские почести, воздвигнуты статуи и храмы, как спасителю республики и полубогу.
Им вторили десять тысяч освобожденных Суллой рабов. В честь Суллы, после победы его партии, они составили трибу из десяти тысяч корнелиев, и Сулла наделил их частью имущества, конфискованного у жертв проскрипций.
Эти десять тысяч человек, всем обязанные Сулле, всегда стояли за него из благодарности, из боязни, что после его смерти у них будут отняты все его щедрые даяния.
В Италии еще было более ста двадцати тысяч легионеров, сражавшихся на стороне Суллы против Митридата, а затем в гражданской войне — против Мария. Множество этих легионеров осело в городах, поддерживавших Мария: Сулла во время борьбы с Марием истреблял или изгонял коренных жителей этих городов, а легионерам раздавал имущество побежденных. Эти сто двадцать тысяч солдат боготворили своего вождя и благодетелями готовы были с оружием в руках защищать все дарованное им Суллой.
Итак, огромная и могущественная партия приверженцев Суллы скорбела о его смерти. Зато ликовали тысячи высланных, тысячи жертв его лютости, все многочисленные и сильные сторонники Мария, открыто проклинавшие убийцу их родственников и друзей, отнявшего все их достояние. Они жаждали перемен, волновались, взывали к мщению и надеялись отомстить. К ним присоединились плебеи, ибо Сулла отнял у них многие права и немаловажные привилегии, которые они жаждали вернуть. Словом, известие о смерти бывшего диктатора вызвало в Риме брожение, толки, оживленное движение на улицах, равного которому не замечалось уже много лет.
На Форуме, в базиликах, под портиками, в храмах, в лавках, на рынках — повсюду собирались люди всех возрастов и званий и сообщали друг другу новости. Кто громко оплакивал несчастье, а кто еще громче благословлял богов, пославших смерть тирану и освободивших наконец республику от порабощения. Поднимались ссоры, раздавались взаимные угрозы, вспыхивали затаенные обиды, скрытая ненависть, разгорались страсти, возникали противоречивые желания, опасения и надежды.
Волнения разрастались и становились все серьезнее. Поскольку консулы принадлежали к двум враждующим партиям и с давних пор вели скрытую борьбу между собой, теперь страсти забурлили, противники приготовились к бою. Обе партии имели вождей, равных по своему значению и влиянию. Таким образом, гражданская война была близка и неизбежна.
Пользовавшиеся авторитетом граждане, сенаторы и консулары старались унять волнение, обещая провести реформы, издать новые законы, возвратить плебеям старинные привилегии, но речи их имели мало успеха: страсти все разгорались.
Многие сенаторы, граждане и отпущенники из трибы Корнелиев в знак траура не брили бороды, надели темные тоги и ходили по городу с унылым видом; женщины, тоже в трауре, с распущенными волосами, бегали из одного храма в другой, призывая покровительство богов, как будто со смертью Суллы Риму угрожала небывалая опасность.
Их осыпали упреками и насмешками враги Суллы, которые весело прогуливались по Форуму и улицам Рима, радуясь смерти диктатора.
Через три дня после смерти Суллы в центральной части города на мраморных досках и преторских альбумах, где вывешивались разные распоряжения, появилась следующая эпиграмма:
В других местах можно было прочесть: «Долой законы о расходах на роскошь!» — в этих законах особенно явно проявился ненавистный всем деспотизм Суллы. На стенах зданий было написано: «Мы требуем неприкосновенности трибунов!» — эта неприкосновенность была уничтожена Суллой. Иногда появлялась надпись: «Слава Гаю Марию!»
Все эти факты и дерзкие выходки доказывали, что настроение умов резко изменилось.
Вот почему Марк Эмилий Лепид, при жизни Суллы не скрывавший своей неприязни к нему, теперь стал действовать и говорить еще более открыто, хорошо зная, что за него партия Мария и народ.
В противоположность ему другой консул, Лутаций Катулл, человек, известный своим умом и добродетелями, хотя и был связан с партией олигархов, давал понять, не прибегая к дерзким выступлениям и подстрекательствам, что он будет твердо стоять на стороне сената и закона.
В смуту, конечно, впутался и Каталина: он поддерживал хорошие отношения с Суллой, но честолюбивые помыслы, долги и страсти толкали его на поиски чего-то нового, — а тут он мог извлечь многие выгоды, сам ничего не теряя. Поэтому он и его молодые пылкие друзья суетились и возбуждали недовольных, подливая масло в огонь, разжигая ненависть к олигархии.
Курион и Лентул Сура, Цетег и Габиний, Веррес и Луций Бестия, Писон и Порций Лекка старались поднять народ и, распаляя его гнев, призывали к резне, обещали мщение, возмездие, восстановление в правах.
И только Гней Помпей и Марк Красс употребили свою огромную популярность и авторитет, чтобы всеми средствами внести мир и успокоение в умы, внушить гражданам уважение к законам, призывали пожалеть родину и республику, которой новая гражданская война принесла бы только урон.
Сенат собрался в курии Гостилия, чтобы обсудить, какие почести воздать умершему триумфатору, победителю Митридата. Курия Гостилия, воздвигнутая царем Тулом Гостилием примерно за пятьсот шестьдесят лет до того времени, когда произошли описываемые нами события, находилась у подножия Палатинского холма, вход в нее был обращен в сторону комиций. В этой курии обычно собирался сенат, и, хотя она не была храмом, на нее смотрели как на священное место. Вход устроен был под портиком, напоминающим преддверие храма, сама же курия состояла из большой квадратной залы, со всех четырех сторон украшенной колоннадой, над которой тянулась галерея. В важных случаях — таких, как описываемые нами события, — на галерею разрешался доступ гражданам.
Внизу находились три ряда мраморных скамей для сенаторов, расположенных полукругом; они были покрыты шелковыми тканями или звериными шкурами, и на них лежали подушки. Напротив входной двери стояли мраморный стол и два роскошных курульных кресла, предназначавшихся для консулов; в глубине мраморного полукруга, в середине верхнего ряда скамей, было отведено место старшему из сенаторов; напротив консулов, спиной к входной двери, сидели народные трибуны, которые только сто лет назад получили место в курии, — прежде их кресла стояли в портике перед входом в курию, где обсуждались постановления сената.
В тот день, когда сенат должен был обсуждать вопрос о почестях, которые следовало воздать умершему Сулле, галерея курии Гостилия была переполнена. Переполнены были и комиции, где собралось четыре или пять тысяч человек из трибы Корнелиев, с небритыми бородами и в темных туниках; они шумно восхваляли Суллу, тогда как остальные семь или восемь тысяч граждан, по большей части неимущее простонародье, ругали и проклинали его.
На скамьях сенаторов царило необычайное оживление.
Председательствовал Публий Сервилий Ватий Исаврийский, бывший консул, известный своими доблестями и мудростью. Открыв заседание, он предоставил слово консулу Квинту Лутацию Катуллу. В скромной и благожелательной речи, ничем не задевая противников Суллы, Катулл напомнил о славных деяниях, совершенных умершим, — о Югурте, взятом в плен в Африке, об Архелае, разбитом при Херонее, о Митридате, побежденном и отогнанном в глубь Азии, о взятии Афин, о прекращении гибельного пожара гражданской войны. Катулл обратился к сенату с просьбой, чтобы такому человеку были оказаны почести, достойные его и народа римского, вождем и полководцем которого он был. В заключение Катулл предложил перевезти останки Суллы из Кум в Рим с торжественной пышностью и похоронить его на Марсовом поле.
Краткая речь Катулла была встречена шумным одобрением почти на всех сенаторских скамьях и бурным порицанием на галерее.
