В день январских календ (1 января) 537 года, на рассвете, римский народ толпами шёл на Марсово Поле, где должны были состояться центуриальные комиции для избрания консулов и преторов наступающего года. Со времён Сервия Туллия римский народ был разделён на 191 центурию, которые распределялись по шести разрядам. Первый разряд насчитывал восемьдесят центурий, к которым были отнесены граждане, чей доход составлял сто тысяч ассов или больше. Из этих восьмидесяти центурий, к которым принадлежал цвет римского народа и патрициев, сорок состояли из граждан от семнадцати до сорока пяти лет, способных нести активную воинскую повинность. Их называли центуриями юниоров. Сорок оставшихся образовывали граждане, переступившие сорокапятилетний порог; эти центурии назывались сениорскими.

К восьмидесяти упомянутым добавлялись восемнадцать центурий всадников. Всего центурий первого разряда населения было девяносто восемь.

Второй разряд, к которому относились граждане с достатком свыше семидесяти пяти тысяч ассов, образовывал двадцать центурий: по десять юниорских и сениорских.

Третий разряд также состоял из десяти центурий юниоров и десяти — стариков; отнесённые к этому разряду довольствовались годовым доходом в пятьдесят тысяч ассов.

Те же десять юниорских и десять сениорских центурий составляли четвёртый разряд, в котором доходы не должны были опускаться ниже двадцати пяти тысяч ассов.

В пятом разряде было по пятнадцать юношеских и стариковских центурий; доходы граждан этого разряда были не ниже десяти — двенадцати тысяч ассов. К этим центуриям присоединяли ещё две: священных трубачей Республики, штатских и военных.

Последний разряд объединял граждан, называвших себя пролетариями, доход которых не превышал десяти тысяч ассов, а также тех, кто вообще ничего не имел и называл себя податной головой, потому что подати брались с головы. Этот разряд представлен был одной-единственной центурией.

Такое разделение, сделанное явно в пользу аристократов, мало-помалу, со времён Сервия Туллия, изменялось, но не настолько, чтобы вывести центуриальные комиции из-под власти патрицианских центурий. Тогда как в трибунальных комициях большинство голосов в каждой трибе было в руках плебеев, числом значительно превышавших патрициев, входивших в ту или иную трибу в центуриальных комициях голосовали центуриями, и девяносто восемь аристократических центурий были арбитрами народного собрания даже в тех случаях, когда девяносто три прочие центурии высказывались заодно и единодушно голосовали против мнения патрициев. И хотя сто девяносто первая центурия включала в себя столько же граждан, сколько было во всех остальных вместе взятых, голос этих ста тысяч человек всё равно считался голосом одной центурии.

Итак, рассветало, и солнце только начало освещать слабым светом огромный луг Марсова Поля, а он уже кишел народом, пришедшим на комиции, которые были созваны диктатором, специально выбранным для этой цели — Луцием Ветурием Филоном, который назначил, в свою очередь, начальником конницы Марка Помпония Матона.

Диктатор, предваряемый двадцатью четырьмя ликторами и сопровождаемый начальником конницы, появился посреди огромного поля, и все граждане, что столпились там и громко перекрикивали один другого перед началом комиции, отступили, давая ему проход.

Когда он подошёл к тому месту, где были устроены трибуны, наступило глубокое молчание. Толпа постепенно рассеивалась, люди разбредались по местам, отведённым для сбора соответствующей центурии.

Вокруг диктатора собрались преторы, народные трибуны и верховный жрец коллегии авгуров.

Комиции принято было созывать за три нундины (27 дней) до их проведения. О них объявлялось в публичных афишках, расклеивавшихся в курии, на Форуме, на рынках. Кандидаты, намеревавшиеся получить консулат, записывались, в соответствии с обычаем, в преторские таблички до того, как объявлялось о созыве комиции.

Нынешних кандидатов было семь: Публий Корнелий Меренда, Луций Манлий Вульсон, Марк Эмилий Лепид и Дуций Павел Эмилий — от патрицианского сословия, Гай Дтилий Серран, Квинт Элий Пет и Гай Теренций Варрон — от плебейского.

Шестеро из них, завернувшись в посверкивающие белейшие тоги — кандиды, почему они и получили название кандидатов, в сопровождении друзей, родственников или клиентов, предшествуемые рабами-антеамбулонами, держа при себе номенклаторов, проталкивались среди горожан, собирая голоса центурий в свою пользу, обещая совершить грандиозные дела на пользу городу и перечисляя всё, что они уже сделали для отчизны и для Республики. Одного Павла Эмилия не видно было на Марсовом Поле.

Когда все замолкли, диктатор поднялся с курульного кресла и, повернувшись к коллегии авгуров, произнёс громким голосом предписанную обычаем фразу:

— Я желаю, чтобы ты, Луций Корнелий Мерула, помогал мне в ауспициях.

— Я слышал! — ответил названный авгур, выступая из рядов своих коллег и направляясь к диктатору.

Глухой шум поднялся в толпе, которая снова стала приходить в беспорядок, двигаться, волноваться, кричать, тогда как Луций Корнелий Мерула, тридцатишестилетний патриций с надменным лицом и гордой осанкой, закутанный в трабею и держащий в руках искривлённый жезл, знак его жреческого достоинства, начал искать место для установки алтаря, от подножия которого он мог бы разглядывать небо и по полёту птиц делать предсказания грядущих событий.

Гай Теренций Варрон, находившийся со своими друзьями и клиентами в своей сорок четвёртой центурии, буквально вскипел от злобы, как только услышал имя Луция Корнелия Мерулы, определённого в авгуры; его маленькие тёмно-синие зрачки с беспокойством забегали, он схватился рукой за свои густые золотистые волосы и в гневе выкрикнул:

— Вот... Вот... Патриций Ветурий Филон только для того, чтобы выслужиться перед сенаторами и содействовать заговору, который плетут эти бессовестные патриции, мои враги и противники Республики, выбрал среди авгуров самого надменного и самого враждебного мне и народному делу!.. Готов поспорить, что Мерула признает устройство алтаря неправильным и отложит комиции на другой день.

— Как бессовестны эти патриции, они всегда поддерживают один другого, — с гневом произнёс, приближаясь к Варрону, бледный и дрожащий народный трибун Марк Метилий.

— Они хотят выиграть время, — добавил Квинт Бебий Геренний, очень красивый юноша высокого роста, русоволосый, со светлым цветом лица, тоже бывший народным трибуном; он подошёл вместе с Марком Метилием, — они хотят выиграть время, чтобы интригански подкупить центурии всадников, благосклонные к твоей кандидатуре.

— Клянусь всеми божествами ада! Выбор, сделанный Ветурием Филоном, был, правду сказать, мошенническим! — возбуждённо выкрикнул Теренций Варрон.

