Когда горожане, покидавшие Форум, сворачивали на Новую улицу и направлялись прямо к Палатинскому холму, то слева от них открывался наполовину заслонённый домами упомянутой улицы не слишком большой круглый храм, построенный из травертина и тиволийского мрамора.

Этот храм был посвящён Весте, богине огня, очищающего и освежающего землю.

Храм потому и построили закруглённым, что он должен был представлять Землю, имеющую, как известно, круглую форму.

Умер этот величайший человек, прожив около сорока лет в бедности, переступив порог девяноста лет, ничего не оставив после себя, так что великолепные похороны ему устроили на деньги, собранные по общественной подписке!.. — Какое чудо, что народ, воспитавший таких вот граждан, должен был стать господином мира!

С полным правом воспел этого великого человека Энний, слова которого впоследствии повторил Вергилий:

Некий муж благородный, промедлив, виновным был признан, Ибо злотворной молвы не опроверг для спасенья.

Значит, потом воссияет он большею славой.

Девять ступенек из травертина вели к портику, который поддерживали пять колонн из тиволийского мрамора. Портик был длиной около двадцати и шириной около трёх метров. Деревянная дверь, обшитая бронзовой пластиной, вела внутрь храма, вокруг которого в идеальном порядке расположились шестнадцать колонн из того же тиволийского мрамора, поддерживавших купол, крытый сиракузской бронзой, в котором были проделаны девять окошек, пропускавших воздух и свет.

В глубине храма, на расстоянии двух третей длины, лицом к входившим, возвышался на шести круглых ступенях алтарь, также мраморный и круглой формы, посреди которого в глиняной вазе постоянно пылал священный огонь, подпитываемый маслянистыми веществами, к которым подмешивали местные благовония.

Храм не украшали ни статуи, ни драгоценности, ни орнаменты. Своей строгой обнажённостью, примитивной простотой, полным отсутствием какой-либо материальной эмблемы, какого-нибудь внешнего символа он внушал уважение и страх одновременно, а таинственное величие его весьма способствовало перенесению духа в спокойные и ясные сферы чистого и мистического созерцания. Этот храм был единственным в Риме, где материализм языческой религии не влиял на чувства. Немного в стороне от священного алтаря богини, за ним и в глубине храма, большая серая завеса скрывала от непосвящённых шатёр, в котором хранились священный палладий и пенаты, римские боги домашнего очага и священная полба — вещи, доверенные заботам и уходу девственниц-весталок.

Сбоку от большого шатра во внутренней стене храма открывались два прохода, замаскированных серыми занавесками, похожими на большую завесу. Через них входили в самые сокровенные помещения храма, предназначенные для священной коллегии жриц Весты.

Проход справа от входящего в храм вёл в покои, где жрицы Весты и другие жрецы облачались в свои одеяния и готовили всё необходимое для службы и жертвоприношений. Таких покоев было три. Они примы кали один к другому и шли вдоль окружности стен.

Последний из этих покоев вёл в сад, занимавший квадратную площадку длиной почти девятьсот метров, обнесённую со всех сторон стеной высотой около четырёх метров.

В правой от входящего стороне сада находился маленький домик, в подвале которого разместились и стойла, где содержались ослы, и помещение для мельницы; на верхнем этаже домика спали пятеро рабов, приставленных к жерновам, а также использовавшихся на самых тяжёлых и утомительных работах, какие только могли случиться в хозяйстве святых дев.

С этой стороны ограда храма Весты примыкала к Роще Говорящего вещателя, отделяясь от неё ветхой стеной, о которой мы уже упоминали.

Левая для входившего из храма часть сада была полностью занята грядками роз, лилий, жасминов и прочих трав и цветов всякого рода; цветники были окружены шпалерами мирта, розмарина, дрока, акации, вербены, наполнявшими это уединённое место неясными и нежными запахами и сладострастными ароматами. Сторона, представавшая прямо перед глазами входящего в сад, заканчивалась стенкой, продолжавшей ограду, упиравшуюся здесь в священный Палатинский холм. Эта стенка достигала высоты одного метра и превышала заборчик, отделявший сад от Рощи Говорящего вещателя. Направо от сада возвышался древний дом Нумы Помпилия, использовавшийся весталками под жилище, а поэтому прозванный атрием Весты.

В этот дом попадали как со стороны сада, куда вела особая дверь, так и от прохода, начинавшегося возле шатра внутри храма, слева от входившего с Новой улицы. Дом этот, построенный в древнем этрусском стиле, располагал и собственным портиком, и прихожей, ведшей прямо в атрий, в центре которого находились имплювий и алтарь пенатов, а по сторонам возвышалась колоннада, под которой открывались десять комнат, по пять с каждой стороны, служившие кухней, столовой, библиотекой, а также классными помещениями, где наставницы преподавали своим ученицам обряды и тайны их жреческого ремесла.

Из атрия по двум коридорам попадали в перистиль шириной около девяти и длиной двенадцать метров, окружённый колоннадой, поддерживавшей крышу. Посреди перистиля открывался красивый бассейн из травертина, в котором хранилась подведённая из соседней речушки Лаутулы вода. Бассейн служил весталкам для купаний и прочих надобностей.

С трёх сторон перистиля находилось по четыре комнаты. Те, что располагались направо от входа во двор, были заняты максимой и самой старшей наставницей; левые комнаты принадлежали двум другим наставницам, а в комнатах в глубине двора жили воспитанницы.

В отличие от большинства других римских домов жилище весталок оканчивалось перистилем и не имело ни сада вне его, ни хозяйственных построек.

На верхнем этаже этого дома, в малюсеньких, скудно обставленных комнатках, спали шестеро рабов, приставленных для службы весталкам.

Как дом, использовавшийся под мельницу, так и вход из сада в атрий Весты по ночам стерегли две огромные собаки.

За восемь дней до декабрьских календ (24 ноября) того же самого года над Римом шёл мелкий-мелкий дождик, так что воздух под мглистым, свинцовым небом сделался печальным и невыносимым.

Прошло почти два месяца со времени событий, о которых рассказывалось в предыдущей главе. Истекали шесть месяцев, отведённых для диктатуры Фабия Максима; он и его коллега Минуций передали командование легионами консулам Сервилию Гемину и Атилию Регулу, которые отвели армию на зимние квартиры возле Ларина, в то время как Ганнибал зимовал со своей армией в окрестностях Гереония.

В третью стражу (около девяти утра), несмотря на дождливую погоду, уже много дней стоявшую над Римом, множество матрон торопились к храму Весты, следуя туда и на плечах рабов, в носилках, которые тогда уже начинали входить в моду у самых богатых семейств, и пешком.

Одеты они были в самые тонкие и роскошные белые столы, а чтобы уберечься от непогоды, многие из них поверх белых шерстяных рубашек, одевавшихся прямо на голое тело, натянули по две белые туники — одну на другую.

Большинство же тех, что шагали пешком, закутали, защищаясь от дождя, голову и плечи в тёмные грубошёрстные плащи с капюшоном; впрочем, некоторые из дам ещё приказали рабам раскрыть над ними зонтики, потому что изнеженность женщин, их любовь к роскоши уже начинали тяготить римлян и требовали неотложного вмешательства специального закона, чтобы ограничить излишества.

Перед храмом уже собралась большая толпа людей, закутанных в тёмные тоги, пенулы, сагумы; у многих на головах были шапочки или шляпы.

Под портиком храма Весты стояли ликторы верховного понтифика и фламинов — явный признак того, что в храме совершались какие-то важные обряды.

Ликторы вместе с антеамбулонами и рабами, сопровождавшими матрон, помогали последним пробиться через толпу и пройти в храм, поскольку тот был не очень велик и не мог вместить всех желающих. Потому-то верховный понтифик распорядился, что преимуществом входа будут пользоваться женщины и самые знаменитые консуляры.