Когда шум постепенно утих, выступил Лепид.
— Сожалею, — сказал он, — горько сожалею, отцы сенаторы, что должен сегодня разойтись во мнениях с моим именитым сотоварищем Катуллом, в котором я первый признаю и ценю доблесть и благородство души. Но я считаю, что только по своей бесконечной доброте, а не в интересах и не к чести нашей родины он предлагает дело не только неуместное, но даже пагубное и нарушающее справедливость. Только по своему великодушию счел он возможным привести именно те доводы в пользу умершего Луция Корнелия Суллы, которые могли бы побудить высокое собрание согласиться оказать праху усопшего императорские почести и устроить царские похороны на Марсовом поле. От избытка доброты своей мой сотоварищ напомнил нам только заслуги и благородные деяния Суллы, но он позабыл — вернее, пожелал забыть — обо всех несчастьях и бедствиях, причиненных этим диктатором нашей родине, обо всем горе, всех смертях, в которых он повинен, и — скажем откровенно, без боязливого притворства и смущения, — забыл о преступлениях и пороках, запятнавших имя Суллы, о таких злодействах, что даже одного из них было бы достаточно, чтобы навсегда изгнать из нашей памяти все его доблестные деяния и одержанные им победы.
На этот раз сенаторы отозвались сильным ропотом, а галерея шумно рукоплескала. Ватий Исаврийский подал знак трубачам, и звук труб призвал народ к молчанию.
— Да, будем откровенны, — продолжал свою речь Эмилий Лепид, — имя Суллы звучит зловеще для Рима. Пороками и преступлениями он так запятнал свое имя, что стоит только произнести его, как всем вспоминаются попранные законы отечества, втоптанные в грязь авторитет трибунов и достоинство консулов, деспотизм, возведенный в принцип управления, беззаконные убийства тысяч и тысяч неповинных граждан, позорные, проклятые проскрипции, грабежи, насилия, хищения и прочие деяния, совершенные по его приказу и во имя его, во вред родине, в целях уничтожения республики. И такому человеку, имя которого каждому честному гражданину напоминает только о несчастьях, человеку, который любую свою прихоть, все свои страсти возводил в закон, — такому человеку мы сегодня хотим воздать торжественные почести, устроить почетное погребение и объявить всенародный траур по нем?
Как же так? Неужели мы похороним Луция Суллу, разрушителя республики, на Марсовом поле, где высится всеми почитаемая могила Публия Валерия Публиколы, одного из основателей республики? Возможно ли допустить, чтобы на Марсовом поле, где по особым постановлениям сената погребены останки наиболее знаменитых и выдающихся граждан прошлых времен, покоилось тело того, кто отправил в ссылку или убил самых благородных и выдающихся граждан нашего времени? Разве мы имеем право сегодня увенчать порок тем, чем наши отцы в прошлом вознаграждали добродетель? И почему, во имя чего мы станем совершать такое дело, низкое и противное достоинству нашему и совести нашей?
Может быть, из страха перед двадцатью семью легионами, сражавшимися за дело Суллы и готовыми сейчас выступить за него, потому что он расселил их в самых богатых местностях Италии — там, где больше всего и сильнее всего проявил свою жестокость? Или же мы поступим так, испугавшись десяти тысяч подлых рабов, освобожденных им по личному произволу и деспотическому капризу, вопреки нашим обычаям и законам, и возведенных в самое почетное, уважаемое звание — звание римских граждан? Я допускаю, что вследствие упадка духа нашего или страха, внушаемого роковым самоуправством Суллы, при жизни его никто не решался призвать народ и сенат к соблюдению законов нашей родины, но, во имя всех богов — покровителей Рима, спрашиваю я вас, отцы сенаторы, что же теперь принуждает нас признавать справедливым несправедливого и прославлять как человека высокой души того, кто был порочным и гнусным гражданином? Декретировать воздаяние почестей, которых достойны только великие и добродетельнейшие, самому худшему и мерзкому из сынов Рима?
О, дайте, дайте мне, отцы сенаторы, возможность не отчаиваться за судьбу нашей родины, дайте мне возможность питать надежду, что мужество, добродетель, чувство собственного достоинства и совесть еще присущи этому высокому собранию! Докажите мне, что не низкий страх, а высокое чувство собственного достоинства преобладает еще в душах римских сенаторов. Отклоните этот повод для новых гражданских смут, которые разгорятся, словно факел. Отклоните, как недостойное и бесчестное, предложение о погребении Луция Корнелия Суллы на Марсовом поле с почестями, подобающими великому гражданину и знаменитому императору.
Шумными рукоплесканиями были встречены слова Марка Эмилия Лепида. Аплодисментами воздали хвалу этой прочувствованной и смелой речи не только плебеи, сидевшие на галерее, но и многие сенаторы.
Действительно, слова Марка Эмилия произвели большое впечатление на собрание и вызвали волнение, которого никак не ожидали и не желали сторонники Суллы.
Поэтому, как только утих шум после речи консула, Гней Помпей Великий поднялся со своего места. Это был один из наиболее молодых, любимых и уважаемых государственных деятелей Рима и самый популярный из всех сенаторов. В своей речи, не столь плавной и изящной — он не был красноречив, — но полной чувств, словами, идущими прямо от сердца, воздал Помпей посмертную хвалу Луцию Корнелию Сулле. Он не превозносил его блестящие подвиги и благородные деяния, не защищал и не порицал позорные действия, — он обвинял в них не Суллу, а те ненормальные условия, в которых оказалась пришедшая в расстройство республика, когда Сулла стоял во главе государства: привычное нарушение законов, бешеный разгул страстей в делах общественных и развращенность нравов как простого народа, так и патрициев.
Откровенная, простая и проникновенная речь Помпея произвела на всех, а в особенности на сенаторов, сильное впечатление. После речи Помпея все выступления были излишни, но все же против предложения консула Квинтия Лутация Катулла блестяще говорил Лентул Сура и очень неудачно Квинт Курион. Предложение Катулла было поставлено на голосование. За него голосовали четыре пятых присутствовавших сенаторов, среди них были Публий Ватий Исаврийский, Гней Помпей, Марк Красс, Гай Скрибониан Курион, Гней Корнелий Долабелла, Марк Аврелий Котта, Гай Аврелий Котта, Марк Туллий Декула, Корнелий Сципион Азиатский, Луций Лициний Лукулл, Аппий Клавдий Пульхр, Кассий Варр, Луций Геллий Попликола, Квинт Гортензий и множество других людей консульского звания, известных своими деяниями и добродетелями.
Среди голосовавших против предложения Катулла были Марк Эмилий Лепид, Сергий Катилина, Лентул Сура, Луций Кассий Лонгин, Цетег, Аутроний, Варгунтей, Ливий Анний, Порций Лекка и Квинт Курион. Все они впоследствии участвовали в заговоре Катилины.
По требованию некоторых сенаторов было произведено тайное голосование. Оно дало следующие результаты: триста двадцать семь голосов за предложение Катулла и девяносто три против.
Победу одержали сторонники Суллы. После этого собрание было закрыто. Весь народ охватило крайнее возбуждение; волнение распространилось повсюду: из курии Гостилия оно перебросилось в комиции, оно проявилось в бурных манифестациях различных партий. Одни аплодировали Лутацию Катуллу, Ватию Исаврийскому, Гнею Помпею, Марку Крассу — то были явные приверженцы Суллы. Другие еще более шумно и торжественно приветствовали Марка Эмилия Лепида, Сергия Катилину и Лентула Суру, о которых стало известно, что они настойчиво боролись против предложения Катулла.