-Авгур сговорился с ними, и не без причины: патриции всегда стараются сохранить консульскую должность исключительно для своего сословия, а поэтому они дают установку авгурам! — воскликнул Бебий Геренний.

Шум поднялся в том месте, где собралась сорок четвёртая центурия, а Бебий, с ещё большим энтузиазмом и ещё громче, смелее выкрикнул:

— Да! Клянусь двенадцатью богами-советниками! Хоть раз наберёмся смелости называть вещи своими именами. Да поможет мне Юпитер Всемогущий! Да, граждане! Повторяю: наши авгуры — всего лишь бессовестные лжецы.

— Да... скажем это открыто... скажем вслух, — добавил Марк Метилий. — Мой коллега Геренний прав.

— Да, верно, — говорили одни.

— Да, прав, — повторяли другие.

— Мы больше не позволим водить нас за нос, клянусь могучим копьём Марса, опекуна Рима, — продолжал Геренний, — а если патриции будут продолжать интриги, мешая твоему выбору в консулы, Теренций, любимый брат мой, которого весь Рим жаждет видеть своим верховным магистратом, тогда мне придётся воспользоваться своим правом вето, и я не позволю избрать консулом кого-нибудь другого.

— А я пойду потолкаюсь в центуриях всадников, чтобы не позволить сбить их с толку, — сказал Марк Метилий и, пожав руку Теренцию, отошёл.

Варрон тоже приблизился к центру Марсова Поля, а Бебий Геренний подходил то к одному, то к другому участку, отведённому для юниорских патрицианских центурий, воспламеняя души горячими словами любви к отечеству и связывая избрание Варрона с окончанием недостойной войны, позорящей Рим и разоряющей Италию.

Тем временем авгур со своими помощниками выбрал место, поставил шатёр, разместил там деревянный алтарь и, произнеся предписанные ритуалом формулы, приступил к наблюдению за чистейшим голубым небом, в котором сияло яркое солнце.

Но тут послышался лёгкий шум: казалось, мышь грызла доски основания алтаря.

— Мышь! — воскликнул поражённый ужасом Корнелий Мерула.

— Мышь! — вполголоса повторили испуганные ещё больше пулларии, слуги и тубицении, ассистировавшие авгуру.

И вся эта толпа языческих жрецов с простёртыми к небу руками и полуоткрытыми ртами слушала в гробовом молчании, как мышонок невозмутимо продолжал вгрызаться в деревянное основание алтаря.

По приказу авгура шатёр сдвинули, испуганная мышь ускользнула в толпу.

Луций Корнелий Мерула вышел из шатра печальным и хмурым. Прозвучали трубы, а когда на Марсовом Поле снова наступило молчание, он произнёс важным и строгим голосом:

— Мышь грызла священный алтарь в торжественный момент изучения воли небес.

Дрожь священного ужаса прошла по толпе.

— Этим всесильные боги дают нам понять, что они не только против сегодняшних комиций, но и вообще считают назначение диктатора недействительным и порочным.

Всеобщий крик удивления и тревоги, а потом тысячи восклицаний и комментариев прокатились по огромному полю, взволновав народное собрание.

И тогда диктатор, поднявшись на ноги, сказал, напрягая голос:

— Всесильным богам не нравится, чтобы я против их воли оставался в этой должности. Ликторы, отойдите от меня!

Сказав это, он встал с почётного кресла и исчез в толпе подобно частному человеку. Народ шумными рукоплесканиями принял его отречение.

И снова зазвучали трубы, и авгур страшным голосом посреди всеобщего молчания провозгласил:

— До другого дня!

И комиции были распущены.

Тем временем кандидаты, трибуны, да и простые граждане разного возраста и различных физических кондиций толпились вокруг преторов, шумно требуя от них созыва сената и немедленного назначения интеррекса, дабы тот, не тратя времени, созвал новое народное собрание.

Люди возвращались в город подавленные необыкновенным гневом богов, комментируя отречение диктатора и утешая один другого надеждой на лучшую долю.

Брожение умов в городе было велико, особенно среди сторонников Гая Теренция Варрона, а были они смелы, сильны и многочисленны. Уверенные в поддержке уличной черни, они открыто нападали на патрициев, не щадя «сената, проклинали, злословили по поводу могущественного сословия, которое считали причиной всех случившихся бед и позора отчизны.

Наутро сенат, созванный претором города на чрезвычайное заседание в Гостилиеву курию, приступил к выборам интеррексов на ближайшие десять дней, и таковыми были определены Гай Аппий Клавдий Центон и Публий Корнелий Азина.

На третий день после январских нон (3 января), несмотря на ледяной северный ветер, налетавший с покрытых снегами гор, Марсово Поле снова было заполнено толпами народа.

За два предыдущих дня обе партии пытались завоевать себе побольше сторонников. Над обеими довлел стыд совсем недавнего присуждения Квинту Фабию Максиму Веррукозу почётнейшего травяного венка, который так нелегко было получить: стыдно было не потому, что он был недостоин этого отличия, а потому, что непопулярна была тактика, им избранная, однако повторенная позднее консулами этого года Гнеем Сервилием Гемином и Гаем Атилием Регулом.

Не только среди простонародья, но и в сословии всадников, и даже в самом патрициате много было таких, кто очень не одобрял кандидатуру Фабия Максима, призывая к избранию таких консулов, которые покончили бы с Ганнибалом в генеральном сражении.

Риму предстояло вынести ещё немало тяжких бед, чтобы признать великое искусство и мудрую тактику Фабия.

По названной причине недовольство промедлением с выборами проникло даже в классические центурии, многие из которых расположены были голосовать за Варрона, чтобы в наступающем году Ганнибалу было дано решительное сражение, в коем врага следовало победить и окончательно разбить.

Итак, патриции были поставлены в трудное положение. Больше того, народная любовь явно не благоприятствовала их кандидатам, да и число патрицианских претендентов приводило к разбросу голосов.

Тем не менее верховодившие в своём стане сенаторы не падали духом и надеялись, что постоянным переносом выборов им с помощью авгуров удастся провести двух своих кандидатов или, по крайней мере, не допустить к высшей должности Варрона, а избраны бы были от простонародья Элий Пет или Атилий Серран, а другим консулом стал бы кто-то из четырёх патрицианских кандидатов: Павел Эмилий, или Манлий Вульсон, или Эмилий Лепид, или Корнелий Меренда.

В таких вот обстоятельствах, при таком состоянии душ комиции собрались третьего января под руководством интеррекса Гая Аппия Клавдия Центона. Тот выбрал авгуром начинающейся церемонии Публия Корнелия Фалькона.

