Со дня злосчастной битвы при Каннах прошло пятнадцать дней, а Рим ещё не оправился полностью от горя, ужаса и отчаяния, которые вызвала в его стенах весть о сокрушительном поражении.

С самого первого, ещё расплывчатого сообщения, беспорядочного и лишённого подробностей, душами горожан овладело уныние. Сенат объявил непрерывное заседание. Женщины, растрёпанные, в траурных одеждах, заплаканные и завывающие, спешили из одного храма в другой, приносили дары, совершали жертвоприношения, жгли благовония, умоляли богов, чтобы смягчить горечь события, которого они боялись и о котором их известили. Каждая просила, чтобы по крайней мере её сын или муж уцелел в этой новой беде, посланной на город, верно, гневом небес.

Неуверенность, бывшая хуже любого несчастья, истомила до бледности, до безумия горожан, которые целыми днями скитались по улицам, бродили то туда, то сюда, не зная зачем; от курии и форума они брели к городским воротам, а от ворот возвращались на Форум, к курии, расспрашивая один другого, но не получая ответа.

И в сумятице этой тревоги, этих воплей глаза всех сенаторов обратились к одному человеку — Фабию Максиму, а тот, спокойный, хотя и грустный да задумчивый, доверчивый, невозмутимый, обладал чем-то особенным в широте мышления и душевной твёрдости, что во времена, когда, казалось бы, не следовало опасаться никакого зла, он был неуверенным в себе и боязливым; когда же у каждого душа приходила а смятение от ужасных общих бед, он один ходил по городу спокойно и с ясным лицом, пользовался словами, полными человеколюбия и благоволения, ободряя, утешая, успокаивая сограждан.

Претор Помпоний Матон на следующее утро после того дня, когда разошлись злосчастные для города известия и пугающее уныние, спросил в сенате Фабия о том, что же надо делать.

— Ты, Максим, — сказал он ему, — известен у граждан и рассудительностью, и подлинным мужеством, только ты чист и не запятнан нахлынувшими бедами. Приди же на помощь родине, которая сейчас только на твоё благоразумие, на твоё великодушие и может положиться.

Фабий оглянулся, прошёлся взглядом по рядам сенаторов, а те, вскочив почти единодушно на ноги, закричали:

— Говори!.. Говори!

— Дай нам совет!..

— Приказывай!

— Спаси родину!..

— Прими неотложные меры!..

— Защити Республику.

Фабий поднялся и заговорил громко, но спокойно:

— Необходимо сделать много, и притом много серьёзного. По моему мнению, надо послать по Аппиевой и Латинской дорогам легковооружённых всадников; пусть расспрашивают встречных (много будет, конечно, спасающихся в одиночку бегством) о судьбе войск и консулов; и если бессмертные боги сжалились над государством и от народа римлян ещё что-то осталось, — о том, где находятся войска, куда после сражения пошёл Ганнибал, что он готовит, что делает и собирается делать. Это следует разузнать через деятельных юношей, а самим сенаторам (должностных лиц не хватит) надо успокоить взволнованный и перепуганный город, надо заставить женщин сидеть дома и не показываться на людях; надо прекратить плач, надо водворить в городе тишину; надо следить за тем, чтобы всех приходящих с любыми вестями отводили к преторам, чтобы у ворот поставили караульных, которые никого бы не выпускали из города и всем внушали бы, что спастись негде, кроме как в городе, пока стены целы.

Все зааплодировали и единодушно проголосовали за эти меры, которые стали немедленно приводить в исполнение. Два претора, Помноний Матон и Публий Фурий Фил, за какие-то три часа вооружили несколько центурий молодёжи, которым доверили охрану ворот. Сами ворота были сразу же закрыты. Сенаторы вышли из куриц и направились через Форум на улицы города, отправляя по домам горожан где убеждением, где просьбами, где силой.

И стали ждать; начали прибывать беглецы; они приносили самые неутешительные новости; три дня прошли в несказанной тревоге.

К вечеру четвёртого после битвы дня в Рим прибыл Луций Кантилий с письмами от Варрона; тогда-то и узнали всю глубину несчастья. И вновь раздались плач, вопли, завывания. Город погрузился в глубокий и всеобщий траур.

Снова собрался сенат; Фабий предложил, а сенаторы одобрили: траур будет продолжаться только тридцать дней, будут совершены искупительные жертвоприношения верховным богам, отменяются празднества в честь Цереры, которые просто невозможно было отметить достойным образом при такой скорби, отзывается из Остии претор Марк Клавдий Марцелл, который с шестью тысячами пятистами воинами должен был отплыть в Сицилию; ему повелевается немедленно направиться в Канузий во главе пятитысячного легиона, соединиться там со спасшимися из-под Канн, принять на себя командование этой маленькой армией и следить за передвижениями Ганнибала, избегая каких-либо столкновений с карфагенянином и перекрыв Аппиеву и Латинскую дороги; срочно призываются на защиту юродских стен Рима полторы тысячи союзных воинов. Сенат должен отправить послание консулу, срочно вызывая его в Рим, чтобы руководить делами из города.

Так и сделали.

Сенат закончил заседания; а Форум, площадь Комиций и римские улицы были заполнены матерями и невестами, которые в траурных одеяниях, растрёпанные бегали в безумии по городу, плача по погибшим близким.

Некая Вергунцея, больше других плакавшая и кричавшая, потому что под Каннами у неё погибли два сына, натолкнулась на сенатора Публия Элия Пета, бывшего три года назад претором, а через пятнадцать лет, в 553 году от основания Рима, он станет консулом и вместе с тем самым военным трибуном, который под Каннами предложил коня Павлу Эмилию, и принялась со слезами на глазах рассказывать ему о своём несчастье; она жалобно поведала о двух своих сыновьях, вознося до неба их достоинства, красоту и добродетели, как это и пристало удручённой и безутешной матери.

Вообще-то, этот Элий был известен в Риме под прозвищем Элий с дятлом, и его уважали как гражданина усердного, добродетельнейшего и сверх всякой меры преданного родине. А прозвище своё он заслужил после случая, произошедшего с ним, когда он был претором.