Когда из курии вышли Помпей и Лепид, горячо обсуждая только что закончившиеся прения, в толпе возбужденных людей, теснившихся у портика, чуть не произошло столкновение, которое могло стать гибельным для республики, ибо оно грозило повлечь за собой гражданскую войну, последствия которой трудно было предвидеть.
Тысячи и тысячи голосов горячо приветствовали консула Лепида. Тысячи других граждан, главным образом корнелии, в знак протеста рукоплескали Помпею Великому. Начались взаимные угрозы, слышались проклятия, оскорбления. Все это, несомненно, окончилось бы кровопролитием, если бы Помпей и Лепид, проходя через толпу под руку, оба громко не уговаривали своих сторонников. Они призывали к порядку и спокойствию, просили мирно разойтись по домам.
Эти увещевания временно потушили вспышку, но все же не оградили Рим от волнений: в тавернах, харчевнях, на самых оживленных перекрестках, на Форуме, в базиликах, под портиками возникали ожесточенные ссоры и кровопролитные драки В эту ночь многие оплакивали своих родных — убитых и раненных в уличных схватках; самые горячие головы из народной партии делали попытки поджечь дома видных приверженцев Суллы.
В то время как в Риме разыгрывалось все это, в Кумах произошли другие, не менее важные для нашего повествования события.
Спустя несколько часов после внезапной смерти Суллы, когда на вилле бывшего диктатора царили беспорядок и волнение, из Капуи приехал человек, судя по внешности и по одежде — гладиатор. Он сразу же спросил, где можно повидать Спартака: видно, ему не терпелось встретиться с ним.
Приезжий отличался громадным ростом, геркулесовским сложением и, несомненно, обладал незаурядной физической силой, которая угадывалась с первого взгляда. Он был некрасив, почти безобразен: лицо смуглое, темное, изрытое оспой, в грубых его чертах застыло угрюмое, малопривлекательное выражение. Что- то звериное было в его черных живых глазах, горевших, однако, огнем отваги; впечатление дикости довершала густая грива каштановых волос и запущенная борода.
И все же, несмотря на такую неблагодарную внешность, этот великан сразу располагал к себе: чувствовалось, что он человек бесстрашный, грубый, но искренний, дикий — и все же исполненный благородной гордости, сквозившей в каждом его движении. Пока посланный раб бегал за Спартаком в школу гладиаторов, помещавшуюся довольно далеко от главного здания, приезжий прогуливался по аллее, которая вела от дворца Суллы к гладиаторской школе, и рассматривал чудесные статуи, в изобилии украшавшие виллу.
Не прошло и четверти часа, как раб вернулся, вслед за ним шел быстрым шагом, почти бежал, Спартак. Приезжий бросился ему навстречу.
Гладиаторы обнялись и несколько раз поцеловались. Спартак заговорил первым:
— Ну, Эномай, рассказывай новости!
— Новости все старые, — ответил гладиатор приятным, звучным голосом. — По-моему, кто не бодрствует, не действует и ничего не хочет делать — негодный лентяй. Спартак, дорогой друг, пора нам взять в руки меч и поднять знамя восстания!
— Замолчи, Эномай! Клянусь богами, покровителями германцев, ты хочешь погубить наше дело!
— Напротив, я хочу, чтобы оно увенчалось великой победой…
— Горячая голова! Разве криками окажешь помощь делу?
— Надо действовать осторожно, благоразумно — только так мы добьемся успеха.
— Добьемся успеха? Но когда же — вот что мне надо знать. Я хочу, чтобы это произошло при моей жизни, на моих глазах.
— Мы поднимемся, когда заговор созреет.
— Созреет? Так, значит, со временем… когда-нибудь… А знаешь, что ускоряет созревание таких плодов, как заговор и планы восстания? Смелость, мужество, дерзость! Довольно медлить! Начнем, а там, вот увидишь, все пойдет само собой!
— Выслушай меня… Наберись терпения, нетерпеливейший из смертных. Сколько человек удалось тебе привлечь за эти три месяца в школе Лентула Батиата?
— Сто тридцать.
— Сто тридцать из десяти тысяч гладиаторов!.. И тебе уже кажется, что плод наших более чем годовых усилий созрел? Или, по крайней мере, семя проросло и пустило буйные ростки, и труды наши не пропали даром?
— Как только вспыхнет восстание, к нему примкнут все гладиаторы!
— Да как же они могут примкнуть к нам, не зная, кто мы, к чему стремимся, какими средствами располагаем для осуществления нашего плана? Победа будет тем вернее, чем глубже будет доверие к нам наших товарищей.
Неистовый Эномай ничего не ответил, он обдумывал эти слова. Спартак добавил:
— Например, ты, Эномай, — ты ведь самый сильный и смелый из всех десяти тысяч гладиаторов в школе Лентула Батиата, а что ты успел сделать за это время? Как ты употребил свое влияние на гладиаторов, которым ты обязан своей силой и мужеством? Сколько человек ты собрал и привлек в наш Союз? Многим ли известна суть задуманного нами дела? Разве нет таких, кто не особенно доверяет тебе и побаивается твоего необузданного нрава и твоего легкомыслия? А многие ли знают Крикса или меня, относятся к нам с уважением и ценят нас?
— Вот именно потому, что я не такой ученый, как ты, и не умею говорить так красно и убедительно, ты и должен быть среди нас. И я добился — правда, не без труда, — чтобы наш ланиста Батиат пригласил тебя преподавателем фехтования в свою школу. Смотри, вот его письмо. Он приглашает тебя в Капую. — Эномай вытащил из-за пояса тонкий свиток папируса и подал его Спартаку.
У Спартака загорелись глаза; он схватил свиток, сорвал печать дрожащей от волнения рукой и стал читать письмо, в котором ланиста Батиат писал, что, наслышавшись об искусстве и доблести Спартака, он, ланиста, приглашает его в свою школу гладиаторов в Капую для занятий с учениками, а в вознаграждение предлагает превосходный стол и большое жалованье.
— Так почему же ты, безумный Эномай, не дал мне письмо сразу, как приехал, а столько времени потратил на разговоры? Ведь именно этого я и ждал, хотя боялся надеяться. Там, там, среди десяти тысяч товарищей по несчастью, мое место! — восклицал гладиатор, сияя от радости и полный энтузиазма. — Там я постепенно переговорю с каждым в отдельности и со всеми вместе, зажгу в них ту веру, которая согревает мою грудь. Оттуда в назначенный день по условному знаку выступит армия в десять тысяч бойцов! Десять тысяч рабов разобьют свои цепи и бросят звенья этих цепей в лицо угнетателям! Из железа позорных своих цепей десять тысяч рабов выкуют клинки непобедимых мечей!.. Ах, наконец-то, наконец-то я заберусь в гнездо и отточу зубы змеенышам, которые будут жалить крылья дерзких и гордых римских орлов!
И, не помня себя от радости, рудиарий еще раз перечитал письмо Батиата, а затем спрятал его на груди. Он то обнимал товарища, то быстрым шагом ходил по аллее, то возвращался к Эномаю и, словно помешанный, бормотал какие-то бессвязные слова.
Эномай смотрел на него, не зная, дивиться ему или радоваться, и, когда Спартак немного успокоился, сказал:
— Я счастлив, что ты так доволен. А как обрадуются сто тридцать наших товарищей, вступивших в Союз! Они с нетерпением ждут тебя и надеются, что ты совершишь великие дела.
— Это плохо, что они ждут слишком многого…
— Вот ты переедешь к нам и успокоишь наших буянов.
— Но ведь это самые твои близкие друзья и, значит, такие же неистовые, как и ты… Да, да, понимаю. Действительно, мое пребывание в Капуе будет полезно, а то они погубят все дело. Я удержу их от опрометчивых вспышек.