И опять, когда при гробовой тишине приступили к изучению воли небес, авгур объявил народу, что алтарь поставлен не в соответствии с предписанными правилами, а поэтому выборы необходимо перенести ещё на один день.

Римские граждане в массе своей весьма спокойно отнеслись к этому событию; уважение к прорицателям и обожание богов так глубоко укоренились в народном сознании, что большинству и в ум не пришло усомниться в справедливости слов и суждений авгура. Однако горожане, свободные от предрассудков, не доверявшие шарлатанству жрецов, а таких было очень много, как и все те, которым хитрость патрициев на этот раз показалась особенно ясной, не замедлили громко и открыто выступить против столь бесстыдного публичного использования веры.

Впрочем, и сами патриции заметили, что начатая ими игра становится опасной и козни их не уменьшают, а лишь увеличивают вероятность избрания Гая Теренция Варрона.

Агитация в пользу его кандидатуры в толпе не прекращалась ни на минуту; многочисленные его друзья и клиенты не пренебрегали ничем, чтобы завоевать для патрона наибольшее количество голосов.

Среди патрициев возникли разногласия; одни требовали скорее прекратить бесчестные интриги, другие же поддерживали интриганов, доказывая, что постоянное откладывание выборов утомляет граждан, особенно тех, кто живёт за городской стеной, а самые расположенные к Варрону избиратели хотели бы как можно быстрее вернуться в свои дома. В этом случае народное собрание окажется в руках преимущественно городских центурий, под патронатом сенаторов, располагающих голосами своих клиентов, и осуществит выбор диктатора по желанию патрициев.

Эта точка зрения одержала верх на следующий день, когда интеррекс Аппий Клавдий Центон, опять собрав народ на Марсовом Поле, выбрал авгуром Фульвия Капитолина Нобилиора.

Авгур тщательно вглядывался в небеса, а потом, не найдя там ни малейшей тучки, не заметив ни одной зловещей птицы, приступил к познанию воли богов при помощи священных цыплят.

Приказав пулларию, ухаживавшему за цыплятами, принести из специальной палатки клетку со священными птицами, он открыл её и, бросая зерно, наблюдал с религиозным благоговением вместе с другими жрецами, быстро ли священные петушки и курочки выбегали из клетки, с испугом или с аппетитом клевали рассыпанное зерно. Но куры что-то не выказывали особого голода; они выходили из клетки лениво и неохотно. Одного этого обстоятельства уже было достаточно, чтобы посчитать его очень несчастливым и неблагоприятным. И вот авгур, приказав трубачам дать сигнал, утихомиривающий народ, объявил, что, поскольку священные птицы едят плохо, комиции откладываются на следующий день.

— Кур наверняка перед гаданием хорошо накормили! — воскликнул Бебий Геренний.

— Теперь нужен интеррекс с отвагой Клавдия Пульхра, чтобы бросить в Тибр кур, которые брезгуют рассыпанным перед ними зерном, — сказал Марк Метилий.

— Так всегда поступали и будут поступать впредь патриции и жрецы, — громко выразил недовольство Варрон, — пока достанет глупого и легковерного народа, склоняющегося перед их обманами! Кто, как не патриции, используя жрецов, преследовал до смерти бедного консула Гая Фламиния Непота, убитого на Тразименском озере? Кто же не помнит, как он, приверженный народу, желавший простым людям блага, будучи народным трибуном, предложил закон о землях Пицена, закон, который прошёл только через год, да и то с помощью другого трибуна Гая Карвилия? Кто не помнит, как ему, избранному консулом вопреки воле сената, авгуры отказали в благословении, заявив, что выбор сделан неправильно и неугоден богам? Как раз в это время его легионы переходили через Пад и, если бы он открыл письмо сената перед битвой, римское оружие не одержало бы той блестящей победы, в триумфе за которую ему тем не менее отказали. А всё почему? Да потому, что он был честным человеком с отважной душой и крепкими руками, потому, что презирал все эти мерзкие жреческие проделки и обманы. К счастью, он только после битвы открыл это послание, призывавшее его на родину будто бы из-за несоблюдения формальностей при его избрании. Он, говорят, кричал, что воспользуется этим посланием, чтобы добиться прекращения обмана людей. А кто не помнит неправедной тайной войны, которую патрициат вёл с этим человеком устами авгуров в том самом году, когда он, для того чтобы принять командование легионами, отправился из Рима тёмной ночью, без почестей, как вор, лишь бы избежать приготовленных для него неблагоприятных ауспиций. Патриции не могли простить ему закон, предложенный им вместе с трибуном Квинтом Клавдием вопреки воле сената; этот закон гласил: «...чтобы никто из сенаторов или сыновей сенаторов не владел морским кораблём вместимостью свыше трёхсот амфор. Эта вместимость считается достаточной, чтобы привезти в город из деревни припасы для собственного употребления; торговля же признается для сенаторов безусловно позорной» Этого Гая Фламиния, этого человека, известного своей доблестью и умом, давшего своё имя одной из самых длинных, красивых и приносящих пользу дорог, победившего инсубров, сегодня проклинают, называют святотатцем и ненавистным богам, потому что он храбро сражался с Ганнибалом у Тразименского озера и умер как настоящий римлянин. Но патриции не вспоминают, что сражения с Ганнибалом тогда, как и сегодня, требовали во весь голос весь римский народ и весь сенат вместе с ним; патриции не помнят что битва с врагом, шедшим на Рим, была не только необходима, но и неизбежна; патриции не говорят, что Фламиний должен был принять сражение не по своей воле и не мог дождаться соединения своих сил с легионами Сервилия Гемина просто потому, что карфагенянин не дал ему времени. А потом, что он там делал в Аримине, этот патриций Сервилий Гемин, пока Ганнибал грабил Этрурию и продвигался к Риму?

Фламиний был на своём посту, он вышел против врага, почему же Сервилий не поспешил соединиться с ним? С другой стороны, кто бы ни командовал у Тразименского озера, будь это хоть сам Фабий, известный Медлитель, осторожнейший и осмотрительнейший диктатор, в бой идти надо было, но наши регионы были атакованы снегом и туманом. Таким образом, мы можем сказать, что не Ганнибалом мы были побеждены, а стихиями; Фламиний бы победил, несмотря на так называемые гадания и неблагоприятные предсказания. И что же? Клянусь Юпитером Капитолийским! Разве всегда мы должны терпеть спесь власть имущих? Разве всегда будем мы покорно, точно бессмысленная скотина, влачить ярмо суеверий? Пробудись же, дремлющий народ, от своей летаргии, восстань против богов-советников и положи конец тирании оптиматов, которая сейчас уже стала невыносимой. Продлись она дольше, это приведёт Рим к полному краху!