Однажды, когда он вершил правосудие в курии при большом стечении народа, в судилище влетел дятел и сел претору на голову. Может быть, это была приручённая птица, сбежавшая из какого-то дома по соседству, а возможно, и дикий летун, уставший в долгом полёте, решивший отдохнуть и случайно попавший в курию.

При этом происшествии присутствовал один гаруспик, затесавшийся в толпу; он сразу же закричал Элию, схватившему птицу правой рукой:

— Наука ауспиций, о претор, подсказывает мне, что этот дятел, севший тебе на голову, принёс счастливейшую весть о том, что тебя и весь твой дом ожидают величие и высшая слава, но Республику, если ты оставишь жить эту птицу, постигнет беда; если же ты убьёшь дятла, то будешь несчастным, как и вся твоя семья, но Республика будет процветать.

Не успел авгур произнести эти слова, как Элий Пет вцепился зубами в шею птицы и на глазах всех присутствовавших оторвал дятлу голову.

И вот, когда Вергунцея рассказывала Элию о своём несчастье, тот, очень бледный, облачённый в траурную тогу тёмно-серого цвета, хотя и не плакал, но глубокая боль отразилась на его лице, и он строгим голосом сказал:

— И кому же, несчастная мать, ты стала рассказывать о своей беде?.. Разве не знаешь ты, что нынче я несчастнее тебя и всех остальных римлян?.. Семнадцать человек из рода Элиев погибли под Каннами... Семнадцать, понимаешь?.. Три сына, три брата, три двоюродных брата и восемь племянников потерял я на поле брани, милая женщина, и тем не менее сильнее собственного горя меня терзает беда Республики! Ступай же, Вергунцея, и смирись с волей богов.

Так с трудом, дрожащим от боли голосом выдавил из себя Элий Пет, а потом, завернувшись в тёмно-серую тогу, пошёл от неё прочь, провожаемый всеобщим изумлением и восхищением, ибо все, хотя и испытывали боль, нашли, что их собственные беды уступают несчастью этого добродетельнейшего гражданина.

На пятнадцатый день после катастрофы под Каннами и на семнадцатый перед сентябрьскими календами (17 августа) Рим всё ещё полностью не отошёл от уныния и боли, вызванных этим поражением, но первая паника уже прошла, крики и вопли первых дней сменила немая и безутешная боль, а возбуждение перешло в спокойствие.

Стало известно, что Ганнибал, которому досталась огромная добыча, воздав должное Павлу Эмилию, прах которого был отправлен родным в Рим, снова пошёл в Кампанию, к Капуе, не считая себя — и, может быть, правильно — достаточно сильным, для того чтобы попытаться овладеть Римом.

Тем временем сенат собрался, чтобы обсудить величину выкупа за пленных, предложенную Ганнибалом, который вместе с десятком пленников направил в Рим Карфалона. Но тому ликтор, по приказу сената, запретил входить в город; наоборот, ему было предложено в двадцать четыре часа убраться с римской территории. Пленников же приняли, и они, передав суть послания, вышли из курии, где заседал сенат.

К полудню толпы народа запрудили Форум; почти все эти граждане были родственниками пленных; слышались жалобные крики, призывы к сенату выкупить их родных, заявления о готовности уплатить своим имуществом.

К собравшейся на площади толпе присоединилось много женщин; сенаторам надоело слушать крики да жалобы, и они приказали очистить Форум. Ликторы преторов и центурия трубачей исполнили этот приказ.

Затем в сенате началась жаркая дискуссия. Все сенаторы возражали против самой идеи выкупа за общественные деньги граждан, которые предпочли остаться в живых, гнусно сложив оружие, вместо того чтобы драться, пробиться сквозь вражеские ряды, соединиться с консулом и своими товарищами; однако многие сенаторы, учитывая плачевное положение Республики и считая, что выкуп десяти тысяч солдат очень помог бы государству, склонялись к мысли, высказанной Квинтом Фульвием Флакком, что стоило бы разрешить родственникам пленных выкупить их за свой счёт.

«В таком случае, — заключали Фульвий Флакк и те, кто разделял его мнение, — будут освобождены десять тысяч солдат, а казна Республики не понесёт убытков, и притом никто не подумает, что родине показалось дорогой цена за её не слишком доблестных граждан».

Но против такого мнения выступил Тит Манлий Торкват, наследник суровости, которой прославился его предок; в крепких выражениях он обрисовал трусость этих десяти тысяч, которые предпочли быть нерадивыми в битве, взирать на смерть братьев, вместо того чтобы выйти из лагеря, прийти на помощь и сражаться. «Но и это ещё ничего, — говорил Манлий Торкват, — в сравнении с их низостью ночью, когда они могли помочь Семпронию Тудитану и шестистам его товарищам, когда те прорывались из малого лагеря в большой, где к ним присоединились новые воины, жаждавшие свободы, и они пробились к Канузию, а оставшиеся в лагерях предпочли трусливо дождаться утра и сложить оружие перед Ганнибалом. Это они бросили родину, а не родина — их; подло сдавшие свои воинские знаки врагу не достойны выкупа и памяти более мужественных легионеров. Будет крайне несправедливо, если за них будет собран выкуп — безразлично, из казны ли, из частных ли средств. Деньги Ганнибалу окажутся весьма кстати, тогда как Республика не будет знать, что делать с такими гражданами. Они не были способны сражаться свободными, так пусть же с позором живут в рабстве, которое они сами для себя выбрали! Если сенат согласится с их родственниками на право выкупа, он потеряет всякое понятие о правосудии и законе и, может быть, даже накажет Семпрония Тудитана и его благородных сотоварищей за их отважные действия — потому что ведь вознаграждается подлость — его вместе с соратниками в наказание выдадут Ганнибалу. Суровость способствует сохранению в чистоте обычаев, прощение приводит к их потере. Надо полностью отказаться от выкупа и убедить тем самым Ганнибала, что извечные твёрдость и достоинство римлян не уничтожены, не сломлены недавними тяжёлыми неудачами».

Так с поистине удивительным величием души говорил Манлий Торкват; и многие аплодировали его словам.