— Спартак, клянусь, я предан тебе всей душой, я буду слушаться тебя и во всем буду тебе верным помощником.
Оба умолкли.
Эномай пристально смотрел на Спартака, и обычно суровый взгляд его выражал нежность и любовь. Вдруг он воскликнул:
— А знаешь, Спартак, с тех пор как мы встретились впервые — больше месяца назад, на собрании в Путеолах, — ты стал красивее и как-то женственнее… Прости меня, я не то хотел сказать… просто ты стал мягче… слово «женственнее» к тебе не подходит…
И тут Эномай вдруг умолк, потому что Спартак сразу переменился в лице, побледнел и, проведя рукой по лбу, тихо сказал несколько слов — так тихо, что гигант Эномай не расслышал их:
— Великие боги! А как же она?..
И несчастный рудиарий, которого любовь к свободе и братская любовь к угнетенным, жажда возмездия и надежда на победу привели в необычайное волнение, вдруг угас, поник головой и стоял молча, отдавшись во власть воспоминаний.
Молчание длилось долго.
Спартак, погруженный в горестные мысли, не проронил ни слова; в душе у него шла мучительная борьба, грудь тяжко вздымалась. Эномай, не нарушая его размышлений, стоял, скрестив на груди руки, и с сочувствием смотрел на страдальческое лицо рудиария.
Наконец он не выдержал и, стараясь не задеть товарища, сказал мягко и сердечно:
— Значит, ты покидаешь нас, Спартак?
— Нет, нет, никогда! Никогда!.. — воскликнул, весь дрожа, фракиец, подняв на Эномая свои ясные голубые глаза, на которых выступили слезы. — Скорее я покину сестру, скорее покину… — и, запнувшись, продолжал: — Все я брошу, все… но никогда не оставлю дела угнетенных, всеми покинутых рабов… Никогда!.. Никогда!.. — И, помолчав, добавил: — Не обращай на меня внимания, Эномай… Иди за мной. Хотя сегодня в доме Суллы день глубочайшего траура, на кухне мы найдем, чем тебе подкрепиться. Но только смотри: ни слова о нашем Союзе, ни одной вспышки гнева, ни одного проклятия!..
Сказав это, Спартак повел гладиатора ко дворцу.
* * *
На тринадцатый день после опубликования решения сената о похоронах Луция Корнелия Суллы за счет государства и о воздании ему весьма торжественных почестей, похоронное шествие, сопровождавшее останки Суллы, двинулось от виллы диктатора по направлению к Риму, городу на семи холмах.
Почтить усопшего съехались люди со всех концов Италии. Когда погребальная колесница тронулась из Кум, впереди нее и за ней шли, кроме консула Лутация Катулла, двухсот сенаторов и такого же количества римских всадников, все патриции из Кум, Капуи, Байи, Геркуланума, Неаполя, Помпеи, Путеол, Литерна и других городов и деревень Кампаньи. В процессии участвовали представители всех муниципий и городов Италии, двадцать четыре ликтора, консульские знамена, орлы всех легионов, сражавшихся за Суллу, и свыше пятидесяти тысяч легионеров, добровольно явившихся в полном вооружении, чтобы отдать последний долг полководцу. Несколько тысяч отпущенников из трибы корнелиев, прибывших из Рима, шли за колесницей в траурных одеждах, за ними — многочисленные отряды трубачей, флейтистов и кифаристов; тысячи матрон в серых столах и в строгом трауре; нескончаемые толпы людей, прибывших в Кумы из разных местностей Италии.
На роскошной колеснице, которую везли шесть словно выточенных из черного дерева коней, покоилось набальзамированное и умащенное благовониями тело диктатора, завернутое в золотисто-багряную императорскую мантию — палудамент. Первыми шли за колесницей Фавст и Фавста, дети Суллы от Цецилии Метеллы, Валерия, Гортензий, Публий и Сервий Сулла, дети Сервия Суллы, брата усопшего; за ними — близкие родственники, одетые в темные тоги, отпущенники, великое множество друзей и знакомых, — все они старательно показывали свое безутешное горе и скорбь.
Десять дней медленно двигалось похоронное шествие. В каждом селении, в каждом городе к нему присоединялись люди и, умножая его ряды, придавали процессии еще большую торжественность и невиданную пышность.
Около десяти тысяч римлян вышли из Рима и двинулись по Аппиевой дороге навстречу похоронному шествию, провожавшему останки Суллы.
Когда кортеж достиг Капенских ворот, десигнатор — то есть распорядитель, которому, по указанию сената, была доверена организация похорон Суллы, — принялся наводить порядок в толпе, чтобы усилить великолепие церемонии. Часа два он размещал народ. И наконец шествие вступило в город.
Впереди всех шел распорядитель похорон в сопровождении двенадцати ликторов в темно-серых тогах. Затем шли музыканты, игравшие на длинных погребальных флейтах. За ними следовало свыше пятисот плакальщиц в траурных одеждах; они плакали и вопили за определенную почасовую плату, рвали на себе волосы и громко славили деяния и доблести усопшего.
Так как распорядитель предупредил плакальщиц, что труд их будет щедро оплачен за счет государственной казны, то слезы и плач по Сулле казались вполне искренними, исходившими от сердца, а добродетели бывшего диктатора Рима, если послушать плакальщиц, были так велики, что все достоинства Камилла и Цинцината, Фабриция и Фабия Максима, Катона и Сципиона, вместе взятые, не могли с ними сравниться.
За плакальщицами следовали музыканты, оглашая воздух печальными мелодиями. За музыкантами шла колонна, состоявшая более чем из двух тысяч легионеров, граждан и Корнелиев, которые несли свыше двух тысяч спешно изготовленных золотых венков. Это были дары городов и легионов, сражавшихся на стороне Суллы, а также дары его друзей.
Затем следовал виктимарий, который должен был зарезать у погребального костра любимейших животных усопшего. За виктимарием шли рабы, неся восковые изображения предков Луция Корнелия Суллы, в том числе и изображение Руфина Суллы, прадеда диктатора; он дважды избирался консулом, во время нашествия Пирра на Италию. Это был честный и храбрый человек, и тем не менее по решению цензора его изгнали из сената, так как, вопреки действовавшим тогда законам, он имел свыше десяти фунтов серебра в различных изделиях. Кроме изображений предков, приближенные Суллы несли трофеи его побед в Греции, в Азии, в италийских войнах — венки, ожерелья, боевые награды, заслуженные им.
За ними следовала другая группа музыкантов, а после них шел Метробий, загримированный так, чтобы возможно больше походить на своего умершего друга; на нем была одежда покойного, его знаки отличия. Актеру было поручено изображать Суллу таким, каким он был в жизни.
Сразу же за Метробием, на которого во все глаза смотрели толпы людей, живой изгородью стоявших вдоль дороги, самые молодые и сильные сенаторы попеременно несли на плечах золотые носилки, украшенные драгоценными камнями, на которых покоилось тело Луция Корнелия Суллы, все покрытое богатейшими императорскими знаками отличия. За носилками шли жена, дети, племянники и другие близкие родственники и друзья покойного, все в трауре и с виду глубоко удрученные скорбью.
Вслед за родственниками тело усопшего провожали все коллегии жрецов: сначала шли жрецы коллегии авгуров: в руках у каждого был загнутый посох — отличительный знак авгуров; за ними следовала коллегия фламинов; впереди всех шел диал — жрец Юпитера, затем марциал — жрец Марса, квиринал — жрец Ромула, фламины Флоры и Помоны и другие, все в торжественном облачении и в головных уборах, похожих на митру.