Внутри храма верховный понтифик Луций Корнелий Лентул, одетый в самые роскошные жреческие одежды, облачившись в белую, обрамленную пурпуром тогу, увенчав голову митрой с ветвью оливы, восседал на курульном кресле. Такая привилегия оказывалась только одному ему среди всех священнослужителей. В руках он держал серебряное кропило для разбрызгивания святой воды на молящихся.

Вокруг него собралась коллегия весталок, а за ними стояли коллегии фламинов, авгуров, салиев, фециалов, арвалов, эпулонов, децемвиров Сибиллиных книг. Всю эту толпу священников полукругом обступили секретари верховного понтифика, камиллы, фламины и фламинки, эдиты, тибицены и тубицены, помощники жрецов, писцы, пулларии и калаторы.

Всего было не менее трёхсот служителей священных культов, и все они стояли справа от алтаря богини, который сейчас охраняла весталка Опимия.

Служба уже закончилась, и верховный понтифик окроплял собравшихся в храме святой водой. Он поднялся с курульного кресла и посреди всеобщего молчания (а в зале собралось кроме почти тысячи матрон и римских дам ещё человек пятьсот патрициев, сенаторов и всадников) заговорил:

— Мы просили милости у целомудренной и невидимой богини; её пророчество было благоприятным, а поэтому я прочту имена двадцати девочек, дочерей двадцати римских граждан, избранных в соответствии с буквой законов, чтобы жребий решил, какая из них должна заменить непорочной деве умершую в прошлом месяце Минуцию, исполнявшую обязанности служанки богини-девственницы, защитницы священного огня, сотворившего и оживившего землю.

В толпе матрон выделялась величественностью фигуры, строгой красотой лица, достойной и гордой позой Помпония, мать Публия Корнелия Сципиона, уже прославившего своё имя в битве при Тицине, когда он спас от верной смерти своего отца; при его рождении Помпония перенесла жесточайшие боли и опасную операцию.

Подле Помпонии стояла высокая, темноволосая красавица с густо-чёрного цвета глазами; звали её Эльвия Эбутация, и была она родом из Латия, а в Рим пришла на поиски развлечений; в доме Сципионов она жила гостьей. Разумеется, Эльвия Эбутация ничего не понимала в ритуалах и церемониях римского культа, а поэтому просила Помпонию разъяснять ей смысл того, что происходило перед их глазами в храме Весты.

— Когда случается, что умирает одна из шести дев богини, — любезно пояснила Помпония своей гостье, — её догребают в подземельях атрия Весты, места вечного отдыха жриц её коллегии, потому что этим святым девам наш святой царь Нума Помпилий, основатель римской религии, даровал привилегию быть похороненными в стенах города, привилегию редчайшую, определяемую только декретом народа для какого-нибудь великого полководца или выдающегося гражданина. Чтобы заменить её другой весталкой (а девушки редко добровольно соглашаются посвятить себя на целых тридцать лет исключительно служению богине, сохраняя ненарушенной свою девственность, да и отцы противятся желаниям тех немногих, которые предпочли бы посвятить себя культу Весты), мудрый закон предписывает, чтобы верховный понтифик выбрал двадцать девочек от шести до десяти лет среди самых здоровых и самых совершенных, которые только есть в городе. Эти девочки должны быть в полном телесном здравии, а также совершенны в любом другом смысле; у них должны быть живы отец и мать; их обязательно выбирают среди свободных родов, к тому же незапятнанных публичными обвинениями. Отобрав этих девочек, а выбор является исключительной привилегией верховного понтифика, и тот бросает жребий, на какую из двадцати падёт бесспорно достаточно тягостная честь стать жрицей Весты. И как раз на этой церемонии, о Эльвия, мы сейчас и присутствуем...

Помпония объяснила то, что вот-вот должно было произойти.

Возле алтаря невидимой богини выстроились двадцать девчушек в возрасте от шести до десяти лет, по большей части светловолосые, розоволицые, красивые, с разумным взглядом, одетые в белое и украшенные венками из белых роз. Понтифик выбрал по десять девочек из патрицианских и плебейских семей, но все они были дочерями свободных и уважаемых граждан.

Девчушки таращили свои большие голубые глазёнки, полные простодушного любопытства, на величественное действо, не понимая значения происходящего и важности для их судьбы церемонии, которая должна будет приговорить одну из тех, кто красовался в своих маленьких столах, специально на этот случай одетых, кто был так восхитителен в веночках из великолепных белых роз.

Однако к этому детскому любопытству, к этому невинному высокомерию примешивалось чувство тайного страха, который они не смогли бы определить, но который рождался в них отчасти печальным и бледным выражением лиц их матерей, отчасти непонятной торжественностью церемонии, отчасти строгим величием обрядовых действий.

За двадцатью девочками стояли их матери, задумчивые и печальные, и каждая из них нежнее, чем обычно, ласкала светлые локоны или розовое личико своей дочурки.

Тем временем верховный понтифик взял у одного из своих писцов дощечку и громким голосом прочёл посреди всеобщего молчания двадцать имён девочек, определённых для жеребьёвки:

— Авла, дочь Авла Постумия, Бебия, дочь Бебия Панфила, Клавдия, дочь Аппия Клавдия, Деция, дочь Марка Деция, Элия, дочь Элия Пета, Фульвия, дочь Фульвия Флакка, Габиния, дочь Луция Габиния, Ирция, дочь Аттилия Ирция, Лициния, дочь Лициния Лукулла, Муссидия, дочь Гнея Муссидия, Метелла, дочь Цецилия Метелла, Мамерка, дочь Эмилия Мамерка, Отоцилия, дочь Отоцилия Красса, Публиция, дочь Публиция Маллеола, Папирия, дочь Папирия Курсора, Рупилия, дочь Рупилия Непота, Сульпиция, дочь Сульпиция Патеркула, Семпрония, дочь Семпрония Блеса, Сервилия, дочь Сервилия Цепиона, Волькация, дочь Волькация Тулла.

По мере того как эти имена, произнесённые звонким голосом понтифика, отражались эхом от сводов храма, матери названных девочек либо страстно целовали своё чадо, либо со слезами на глазах гладили его, либо с жалкой улыбкой прижимали к своей груди.

Как только верховный понтифик произносил имя одной из девочек, Луций Кантилий записывал его на малюсенькой дощечке и бросал в ивовую корзинку, которую держал кто-то из других писцов понтифика.

Когда список подошёл к концу, Луций Корнелий Лентул взял корзинку из рук секретаря и, несколько раз встряхнув её, обратился к старшей весталке и пригласил её, после того как открыл крышку, вытащить дощечку.

Фабия протянула священную правую руку к корзинке и опустила её туда, быстро окинув взглядом бедных матерей, лица которых были одного — бледного — цвета и выражали одно: страх.

Дощечка была вынута и передана верховному понтифику, который прочёл её сначала про себя, а потом посреди всеобщего молчания повторил вслух:

— Муссидия, дочь Гнея Муссидия.

Мать отмеченной судьбой девочки склонилась к ней, повернула к себе, крепко обняла и осыпала поцелуями, прерывавшимися беззвучными рыданиями, тогда как другие девятнадцать матерей облегчённо вздохнули.

Храм заполнился гулом голосов, и все, мужчины и женщины, поднимались на цыпочки, чтобы увидеть, если только удастся, как выглядит новая весталка.

Понтифик тем временем взял у секретаря ножницы и медленно приблизился к избраннице (а это была хорошенькая девочка девяти лет от роду, упитанная толстушка с белоснежной кожей, тронутой красивым румянцем, с дерзко вздёрнутым носиком, двумя прекрасными глазками, ясными, чистыми, цвета морской волны, и копной светло-золотистых волос); подойдя к ней, он громко произнёс следующую формулу:

— Жрица Весты, приступающая к священным обязанностям, обожающая Юпитера; становясь жрицей Весты ради римского народа квиритов, поступаю в соответствии с наилучшим законом, так тебя, Амата, 6еру.