К моменту голосования в курии осталось всего сто восемнадцать сенаторов: свыше шестидесяти из них погибли при Тицине и у Тразименского озера, восемьдесят три — под Каннами.

Хотя у многих из пленников были друзья или родственники среди сенаторов, предложение Манлия Торквата было принято шестьюдесятью семью голосами против пятидесяти одного, и за это предложение голосовали даже некоторые из отцов, чьи сыновья находились в плену.

И на том же заседании, прежде чем сенат разошёлся, был поднят ещё один вопрос: надо готовиться к вооружению граждан, к новому призыву, обложению новыми налогами, чтобы наполнить опустевшую казну, и выбиванию их, к изготовлению нового оружия, которого в городе осталось очень мало.

И, по предложению Квинта Фабия Максима Веррукоза, сенат решил выкупить у частных лиц восемь тысяч молодых и крепких рабов и связать их клятвой, чтобы они вооружились как солдаты; это дало бы два новых легиона, включая граждан, которые либо переступили возраст военной службы, либо ещё не достигли его; далее — надо собрать по храмам оружие побеждённых врагов, принесённое в дар богам, чтобы им смогли воспользоваться новые солдаты; надо, чтобы все пришли на помощь общественной казне и жертвовали своё добро под гарантии, что в лучшие времена государство возместит его.

Эти меры наполнили всех таким чувством величия души, таким глубоким осознанием собственного достоинства и собственной силы, которые и тогда, и впоследствии вызывали — и по праву — ни с чем не соразмерное восхищение всех поколений.

Сенат разошёлся только к трём часам пополудни. Не так быстро разлетелась по городу весть о мерах, одобренных сенаторами, но горожане сразу же о них заговорили; декрет, которым объявлялся отказ от уплаты выкупа за пленных, показался чересчур суровым, а многим — даже несправедливым. Но это не помешало преторам, которые в ожидании консула исполняли обязанности высших магистратов, немедленно приступить к исполнению сенатского декрета, отослав назад к Ганнибалу десятерых пленников, прибывших для передачи его предложений; и пересуды толпы ничуть не помешали преторам, узнавшим на следующее утро о том, что один из пленников отказался вернуться в лагерь Ганнибала под тем предлогом, что он в самом деле сначала поклялся туда вернуться, но, выйдя из карфагенского лагеря, он притворился, будто что-то там забыл, возвратился и был тем самым освобождён от клятвы, так вот пересуды толпы не помешали преторам отдать приказ немедленно схватить этого человека и доставить его карфагенянам связанным, словно преступника.

Что и было сделано.

* * *

Всякий, кто вошёл бы в те времена в Рим через Кверкветуланские ворота, остановился бы перед длинной и широкой Табернольской улицей, одной из самых красивых и широких в городе, которая как раз начиналась от Кверкветуланских ворот.

Если бы этот пришелец решился пройти по Табернольской в направлении Церолиенской курии, то, пройдя с треть этой прекрасной улицы, справа от себя он увидел бы длинную, узкую, кривую, застроенную бедными домишками улочку, взбиравшуюся на Эсквилинский холм; эта улица называлась Африканской.

На этой улочке в числе других был один трактир, где по дешёвке продавали вино и закуску всякому, кто туда заглядывал; разумеется, посетителями этого трактира были преимущественно люди бедные и низкого происхождения. Поскольку на вывеске этого трактира был намалёван, хотя и довольно коряво, Сихей Зубастый, по которому кавпона и получила своё имя, а этот Сихей был храбрым плебеем и смертельным врагом полицейских десятников-децемвиров, понятно, что харчевня с таким названием пользовалась большой популярностью.

Заведение, однако, было не из самых грязных. Скорее длинный, чем широкий зал, в который попадали, спустившись на три ступеньки с Африканской улицы, мог дать приют даже и шести десяткам посетителей, но они, естественно, должны были удовлетворяться теснотой на маленьких скамейках, поставленных вокруг маленьких же круглых столиков, занимавших места у продольных стен зала, по шесть с каждой стороны.

Две четырёхфитильные терракотовые лампы, подвешенные на железной проволоке к потолку, давали достаточно света.

В глубине помещения, направо от входящего, располагалась стойка трактирщика, предлагавшего вина и свинину — короткая и высокая стойка, а за нею на старом стуле сидел хозяин, наблюдал за посетителями и получал от них деньги, когда не крутился по залу.

Также в глубине помещения, но слева от входящего и рядом со стойкой, находилась маленькая дверца, которая вела на небольшой клочок земли, который назывался бы садом, если бы там были деревья и цветы, но там тоже стояли маленькие круглые столики из необтёсанного камня, за которыми находили приют те посетители кавпоны, которые любили игру в кости, а таких было много.

Направо же от вошедшего в трактир, немного не доходя до стойки хозяина, в облупленной, задымлённой стене зала была маленькая дверца, которая вела в кухню, а оттуда по тёмной лесенке, если открыть люк, можно было попасть в подвал, где хранилось вино и... устраивались кое-какие делишки.

Когда настали сумерки шестнадцатого дня перед сентябрьскими календами (17 августа) 538 года римской эры, трактир Сихея Зубастого был полон; посетители с огромным удовольствием пили разбавленное водой каленское вино, которое они в доброй вере считали настоящим, хотя за такую цену оно не могло быть настоящим, каким бы почтенным и бескорыстным ни выказывал себя хозяин.

Посетителями трактира Сихея Зубастою были ни большей части плебеи и вольноотпущенники. Считая себя почтенными гражданами, они терпеливо ожидали на Форуме в течение нескольких часов решений сената, а потом пришли обсудить их заново, хотя это и было совершенно бесполезно, в трактир Овдонция Руги Сарда, как звался хозяин этой кавпоны. Он и в самом деле был родом с Сардинии, потом стал рабом, отпущенным на свободу тем самым Спурием Карвилием Ругой, римским всадником, который первым среди квиритов отказался от жены, почтенной и красивой женщины, к тому же горячо любимой им, отослав её в отчий дом, поскольку она не могла родить ему ребёнка.

— Клянусь богами!.. Сенат, потеряв сенаторов, утратил и разум! — выкрикнул крупный, толстый, пухлый горожанин с красным, возбуждённым лицом и шишковатым, сожжённым неумеренными возлияниями носом.