За фламинами шли двенадцать салиев — жрецов «Марса, шествующего в бой», в расшитых туниках, стянутых в талии широким военным бронзовым поясом, поверх была накинута роскошная пурпуровая трабея, на левом боку висел меч, в левой руке они держали щит, в правой — железный жезл; время от времени они ударяли им по священным щитам, которые несли на шесте их служители.
Позади салиев шли гаруспики — гадатели по внутренностям животных; фециалы — жрецы, объявляющие войну и заключающие мир; арвалы —жрецы богини Цереры; гадатели по внутренностям жертвы, которые несли ножи из слоновой кости — символ их действия во время жертвоприношения; благородная, высокочтимая коллегия целомудренных, непорочных весталок в коротких льняных туниках, поверх которых была надета стола, и в белых покрывалах с пурпуровой каймой, спускавшихся с головы на плечи; лоб украшала белая повязка, придерживающая собранные на затылке волосы.
За весталками следовало семь жрецов — эпулонов, приготовлявших жертвенные пиршества для двенадцати богов Согласия. В честь этих богов как во время всенародных празднеств, так и в дни общественных бедствий устраивались роскошные пиры. Изысканные кушанья съедались потом, как об этом легко догадаться, самими жрецами, так как статуи двенадцати богов Согласия вряд ли могли жевать пищу своими мраморными челюстями.
Затем следовали децемвиры сивиллинных книг и тридцать курионов — служителей культа, избранных по одному от каждой из тридцати курий. Кортеж жрецов замыкали двенадцать понтификов, блиставших пышностью своих латиклавий, во главе с верховным жрецом. Позади жрецов шел сенат, всадники, матроны, самые знатные патрицианки и горожанки, бесчисленная толпа граждан; за ними следовали слуги и рабы покойного; они вели его боевого коня, а также других его любимых коней и собак, которых полагалось принести в жертву во время сожжения останков.
В конце кортежа шли легионы, сражавшиеся под началом Суллы, — войско весьма внушительное, соблюдавшее строгий порядок и дисциплину. Это было приятное и вместе с тем устрашающее зрелище для бесконечного количества плебеев, заполнявших все улицы, по которым двигалась похоронная процессия; большинство из них были исполнены злобы и ненависти.
Миновав Капенские ворота, шествие проследовало по длинной и широкой улице того же названия, свернуло на улицу, ведущую к храму Юпитера Статора, и по Священной улице, пройдя арку, воздвигнутую в честь Фабия, победителя аллоброгов, вступило на Форум, где в курии, как раз напротив ростральной трибуны, был установлен саркофаг Суллы.
Сенат первым разразился горестными воплями, затем всадники, потом войско и последним — народ. Так как Фавст не достиг еще зрелого возраста, не был облачен в тогу мужа и, согласно обычаю, не мог поэтому произнести похвальное надгробное слово, то первым говорил Публий Сервилий Ватий Исаврийский, потом консул Катулл, а последним — Помпей Великий. Все они вспоминали доблесть и высокие деяния усопшего и говорили о нем только самое похвальное под аккомпанемент плача и стенаний тех, кто по какой-либо причине при жизни Суллы был сторонником его самого и партии олигархов и опасался, что теперь, после смерти диктатора, эта партия придет в упадок.
Затем в прежнем порядке кортеж двинулся дальше, к Марсову полю: пройдя через Мамертинский переулок, вышел на Ратуменскую улицу, а затем по широкой и нескончаемой улице Лата, вдоль которой были специально воздвигнуты арки, увитые гирляндами из ветвей мирта и кипариса, дошел до середины обширного Марсова поля, где и должно было произойти сожжение останков Суллы.
Все было уже приготовлено для погребальной церемонии. Носилки опустили на землю рядом с костром. Подошла Валерия, закрыла покойнику глаза и, согласно обычаю, вложила ему в рот медную монету, которой он должен был уплатить Харону за перевоз через волны Ахерона; затем вдова поцеловала умершего в губы и, по обычаю, произнесла: «Прощай! В порядке, предначертанном природой, и мы все последуем за тобой». Музыканты заиграли печальные мелодии, и под звуки музыки виктимарии принесли в жертву множество животных, кровь которых, смешанную с молоком, медом и вином, разбрызгали по земле вокруг костра.
После всего этого провожавшие начали лить в костер благовонные масла, бросать различные ароматические вещества, неисчислимое количество венков из цветов и лавров, так что они покрыли весь костер и легли широким слоем вокруг него.
И тогда начался бой гладиаторов из школы Суллы; не участвовал в нем лишь один Арторикс: по просьбе Спартака Валерия приказала ему остаться в Кумах. Очень скоро все гладиаторы пали мертвыми, так как в погребальных сражениях нельзя было даровать жизнь ни одному из этих несчастных.
Когда погребальные обряды были закончены, Помпей Великий взял факел из рук либитинария и, чтобы воздать наивысшую почесть умершему другу, сам пожелал поджечь погребальный костер, на котором покоились останки Суллы, завернутые в асбестовую простыню, не поддающуюся действию огня.
Гул рукоплесканий прокатился по всему Марсову полю в ответ на эту дань уважения покойному, принесенную молодым триумфатором, покорителем Африки. Пламя вспыхнуло в одно мгновение и, быстро распространившись, охватило костер извивающимися огненными языками, окутав его облаком густого благовонного дыма.
Полчаса спустя от тела того, кто на протяжении стольких лет приводил в трепет Рим и Италию и чье имя прогремело по всему миру, осталась лишь кучка костей и пепла. С горестными слезами и причитаниями плакальщицы тщательно собрали их и сложили в бронзовую урну с богатыми чеканными украшениями и чудесными инкрустациями.
Урна с прахом диктатора была временно установлена в храме, который Сулла несколько лет назад велел построить в том самом месте близ Эсквилинских ворот, где он победил сторонников Гая Мария. Он посвятил этот храм Геркулесу Победителю. Урна должна была находиться там впредь до перенесения ее в роскошную гробницу, сооруженную, согласно декрету сената, на государственный счет, в том месте Марсова поля, где был зажжен погребальный костер.
Пока плакальщицы собирали в урну прах Суллы, виктимарии набрали двести двадцать корзин ароматических веществ, оставшихся от огромного количества благовоний, принесенных женщинами на Марсово поле; и в память бывшего диктатора вылепили из душистых смол и воска две статуи: одна изображала Суллу, другая — ликтора.
Спартак как ланиста, находившийся на службе у Суллы, тоже должен был надеть серую тунику и серый плащ, чтобы участвовать в шествии и присутствовать при сражении гладиаторов. С трудом сдерживая негодование, смотрел он, как убивали друг друга его ученики, которых он не только обучил искусству фехтования, но и посвятил в тайны Союза угнетенных. Когда закончилась церемония похорон, он вздохнул с облегчением: теперь он мог идти, куда ему заблагорассудится. Пользуясь своей геркулесовой силой, он пробился сквозь толпу и двинулся прочь от Марсова поля. Это стоило ему немалого труда, так как на похоронах присутствовали сотни тысяч людей; словно волны морские, они шумели, ревели, вливались в улицу Лата и двигались к городу.
Солнце зашло, уже наступили сумерки, и над Вечным городом спускалась ночь, но на горизонте еще горели огнем багровые, точно раскаленные, облака, похожие на зарево чудовищного пожара, охватившего вершины холмов, обступивших Рим.
Многотысячная толпа двигалась медленно, более плотными рядами, чем воинский легион, шествовавший сомкнутым строем, и в гуще ее слышались самые разнообразные толки и отзывы о торжественных похоронах и о самом Сулле, которого почтили такими похоронами.