Так вдохновенно говорил Гай Теренций Варрон, и в конце его импровизированной речи народ устроил ему шумную овацию.

— Да здравствует Теренций Варрон! — крикнул Бебий Геренний.

— Да здравствует! — повторили пять тысяч голосов.

— Да здравствует Варрон, наш будущий консул!

— Мы изберём его консулом... любой ценой!

— Он выступит против карфагенянина и раздавит его!

— Мы хотим, — крикнул Марк Метилий, — чтобы битва с Ганнибалом состоялась как можно скорее!

Крик этот, так отвечавший чаяниям народа и желанию всех или почти всех граждан Рима, прогремел посреди Марсова Поля и с быстротой молнии долетел до центурий, уже возвращавшихся домой.

— Битвы с Ганнибалом! Битвы с Ганнибалом! Битвы с Ганнибалом! — таков был единый страшный рык, вырвавшийся из сотни тысяч грудей, подобный тысячекратным раскатам грома.

Глаза Варрона сверкали точно две молнии, на лице его, пламеневшем энтузиазмом, появилось какое-то странное, необыкновенное вдохновение. Десяток податных голов подняли его на руки. Варрон господствовал над этим морем людских голов. Двести тысяч глаз смотрели на него с обожанием.

Он вытянул к толпе свою белую жилистую руку, подрагивавшую от волнения, и жестом дал понять, что хочет говорить; толпа кое-как успокоилась, и тогда Варрон громко, отчётливо и решительно сказал:

— Клянусь, о квириты, на святом палладии, клянусь именами двенадцати богов, покровительствующих Риму и опекающих его, что, если ваши голоса возведут меня на должность консула, я поведу вас против Ганнибала. Всемогущие боги благоволят нашему оружию, они помогут нам полностью уничтожить ненавистного врага.

И снова мощный тысячеголосый крик вырвался наружу.

— Да здравствует Варрон! — гулом перекатилось из конца в конец Марсова Поля, словно выбиваясь из недр земных.

Варрон, вернувшись в город почти с триумфом, почувствовал головокружение и был вне себя от радости.

Однако, добравшись до Священной дороги, отпустив торжествующих друзей и клиентов, оставив при себе только Бебия Геренния, Марка Метилия и ещё несколько народных трибунов, он после недолгого обсуждения решил, что следует одного за другим обойти всех девять авгуров и убедить их — кого угрозами, кого обещаниями, кого подкупом — во мнении, что народ больше не расположен терпеть неблагоприятные предсказания и надо проявить заботу о родине, немедленно избрав консула.

Так и произошло: на седьмой день перед январскими идами (7 января) под председательством всё того же интеррекса Гая Аппия Клавдия Центона, несмотря на довольно-таки сильно затянутое облаками небо, на Марсовом Поле состоялись центуриальные комиции.

Никаких неблагоприятных обстоятельств не было, и авгур, назначенный для проведения церемонии, провозгласил ритуальную формулу:

— Покой и тишина царят на небесах.

Все центурии собрались в своих отделениях; прося поддержки граждан, выступили кандидаты — все, кроме Павла Эмилия, который, хотя и одел белую тогу, но оставался в одиночестве на одном из бугорков, специально насыпанных посреди Марсова Поля, возле трибун и курульного кресла интеррекса, чтобы на них, на виду у всех центурий, собирались кандидаты.

Вскоре к нему присоединились и другие претенденты. Тем временем интеррекс выбрал жребием центурию, которая должна была первой подать свой голос, а потому называлась первоголосующей. Жребий выпал на восемьдесят первую центурию, относившуюся к первому разряду.

Эта центурия была первой среди восемнадцати всаднических. И сразу же глашатай начал вызывать по имени всадников прерогативной центурии, а их в списке было двести семь человек.

Первым был призван Авл Апулий; приятный с виду благородный юноша лет двадцати; он быстрым шагом подошёл к интеррексу и отчётливо проговорил:

— Называю консулом Гая Теренция Варрона.

Когда же его спросили, не хочет ли он отдать голос и за другого консула, он ответил:

— На сегодняшних комициях я хочу консулом только Варрона. Пусть он потом, в другой день, созовёт новые комиции, на которых мы изберём его коллегу.

И Апулий отошёл, чтобы занять своё место в отделении, предназначенном для уже проголосовавших членов его центурии, прямо противоположном тому месту, откуда его вызывали для голосования.

Свыше сотни всадников, молодых да пылких, последовали примеру Авла Апулия и некоторые из них подали по два голоса: один за Варрона, а другой или за Элия Пета, или за Манлия Вульсона, или за Эмилия Лепида, или за Павла Эмилия, или за Корнелия Меренду, или за Атилия Серрана.

Когда закончили вызывать восемьдесят первую центурию, оказалось, что её голоса поданы в пользу Варрона: сто восемьдесят девять из ста девяноста трёх голосовавших. Из других кандидатов ни один не получил девяноста восьми голосов, необходимых для объявления избранным от центурии, то есть никто не был провозглашён коллегой Варрона.

В начале ноны (около трёх часов пополудни) проголосовало сто семнадцать центурий, девяносто шесть из которых высказались только за Гая Теренция Варрона, десять — за Варрона и Луция Павла Эмилия, три — за Павла Эмилия и Атилия Серрана, две — за Манлия Вольсона и Корнелия Меренду, одна — за Корнелия Меренду и Элия Пета, одна — только за Эмилия Лепила, две — за Эмилия Лепида и Элия Пета. Голоса ещё двух центурий были аннулированы, потому что там оказалось равное количество голосов за Теренция Варрона и за Павла Эмилия.

Голоса ста семнадцати проголосовавших центурий распределились так:

Гай Теренций Варрон 106

Луций Павел Эмилий 13

Публий Корнелий Меренда 3

Марк Эмилий Лепид 3

Гай Атилий Серран 3

Квинт Элий Пет 3

Луций Манлий Вульсон 2

Тем самым консулом был избран Гай Теренций Варрон, и никто из других кандидатов, выдвинутых на комиции текущего дня, не смог получить нужного для избрания числа голосов. Даже если бы Луций Павел Эмилий, уже получивший голоса тринадцати центурий, получил бы одобрение ещё у семидесяти четырёх центурий, пока не участвовавших в голосовании, он всё равно не набрал бы больше восьмидесяти семи голосов, тогда как абсолютное большинство голосов на комициях составляло девяносто шесть (из ста девяносто одной центурии).

Едва стали известны результаты голосования, со всех частей огромного поля послышались аплодисменты, особенно же из последней, не голосовавшей центурии, но в ней-то Варрон наверняка получил бы единодушную поддержку пятидесяти тысяч избирателей (именно столько граждан насчитывала в тот день эта центурия).