— Потише, потише, Нумерий, ты слишком торопишься.

— А разве неправильно сделали сенаторы, хотя их и немного было на сегодняшнем заседании, отвергнув предложение о выкупе, сделанное Ганнибалом?

Это сказал добряк-простолюдин сорока шести лет, тоже толстый, низкорослый, кряжистый, с умиротворённым и приятным лицом; он, можно сказать, лакал вино, наливая его из маленькой терракотовой амфоры в глиняную чашку, ибо был такой же пьянчуга, как и человек, только что названный Нумерием, как и трое других горожан, сидевших за одним столом с ним.

— Тем более что выкуп, предложенный Ганнибалом, если кому и был выгоден, то только ему, — сказал один из этой троицы, приятной наружности молодой человек лет тридцати, служивший витгимарием, помощником одного из фламинов Квирина.

— Прекрасное суждение! — одобрил его слова толстый, кряжистый простолюдин, защищавший решение сената. — Чудесное рассуждение... Браво, Гай Бибулан!.. Я всегда говорил, что мозги у тебя варят, и если бы ты отточил свой ум в общении со жрецами, которые — я это говорю с полным уважением к их профессии, искренне почитая их — слишком много знают.

— Ты не соображаешь, о чём говоришь, дорогой мой Курий Мегелл. Ты олух, который открывает рот и выпускает воздух, не зная, ни зачем, ни почему, — сказал пьяница Нумерий, опустошивший одним духом свою чашу и протягивая руку с пустой посудой к этому доброму толстяку Курию Мегеллу, слушавшему его с открытым ртом: — Налей-ка мне каленского... Ну, разве ты не понимаешь, что у нас больше нет рук, больше нет солдат, после того как этот мерзкий Теренций Варрон позволил Ганнибалу перерезать их всех под Каннами?.. Не понимаешь, что ли: эти десять тысяч выкупленных пленников были бы для нас словно июньский ветер на току?.. Не кумекаешь, что мы подарили десять тысяч солдат Ганнибалу?.. Налей, налей мне каленского... Если ты не видишь всего того, что узрел бы и слепой, значит, ты потерял рассудок... ну точно так, как Аппий Клавдий или Цецилий Метелл?.. Налей мне каленского, и пусть карфагеняне украдут у тебя пенаты!

Добрый Курий Мегелл так заслушался неистовой речью своего друга, что просто забыл о вине, но проклятие пьяницы передёрнуло его, и он, держа в руках амфору, сначала плюнул перед собой, чтобы отвратить дурное предзнаменование, которое могло накаркать проклятие Нумерия, а потом налил вина в чашу, но, густо покраснев от негодования, сказал, разгневавшись, правда, только слегка.

— Фу!.. И надо же так скверно браниться... На, возьми... пей и утопись в бурдюке формианского вина, чтобы не желать тебе худшего зла.

Добропорядочный человек, даже оскорблённый, совсем не умел ругаться.

— Этого хочет Бахус, и он подарит мне бурдюк... однако не причинит мне зла, — ответил, улыбнувшись, Нумерий, укрощённый добротой Курия Мегелла.

— Впрочем, — сказал Курий Мегелл, успокаиваясь, — меня тоже должно было опечалить решение сената об отказе любым способом выкупить наших пленников. У меня Там брат, и я желаю ему всякого добра. Но, правду сказать, если выкладывать то, что я действительно думаю, то сенат в конце-то концов прав, порешив так, как он это сделал, потому что, если эти десять тысяч легионеров не были хорошими солдатами и не умели как следует махать руками, чтобы пробиться сквозь вражеские ряды, как это сделали те, кто последовал за трибуном Публием Семпронием Тудитаном, сыном сенатора Марка Семпрония Тудитана, бывшего консулом двадцать четыре года назад, в 514 году, вместе с Гаем Клавдием Центоном, и я его знавал, когда он воевал в первый раз, потому что как раз в этом году началась война против галлов и лигуров... Да и ты, Нумерий, должен помнить консулат Тудитана, потому что именно в это время Луций Ливий Андроник, подражая греческой комедии и трагедии, начал устраивать регулярные театральные представления, и это как раз при Тудитане плебейские эдилы Марк и Луций, сыновья Публиция Маллеола, на майские календы, в двух шагах от Сибиллиных книг, чтобы устранить ущерб посевам, устроили флоралии, после того как воздвигли храм Флоры, возле Большого цирка, за деньги, поступившие от обложения налогом пастухов, и тогда же замостили взвоз на Авентинский холм, который с тех пор зовётся Публициевым взвозом. Так вот, все эти дела происходили двадцать четыре года назад, когда консулом был Марк Семпроний Тудитан, отец того самого Публия Семпрония Тудитана, который под Каннами пробился через вражеские ряды. Так, возвращаясь к нему...

— Да, самое время тебе повернуть, трепло, — оборвал его Нумерий, снова наливая каленского в чашу, за время речи Мегелла опять опустевшую. — Тебе только дай волю, так ты от Семпрония Тудитана мимоходом готов добраться до Ромула, основателя города.

— Буду краток, скажу только, что раз уж те, кто пошёл за Тудитаном, пробили себе дорогу, то она, разумеется, была бы куда шире, если бы дравшихся было больше. Значит, оставшиеся показали себя негодными солдатами, и я не знаю, какую пользу они принесли бы Республике, если бы их выкупили.

— Так посмотрим теперь, какими солдатами окажутся отпущенники и рабы, — проворчал Нумерий.

— А разве они не такие же люди, как мы?..

— Ого... конечно!.. И очень даже... — насмешливо забубнил Нумерий, а через мгновение опять буркнул: — Хорошенькие дела мы увидим, клянусь Венерой Эрицинской!

— Солдаты всегда хороши, когда отважны командиры, — вставил поучительно виттимарий.

— Вот именно!.. Рабы, обращённые в солдат, и вождь, доблестью подобный Варрону, — вот это нам и нужно, чтобы Ганнибал устроил пир на Капитолии ещё до январских комиций, — ответил Нумерий.