По сравнению с остальными Спартак шел очень быстро; на каждом шагу он оказывался рядом с новыми людьми и слышал все время самые противоречивые мнения по поводу событий, занимавших в этот день все умы.
— Как тебе кажется, долго простоит урна с его прахом в храме Геркулеса Победителя?
— Надеюсь, что, к чести Рима и народа нашего, разгневанная толпа вскоре разобьет вдребезги эту урну, а прах развеет по ветру.
— Наоборот, будем надеяться, что для блага Рима таких, как вы, головорезов-марианцев скоро передушат в Туллиане.
А в другом месте слышался такой разговор:
— Говорил я тебе — несчастный Рим, все мы несчастные! Горе нам! При жизни Суллы, даже в его отсутствие, никто не смел и помыслить о переменах.
— Зато теперь… Да не допустит этого Юпитер!.. Несчастные законы!..
— Законы? Какие законы?.. Послушай-ка, Вентудей, вот этот называет законами надругательство Суллы над всеми человеческими правами и повелениями богов!..
— Законы? Кто говорит о законах? А знаете ли вы, что такое закон?.. Паутина! В ее тенетах запутывается мошка, а осы разрывают их.
— Верно, Вентудей!
— Браво, Вентудей!
— Клянусь кузницей Вулкана! Я спрашиваю: если тому, кто ежедневно осквернял и грязнил свое имя, оказывают царские почести, что же будет, если вдруг завтра — да убережет нас от этого Юпитер! — умрет Помпей Великий?
— Послушай, как этот кузнец корчит из себя перипатетика!..
— Да он за Мария, этот поклонник Вулкана…
— Ну, а знаешь ли ты, что произошло бы, если б умер Помпей?
— Его сбросили бы с Гемоний.
— И правильно поступили бы!..
— Зачем же нас учат быть добродетельными и честными, если только пороку обеспечено богатство и могущество в жизни, а после смерти — обожествление?
— Ты прав! Добродетель пусть отправляется в питейный дом, там ей место!
— Справедливость надо сбросить с Тарпейской скалы!
— К старьевщику всю эту ветошь!
— В пропасть все эти достоинства и могущество!
— Да здравствует Сулла!
— Да здравствует свобода, сестра палача!
— Да здравствуют во веки веков незыблемые Законы двенадцати таблиц! Они теперь стали похожи на плащ Диогена: патрицианские мечи понаделали в них столько дыр, что теперь уж ничего не разберешь на этих скрижалях!
— Хороши законы! Понимай их и толкуй как кому вздумается, — не уступишь любому законоведу!
Остроты и злые насмешки, словно туча дротиков, непрерывно сыпались на олигархов. Спартак все время слышал их, пока не дошел до Ратуменских ворот, где столпились провожавшие; когда кортеж спускался к Марсову полю, они были в хвосте, а теперь, по возвращении в город, оказались впереди. В большинстве своем это были плебеи, пришедшие на похороны из любопытства. Они ненавидели Суллу.
Усердно работая локтями, Спартак одним из первых очутился у крепостного вала и вошел через заставу в город. Рим как будто вымер — так безлюдны, пустынны были улицы, обычно очень оживленные в этот час. Спартак быстро дошел до гладиаторской школы Юлия Рабеция, где он назначил свидание Криксу, с которым уже виделся мельком утром за Капенскими воротами.
Беседа между двумя рудиариями была задушевная, долгая и очень оживленная. Крикс, так же как и Спартак, возмущался убийством гладиаторов у костра Суллы; фракиец все еще не мог прийти в себя от этой бойни, на которой присутствовал поневоле.
Крикс торопил Спартака принять предложение Лентула Батиата и ехать в Капую, в его школу, для того чтобы в возможно более короткий срок завербовать как можно больше приверженцев их делу.
— Теперь успех нашего замысла, — сказал галл в заключение своей грубоватой, но горячей речи, — всецело зависит от тебя: все в твоих руках, Спартак; если душа твоя полна другим чувством, более сильным, чем желание освободить рабов, то вся надежда увидеть торжество нашего великого дела для нас погибнет навсегда.
При этих словах Спартак побледнел и, глубоко вздохнув, сказал:
— Каким бы сильным чувством ни была полна моя душа, Крикс, ничто, слышишь ты, ничто в мире не отвлечет меня от служения великому делу. Ничто даже на мгновение не заставит меня свернуть с пути, избранного мною, ничто и никто не заставит меня отказаться от моих намерений!
Они еще долго беседовали друг с другом. Договорившись обо всем, Спартак простился с Криксом и, выйдя из школы Юлия Рабеция, направился к дому наследников Суллы, быстро шагая по улицам, которые уже заполняла толпа людей, возвращавшихся с похорон.
Спартак переступил порог дома, привратник сказал ему, что Мирца с нетерпением ждет его в комнате рядом с конклавом, куда вдова Суллы уединилась от непрошеных взглядов и назойливых соболезнований.
Сердце Спартака забилось, словно от предчувствия какого- то несчастья; он побежал в апартаменты Валерии и встретил там свою сестру, которая, завидев его, воскликнула:
— Наконец-то! Госпожа ожидает тебя уже больше часа!
Она доложила о нем Валерии и по ее приказу ввела Спартака в конклав.
Валерия, очень бледная, грустная, в темной столе и серой вуали, была особенно прекрасна.
— Спартак!.. Спартак мой!.. — произнесла она, вставая с ложа и сделав несколько шагов к нему. — Любишь ли ты меня? Все ли еще ты любишь меня больше всего на свете?
Спартак, поглощенный иными, мучительными мыслями, которые в последние дни тревожили его, раздираемый борьбой противоречивых чувств, был поражен этим неожиданным вопросом и ответил не сразу.
— Почему, Валерия, ты спрашиваешь меня? Я чем-нибудь огорчил тебя? Дал тебе повод усомниться в моей нежности, в моем благоговении, в моей преданности тебе? Ведь ты заменила мне мать, которой больше нет в живых, мою несчастную жену, погибшую в неволе под плетью надсмотрщика. Ты мне дороже всего в мире. Ты единственная любовь моя; в моем сердце я воздвиг тебе алтарь.
— Ах! — радостно воскликнула Валерия, и глаза ее засияли. — Вот так я всегда мечтала быть любимой. Так долго и тщетно мечтала. И это правда? Спартак, ты любишь меня так, как говоришь? Но всегда ли ты будешь меня любить?
— Да, да! Всегда! — произнес дрожащим от волнения голосом фракиец. Потом, опустившись на колени, он сжал руки Валерии в своих руках и, покрывая их поцелуями, говорил: —Всегда буду поклоняться тебе, моя богиня, если даже… когда даже…
Он больше не мог произнести ни слова и разрыдался.
— Что с тобой? Что случилось? Почему ты плачешь?.. Спартак… скажи мне… скажи мне, — прерывающимся от тревоги голосом повторяла Валерия, всматриваясь в глаза рудиария, и целовала его в лоб, прижимала к своему сердцу.
В эту минуту кто-то тихо постучал в дверь.
— Встань, — шепнула ему Валерия; и, подавив, насколько могла, свое волнение и придав твердость голосу, спросила: —Что тебе, Мирца?
— Пришел Гортензий, он спрашивает тебя, — ответила из-за двери рабыня.
— Уже? — воскликнула Валерия и тут же прибавила: — Пусть он подождет минутку, попроси его подождать немного…
— Хорошо, госпожа…
Валерия прислушалась и, как только затихли шаги Мирцы, торопливо произнесла:
— Вот он уже пришел… поэтому-то я так тревожилась, ожидая тебя… поэтому я и спросила, готов ли ты всем пожертвовать ради меня… Ведь ему… Гортензию… все известно… Он знает, что мы любим друг друга…
— Не может быть!.. Как же?.. Откуда?.. — взволнованно воскликнул Спартак.