Как только тубицены сигналами своих труб восстановили тишину, интеррекс дал знак Варрону приблизиться.

Гордо подняв голову Гай Теренций подошёл уверенным шагом к курульному креслу, на котором восседал Гай Аппий Клавдий Центон. Однако новоизбранный консул был очень бледен, и его можно было бы принять за человека, на которого обрушилось большое несчастье, если бы не необычный блеск его зрачков, в которых светилось ликование, и этим восторгом он был опьянён.

— Тебя, Гая Теренция Варрона, волей центуриальных комиций римского народа квиритов, — торжественно сказал Аппий Клавдий Центон, — я, интеррекс сената, провозглашаю консулом на будущий год.

Громкой овацией толпа приветствовала эти слова.

Через несколько минут, когда рукоплескания умолкли, Варрон принёс присягу, а интеррекс объявил о роспуске комиций. Новый магистрат тут же назначил на день перед январскими идами (12 января) новое народное собрание, на котором должны были избрать второго консула и двух преторов.

Затем многочисленная всё ещё рукоплещущая толпа проводила Варрона до его собственного дома на Югарийской улице.

И только двое среди этой разбушевавшейся толпы вели себя скромно, не радовались. У одного из них на губах появилась даже издевательская усмешка. Одним из этих людей был всё ещё одетый в свою белую тогу Луций Павел Эмилий, другим — Марк Ливий Салинатор с неухоженной бородой и в тёмной старой одежде.

— Э... Что ты об этом скажешь? — спросил Салинатор.

— Я думаю... Думаю... Не слишком-то я верю новоизбранному консулу.

— Ну и консул, — с дерзкой иронией проговорил Марк Ливий, — ну и консул! Да он же нынче вечером не сможет возложить лавровый венок на головы своих предков... Больше того, если бы он осмелился изваять статую своего отца-мясника, ему пришлось бы увенчать его венком, сплетённым из ремней и кож забитых некогда волов... Ха-ха-ха!

И Ливий разразился горьким смехом.

— Ну и что с того, если Варрон не кичится своим происхождением! — раздался чей-то голос за плечами Салинатора. — Фамильные портреты начнутся с него, мой милый Марк Ливий, если новоизбранный консул одолеет Ганнибала и получит заслуженный триумф.

— Ах! Ах! Гай Варрон задумал разбить Ганнибала? — воскликнул Ливии всё ещё ироничным голосом, но лицо его, обращённое к новому собеседнику, Бебию Гереннию, стало серьёзным.

— А почему он не должен или не сможет этого сделать?

— Почему? Да хотя бы потому, что этого не позволит Ганнибал.

— И всё же готов поручиться всеми божествами неба и ада, что Варрон победит несмотря на твои предсказания, злой и коварный человек!

— Позволю себе усомниться в этом, мой добродетельный и достойный; а если бы произошло так, как ты говоришь, это доставило бы мне большое огорчение. Да! Народ, располагающий сотней консуляров, поседевших в боях и триумфах, столкнувшийся с таким врагом, как Ганнибал, и выбирающий консулом Варрона, просто не достоин лучшей участи. Уделом такого народа должны быть поражения и неудачи.

И, не простившись с Бебием, он удалился в сопровождении хмурого и поникшего Павла Эмилия.

* * *

Она была одна.

Одна со своими мыслями, с лихорадочным чувством, которое уже почти год сжигало её душу и тело, с которым отчаянно, но тщетно она боролась вплоть до этого дня!.. Страшная это была борьба.

С одной стороны, всей её душой без оглядки завладела любовь — святотатственная, незаконная, невозможная: с другой — её стыдливо удерживала девическая скромность. С одной стороны, лихорадка разума бурно вздымала её девичью грудь, волновала кровь в сосудах, овладевала всеми её нервами, доводила до головокружения, будто молотом ударяла в виски, днём и ночью звенела в ушах, отнимала сон, аппетит, отдых. Ум её терзался от адских мук ревности. Неустанные, глубокие, бессмысленные желания, бесстыдная жажда терзали её тело: всё её существо охватывали безумия, на какие только был способен болезненный мозг. С другой стороны, скромность и разум напрасно припоминали строгим и холодным голосом о страшной каре, ожидавшей нарушившую закон весталку, вызывали перед глазами картины позора, проклятие отца, неумолимый гнев всемогущих богов, ужас и отвращение всего народа.

Такая борьба шла в страстной душе Опимии, в таких тревогах металась в течение года несчастная жрица, которую часто-часто охватывало необъяснимое, но сильное желание умереть. И не раз уже она призывала смерть, горячо просила об этом всемогущих богов! Нередко она впадала в какой-то бессмысленный гнев; тогда она становилась недоверчивой, подозрительной, ненавидела всех окружающих, саму себя не могла выносить.

«Чем же она была на земле?.. Для чего родилась? Для чего мыслит? Зачем её сделали весталкой?.. Почему верховные боги, опекающие всё, что движется и живёт, почему они влили в её душу эту лихорадку, эти желания, если эта страсть была позорной, если эти желания были бесстыдными, если эти стремления были непристойными и не могли, не должны были превратиться в действия?..»

Так думала несчастная Опимия, сидя на краю своего ложа, бледная, неподвижная, с чёрными, остекленевшими, широко раскрытыми зрачками, уставившимися в пламя горевшего возле постели на маленьком деревянном столике ночничка.

Опимия была красавицей, но никогда ещё она не была прекраснее, чем сейчас. Она сняла с головы повязку, и её длинные густые чёрные волосы, сверкающие, словно вороновы перья, упали на снежно-белые плечи, великолепно очерченные, словно изваянные искусным скульптором; они были открыты, потому что весталка развязала свой суффибул и отбросила его на ложе.

Греческая по форме шея и пышная белоснежная грудь оставались полуоткрытыми, так как весталка, подобно девочке, оставила на себе только субукулу, ночную рубашку из шерсти, да белую тунику. Присев на ложе, Опимия закинула ногу на ногу и сцепила обе руки на правой коленке.

Первый час пополуночи давно миновал; в храме Весты и в доме жриц царила глубокая тишина.

Петухи, выращиваемые вместе с сотней кур, запертых в мельничном домике весталок, замолчали несколько минут назад, и ничто вокруг не нарушало полнейшей тишины.

Только в ушах молодой весталки слышались какие-то смутные, неопре делённые, никакой внешней причиной не порождённые звуки. Она не могла понять причины этой непрекращающейся бури, как не умела и избавиться от неё, хотя горячо этого хотела, так как слух её испытывал ужасные мучения.