Понтифик, как это было предписано обычаем, взял девчушку за руку, властно, словно по праву завоевателя, а Муссидия, в страхе отступив к матери, смотрела на Луция Корнелия Лентула расширенными от ужаса и растерянности глазами.

Мать, глаза которой были полны слёз, печально улыбалась и, лаская дочь, сказала ей любящим, нежным и спокойным голосом:

— Не бойся, малышка моя, не бойся. Это — верховный понтифик. Он пришёл забрать тебя в весталки. Ты разве не знаешь, как хорошо быть весталкой?.. У тебя будет собственный ликтор, он будет ходить перед тобой с фасциями, это один из тех людей с длинными волосами, которые два года ходили перед твоим отцом, когда он был претором... Разве ты не помнишь, Идия, хорошая моя, разве не помнишь?.. Ты будешь постоянно жить в этом прекрасном храме, а ещё в очень красивом доме, который ты потом увидишь, красавица моя... Ты увидишь, как он великолепен... Тебе выделят рабыню, которая всегда будет прислуживать тебе... Ты станешь неразлучна вон с теми пятью матронами, у которых такие прекрасные суффибулы, такие прекрасные повязки с бантами... Видишь банты, моя Идия?.. Знаешь, они ведь из серебра?.. Все твои подружки будут тебе завидовать... сердце моё... Моё создание... И ты будешь очень, ну очень счастлива, знай это... и... и...

Продолжить она не смогла, от боли у неё сжалось в спазме горло, она судорожно глотнула воздуха и разразилась тоскливым плачем.

Ребёнок погладил своей ручкой лицо матери, поцеловал его, а через какое-то мгновение сказал:

— Если я буду такой счастливой, мамочка, что же ты плачешь?

— Да... Конечно, — проговорила сквозь рыдания бедная мать, — конечно... Мне не надо бы плакать... Но это... от радости, моё сокровище... Это радость заставляет меня плакать... и честь пожертвовать собственной кровью ради чистейшей богини... Иди... Иди с верховным понтификом... Отныне и навсегда... он станет твоим отцом...

— Нет, я не хочу его в отцы, — резко сказала маленькая Муссидия. — Я не хочу отказываться от своего доброго милого папы.

— Нет, любимая моя, — прервала её мать, целуя в лихорадочном возбуждении губы маленькой Муссидии, словно желая отнять у неё возможность говорить, потому что каждое слово наивной девочки слов но мечом поражало бедную женщину, — тебе не надо отказываться от твоего благородного отца... Я хотела сказать, что отныне у тебя будет два отца... А твоя мама... будет приходить тебя навещать каждый день, любимая моя...

— А, вот мой папа! — внезапно воскликнула девочка, протягивая руки и поворачивая лицо к высокому мужчине лет сорока, стройному, хорошо сложенному, с очень бледным лицом, белокурой бородой и светлыми волосами; это был Гней Муссидии, уже некоторое время протискивавшийся среди матрон и как раз теперь подошедший к дочери.

— Да, девочка моя, будь же хорошей и пойди с этим славным гражданином, — сказал он дрожащим от волнения голосом.

Наклонившись к дочери и обняв её, он высвободил девочку из материнских рук и передал её Луцию Корнелию Лентулу, который, улыбаясь, сказал мужчине:

— Здравствуй, превосходный Гней Муссидий.

— Здравствуй, верховный понтифик, — ответил Муссидий, передавая дочь жрецу; потом он поднял свою жену, сжал её руку и нежно сказал вполголоса: — Мужайся, Фуска, будь достойной рода Муссидиев.

Тем временем верховный понтифик обвёл девочку вокруг алтаря; она шла с Лентулом, но головка её и глаза всё время были обращены на отца с матерью. Рядом с девочкой шли весталки, гладя и целуя малышку; ей накинули на плечи, поверх маленькой столы, маленький же плащ, в точности похожий на те, в каких были другие весталки; они отвели в левую сторону прекрасные детские волосы, и понтифик двумя движениями ножниц обрезал их.

Девочка закричала и разразилась слезами, причитая:

— Мои прекрасные волосы!.. Ах, зачем вы отрезали мои прекрасные волосы?..

Задыхавшаяся в рыданиях мать, стоявшая подле весталок, показала девочке знаком, чтобы она молчала, и, подойдя к ней, снова стала гладить её и вполголоса уговаривать перестать плакать и успокоиться.

Сразу же весталки возложили на её голову священную повязку инфулу и закрепили её на затылке, потом натянули на голову край суффибула, предназначенный для таких целей, и пристегнули его под подбородком.

— Теперь... малышка моя... твои волосы будут сожжены в саду весталок, — сказала мать Муссидии, — под священным лотосовым деревом и посвящены нашей великой богине... Ты увидишь, как красив этот сад, сердце моё... Ты... увидишь... Он... больше нашего...

— Но я вовсе не хотела, чтобы мне обрезали волосы, — сказала маленькая Муссидия всё ещё немного плаксиво, но уже заметно успокаиваясь.

— Ну, любовь моя, они... отрастут... И когда они отрастут, их тебе больше не будут резать... Ты сможешь носить красивые длинные волосы.

Казалось, девочка немного успокоилась; её, обласканную и зацелованную всеми весталками по очереди, Фабия отвела к алтарю Весты и заставила там, преклонив колени, повторить слово в слово следующую произнесённую максимой клятву:

— Посвящаю себя и отдаюсь чистейшей богине огня, очищающего и оживляющего все вещи; я останусь в течение тридцати лет чистой подобно священному пламени, я буду заботиться о сохранении и подпитке священного огня, я буду ревностно хранить святые реликвии, содержащиеся в шатре, и палладий, в котором заключена судьба Рима. Так я буду поступать и клянусь в этом, и да поможет мне Веста, богиня целомудрия.

Когда клятва была произнесена, Фабия подняла девочку, повернула её к заполнившим храм людям и заставила подняться на ступени алтаря, чтобы её видели со всех сторон, и дала верховному понтифику знак приблизиться.

Тот приблизился к девчушке, окропил её святой водой и воскликнул, положив ей на голову правую руку:

— Приветствую тебя, Муссидия, весталка.

Тогда Фабия обняла её и добавила:

— Теперь ты стала нашей сестрой по культу в храме Весты.

После всего этого коллегия весталок, включая Муссидию, затем верховный понтифик, затем все жреческие коллегии, потом, на некотором удалении матроны, патриции и всадники вышли в правую дверь возле шатра, пересекли комнаты со священной утварью и направились в сад, где под священным лотосовым деревом верховный понтифик сжёг волосы Муссидии, посвятив их пепел Богине Весте.

Потом весталки в сопровождении Фуски, матери Муссидии, и некоторых других матрон вошли в атрий, предназначенный для их проживания, в то время как понтифик, жрецы, женщины и мужчины, участвовавшие в священной церемонии, мало-помалу выходили из храма.

Когда рабыня вышла в дверь слева от шатра и объявила о наступлении шестого часа и начале терции (третьей части дня, то есть полудня), храм уже опустел, и в нём находилась только Опимия; её левая нога была немного выдвинута вперёд, прелестная, изящная фигура слегка отклонена назад и опиралась на правую ногу, левая рука была вытянута поперёк груди и поддерживала правое предплечье, которое она подняла почти до уровня лица; снежно-белая рука подпирала это лицо; молчаливая, бледная, неподвижная, задумчивая, уставившая в мозаичный пол свои чёрные глаза, она больше походила на статую, чем на живого человека.

Голос рабыни вывел прекрасную весталку из глубокой задумчивости; она шевельнулась, порывисто поднесла ладони к лицу и стала водить ими по лбу, будто прогоняя какие-то мысли. Потом, тяжело и глубоко вздохнув, Опимия приблизилась к алтарю и посмотрела на пламя, пылавшее в сосуде, словно желая удостовериться, надо ли подпитать огонь.