— Молчи!.. Я ничего не знаю… Сегодня он обронил только несколько слов об этом… обещал прийти вечером… Спрячься… здесь, в этой комнате, — указала Валерия, приподняв занавес на одной из дверей, — тебя никто не увидит, а ты все услышишь… и тогда ты узнаешь, как любит тебя Валерия.
Спрятав рудиария в соседней комнате, она прибавила шепотом:
— Что бы ни случилось — ни слова, ни движения. Слышишь? Не выдай себя, пока я не позову.
Опустив портьеру, она приложила обе руки к сердцу, как будто хотела заглушить его биение, и села на ложе; минуту спустя, овладев собою, она непринужденно и спокойно, своим обычным голосом позвала рабыню:
— Мирца!
Девушка показалась на пороге.
— Я велела тебе, — обратилась к ней матрона, — передать Гортензию, что я одна в своем конклаве. Ты это исполнила?
— Я все передала, как ты приказала.
— Хорошо, позови его.
Через минуту знаменитый оратор с небритой пятнадцать дней бородой, в серой тунике и темного цвета тоге, нахмурив брови, важно вошел в конклав своей сестры.
— Привет тебе, милый Гортензий, — сказала Валерия.
— Привет тебе, сестра, — ответил Гортензий с явным неудовольствием. И, оборвав свою речь, он надолго погрузился в унылое молчание.
— Садись и не гневайся, дорогой брат, говори со мной искренне и откровенно.
— Меня постигло огромное горе — смерть нашего любимого Суллы, но, видимо, этого было мало: на меня обрушилось еще другое, неожиданное, незаслуженное несчастье — мне пришлось узнать, что дочь моей матери, забыв уважение к себе самой, к роду Мессала, покрыла себя позором, полюбив презренного гладиатора. О Валерия, сестра моя, что ты наделала!..
— Ты порицаешь меня, Гортензий, и слова твои очень обидны. Но прежде чем защищаться, я хочу спросить тебя, ибо имею право это знать: откуда исходит обвинение?
Гортензий поднял голову, потер лоб рукой и отрывисто ответил:
— Из многих мест… Через шесть или семь дней после смерти Суллы Хрисогон передал мне вот это письмо.
Гортензий подал Валерии измятый папирус. Она тотчас развернула его и прочла:
Луцию Корнелию Сулле,
Императору, Диктатору, Счастливому, Любимцу Венеры, дружеский привет.
Теперь вместо обычных слов: «Берегись собаки!»— ты мог бы написать на двери твоего дома: «Берегись змеи!», вернее: «Берегись змей!»— так как не одна, а две змеи устроили себе гнездо под твоей крышей: Валерия и Спартак.
Не поддавайся первому порыву гнева, проследи за ними, и в ночное время, в час пения петухов, ты убедишься в том, что твое имя оскверняют и позорят, издеваются над самым могущественным в мире человеком, внушающим всем страх и трепет.
Да сохранят тебя боги на долгие годы и избавят от подобных несчастий.
Вся кровь хлынула в лицо Валерии при первых же строчках письма; когда же она прочла его до конца, восковая бледность разлилась по ее лицу.
— От кого Хрисогон получил это письмо? — спросила она глухим голосом и стиснула зубы.
— К сожалению, он никак не мог вспомнить, кто ему передал это письмо и от кого оно было. Помнит только, что раб, доставивший письмо, прибыл в Кумы через несколько минут после смерти Суллы. Хрисогон был тогда в таком отчаянии и так взволнован, что, получив письмо, машинально взял его и только через шесть дней прочел. Он решительно не помнит, как и от кого получил письмо.
— Я не стану убеждать тебя, — после минутного молчания спокойно сказала Валерия, — что безыменный донос не доказательство и на основании его ты, Гортензий, брат мой, не можешь обвинять меня, Валерию Мессалу, вдову Суллы…
— Есть еще иное доказательство: Метробий, безутешно горюя о смерти своего друга и считая священным долгом отомстить за поруганную его честь, через десять или двенадцать дней после смерти Луция пришел ко мне и рассказал о твоей любви к Спартаку. Он привел рабыню, которая спрятала Мет- робия в комнате, смежной с твоим конклавом во дворце в Кумах, и там Метробий собственными своими глазами видел, как Спартак входил к тебе поздно ночью…
— Довольно, довольно! — вскрикнула Валерия, меняясь в лице при мысли, что тайна ее любви стала известна такому низкому существу, как Метробий. — Довольно, Гортензий! И так как ты уже высказал свое порицание, то теперь выслушай, буду говорить я.
Она встала, скрестила руки на груди и, глядя сверкающими глазами на брата и гордо подняв голову, сказала:
— Да, я люблю Спартака, ну и что же? Да, люблю, люблю его страстно!.. Ну и что же?
— О великие боги, великие боги! — воскликнул совсем растерявшийся Гортензий и, вскочив, схватился в отчаянии за голову.
— Оставь в покое богов, они тебя не слышат. Лучше выслушай то, что буду говорить я.
— Говори…
— Да, я любила, люблю и буду любить Спартака.
— Валерия, замолчи! — прервал ее Гортензий, гневно глядя на нее.
— Да, люблю, люблю его и буду вечно любить, — настойчиво и вызывающе повторяла Валерия. — И я спрашиваю тебя: что ж из этого?
— Да защитит тебя Юпитер, мне просто страшно за тебя, Валерия, ты совсем обезумела!..
— Нет, я всего лишь женщина, которая решилась нарушить и нарушит ваши деспотические законы, отбросит все ваши бессмысленные предрассудки, сорвет все нестерпимые золотые цепи, в которые вы, победители мира, заковали женщин! Вот чего я хочу и уверяю тебя, брат мой, что стремление к этому вовсе не свидетельствует о потере разума, о помрачении рассудка, а может быть, как раз наоборот: это признак просветления разума. Ах, так, значит, меня обвиняет Метробий, этот мерзкий шут и паяц! Он меня обвиняет! Воистину изумительно! Я не понимаю, как ты, Гортензий, придавая такой вес обвинениям Метробия, не предложишь сенату избрать его цензором нравов. Он был бы цензором, вполне достойным римских нравов. Метробий, охраняющий целомудренных весталок! Волк, сопровождающий ягнят на пастбище! Только этого недостает вашему гнусному Риму, где Сулле, осквернившему город убийствами, воздвигают статуи и храмы и где под сенью Законов двенадцати таблиц ему было дозволено на моих глазах, рядом с моими покоями проводить все ночи в безобразных оргиях. О, законы нашего отечества! Как вы справедливы и как широко можно вас толковать!.. Эти законы мне тоже кое-что разрешали: мне предоставлялось право оставаться беспомощной свидетельницей всего происходящего и даже проливать слезы, но тайком, в подушки вдовьего ложа, и, наконец, право быть отвергнутой в любой день по той единственной причине, что я не дала наследника своему господину и повелителю!
Лицо Валерии горело от возбуждения, она говорила с возрастающим жаром и наконец, умолкнув на минуту, повернулась к Гортензию, изумленно смотревшему на нее широко раскрытыми, неподвижными глазами. Затем она продолжала:
— Да, конечно, перед лицом таких законов я нарушила свой долг… Я знаю… признаю это… Но я не собираюсь ни защищаться, ни просить прощения: я нарушила свой долг тем, что не имела мужества уйти из дома Суллы со Спартаком. Я не могу считать себя преступной за то, что полюбила этого человека, я горжусь моей любовью. У него благородное и великодушное сердце и ум, достойный великих дел; если бы он победил во Фракии римские легионы, им восхищались бы больше, чем Суллой и Марием, боялись бы больше Ганнибала и Митридата!.. Но он был побежден, и вы сделали из него гладиатора, потому что вы в течение многих веков привыкли обращаться с побежденными народами по правилу «горе побежденным»! Вы считаете, что боги создали людей для вашей забавы. И только потому, что вы сделали из Спартака гладиатора, потому, что вы так назвали его, вы думаете, что изменили его природу. Напрасно вы полагаете, что достаточно вашего повеления, чтобы вселить отвагу и смелость в душу труса и разум — в голову безумца, а человека с высокой душой и умом обратить в безмозглого барана!..