«Для чего же, о всемогущие боги, — думала Опимия, — вы запрещаете мне, только мне одной, любить, если это дозволено любой твари на земле и в небесах? Кто дал мне эту чувственность, вздымающую мою грудь? Кто вдохнул в моё сердце эти непонятные желания? Кто влил в мои сосуды кровь, горячую, как лава, вскипающую кипятком, не усмиряемую молитвой и слезами? Что гнетёт меня, что сушит мой мозг, что жжёт меня, что пожирает точно пламя с алтаря Весты?.. Разве я у кого просила права появиться в этом мире?.. Разве я у кого вымаливала жизнь?.. Разве я просила, чтобы меня сделали весталкой?.. Чего они от меня хотят?.. Что я им должна?.. Я люблю его! Клянусь бессмертными богами земли и неба!.. Люблю этого молодого человека, прекрасного, как Аполлон, сильного, как Марс, потому что взгляд его очаровывает меня больше, чем взоры Юпитера... Я люблю его... люблю и напрасно пытаюсь изгнать образ его из своих мыслей... Напрасно пытаюсь оттолкнуть его лицо от своих глаз... Он здесь... Он победил меня... Я в его власти... Я принадлежу ему... Во мне не осталось места, не заполненного его сладкими, влюблёнными, нежнейшими взглядами. Всю меня наполнили его голос, его поступки, порывы его души — всё его прекрасное существо, являющееся перед моими глазами во всей своей по-юношески могучей красоте... Я его вижу... Вот он!.. Луций Кантилий! Высокий, стройный, с любимыми чертами выразительного лица, с глазами живыми, одушевлёнными, самыми прекрасными в мире! Это он!.. Он... А его образ... Одна мысль о нём заставляет сильнее биться моё сердце...»

И под влиянием этих мыслей, рождавших различные видения, Опимия закрыла глаза, откинула голову назад и, поднеся руку к левой стороне груди, казалось, считала порывистые удары сердца, а может быть, просто хотела утихомирить его.

Минуты две она оставалась в таком положении. Потом глубоко вздохнула; болезненный стон вырвался из её груди, и, бросаясь на ложе, пряча голову в подушки, она шептала, словно отвечая на чьи-то расспросы:

— Какова же моя судьба, каково моё будущее? Что я, несчастная, сделаю? — и она разразилась рыданиями, но в комнатке слышны были только судорожные всхлипы, приглушённые орошённой слезами подушкой.

Так прошло с четверть часа. Потом Опимия подняла голову, отёрла ладонями глаза и, отбросив руками упавшие на лицо волосы, снова села в прежнее положение, закинув одну ногу на другую и обхватив руками коленку.

И снова она задумалась.

«Эх! Хватит об этом!.. Какое мне дело до людей?.. Я не могу... не могу жить без него... Я должна его заполучить!.. Я должна сжать его в своих объятиях... должна прижать к его устам свои сухие, воспалённые, жаждущие поцелуев губы... Должна обнять вот этими руками его красивую русую голову... Должна излить своё желание, свою страсть в потоке поцелуев, оттиснуть их на его губах, на его божественных глазах, на его прекраснейших волосах, должна упиться в сладострастном экстазе его поцелуями... Мне кажется, что наслаждение Елисейских полей ничто в сравнении со сладостью его поцелуев!»

И лицо Опимии залилось пурпуром; глаза её заблестели, улыбка появилась на её губах и, казалось, осветила все её черты. «Ах! — думала несчастная. — После моей смерти пусть тёмный Эреб будет вечным моим жилищем, но здесь мне нужны его поцелуи!»

И снова она впала в упоительные грёзы и чувствовала себя счастливой от сотворённых собственной лихорадочной фантазией видений.

Внезапно лицо её помрачнело, чёрные брови свирепо сошлись, глаза запылали ненавистью, и на лице весталки нервными сокращениями мышц отразились все её болезненные мысли.

— А если Луций любит только Флоронию и не думает о несчастной Опимии, и не сможет, не захочет меня полюбить?..

И она надолго задумалась, и только дрожь, время от времени пробегавшая по её прекрасному телу, выдавала происходившую в глубине его борьбу.

— Флорония!.. — говорила она самой себе, качая головой и сжимая губы в иронической улыбке. — Вот счастливая женщина! Для неё не существует уз религии... Не существует стыда, нет девичьей скромности... Она счастлива!., она любит и любима!.. А я?.. Я страдаю... люблю... умираю от любви... а тот, кто вдохнул в меня это чувство, даже не знает об этом... Я молчу и плачу... дрожу и страдаю, ничего не говоря!..

При этих словах девушка вскочила с ложа, подошла к шкафу, достала из него маленькое зеркальце из белого металла, представлявшего собой сплав меди и олова, и при слабом блеске ночничка стала разглядывать своё лицо. Она даже испугалась, увидев себя такой раздражённой и перекошенной от злости.

Правая рука её, в которой весталка держала зеркальце, бессильно упала вдоль тела; тогда она поднесла левую руку к лицу, как бы для того, чтобы успокоить искажённые черты, и меланхолически подумала;

«Когда-то... ещё совсем недавно я была красивой; не раз мне повторяли это, мне говорили, что я была самой красивой среди римских девушек... Сегодня мне словно прибавилось двадцать лет. О, как тяжелы мои страдания!»

И она постояла некоторое время в задумчивости, как бы побледнев от ужаса, словно пришибленная этой мыслью.

Внезапно она снова встряхнулась, снова провела левой рукой по лицу, потом опять посмотрела в зеркало.

Лицо её прояснилось, искрящиеся дивным блеском глаза смотрели на чудесную грудь, отражающуюся в металлической поверхности зеркала; мало-помалу она печально заулыбалась и, словно отвечая кому-то, кто захотел бы усомниться в её девическом очаровании, прошептала:

— Ах!.. А я ещё красивая!

И, поглядев на себя подольше, добавила с торжествующей улыбкой:

— Я ему понравлюсь!

Она повернулась к шкафу, спрятала зеркальце и, рассуждая вслух, прошлась по комнате:

— Нет... нет... ты не одна должна быть счастливой... Какое ты имеешь право на исключительное счастье?.. Ты? Почему только ты имеешь право наслаждаться его поцелуями, а я должна жить в невыносимых мучениях?..

Она остановилась посреди комнаты... потом снова начала ходить быстрыми и неровными шагами, продолжая свой монолог:

— Так что же? Разве она не такая же весталка, как и я? Разве над нею не висит угроза такого же наказания, какое ожидало бы и меня, если бы я нарушила клятву, данную перед алтарём богини?.. А она подумала когда-нибудь об этой каре? Разве действительны для неё обязательства, соединяющие её узами вечной чистоты с нашей богиней? Нет! Нет... Она обо всём этом не думала... Она хотела и сумела быть счастливой! Она уже сегодня счастлива... Я же сейчас... Я ещё буду счастливой...