В этот момент длинная серая грубошёрстная занавесь, прикрывавшая дверной проем храма, качнулась, и в глубине помещения появился юноша, закутанный в длинную пенулу каштанового цвета; лицо его было почти полностью прикрыто капюшоном.

Зрачки Опимии сверкнули; она смотрела в сторону входа и не сводила глаз с этого мужчины, словно желая различить его лицо сквозь толстый капюшон пенулы, но молодой человек проскользнул вдоль стены и опустился на колени у одной из внутренних колонн храма, почти полностью скрывшись от взглядов Опимии, которая тем не менее продолжала очень внимательно смотреть на эту колонну.

Из этого состояния её вскоре вывела Флорония, вышедшая из левой двери, ведшей в дом весталок; она пришла сменить Опимию и занять её место у священного огня.

— Началась терция, Опимия, возвращайся, пожалуйста, в атрий.

Опимия не ответила, но только, нахмурившись, испытующе посмотрела на подругу.

— Может, ты себя плохо чувствуешь, сестра? — спросила её заботливо Флорония.

— Нет, — ответила Опимия, переводя взгляд на колонну близ входа в храм, за которой прятался вошедший только что мужчина.

Флорония тоже пугливо посмотрела на эту колонну, но потом посмотрела на подругу и спросила её:

— Так что же тебя тревожит, Опимия?..

— Меня ничто не волнует, — ответила девушка, уставив грозные, сверкающие зрачки в глаза Флоронии, которая, не в силах вынести этот взгляд, опустила лицо, неожиданно покрывшееся румянцем стыда.

— Это скорее тебя, о, Флорония, что-то возбуждает и волнует, — сказала Опимия дрожащим, резким голосом.

— О, сестра моя... Не обращай на меня внимания... Не верь, что... — смущённо забормотала белокурая весталка, и в ласковом голосе её послышалась просьба.

Потом, схватив обеими руками правую кисть Опимии, Флорония сказала ей, слегка вздрагивая от волнения, точно от страха:

— Ну не смотри на меня так... Почему ты так глядишь на меня?..

— А ты почему дрожишь?.. Отчего покраснела?.. Отчего у тебя нет смелости поглядеть мне в лицо?..

— Потому что... Какие глупости ты вечно говоришь, Опимия... Разве я... В конце концов почему ты вот уже несколько дней пытаешься проникнуть в мои мысли?

В этот момент Луций Кантилий — а это именно он был человеком, закутанным в плащ и прятавшимся за колонной, — знавший, что с трёх часов до шести (с двенадцати до трёх часов пополудни) охрана священного огня будет доверена Флоронии, Луций Кантилий, проскользнувший в храм, чтобы долго, с любовью восхищаться ею, как он привык делать в порывах своего безрассудного чувства, увидев, что между двумя весталками разгорается спор, понял по жестам и взглядам, что причиной его может быть его присутствие в храмовом помещении, вышел из-за колонны, за которой он прятался, снова проскользнул вдоль стены до двери и вышел.

— Смотри-ка, какие странные почитатели есть у богини, — иронично сказала Опимия и жестом правой руки показала Флоронии мужчину, тайком выходившего из храма.

Опять покраснев, Флорония ответила дрогнувшим голосом:

— Кто это?.. Я его не знаю.

— А я бы сказала, что ты его знаешь, — глухо пробормотала Опимия, и глаза её, вспыхнувшие презрением, прямо-таки источали гнев, ненависть, жажду мщения.

Наступило короткое молчание; Флорония подняла голову и робко посмотрела в лицо своей духовной сестры; она была поражена ужасно искажённым выражением знакомых черт, сделала шаг назад и в испуге вскрикнула, почти не приглушив голос:

— Что с тобой, Опимия?.. Почему ты так бледна, отчего ты так изменилась?.. Ты меня пугаешь.

И, отступив ещё на два-три шага к алтарю, она закрыла лицо руками и пробормотала ещё раз:

— Да... Я боюсь.

Наступило долгое молчание, возле алтаря Весты неслышно было ничего, кроме тяжёлого дыхания жриц; грудь у обеих часто-часто поднималась и опускалась; видно, в их душах боролись противоположные страсти.

Флорония всё ещё прикрывала лицо руками; если бы кто взглянул на её позу, то подумал бы, что она плачет, пытаясь подавить стенания, готовые сорваться с губ.

Сверкающие зрачки Опимии, которая теперь смотрела на свою подружку с нежностью и сочувствием, мало-помалу подёрнулись слезами, сначала дрожавшими в глазницах, а потом скатывавшимися по щекам и капавшими на грудь.

Внезапно она порывисто приблизилась к подруге, схватила её руки, отняла их от лица Флоронии, нежно поцеловала его несколько раз и спросила нежным и дрожащим от волнения голосом:

— Флорония, моя Флорония... почему ты плачешь?

Небесная улыбка озарила лицо девушки, она подняла глаза, посмотрела на Опимию и, с бурной открытостью возвращая ей поцелуи, сказала:

— Ах, Опимия!.. Как ты добра!.. Ты тоже плачешь, сестра моя?..

И, закинув руки ей за голову, она спрятала своё лицо на груди подруги, добавив:

— Ах, Опимия!.. Я так несчастна!

— Ты счастлива, — порывисто сказала Опимия, освобождаясь от рук Флоронии, и взгляд её снова загорелся презрением. — Ты счастлива... А вот у меня... нет никакой надежды, я очень несчастна!

И, жёстко оттолкнув девушку, пытавшуюся опять обнять её за шею, она отошла от алтаря и с глазами, исполнившимися гнева, быстро прошла в левый от шатра проход, исчезнув за серой завесой, снова закрывшей дверной проем, как только молодая жрица прошла в него.

Опимия, стараясь успокоить свою душу и внешность, направилась к атрию Весты, а оттуда в зал триклиния, где находились два ложа, простых и скромных, застеленных белым шерстяным покрывалом, а перед ними стоял стол со скатертью из того же материала, на которой в грубоватых серебряных тарелках ожидал обед, состоявший из хлеба, яиц, сыра и основных блюд: зайчатина и копчёные сосиски, аромат которых наполнял весь триклиний. Вино и вода были налиты в две серебряные амфоры, ибо каждый консул, одерживавший победу над враждебным народом, дарил весталкам в знак глубокого почтения несколько серебряных вещиц, чтобы постепенно заменить ими глиняную и железную посуду, которая до той поры была в ходу у всех римских граждан.

На ложах расположились в различных позах весталки. Фабия сидела в центре, на почётном ложе, а рядом с ней расположилась маленькая Муссидия, возле которой, с другой стороны, сидела Фуска, мать новой весталки.

Ложе с правой стороны занимали Лепида и Сервилия, которая после смерти Минуции, случившейся несколько дней назад, перешла на место наставницы, поскольку она недавно закончила десять лет ученичества, тогда как Лепида, самая старшая среди наставниц, стала первой после максимы.

Наконец, к ложу слева от Фабии, которое незадолго до этого освободила Флорония, направилась Опимия; девушка, продолжая скрывать от глаз товарок внутреннюю борьбу, её удручавшую, не смогла съесть много пищи, которую ей подали две рабыни, приставленные к триклинию весталок, и тем более не смогла сделать весёлое лицо, как бы она этого ни хотела.

Муссидия, бывшая в том возрасте, когда впечатления мимолётны, а печали преходящи, почувствовав себя обласканной и увидев перед всеми по серебряному сосуду, ожила, развеселилась, щебетала, с величайшей грацией, о тысяче пустяков и постепенно осваивалась с весталками, которым она задавала сотни вопросов о том или ином предмете, о его использовании и происхождении.

— Как её зовут? — спросила девочка, когда Опимия, приветствуя сестёр и гостью Фуску, поднесла руку ко рту и удобно уселась на ложе.