— Э-э... да поможет тебе Юпитер! — воскликнул Курий Мегелл. — Разве восемь месяцев назад ты не был среди самых фанатичных и отчаянных его сторонников? Кто изменился, ты или Варрон?

— О, клянусь змеями эриний, зачем ты напоминаешь мне об этом? — взревел рассерженный Нумерий, с размаху грохнув кулаком по столу, да так, что стол закачался. — Тогда... тогда... я был прав... потому что верил... верил, что Варрон...

— Ну да, тогда ты верил, что Варрон победит, и считал его великим человеком, а теперь, когда не он победил, а его разбили, это уже не вчерашний Варрон.

— Это точно, клянусь трезубцем Нептуна! Скудоумец ты эдакий... Точно, сегодня он... больше не достоин уважения и любви! — возбуждённо воскликнул Нумерий, чувствовавший себя прижатым к стенке простой и неумолимой логикой бравого плебея, а потому разозлившийся.

А Курий Мегелл, не сердясь на Нумерия и посмеиваясь над его раздражением, добавил:

— Я голосовал за Варрона не потому, что считал его равным Фурию Камиллу, Папирию Курсору или Лутацию Катуллу, а потому, что верил (хотя сегодня признаюсь: верил ошибочно): он в любом случае атакует Ганнибала, и не потому я сегодня осуждаю консула, даже не зная, выполнил он свой долг или нет, даже не разузнавая в точности, чему именно надо приписать каннский разгром — неосведомлённости и малодушию Варрона или стечению обстоятельств, року, хитрости Ганнибала, превосходству его воинов и негодности наших.

Такой вот беседой были заняты Нумерий, Бибакул и Мегелл, а рядом с их столиком вели похожие разговоры другие посетители кавпоны Овдонция Руги, уже заполнившейся до предела, когда в трактир, через калитку, выходившую на Африканскую улицу, вошёл Агастабал, одетый в простой воинский плащ сснум каштанового цвета, перепоясанный широким кожаным ремнём, к которому были прицеплены молоток, клещи и напильник; карфагенянин пересёк зал, подошёл к стойке, обменялся понимающими взглядами с хозяином и тихо сказал ему:

— Прошу прощения, добрый Овдонций, если я опоздал; я сейчас же пойду в подвал и сегодня же закончу свою работу.

И он вошёл в комнатушку, где хранились амфоры и посуда, а также располагалась кухня, и спустился по приставной лестнице в подвал трактира.

А подвал оказался весьма обширным; там было несколько арок, высеченных в туфе. Под двумя из них, ближайшими к спустившемуся по лестнице человеку, были тесно составлены деревянные бочки, обитые железными обручами, и громадные терракотовые сосуды, в которых хранилось вино, поставляемое трактирщику Овдонцию Руге соседними виноделами.

Однако под другими арками, видневшимися с обеих сторон подвала, никакого вина не было, хотя именно для его хранения их и высекали.

Под одной из этих внутренних арок горел факел из скрученного со слоями воска папируса, который был укреплён над листом железа, вбитого во влажный туф; этот огонь, окружённый дымным облачком, немного освещал путь Агастабалу, а он, казалось, привык блуждать в этих подземных закоулках и шёл очень решительно мимо арок, пока не добрался до более обширного сводчатого помещения, где собрались, очевидно, по тайному сговору, человек двадцать — в основном африканцы, судя по тёмному цвету кожи.

Это тесное убежище под низким сводом освещалось двумя факелами, похожими на упомянутый ранее; их держали в руках двое из собравшихся.

При появлении Агастабала все разговоры среди собравшихся прекратились.

— Привет, Агастабал, — сказали разом на пунийском языке двенадцать или четырнадцать нумидийцев и карфагенян, собравшихся в этом углу подвала.

— Приветствую тебя, о, доблестный Агастабал, — сказал по-латински раб-самнит, сложенный словно Геркулес.

— Привет тебе, о, Агастабал! — повторили ещё шесть или семь голосов, принадлежащих италийским грекам и самнитам, которые плохо переносили рабство, а потому собрались в этом подвале.

— Привет всем, — ответил Агастабал на своей скверной латыни.

С минуту собравшиеся молчали, и взгляды всех рабов были обращены на Агастабала, который, казалось, собирался с мыслями; и вот он заговорил:

— Я припозднился с приходом сюда, потому что хотел дождаться решения сената. Эти сенаторы, друзья и товарищи по несчастью, пытаются скрыть от глаз смотрящего на них мира, от глаз Ганнибала свой страх, своё уныние, свою подавленность деяниями и решениями, которые будто бы демонстрируют величие души, показное презрение к опасности, наглую видимость провокации. Но вопреки всем эти внешним проявлениям, вдохновлённым той жульнической политикой, которую эти ненавистные гордые римляне называют осторожностью и благоразумием отцов города, вопреки этому как сенат, так и народ дрожат от ужаса после кровавой бойни под Каннами; они чувствуют и знают, что Ганнибал победит, сровняв с землёй эту кузницу беззаконий, этот воровской притон, который называется Римом. Сейчас, после решений сената, мне кажется, что нам не только можно, но и необходимо чем-нибудь помочь великому Ганнибалу в его славных делах против этого ненавистного города, которому каждый из собравшихся здесь — во имя своего народа, во имя массы рабов, которых он здесь представляет — обязан отомстить, выполнить данную клятву.

При этих словах Агастабал прервался. На него со сверкающими глазами, полуоткрыв рты, сосредоточенно и молчаливо, смотрели все собравшиеся в подземелье рабы.

Исковерканные плохим произношением, необтёсанные слова карфагенянина ничуть не убавили притягательность его грубого варварского красноречия, весьма одушевляемого идущими от самого сердца мыслями.