И вновь Опимия остановилась посреди комнатки, и её большие чёрные глаза сверкали блеском невысказанного счастья, выдавая неудержимую волю и дикую энергию; выпрямляя правую руку с большим пальцем, обращённым к земле, она тихо произнесла:

— И я тоже хочу быть... Я тоже буду счастливой...

В этот момент послышался лёгкий стук в двери её комнатки.

— Ах, — вскрикнула весталка, пробуждаясь от своих мыслей, — кто там?

И, побуждаемая естественным стыдом, она прикрыла грудь руками.

— Это я, сестра Опимия, — ответил женский голос.

— Ты сестра Лепида? — спросила девушка; говоря это, она отодвинула засов, и в комнату Опимии вошла весталка Лепида.

— Что случилось? Что привело тебя ко мне в столь поздний час, дорогая подруга?

— У Флоронии опять начались эти обмороки, которые время от времени, вот уже два месяца, случаются с ней.

— Ах! — прервала её Опимия.

— Поэтому придётся изменить порядок службы у алтаря богини.

— И значит, надо, чтобы я вышла в час контициния?

— Вот именно.

— Хорошо, я приду, — ответила Опимия, и глаза её засверкали неописуемой радостью.

— Таков приказ максимы, — сказала Лепида и, направившись к выходу, добавила: — Будь здорова, Опимия. А та удержала её за руку, спросив:

— А что это за болезнь, которая преследует Флоронию?

— Не знаю... Не знаю... Завтра её снова посетит знаменитый греческий врач Аркагат, тот самый, что осматривал её на прошлой неделе, которому с недавних пор народ и сенат несут богатые подарки. Все посылают за ним, потому что он первым начал практиковать медицинское искусство в Риме.

— Флорония очень страдает? — спросила после короткого раздумья Опимия.

— У неё лихорадка... Она бредит... каждые полчаса она падает в обморок...

— Кто за ней ухаживает?

— Две рабыни.

— Хорошо. Будь здорова, Лепида.

— Прощай, моя Опимия.

И Лепида ушла.

Опимия глубоко задумалась, однако быстро пришла в себя и, одев с лихорадочным волнением суффибул, повязав голову инфулой, под которую она заправила свои волосы, вышла в перистиль, молчаливая и задумчивая.

Там она прогуливалась около часа, пока одна из рабынь не пришла объявить ей, что миновал уже третий час петушиного пения и наступил первый час контициния.

Опимия вздрогнула и направилась в храм, где сменила Сервилию, которая, доверив пламя священного алтаря Опимии, ушла в дом весталок.

А девушка, став хранительницей алтаря, застыла в неподвижности и, сидя у огня, дала волю мыслям.

Она вспомнила, что эта ночь разделяет шестой и пятый дни перед мартовскими идами (2 и 3 марта) 538 года, а значит, уже год прошёл с той поры, когда она впервые увидела секретаря верховного понтифика Луция Кантилия; уже почти восемь месяцев, как она терпела невыносимые, болезненные терзания ревности, потому что в июле прошлого года Опимия убедилась в преступной связи Кантилия с Флоронией.

Она вернулась памятью к выстраданным мучениям; молчание она сохраняла не из дружеской привязанности к Флоронии, а только из любви к Луцию Кантилию, к которому она питала чувство, доступное разве только одним всемогущим богам.

И она думала о печальном происшествии, случившемся с ним три месяца назад недалеко от храма Весты, когда его, залитого кровью, нашли лежащим без сознания на улице в предрассветный час.

Луций был близок к смерти, потому что рана, которую ему нанёс неизвестный убийца, была смертельной. Опимия тогда сама умирала от сострадания. При первом сообщении об этом происшествии она чуть было не лишилась чувств, чуть не рухнула на землю, однако нашла в себе силы вернуться в свою комнатку, чтобы расплакаться там... разрыдаться... О, как она тогда плакала! Она припомнила все терзания тех дней, когда любимый Луций находился между жизнью и смертью, она вспомнила свою боль, когда через сорок шесть дней снова увидела его, бледного, изнурённого, обессиленного, рядом с верховным понтификом. Она вспомнила долгие нежные взгляды, какие она ему посылала в эти дни как будто для того, чтобы влить в него силой своей воли, энергией своего желания здоровье, свежесть и крепость: как она радовалась, когда увидела, что он мало-помалу снова становится цветущим, здоровым, храбрым, и её любовь, ещё более сильная, ещё более жгучая и нежная, и беззаветная, чем прежде, открыто заявила о себе.

Как прекрасен он был тогда с этой разлившейся по лицу бледностью, вызванной потерей крови от полученного ранения! Как шли Кантилию те страдания и задумчивая печаль, свыше месяца искажавшие его прекрасное лицо!

Долго-долго нежила себя Опимия этими сладкими воспоминаниями, но глухое непрерывное ворчание пса, спущенного с цепи, прервало её глубокую задумчивость.

Она посмотрела в сторону кладовых и, наклонившись вперёд, вся превратилась в слух.

Горячий румянец волной залил её лицо, глаза засветились живым блеском, и она, привстав со ступеньки, быстрым шагом устремилась к кладовым, чуть слышно нашёптывая:

— Ах!.. Это он!.. Да... я хочу опьянеть от поцелуев Кантилия.

Едва занавесь, прикрывавшая вход из храма в кладовые, упала за ней, как она услышала лёгкий скрип ведшей из сада калитки.

Почти не касаясь земли, побежала она в ту сторону, и в момент, когда, заслоняя лицо суффибулом, она открыла дверь, перед нею оказался Кантилий, закутанный в тёмную пенулу. Несмотря на эту одежду, молодая весталка сразу же узнала бледное лицо молодого человека, освещённое холодным белёсым светом луны и звёзд, усеявших распогодившееся тёмно-синее небо.

Когда он вошёл, Опимия быстро закрыла дверцу, и комната, в которой оказались весталка и секретарь понтифика, погрузилась в глубочайшую темноту.

— Ты не ждала меня, любимая? — тихо спросил молодой человек.

— О, мой Луций, — сказала девушка и обняла его за шею, отчего по всему её телу пробежала дрожь.

— Моя любимая! Моя дорогая! Отчего ты дрожишь? Ты не больна?.. О боги, что с тобой? Почему ты так взволнована?..

И, говоря это, он страстно целовал ту, которая, как он полагал, была его любовницей.

Опимия, которой уже начинали отказывать силы: черпала их: казалось, только в жарких, лихорадочных, захватывающих дух поцелуях.

Тем временем Кантилий нежно увлёк её в угол другой комнаты, где — как мы знаем — находились сложенные одна на другую старые храмовые занавеси.

— Почему ты не отвечаешь мне? Почему так упорно молчишь? Почему ты всё ещё дрожишь?..