— Это сестра Опимия. Она чаще других будет составлять тебе компанию, она будет спать в комнате, соседней с твоей, — ответила девочке максима.

В триклинии весталок наступило молчание; его нарушила Муссидия; внимательно разглядев Опимию, она воскликнула:

— А она очень красивая, эта Опимия.

Весталка покраснела и, поднявшись со своего ложа, подошла к девочке, обняла руками её светлую головку и покрыла её пылкими поцелуями, приговаривая:

— Нет, я добрая, я всегда буду доброй с тобой и буду очень любить тебя.

После того как Опимия вернулась на своё место, пока Фабия разговаривала с Фуской, а Сервилия с Лепидой, малышка, долго разглядывавшая Опимию, вдруг спросила:

— Почему ты так печальна, добрая Опимия?

— Я?.. Печальна?.. — переспросила, краснея, девушка. — Но... я вовсе не печальна, моя милая сестричка.

— Муссидия права; уже давно ты какая-то задумчивая, погруженная в размышления, а часто ты выглядишь более печальной, чем это пристало твоему возрасту и положению, — сказала Фабия, обращаясь к Опимии. — Что же тебя удручает?

— Ничего... В самом деле ничего, — ответила весталка, успокаиваясь и пытаясь улыбнуться. — Мне докучают... головные боли... Возможно, это день такой грустный и мрачный...

К счастью для Опимии, детское любопытство Муссидии привлекло к ней внимание максимы и сестёр и пресекло их интерес к Опимии; а девчушка неожиданно спросила:

— Что это за камни? — и ткнула указательным пальчиком своей маленькой правой ручки в надписи, которые были вырезаны на разномерных мраморных плитах, вставленных в стены триклинного зала.

Взгляды всех обратились в ту сторону, куда показывала Муссидия, где можно было прочитать следующие слова, выбитые в потемневшем от времени камне:

ПИНАРИЯ, ПЕРВАЯ ВЕСТАЛКА-КРОВОСМЕСИТЕЛЬНИЦА,

ПОГРЕБЁННАЯ ЗАЖИВО У КОЛЛИНСКИХ ВОРОТ В

ЦАРСТВОВАНИЕ ТАРКВИНИЯ ПРИСКА, ГОД НЕИЗВЕСТЕН.

А рядом на менее старом мраморе:

ОППИЯ, ВЕСТАЛКА-КРОВОСМЕСИТЕЛЬНИЦА, ПОГРЕБЁННАЯ

ЗАЖИВО У КОЛЛИНСКИХ ВОРОТ ПРИ КОНСУЛАХ Г. ЭМИЛИИ

МАМЕРТИНЕ И ЦЕЗОНЕ ФАБИИ ВИБУЛАНЕ В 270 ГОД ОТ

ОСНОВАНИЯ ГОРОДА.

И ещё ниже:

УРБИНИЯ, ВЕСТАЛКА-КРОВОСМЕСИТЕЛЬНИЦА, ПОГРЕБЁННАЯ

ЗАЖИВО У КОЛЛИНСКИХ ВОРОТ ПРИ КОНСУЛАХ Л. ПИНАРИИ

РУФЕИ П. ФУРИИ ФУЗЕ В 282 ГОД ОТ СНОВАНИЯ ГОРОДА.

И ещё ниже:

МИНУЦИЯ, ВЕСТАЛКА-КРОВОСМЕСИТЕЛЬНИЦА, ПОГРЕБЁННАЯ

ЗАЖИВО НА ПОЛЕ ПРЕСТУПНИКОВ У КОЛЛИНСКИХ ВОРОТ

ПРИ КОНСУЛАХ Г. СУЛЬПИЦИИ ЛОНГЕ И П. ЭЛИИ ПЕТЕ

В 418 ГОД ОТ ОСНОВАНИЯ ГОРОДА.

И ещё ниже:

СЕСТИЛИЯ, ВЕСТАЛКА-КРОВОСМЕСИТЕЛЬНИЦА, ПОГРЕБЁННАЯ

ЗАЖИВО НА ПОЛЕ ПРЕСТУПНИКОВ У КОЛЛИНСКИХ ВОРОТ

ПРИ КОНСУЛАХ Г. ФАБИИ ДОРСОНЕ И Г. КЛАВДИИ КАНИНЕ

В 480 ГОД ОТ ОСНОВАНИЯ ГОРОДА.

И наконец ещё ниже, на белом, совсем свежем мраморе можно было прочесть:

ТУЦИЯ, ВЕСТАЛКА-КРОВОСМЕСИТЕЛЬНИЦА, САМА СЕБЯ

НАКАЗАЛА, УБИВ СЕБЯ СОБСТВЕННЫМИ РУКАМИ ПРИ

КОНСУЛАХ Л. ПОСТУМИИ АЛЬБИНЕ И С. КАРВИЛИИ МАКСИМЕ,

В 519 ГОД ОТ ОСНОВАНИЯ ГОРОДА.

— Это надписи, — ответила Фабия, — напоминающие весталкам о страшном наказании, уготованном тем из них, кто плохо себя ведёт, забывает о своём священном долге и не хранит чистоты на службе богине.

Все весталки погрустнели и призадумались; Опимия почувствовала холодок в крови, а кожа её покрылась мурашками.

— Эти надписи напоминают о позоре, которым некоторые весталки себя запятнали, — продолжила через несколько мгновений Фабия. — К счастью, таких было мало. Их заживо погребли на Поле преступников у Коллинских ворот.

И опять все погрузились в задумчивое молчание. Муссидия расширенными от изумления глазами уставилась в одну из этих надписей; лицо её выражало свойственную детям глубокую задумчивость, которая впоследствии наводит их на вопросы, ставящие в тупик взрослых. Девочка какое-то время тоже молчала, а потом внезапно спросила:

— Они умерли от голода?..

— Может быть, от голода, может быть, задохнулись от недостатка воздуха; впрочем, из уважения к святости, в которую они были облачены, прежде чем согрешили, в могилу им кладут амфору молока, амфору оливкового масла, хлеб и зажигают лампаду.

Муссидия опять замолчала, всё ещё не отводя глаз от мраморных плит и о чём-то размышляя.

— А как же они могут двигаться и кушать, если их похоронили? — вдруг спросила она.

— Их заключают в маленькое подземное помещение, специально выкопанное на Поле преступников; длина его два метра, ширина — один, глубина — два.

Тем временем две рабыни убрали со стола, Фабия поднялась с триклинного ложа, а с нею и прочие сотрапезницы; потом все направились в библиотеку. Но перед тем как выйти из зала, Муссидия, державшаяся за руку матери, остановилась, грациозно склонила свою детскую голову на левое плечо и, посмотрев в материнские глаза, спросила её, приставив большой и указательный пальцы левой руки к своим белым зубам:

— Мама, а что означает «весталка-кровосмесительница»?

— Это... означает, — пробормотала ошарашенная Фуска, — это... доченька...

— Это означает, — перебила её Фабия, приходя на помощь матери, — плохую весталку, которая думает о развлечениях, палестре, игре в мяч, вместо того чтобы размышлять о священном огне и нашей богине; это означает весталку, которая вместо того чтобы старательно исполнять свою священную службу, разговаривает с мужчинами.

— Выходит, я больше не могу говорить со своим добрым папой и со своим братом Публием? — спросила огорчённая девочка.

— Отец и брат — другое дело, — нетерпеливо отмахнулась Фуска.

Муссидия замолчала и позволила матери отвести себя в библиотеку, хотя была недовольной и задумалась больше прежнего.

Весталки, отдохнув немного в библиотеке, занялись каждая своим делом. Наставницы пошли с ученицами в залы, предназначенные для обучения. Там, вместо того чтобы заниматься воспитанием Опимии, которой не хватало всего нескольких месяцев до окончания десятилетнего срока ученичества — с ней даже обходились уже как с наставницей, — принялись, вместе с самой Опимией, наставлять Муссидию в основах культа богини.