— Я уже говорил вам, — добавил через несколько минут Агастабал, — и говорил много раз: здесь, в Риме, меня не покидает одна мысль — помогать, во всём помогать Ганнибалу в его разрушительной работе, пусть даже он не узнает об этом; здесь, посреди всевозможных опасностей и испытаний, меня поддерживает одна мысль: я, африканец, должен отомстить за ущерб, нанесённый Римом моей родине. Вот моя задача, моё предназначение; вот цель моих действий, моих слов, мыслей, устремлений, желаний. Увидеть разрушенный, сровненный с землёй Рим, превращённый в груду развалин, — вот моя цель, что же до средств, то все они хороши, все полезны, все почтенны. По отношению к таким людям, которые ради своей победы воспользуются и хитростью, и обманом, и подлостью, не стоит колебаться в выборе средств; я гоню от себя щепетильность, и укоров совести у меня нет. Что же до смерти, которая вот уже два года висит над моей головой, то я её не боюсь. Что такое умереть?.. Меня не пугает, если завтра меня раскроют, подвергнут пыткам, забьют палками, распнут на кресте... Я всем рискую ради всех. Моя цель — удача. Если же я не добьюсь успеха, то смерть для меня будет благодеянием, потому что она избавит меня от лицезрения триумфа наших ненавистных врагов.

Одобрительный, почти восхищенный шум встретил дикие слова гордого карфагенянина, речи которого вызвали энергичный взрыв глубоко скрытых в глубинах душ чувств, что было видно по выражениям лиц, жестам, голосам.

— Теперь, если одинаковая ненависть, одинаковые намерения бушуют в груди у каждого, о мои товарищи по несчастью, жертвы безудержной жадности и дикой жестокости римлян, если все вы готовы к действию, как и я, то слушайте, друзья мои: пришло время отважиться, пришёл час выступать! Дерзнём.

— Дерзнём! — энергично выкрикнули несколько человек.

— За дело!.. За дело!.. — напористо поддержали их остальные.

— Теперь слушайте меня; буду краток, — сказал Агастабал, на чёрном лице которого и в чёрных маленьких глазках загорелись ярость гнева и желание отомстить и надежда на победу, — поэтому я скажу вам о вещах, которые вы мало знаете, хотя кое-что я уже рассказывал то одному, то другому из вас.

Он приостановился на мгновение; на всех лицах появилось выражение сосредоточенного внимания; все ждали продолжения речи Агастабала. И тот опять заговорил:

— Вот уже два года, как я с какой-то особой смелостью хожу по Риму, выдавая себя за вольноотпущенника выдуманного мною господина. До сих пор всё шло хорошо, и я смог переправить великому Ганнибалу не одно полезное послание, сообщил не одну важную весть. Но мне пока не удалось привести в исполнение мой смелый, хотя и довольно простой план. А всё почему? Из-за этого мерзкого Луция Кантилия, о котором я уже не раз говорил каждому из вас. Моя идея, моя мечта, моя цель, ради которой я приехал в Рим, была и останется неизменной, пока я не осуществлю её, — и с непреодолимой, всепобеждающей силой железной воли он добавил: — Она состоит в том, чтобы похитить из храма Весты палладий. Терпением и упорством через шесть месяцев пребывания в этом подлом городе (а я тогда ещё не знал никого из вас) мне удалось проникнуть за ограду храмового сада и даже сделаться другом одной из двух собак, охраняющих храм. Была глубокая ночь, я перелез через стенку, отделяющую сад весталок от Рощи Говорящего вещателя. Сторожевой пёс молчал, я надеялся встретить одинокую слабую женщину, но наткнулся на крепкого молодца, который выхватил оружие и помешал мне похитить палладий. Этим роковым человеком, встретившимся на моём пути, был Луций Кантилий. Если бы он находился в храме в то ночное время на законном основании, мне пришёл бы конец. На моё счастье, этот человек проник за ограду храма украдкой, так же, как и я. Если бы я раскрыл его, то в глазах преторов, народа, понтифика он стал бы нечестивцем и осквернителем — так же, как и я, если бы он вздумал раскрыть меня. Значит, на моё счастье, мы с ним были связаны нерасторжимыми узами и были приговорены молчать, моя попытка осталась в тайне, и я смог вынашивать дальше свою идею в надежде, что она когда-нибудь осуществится. Я продолжал наблюдать за окрестностями храма, и однажды ночью, хотя обеих сторожевых собак заменили, снова проник в сад. Я знал, что в эту ночь весталка Флорония, любовница Луция Кантилия, дежурить не будет, а следовательно, и он не придёт ни в сам храм, ни в сад. Я снова забрался на стену и уже собирался спрыгнуть в сад, когда одна женщина, некая Волузия... К счастью, она умерла, когда неожиданно увидела своего вернувшегося сыночка, о котором ей сообщили, что он погиб в битве у Тразименского озера. Так вот, эта проклятая Волузия, которая в этот час молилась и колдовала в роще, увидев меня на верхушке стены, завопила об осквернении и стала громко звать на помощь, так что мне пришлось поспешно спуститься, а поскольку старуха продолжала кричать, я попытался заткнуть ей рот, да тут я услышал летящих с лаем собак, голоса рабов и вынужден был пуститься наутёк. Женщина обо всём рассказала рабам, но те, не заметив ни лестницы, ни других следов человеческого присутствия, кроме как этой проклятой старухи, кажется, не очень-то ей поверили, а весталка Флорония, которая боялась, что этот вспугнутый человек мог быть её Кантилием, постаралась высмеять рассказ Волузии. Но старуха захотела бы рассказать обо всём понтифику, а так как я схватил её, то она меня разглядела и узнала бы; мне бы, вероятно, пришёл конец, если бы не известие о тразименском разгроме. Оно помешало старухе немедленно обратиться к понтифику. И вот я, тайком наблюдавший за Волузией, забрался в её дом; я хотел купить её молчание за золото и решился убить её, если бы мне это не удалось. И вот в это самое время возвращается её сын вместе с Луцием Кантилием. От радости у старухи случился разрыв сердца, как я вам уже рассказывал, и проклятая женщина унесла мой секрет с собой в могилу. Что же до Кантилия, то он постоянно следил за мной, ходил по моим шагам и несомненно убил бы меня, если бы застиг врасплох. Однако и я шпионил за ним и старался подойти сзади, чтобы убить его. Наконец, как-то ночью в Мугонийском переулке мы устроили поединок. Я думал, что разделался с ним, хотя скажу вам, что самой малости ему не хватило прикончить меня, хотя под моим плащом и был панцирь. Кантилий, конечно, лучше владел кинжалом, да и был половчее меня. Он наверняка бы убил меня, если бы мне не удалось схватить рукой его клинок. Он перерезал мне все сухожилия на пальцах, искалечив мою руку.