Опимия только глубоко вздохнула и едва слышно прошептала:

— О, Луций! Дорогой мой, единственный... любовь к тебе выше моих сил... Я так давно ждала тебя, столько раз я тебя призывала... О мой Кантилий... Я умираю от любви...

И она упала в объятия молодого человека, припадая к его груди и прижимая к его устам, будто закрывая их, свои сухие и жгучие губы. Опимия задохнулась в сладострастных поцелуях.

И долго не разнимали объятий двое любовников.

Потом Луций почувствовал на своей груди холодеющие руки любимой женщины... Она стала неподвижной, голос замер на её устах, и он больше не слышал ответов на свои слова. Испуганный, он поспешно поднялся и, встряхнув бесчувственную весталку, позвал её, несколько раз повторив:

— Флорония! Моя Флорония! Что с тобой сегодня?.. Твой жар нынче больше обычного... Мне даже кажется, что ты изменилась... Флорония! О, великие боги, помогите мне!.. Что с тобой. Флорония?.. Очнись, Флорония... приди в себя...

Не получая ответа от неподвижной, полностью потерявшей сознание девушки, сильно взволнованный молодой человек, исполненный самых горестных мыслей, вцепился всеми пальцами в пышные свои волосы и, как безумный, несколько раз обежал погруженную в темноту комнату... Он снова вернулся к ложу, на котором распростёрлась неподвижная весталка, ещё раз встряхнул её, нежно позвал дрожащим голосом, призывая в память самые нежные имена, но весталка не приходила в сознание. Шатаясь, вышел он в храм, добрался до алтаря и, дрожа от страха, взял одну из потушенных ламп, стоявших рядом с алтарём, поджёг от священного огня фитиль и, став бледнее мертвеца, вернулся в кладовую.

Опимия всё ещё лежала без чувств, с полуоткрытыми глазами, с застывшими вытаращенными зрачками, сведёнными, очевидно, судорогой от любовного опьянения.

— Что это? — вскрикнул Кантилий, отступая в изумлении, когда увидел, что весталка, которую он до сих пор принимал за Флоронию, оказалась Опимией. — О Юпитер Статор! Что это значит?

И только чудом лампа, которую он держал в руке, не выпала из неё.

Как молнией поражённый, молодой человек на мгновение окаменел. Он тупо разглядывал потерявшую сознание неподвижную юную красавицу.

Некоторое время Луций ничего не понимал; глаза его смотрели на девушку, а мысли походили на лихорадочный бред умалишённого. Ему казалось, что у него пропала способность мыслить, понимать хоть что-нибудь.

Это оцепенение длилось больше тридцати секунд; силой воли он сбросил его, поставил лампу на какой-то ларь в углу комнаты, приблизился к Опимии, присел перед ней, поднял её голову, потом положил к себе на правое колено и заговорил дрожащим и приглушённым голосом:

— Опимия!.. Опимия!.. Очнись!.. Приди в себя... Наше положение ужасно... Нас могут раскрыть... Проснись, Опимия!..

При этих встряхиваниях, при звуках этого голоса, раздававшегося возле её уха, обморочное состояние Опимии начало медленно отступать; она вздрогнула, поднесла руку ко лбу, глубоко вздохнула, открыла рот и снова его закрыла.

Кантилий продолжал легонько потряхивать её тело и постоянно водил ладонью по её лбу; потом он снова наклонился к её уху и прошептал:

— Опимия!.. Очнись же! Встань... заклинаю тебя богами-опекунами Рима! Ещё какая-нибудь минута, и мы погибнем.

Девушка шевельнулась, ещё раз вздохнула и, медленно открыв глаза, томно прошептала:

— Мой Луций! Любовь моя убьёт меня...

И она повела глазами вокруг словно потерявший память человек, потом уставила их в Луция, будто бы ещё не узнавая его сквозь розовую прозрачную пелену прекрасного сна, и с неописуемым сладостным выражением любви улыбнулась ему.

— Вставай, Опимия, очнись... — ещё раз с беспокойством сказал молодой человек, глядя на прекрасную девушку со смешанным чувством сострадания и любви; а внимание его уже привлекла открывшаяся под растрёпанной одеждой роскошная белизна красивейшей груди.

Опимия резко поднялась и, проведя рукой по гладкому лбу, удивлённая, огляделась; потом, внезапно покраснев, точно кровь собиралась брызнуть с её лица, она закрыла его руками, опустилась на кипу старых занавесей и тихим, исполненным боли голосом прошептала:

— О, прости!.. Прости!

И внезапно разразилась рыданиями.

— Ну... хватит, Опимия... Что такое?.. Прощать?.. За что?.. Нет... не мне тебя прощать... Вставай... не плачь... — так говорил Луций Кантилий, растерянный, взволнованный, нерешительный.

Луций сильно любил Флоронию, однако... Ему было двадцать восемь лет, и он не мог, не умел быть суровым к столь пылкому чувству, которое он пробудил таким странным и неожиданным образом в одной из красивейших, если не самой красивой девушке Рима.

Опимия обвила руками шею Кантилия, укрыла орошённое слезами лицо на его груди и тихим, молящим голосом проговорила:

— Прости мне, прости, Луций, будь ко мне милостив! Уже год я люблю тебя пылко, неистово, безумно — так, как не способно любить ни одно человеческое существо... Непобедима эта любовь... Она заставила меня попрать всякую сдержанность, презреть осторожность, отбросить даже девический стыд...

Больше говорить она не могла, потому что слёзы и рыдания перехватили дыхание.

— Нет, Опимия!.. Не плачь, — говорил Кантилий, обнимая её левой рукой за талию, а правой лаская её лицо, которое она всё ещё прижимала к мужскому плечу. — Не знаю, что я тебе должен сказать... Я не смел верить... не мог надеяться... не предполагал...

Слова замерли на устах Луция, кровь резко ударила ему в голову, сердце забилось с чудовищной силой. Нежная тяжесть этой прекрасной головы, этого чудного тела, бессильно повисшего на его руках, наполняла его нервной дрожью.

— Если бы ты мог любить меня хотя бы тысячной частичкой той любви, какую я испытываю к тебе, о, Луций, — говорила полным нежности голосом Опимия, не смея поднять на него глаз, — о, Луций, любимый мой!.. Тогда... я была бы счастливейшей из женщин!..

— О, Опимия! Чудная, самая прекрасная среди римских красавиц, — тихо отвечал Кантилий, обнимая голову весталки и покрывая её лицо пылкими поцелуями.

— О, люби меня!.. Люби... хоть немножко... хоть чуточку... — шептала девушка, прижимаясь к груди молодого человека и в безумном порыве целуя его.

— Люблю тебя... да... люблю тебя... О, божественная девушка!