Максима, простившись с возвращавшейся в свой дом Фуской, вошла в храм, где дежурила у огня грустная, погруженная в свои мысли Флорония, и, проверив священное пламя, вошла в шатёр, куда не мог проникнуть мирской взгляд.

В начале ноны (три часа после полудня) место Флоронии возле огня заняла Лепида.

В первый вечерний час (примерно шесть часов после полудня), когда Сервилия сменила на посту Лепиду, один из рабов закрыл главную дверь храма, другой принялся закрывать прочие входы, выпустили сторожевых собак, рабы вернулись в предназначенное для них помещение на втором этаже мельничного домика, рабыни ушли в комнатушки на верхний этаж атрия Весты, а жрицы разошлись по своим комнатам.

Присмотр за Муссидией на первое время максима поручила Опимии; та повела девочку, ставшую грустной и задумчивой в результате столь неожиданной перемены в её жизни, в одну из комнат, расположенных в глубине перистиля.

Это была простая, но милая комнатка, стены которой были выложены мозаичными картинами, изображавшими сцены из жизни весталок. В этой комнате было ложе, похожее на большую софу со спинками в изголовье и с того бока, что был возле стены, но полностью открытая с другой стороны, с которой надо было забираться на постель. Ложе было очень высоким, так что залезть на него можно было только со скамеечки, стоявшей в ногах. Рама ложа была перетянута ремнями, на которых покоился большой матрас, на него были положены валик и подушка. Два покрывала из тончайшей шерсти, служившие простынями, и два более плотных и тяжёлых, защищавших от холода, довершали убранство ложа.

Возле него в буковом буфете стояли кубок и стакан; туда можно было также сложить кое-какую одежду, для хранения которой в комнатке отведён был также шкаф, также деревянный; четыре табуретки дополняли скромную меблировку жилища новой весталки.

После того как Опимия, нежно разговаривая с Муссидией и отвечая на её бесконечные вопросы, уложила её в постель, девушка и сама забралась на край ложа и села, ожидая, пока малышка заснёт.

Тут она снова погрузилась в свои печальные мысли, всё медленнее и рассеяннее отвечая на вопросы ребёнка. Девочка, наконец, успокоилась и повернулась на правый бок, лицом к стене.

Молчание в комнатке длилось долго; внезапно Муссидия, которая никак не могла сомкнуть глаз, несмотря на обильный переживаниями день, отнявший у неё много сил, повернула голову к Опимии и встретилась взглядом с её глазами, смотревшими на ребёнка с полным любви состраданием. По лицу Опимии катились слёзы.

— Почему ты плачешь? — смутившись, спросила девочка, приподнимаясь на правом локте.

— О тебе... — порывисто сказала Опимия, обнимая руками головку девочки и покрывая её поцелуями.

И, быстро поправившись, добавила:

— О тебе, любезная девочка, я не плачу. Молчи, спрячься опять под одеяло... Спи, любовь моя, — сказала она через мгновение, снова укутывая Муссидию покрывалом, — будь хорошей, спи, милая Муссидия... Завтра, если ты быстро заснёшь сейчас, я покажу тебе прекрасный сад, красивые цветы... и дам тебе вкусную медовую лепёшку.

— Большую?

— Большую.

— Она очень вкусная?

— Вкуснейшая.

— Тогда я буду спать.

— И пусть Веста позаботится о тебе и убережёт от пламени страстей, — прошептала Опимия, лаская своей правой рукой светлую голову девочки.

А та, снова повернувшись на правый бок, закрыла глаза; на губах её заиграла улыбка засыпающего в объятиях розовых снов, самых прекрасных видений, и вскоре девочка крепко заснула.

Во вторую стражу, которая начиналась в девять часов после полудня, Опимия пошла охранять священный огонь; в третью стражу, когда наступила полночь, её сменила Флорония.

Когда она появилась и храме, Опимия встряхнулась от размышлений и, свирепо взглянув на Флоронию, надменно сказала:

— Видишь, каким чистым и ярким я оставляю тебе Священный огонь; смотри, чтобы он оставался таким же до поры тишины (с трёх до шести утра), когда ты должна будешь передавать его Лепиде.

И Опимия направилась к двери, ведущей в атрий Весты. Флорония была выведена из себя этими словами и столь же надменно ответила:

— А что это ты даёшь мне такие наставления?.. Я в них не нуждаюсь и не хочу их слушать. С каких это пор я, наставница, должна слушать твои советы, воспитанница?

При этих словах Опимия резко остановилась и, скрестив руки на груди, окинула свою товарку взглядом, искрящимся ненавистью, А потом, через несколько секунд, слегка растянула губы, что можно было бы принять за сардоническую улыбку, и сказала дрожащим от волнения голосом:

— Не твоё дело, Флорония; я всё вижу. И, окинув товарку снисходительным взглядом, она несколько раз иронически покачала головой и продолжила свой путь в атрий.

Флорония скорее почувствовала, чем увидела направленный на себя гневный взгляд Опимии и — не в силах его вынести — опустила голову и некоторое время не решалась её поднять, а потом наконец выпрямила её и, сложив умоляюще руки, делая шаг к удаляющейся товарке, спросила жалобным голосом:

— Но что тебе пришло в голову, Опимия?.. И на что обиделась богиня?..

Опимия оказалась уже у выхода и поднимала левой рукой занавесь, когда до неё дошли эти слова. Она повернула голову к Флоронии и сказала повелительно:

— Хватит.

И она вошла в дом весталок.

Флоронию охватила нервная дрожь, руки её бессильно упали, и она, склонив голову к правому плечу, уставилась в пол и прошептала в состоянии мучительной беспомощности:

— Чем я её обидела?

Так она простояла несколько минут; потом встряхнулась, приблизилась к алтарю, машинально подлила масла в огонь и задумалась:

— Что же имела в виду Опимия?

И вскоре дрожь снова пробежала по её телу, и ужасная мысль пришла ей в голову, так что она поднесла правую руку к лицу и, широко раскрыв глаза, поглядела в том направлении, куда незадолго до этого ушла другая весталка.

— А если она что-то заметила?..

И голова её дёрнулась в ужасе назад, словно устрашённая этой мыслью.

Несчастная не раз тёрла руками лоб и через какое-то время полностью погрузилась в собственные мысли, так что в полумраке, царившем внутри храма, её легко было с первого взгляда принять за статую.

Так прошло около часа. Внезапно Флорония очнулась: она ещё раз подлила масла в мисочку, где пылал огонь, потом осторожно подошла к выходу, ведущему в три комнаты, предназначенные для храмовой утвари, а потом и в сад.

Но вдруг, словно раскаявшись, она повернулась и приблизилась к дверце, ведущей к дому весталок. Она пересекла атрий, прошла библиотеку и, дойдя до входа в перистиль, долго стояла там, прислушиваясь и особенно напряжённо всматриваясь с остротой, на какую только способны были её глаза, в комнаты, расположенные в глубине перистиля, в одной из которых жила Опимия. Она ничего не услышала. Лишь собака, сторожившая в портике, молча прошлёпала по следам весталки и подошла к ней, нежно полизав её руки и одежду.

Успокоенная глубоким молчанием, царившим в доме, Флорония вернулась назад, проникла в храм, вошла в кладовые, а оттуда, толкнув ведущую в сад дверцу, оказалась на открытом воздухе.

По-прежнему шёл дождь, и, кроме постоянного, монотонного, лёгкого шума воды, падающей на осыпавшиеся с деревьев листья и на цветочные кусты, ничего, даже малейшего шороха, не было слышно.

Флорония сначала напрягла слух, потом, подняв глаза на мрачное, пепельного цвета небо, достаточно долго смотрела на него, и её грусть ещё больше возросла при виде такой печали в природе.

Пёс, охранявший сад, сразу же подбежал к весталке и облизал ей руки; она рассеянно гладила его, как вдруг пёс резко повернул голову, обратив своё внимание на стену, отделявшую владения весталок от Рощи Говорящего вещателя.