— Итак, ты восстаешь против законов нашей родины, против наших обычаев, против всякой благопристойности и приличия? — изумленно и грустно спросил великий оратор.
— Да, да, да… Восстаю, восстаю… отказываюсь от римского гражданства, от своего имени, от своего рода… Я ничего ни от кого не требую… Уеду жить на уединенную виллу, в какую-нибудь далекую провинцию, или же во Фракию, в Родопские горы, со Спартаком, и вы, все мои родственники, больше не услышите обо мне… Только бы быть свободной, быть самой собою, свободно распоряжаться своим сердцем, своими привязанностями.
Обессилев от волнения, от наплыва бурных чувств, изливавшихся в гневных словах, Валерия побледнела и упала на ложе в полном изнеможении.
Гортензий долго смотрел с состраданием на сестру, а затем ласково сказал ей:
— Я вижу, дорогая Валерия, что ты сейчас себя плохо чувствуешь.
— Я? — воскликнула матрона, быстро поднявшись. — Нет, нет, я чувствую себя совсем хорошо, я…
— Нет, Валерия, поверь мне, ты нездорова, право, нездорова… Ты так взволнована, возбуждена. Это лишает тебя трезвой ясности ума, необходимой при разговоре о таких серьезных вещах.
— Но я…
— Отложим нашу беседу до завтра, до послезавтра, до более подходящего момента.
— Но предупреждаю тебя, я все решила бесповоротно.
— Хорошо, хорошо… Мы еще об этом поговорим… когда увидимся… А пока я молю богов, чтобы они не лишили тебя своего покровительства, и прощаюсь с тобой. Привет тебе, Валерия, привет!
— Привет тебе, Гортензий.
Оратор вышел из конклава. Валерия осталась одна, погруженная в глубокое, печальное раздумье. От этих грустных мыслей ее отвлек Спартак. Войдя в конклав, он бросился к ногам Валерии и в бессвязных словах благодарил ее за любовь к нему и за выраженные ею чувства.
Вдруг он вздрогнул, вырвался из объятий Валерии и, сразу побледнев, насторожился, как будто сосредоточенно, всеми силами души прислушивался к чему-то.
— Что с тобой? — взволнованно спросила Валерия.
— Молчи, молчи, — прошептал Спартак.
В эту минуту в глубокой тишине оба ясно услышали хор чистых и звучных молодых голосов, хотя до конклава Валерии долетало только слабое, отдаленное его эхо. Хор пел где-то далеко, на одной из четырех улиц, которые вели к дому Суллы, стоявшему очень уединенно, как и все патрицианские дома; пели песню, сложенную на полуварварском языке — смеси греческого с фракийским:
Широко раскрыв глаза, Спартак замер и весь обратился в слух, как будто вся его жизнь зависела от этой песни. Валерия могла уловить и понять только немногие греческие слова. Она молчала, и на ее бледном, как алебастр, лице отражалось страдание, написанное на лице рудиария, хотя она и не понимала причину его душевной муки.
Оба не произнесли ни слова; когда же стихло пение гладиаторов, Спартак схватил руки Валерии и, целуя их с лихорадочной горячностью, произнес прерывающимся от слез голосом:
— Не могу… не могу… Валерия… моя Валерия… прости меня… Я не могу всецело принадлежать тебе… потому что сам не принадлежу себе…
Валерия вскочила, приняв эти бессвязные слова за намек на какую-то прежнюю любовь рудиария. В волнении она воскликнула:
— Спартак!.. Что ты говоришь!.. Что ты сказал? Какая женщина может отнять у меня твое сердце?
— Не женщина… нет, — ответил гладиатор, печально качая головой. — Не женщина запрещает мне быть счастливым… самым счастливым из людей… Нет! Это… это… Нет, не могу сказать… не могу говорить… Я связан священной и нерушимой клятвой… Я больше не принадлежу себе… И достаточно этого… потому что, повторяю тебе, я не могу, не должен говорить… Знай только одно, — добавил он дрожащим голосом: — вдали от тебя, лишенный твоих божественных взглядов… я буду несчастлив… очень несчастлив… — и голосом, в котором звучало глубокое горе, он сказал: — Самый несчастный из всех людей.
— Что с тобой? Ты сошел с ума? — испуганно произнесла Валерия и, схватив своими маленькими руками голову Спартака, сдвинув брови, пристально посмотрела черными сверкающими глазами в его глаза, как бы желая понять, не лишился ли он действительно рассудка. — Ты сходишь с ума?.. Что ты говоришь? Что ты мне говоришь? Кто запрещает тебе принадлежать мне, одной мне?.. Говори же! Рассей мои сомнения, избавь меня от мук, скажи мне — кто?.. Кто тебе запрещает?..
— Выслушай, выслушай меня, моя божественная, обожаемая Валерия, — сказал дрожащим голосом Спартак; на его искаженном лице можно было прочесть жестокую борьбу противоречивых чувств, бушевавших в его груди. — Выслушай меня… Я не смею говорить… не в моей власти сказать тебе, что отдаляет меня от тебя… знай только, что никакая другая женщина не может… не могла бы заставить меня забыть твои чары. Ты должна это понять. Ты для меня выше, чем богиня. Ты должна знать, что не может в моей душе зародиться чувство к какой-нибудь другой женщине… будь в этом уверена. Клянусь тебе своей жизнью, своей честью, клянусь твоей честью и жизнью, я говорю искренне, честно и даю клятву: вблизи или вдали я всегда буду твоим, только твоим, твой образ, память о тебе всегда будет в моем сердце. Тебе одной я буду поклоняться и только тебя боготворить…
— Но что же с тобой? Если ты так любишь меня, почему говоришь мне о твоих страданиях? — спрашивала бедная женщина, едва сдерживая рыдания. — Почему ты не можешь доверить мне свою тайну? Разве ты сомневаешься в моей любви, в моей преданности тебе? Разве я мало дала тебе доказательств? Хочешь еще других?.. Говори… говори… приказывай… Чего ты хочешь?..
— Какая мука! — вне себя вскричал Спартак. Он рвал на себе волосы, в отчаянии ломал и кусал свои руки. — Любить, обожать, боготворить прекраснейшую из женщин, быть любимым ею и бежать от нее… не имея права сказать ей… не имея права ничего сказать… потому что… Я не могу… не могу… — прокричал он в отчаянии. — Несчастный я, я не смею говорить!
Валерия, рыдая, обнимала его; он вырвался из ее объятий.
— Но я вернусь, вернусь… когда получу разрешение нарушить свою клятву… вернусь завтра, послезавтра, скоро. Валерия, это не моя тайна. И ты простишь меня тогда и еще больше будешь любить… если ты можешь любить еще сильнее, если существует чувство более сильное, чем то, которое связывает нас… Прощай, прощай, моя обожаемая Валерия!
И сверхчеловеческим усилием воли он отстранил от себя любимую женщину, которая плакала, моля о сострадании. Шатаясь, как пьяный, Спартак вышел из конклава, а Валерия, лишившись чувств от пережитых волнений, упала на пол.