При этих словах Агастабал показал собравшимся свою левую руку, пальцы которой были ужасно изогнуты и скрючены, так что даже пошевелить ими было невозможно.

Собравшиеся под сырым сводом подвала Овдонция Руги снова изумлённо зашушукались, увидев эту искалеченную руку, лишний раз доказывавшую страсть и волю дикого африканца.

А тот после недолгого молчания продолжал:

— Столько раз я подумывал, не подкупить ли мне одного из рабов весталок, но, кроме того, что это преданнейшие понтифику и жрицам Весты люди, им так хорошо платят за службу, что было бы крайне трудно их совратить, если только вообще возможно. Я понимал, что, раскрыв одному из них свой план и получив отказ, навсегда закрою себе путь к цели. Сейчас я повторил вам всё, что когда-то говорил то одному, то другому, хотя и не полностью. И это сделал я потому, что предлагаю вам пойти сегодня ночью в храм Весты и похитить палладий. Если нам это удастся, верховные боги отвернутся от Рима, а в душах римлян поселится такое уныние, такое глубокое отчаяние, что Ганнибалу легко будет проникнуть за стены города и сровнять его с землёй. Если мы не воспользуемся эти моментом, столь удобным для нас, не используем состояние временного упадка сил, которое охватило этих ненавистных римлян после сокрушительного разгрома их легионов, тогда полная победа, улыбающаяся нам сейчас, ускользнёт из наших рук. Римляне тверды и отважны, а решения, принятые сегодня сенатом, свидетельствуют о смелости, на которую они способны, и о вере в предназначение своей отчизны. Значит, мы должны действовать храбро и быстро.

Так сказал Агастабал и, поведя кругом чёрными зрачками, в которых светились ненависть и жажда мести, он ожидал ответа рабов; ответ был единодушным и бурным, полностью совпав с желаниями африканца.

Решили, что через час после полуночи Агастабал в сопровождении четырёх других карфагенян придёт в Рощу Говорящего вещателя, потом все пятеро перелезут в сад и проникнут в храм Весты, пытаясь похитить палладий, не делая лишнего шума, но готовые, если будет в том необходимость захватить его силой.

Остальные рабы расположатся в окрестностях Новой улицы и Священного Палатинского холма, чтобы прикрыть бегство своих друзей; четверо рабов будут ждать в лодке на Тибре, между храмом фортуны и устьем Клоаки Максимы, недалеко от Тригеминских ворот; они должны будут, поднявшись по реке, вывезти палладий из города, поскольку выйти через ворота было бы трудно в этот день: они были заперты, забаррикадированы и охранялись очень строго.

Когда обо всём договорились и обязанности были закреплены за каждым, Агастабал сказал:

— А теперь разделимся; вечер уже наступил, и в саду Овдонция Руги больше нет посетителей. Значит, большинство сможет осторожно выскользнуть через дверцу, выходящую в этот сад; остальные поднимутся по лестнице, по одному, через значительные промежутки времени, чтобы не вызывать подозрений. И помните всё, что некоторые начинания заканчиваются успехом только тогда, когда их исполнители готовы на всё... и прежде всего на смерть.

И Агастабал пожал руку всем рабам, одному за другим, обратившись к каждому с ободряющими словами, а потом поднялся по лестнице в маленькую комнатку с кухонным инвентарём, вышел в зал и, прощаясь с Овдонцием, сказал:

— Моя работа закончена; будь здоров, Овдонций Руга.

И исчез за дверью, выходившей на Африканскую улицу; пересекая зал, он услышал пятьдесят голосов посетителей кавпоны Сихея Зубастого, исходивших злобой к ненавистному карфагенянину, как они называли Ганнибала, и проклинавших его, приписывая его победы неумению консулов и подлости патрициев, большинство которых — так выкрикивал громче других опьяневший Нумерий — продались за африканское золото.

Агастабал вздрогнул, и издевательская усмешка тронула его толстые распухшие губы; он шёл и цедил тихим голосом сквозь зубы африканскую песенку, пару фраз которой можно перевести так:

И храбрый лев бывает убит, Когда свой дротик бросит нумид.

* * *

С той ночи, когда Опимия в порыве своей лихорадочной любви бросилась в объятия Луцию Кантилию, состояние души молодого римского всадника резко переменилось.

Он с юношеским пылом своих двадцати восьми лет, в кипении всех своих чувств зажёгся упоительным, возбуждающим сладострастием, родившимся в нём от поцелуев распрекрасной весталки, предался всем восторгам, всем безумиям этой новой любви, которую он благословлял, когда оказывался в объятиях Опимии, но расставшись с девушкой, терзался и сетовал.

«Я, — не раз думал удачливый молодой человек, — любил Флоронию, и любовь к ней очень отличалась от чувства к Опимии. Флоронию я люблю не только из-за её красоты, но и благодаря страстной сладости её души, благодаря стольким достоинствам, стольким добродетелям, которые я успел познать в ней и оценить». И вот в такие моменты спокойных раздумий он чувствовал, что, поставленный выбирать между Флоронией и Опимией, он не будет сомневаться: Флорония — женщина его сердца. Но как же и почему же он не мог, не умел избавиться от чарующих объятий Опимии?.. Почему же, понимая и чувствуя, что он предаёт Флоронию, и очень несправедливо, испытывая даже угрызения совести от этого обмана, почему же он, почти вопреки себе самому, почти бессознательно, был вынужден чередовать часы своей таинственной ночной любви между одной и другой весталкой?..

Вот о чём Луций Кантилий часто спрашивал себя, вот какие размышления вызывали в глубине души горькие угрызения, вот какие мысли портили его существование, отравляли летучие часы счастья, которое выпадало ему каждую ночь во время тайных свиданий в храме Весты.

Много раз Луций Кантилий, особенно тогда, когда рядом с ним была Флорония, твёрдо решал, что больше не увидит Опимию, и клялся себе самому, что следующей ночью он проникнет в сад Весты только в часы дежурства Флоронии или, если она должна была стеречь огонь богини раньше Опимии, уходить сразу же после свидания с Флоронией и не возвращаться назад, как он часто делал прежде.