Пёс насторожил уши, вытянул морду и глухо зарычал.

— Тише, Алцест, — вполголоса сказала весталка, хватая его за морду и наклоняясь всем телом к животному. — Тише... Это твой друг, милый Алцест, твой друг.

И пёс словно понял эти слова, хотя на самом деле он по запаху узнал о приближении дружественно расположенного к нему человека, привыкшего приходить сюда в этот час таким путём, и замолчал.

Флорония быстрыми шагами направилась к стенке, совсем не чувствуя продолжающегося дождя, мочившего её, и подошла к тому месту, где стена со стороны Рощи Говорящего вещателя соединялась с другой, отделявшей сад от Новой улицы.

Там непомерно разросшиеся плющ, крапива и терновник скрывали дыру в основании старой стены, которую проделывал потайной ночной гость, вынимая несколько небольших камней, а потом, уходя, тщательно ставил на прежнее место.

Из этой дыры на четвереньках выполз мужчина, закутанный с головой в тёмный воинский плащ и грубошерстную пенулу.

Оказавшись в храмовом саду, он сразу же вскочил и схватил протянутые ему весталкой руки, осыпая их поцелуями; потом выпростал ухо, недоверчиво вгляделся в ночной мрак, в ту часть сада, где находился мельничный дом.

Этим мужчиной был, разумеется, Луций Кантилий.

Оглянувшись, обследовав и осмотрев место вокруг себя, Кантилий вынул из-за пазухи пшеничную лепёшку, которая была у него запрятана между шерстяной рубашкой и плащом, и протянул псу, который с первого появления мужчины ласково тыкался в него мордой. Потом осторожно, на цыпочках, держа за руку Флоронию, он направился вместе с нею в кладовые рядом с храмом.

Едва они туда вошли, как Флорония закрыла дверцу и вполголоса сказала Луцию Кантилию:

— Не двигайся и подожди чуть-чуть.

Потом она быстрыми осторожными шагами прошла две другие комнаты и вошла в храм посмотреть, не случилось ли чего нового. Священный огонь пылал, и всё вокруг было спокойно.

Флорония пересекла храм, вошла в атрий, миновала библиотеку, остановившись на пороге перистиля: всё вокруг было тихо.

Тогда она так же быстро вернулась назад и вскоре предстала перед своим любимым.

— Ну и что же? — спросил весталку, волнуясь, Кантилий.

— Пока ничего, любимый, — сказала Флорония, обнимая шею юноши и прижимаясь жаркими губами к ставшим от холода, волнения и любви сухим и дрожащим губам юноши.

И двое любящих соединились в долгом объятии и ещё более продолжительном поцелуе.

В конце концов объятия разжались, и Флорония, держа за руку Луция Кантилия, повела его в совершенной темноте, царившей в этой комнате, в угол, где были свалены одна на другую старые занавеси, когда-то использовавшиеся в шатре и у дверей храма, образовав нечто вроде лежанки высотой около восемнадцати сантиметров от пола.

Туда они и сели, держа друг друга за руки, и Флорония сказала своему любимому:

— Ты совсем вымок, мой драгоценнейший Луций.

— Не беспокойся об этом, моя божественная Флорония; нет такой воды, что залила бы огонь, пылающий в моих сосудах, когда я нахожусь рядом с тобой, о прекраснейшая, божественная Флорония.

И после небольшого молчания, во время которого он снова заключил в объятия весталку, покрывая её лицо страстными поцелуями, добавил:

— А что это нашло сегодня утром на Опимию?

Услышав это имя, девушка вздрогнула и ответила:

— Не знаю... Боюсь, что она догадалась о нашем секрете.

— Возможно ли!.. Каким образом? — спросил с испугом Луций.

— Или по крайней мере у неё есть серьёзные подозрения на мой счёт.

— Спаси нас, Юпитер Статор!.. А если она расскажет про тебя максиме или понтифику?

— Молчи, молчи... Будь милосерден, — сказала девушка, вся задрожав при этой мысли как осиновый лист; потом, успокаиваясь, она добавила тоном глубокой убеждённости:

— О нет!.. Она никогда не сделает этого.

А чуть позже, когда Кантилий глубоко и продолжительно вздохнул, Флорония спросила:

— Скажи мне лучше, что слышно о карфагенянине?

Луций Кантилий заскрежетал зубами и, дрожа от гнева, ответил тихим, но возбуждённым голосом:

— О! Не говори мне о нём, заклинаю Матугой, матерью богов! Не говори мне о нём, Флорония! Знать, что он здесь, в Риме, что-то замышляет против Республики и даже осмелился кощунственными думами коснуться этого святого храма, возможно, намереваясь похитить палладий, сохранность которого обеспечивает благоденствие нашей родины; знать всё это и понимать, что я не могу сообщить о нём понтифику и сенату — это почти лишает меня рассудка и отравляет всё моё существование. Пойми, Флорония, если бы речь шла только обо мне, я бы уже давно рассказал о нём и охотно бы встретил смерть ради спасения родины; но, разоблачив его, хозяина нашего секрета, я раскрою и тебя, моя любимая, тебя, кого я люблю больше славы, больше жизни, тебя, чьей божественной любовью, чьими небесными поцелуями живёт и упивается моя душа.

Флорония прильнула к Луцию и закрыла ему рот пылкими поцелуями.

Через несколько мгновений к секретарю верховного понтифика вернулась возможность говорить:

— Мне никак не удаётся узнать, где он живёт; у него не должно быть постоянного приюта; я преследовал его много раз, но мне так и не удалось остаться с ним с глазу на глаз. Едва он замечает меня, как пускается наутёк и тогда либо полностью исчезает из моего поля зрения, или, когда не может увернуться от моего взгляда, укрывается в какой-либо харчевне или другом подобном же отвратительном заведении, где мне было бы невозможно сразиться с ним и одолеть его.

— Но как это?.. — прошептала смущённо Флорония. — Ты постоянно живёшь с мыслью посчитаться с ним?..

— Я хочу убить его... Да, это я говорю перед всеми небесными и адскими богами, — сказал Луций Кантилий глухим, сдавленным, но полным жуткой энергии голосом. — Я хочу убить его; необходимо, чтобы он умер, Этого требует благосостояние родины; это нужно для твоего спасения в большей степени, чем для моего собственного.

— Но он жесток, вооружён, силён... и... если... Юпитер Величайший никогда этого не допустит... Но... если... — бормотала, вся задрожав, девушка.

— Если он меня убьёт... Это ты хочешь сказать? — прервал её Луций Кантилий. — Ну что же, тогда ты, по крайней мере, перестанешь страдать.

— Ох, нет! — громко вскрикнула Флорония и, дрожа всем телом, словно испуганная собственным криком, снова бросилась на шею Кантилию, спрятав своё лицо на его груди и разражаясь рыданиями.

— Молчи... Не бойся... Не плачь, Флорония... Моя божественная Флорония... Не тревожься... Я не буду больше думать об убийстве этого человека... Только продолжу наблюдать за ним... Ну же, успокойся... успокойся, любовь моя. В эти бегущие часы, короткие, как и то счастье, которое они приносят, в эти немногие мгновенья, которые нам так редко выпадают в подарок... В эти моменты, ради которых мы оба рискуем жизнью... не рыдания должны срываться с твоих губ, о прекраснейшая, обожаемая дева... а небесная улыбка благодатной Венеры да упоительные неги пламенных поцелуев любви.

* * *

Оставалось всего несколько минут до начала четвёртой стражи ночи, истекала третья стража галлициния, когда Луций Кантилий выполз на четвереньках из дыры в стене сада Весты и тщательно сложил на место камни; их спрятали среди других высокие травы и кустарники, росшие в Роще Говорящего вещателя, вышел из самой рощи на священный Палатинский холм, повернув направо, видимо, для того, чтобы подняться на Капитолий.

Но когда Луций подошёл к месту пересечения священного Палатинского холма переулком, ведшим туда, где возвышались древние Мугонийские ворота, он увидел, или ему показалось, что увидел, мужчину, стоявшего как раз на этом пересечении, с головой завернувшегося в пенулу, цвет которой почти сливался с ночным мраком.

Кантилий ускорил шаг, направляясь к этому поворочу и сжимая в правой ладони рукоятку короткого кинжала, который он носил у пояса; но едва он зашагал быстрее, фигура, которую, как ему показалось, он отчётливо видел на углу, и День спустя, после исчезла в Мугонийском переулке.

Завернув туда, Луций Кантилий чуть не столкнулся с Агастабалом, которого узнал всего за шесть-семь шагов, а тот, размахивая кинжалом, бросился на римлянина, скрежеща зубами и бормоча:

— Ты знаешь мою тайну, и этого достаточно, чтобы ты умер.

— Тебя мне послали, конечно, небесные боги! — ответил глухим, едва слышным голосом Кантилий, отскочивший назад, и он, мгновенно свернув пенулу, намотал её на левую руку, чтобы использовать как щит, и бросился в свой черёд на Агастабала.

Так между двумя мужчинами, каждый из которых до омерзения ненавидел другого и жаждал его смерти, завязался ужасный и жестокий бой.

Выпады, которыми обменивались римлянин и карфагенянин, были быстрыми и неистовыми. Но в искусстве фехтования Кантилий значительно превосходил Агастабала; он мог парировать пенулой все уколы, которые пытался нанести ему в течение шести или семи секунд карфагенянин; а Кантилию удалось нанести удар противнику в самую середину груди, но там кинжал римлянина наткнулся на стальную броню.

— A-а!.. Ты ходишь защищённым от ночных нападений, мошенник, — закричал задыхающимся и разъярённым голосом римский всадник, — но это не поможет тебе, негодяй!

И, с этого момента в самом деле Кантилий направлял свои удары в шею и лицо Агастабалу, хотя это требовало более трудных и опасных выпадов.

Бой продолжался с минуту; у Кантилия была оцарапана грудь, а его пенулу изорвал в клочки клинок Агастабала. Карфагенянин был дважды ранен в левую руку и один раз — в правую.

Внезапно карфагенянин в диком порыве бросился на всадника; левой рукой он ухватился за клинок Кантилия, и в то время как римлянин, изо всех сил рванув кинжал к себе, рассёк ему ладонь, Агастабал вонзил свой кинжал по самую рукоятку в грудь римлянина, а потом бросился бежать по Мугонийскому переулку.

Кантилий попытался было преследовать его, но, сделав семь или восемь шагов, покачнулся и упал ничком на мостовую, издав долгий, мучительный, глубокий стон.

В этом Мугонийском переулке проживал некий сводник, владевший десятком или дюжиной красивейших рабынь. Дом столь гнусного человека посещался не очень часто, потому что он брал слишком высокую плату с молодых патрициев, пожелавших провести здесь несколько часов.

Тем не менее дверь этого дома открылась как раз в тот момент, когда перед нею пробегал Агастабал; из дома вышел прекраснейший юноша, всего лишь девятнадцати лет от роду, высокий, крепко сложенный, с приветливым лицом, исполненным любезности и привлекательности, однако мужественным и по-мужски гордым.

— О... о! — спокойно выдавил из себя молодой патриций, одетый в латиклавию, наполовину спрятанную под грубошёрстным солдатским плащом; рука его потянулась к рукояти меча, подвешенного на перекинутой через плечо пурпурной перевязи. — И что здесь нового?

И как раз в это мгновение топот Кантилия, преследующего Агастабала, отвлёк его внимание в сторону Священного Капитолийского холма, и патриций увидел, как покачнулся и упал несчастный секретарь верховного понтифика.

— А!.. А!.. — буркнул тогда молодой патриций. — Кажется, здесь потасовка.

И, обернувшись к дому, откуда он только что вышел, дверь которого оставалась полуприкрытой, пропуская полоску света на грязную мостовую переулка, повелительно крикнул:

— А ну скорей, мерзавец, позови своих рабов, несите факелы! Нужно подобрать упавшего, он совсем недалеко отсюда.

— Сейчас, доблестный Сципион, — раболепно услужливым голосом отозвался сводник, к которому, очевидно, и были обращены слова патриция, — сейчас; я всегда готов услужить тебе.

И почти тут же послышался голос достойного мужа, обращённый внутрь дома и теперь переменивший смиренный тон на распорядительный и властный:

— Эй, лентяи, Лисимах, Муффеций, Понтий, эй, Лисимах, Понтий, Иезбал, эй, недоделанные, а ну-ка бегите... все... бегите с огнём, так вас и разэтак во всех ваших богов!

Тем временем вышедший первым из дома развлечений Публий Корнелий Сципион, который на протяжении всей своей жизни, а в особенности в юности, был и нежен с женщинами, и любим ими, и довольно— таки пристрастен к любовным наслаждениям, приблизился к месту, где лежал Луций Кантилий.

За ним поспешали один за другим сводник и некоторые из его слуг, нёсших факелы и светильники.

Хриплые, неразборчивые причитания слетали с губ лежащего.

Сципион наклонился к раненому и, ухватив его под мышки, приподнял рывком и сказал одному из подбежавших рабов:

— А ну хватай его за ноги и понесём его в дом твоего хозяина.

Раб повиновался, и Луций Кантилий был перенесён таким образом в атрий дома сводника, а оттуда, по приказанию Сципиона, в одну из комнат, прилежащих к атрию, где раненого опустили на маленькое ложе.

Пока происходила эта суета, Сципион говорил:

— Клянусь Марсом Мстителем... этому бедняге, полагаю, крышка...

— Только из-за тебя, из уважения к тебе, достойный отпрыск рода Корнелиев, я дал приют в своём доме этому надравшемуся забияке; если бы не ты, я оставил бы его умываться собственной кровью на мостовой, где он вымазался в уличном дерьме.

— Заткнись, похабная скотина, — высокомерно и презрительно бросил Сципион; взяв из рук раба факел, он поднёс его к бледному лицу раненого; он сейчас же узнал его и не смог удержаться от восклицания:

— Спаси, Юпитер!.. Луций Кантилий!

И, возвратив факел рабу, он заботливо склонился к несчастному, несколько раз назвал его по имени, провёл рукой по его бледному, холодному, мокрому лбу и, не получив никакого ответа от раненого, уже больше не стонавшего и не двигавшегося, распахнул пенулу, испачканную уличной грязью, и плащ, и белоснежную нижнюю рубаху, всю мокрую от крови в том месте, где была рана, и очень расстроился:

— О, боги!.. Он при смерти!..

Шум тем временем привлёк некоторых рабынь, они вышли из своих комнат, обнажённые, провоцирующие формы которых очень слабо прикрывали прозрачные одежды из голубой вуали; они собрались в комнате, куда рабы перенесли Кантилия; они столпились возле лежанки, на которой был распростёрт холодный и неподвижный раненый. Одна из рабынь, Тарентина, со светло-коричневым загорелым лицом, длинными и густыми распущенными волосами, блестящими и чёрными, как эбеновое дерево, воскликнула, сложив в порыве милосердия свои белейшие руки:

— О! Красивый мальчик!.. Ох, бедный мальчик!

— Эй!.. Брось, Евлазия, — одёрнул Сципион прекрасную рабыню, — не делай плохих предсказаний о состоянии этого храброго юноши, моего друга.

— Э-э... Но... Мне очень жаль... мой славный Сципион, — сказал сводник, который уже довольно долго щупал пульс и слушал сердце Луция Кантилия, — Да, мне очень жаль... но он мёртв.

— Мёртв! — воскликнул Сципион и побледнел. — Ты сказал... мёртв?..