Но все эти добрые намерения, все эти твёрдые решения ставились под сомнение, как только он расставался с Флоронией, и полностью улетучивались, когда приходило время привести их в исполнение.

Тогда мало-помалу из самых глубин его сознания стал подниматься другой голос, который вначале нашёптывал слова сострадания, но потом громко заговорил могучим языком страстей.

«Почему же он делает несчастной эту бедную Опимию, которая так беспредельно, так сильно, так пылко любит его?.. Зачем же он приносит столько зла несчастной девушке?.. А если она, без какой-либо его вины, безумно влюбилась в него, если её, хотя он об этом и не догадывался, захватило глубокое чувство, которое он не может подпитывать, полностью игнорируя, если всё это случилось, если всё это существует, может ли он ломать жизнь юной весталки, хотя её жизнь — и это было уже ясно — сведена полностью к огненно-пылкой любви?.. Мог ли он сделать несчастной ту, единственная вина которой заключалась в том, что она любит его?.. Любой мог бы осуждать Опимию, порицать — любой, но не он!.. И потом Опимия была такой прекрасной, такой жаркой, экспансивной... В её поцелуях сокрыто столько сладострастия, столько небесного экстаза... что он не владеет своей душой, у него не хватает сил... нет... в конце концов он чувствует, что не может, ну, никак не может пропустить условленное свидание с нею...

«Скорее... вот... он сделает так... Этой ночью он будет с Опимией... и попытается убедить её, чтобы она перестала тешить себя быстротечными снами, преступными опьянениями, толкающими на святотатство и на самое ужасное наказание, какое только может изобрести человеческий гнев. Да... он решился... Он пойдёт... но в последний раз, и... да... он решил... так он и поступит...»

Так он и поступил, но от того, что он наобещал сам себе, ничего не осталось. И вот его жизнь превратилась в постоянную борьбу, и оттого он сделался задумчивым, печальным, насупленным. Его охватывали чары, которые осуждал разум; он знал верную дорогу, но не мог пойти по ней; в одно и то же время он хотел и не хотел; и среди всех этих колебаний он чувствовал, хотя и не смел себе в этом признаться, что у Флоронии он любил душевную красоту, тогда как в Опимии — красоту форм, что одна похитила его душу, тогда как другая опьяняла его чувства; одна любила глубоко, другая — пылко; чувства одной были благороднее, в другой по-юношески кипели страсти.

И такая борьба противоположных чувств и порывов происходила в них до того самого дня, когда Кантилию надо было ехать в Апулию, к своему легиону, в который он записался добровольно (так как был благородным и беспредельно преданным родине гражданином), присоединиться к своей когорте, однако он всё откладывал да откладывал отъезд и собрался в дорогу только в первые дни мая.

В лагере мысли его метались между Флоронией и Опимией. Вернувшись в Рим с упомянутым письмом консула Варрона, Кантилий, не задумываясь, хотя и не желая этого, увлечённый, так сказать, ходом событий, возобновил прежнюю жизнь.

Тем временем Флоронию постигла беда.

С конца мая она заметила в себе серьёзные перемены: сначала она тешила себя надеждой, что обманулась, потом сомневалась, не верила фактам, всё ещё надеялась... пока окончательно не убедилась...

Она должна была стать матерью.

Это ужасное открытие, эта жуткая действительность ввергли её в неописуемую тревогу.

Вскоре Флорония уже не сможет прятать своё падение: её раскроют, осудят и заживо закопают!..

При этой мысли она задрожала всем телом, холод пробежал по сосудам, волосы на голове зашевелились, холодный пот выступил на лбу... и она упала в обморок. И тем не менее, впав в отчаянье, потерявшись в лабиринте безумных планов, бессмысленных дум, в том железном круге, сжимавшем её судьбу, несчастная всё ещё надеялась.

На что надеялась?.. На кого надеялась?.. Она и сама не знала... Но Флорония чувствовала необходимость надежды, чтобы не размозжить себе голову об одну из колонн храма.

Кантилий уже десять дней, как вернулся, она видела его уже пять или шесть раз, она в душе готовилась открыть ему своё состояние... но не осмелилась это сделать. Наконец, вечером семнадцатого августа она решилась заговорить об этом и сказала.

Незадолго до полуночи Флорония беседовала с Луцием и, преодолев боязнь, сомнения, колебания, она в конце концов доверила ему тайну, от которой прежде времени поблекла её красота, от которой безнадёжно мучилась её душа, от которой она гибла во цвете лет.

Луций Кантилий дико взвыл, и его рёв эхом отразился от сводов храма; Флорония поспешила рукой закрыть ему рот, закинула ему руки за шею и застыла, безмолвно плача и упираясь головой ему в грудь.

Сообщение Флоронии подействовало на Кантилия словно удар меча, нанесённый изо всех сил по голове: оно полностью оглушило молодого человека. Так он и стоял очумелый, ничего не понимающий; в голове своей он ощущал полную пустоту; он был словно в бреду и не осознавал случившегося.

Флорония всё ещё плакала.

Так пролетела пара минут, Кантилий так и не очнулся, и тогда Флорония спросила слезливым и удручённым голосом:

— Ты ничего не хочешь ответить мне?.. Скажи хоть что-нибудь, о мой Кантилий...

— О чём?.. Про что?.. — бормотал молодой человек словно в беспамятстве, пытаясь встряхнуться и хоть как-то собраться с мыслями, если такое было возможно.

И через какое-то время, когда он наконец осознал сложившееся положение, он прошептал девушке с несказанной тревогой:

— Ах!., ты мне сказала... но это верно?., это действительно так?.. Ты не обманулась?.. Но что же теперь делать?.. Меня-то ничто не пугает... Я не боюсь умереть... Верь мне... Флорония!.. Это для меня не имеет никакого значения...

— А это должно иметь значение... Я не хочу, чтобы ты умирал! — волнуясь, перебила его девушка.

— Но ты... ты, — продолжал Кантилий одновременно с Флоронией, — что меня заботит... так это ты... Ты должна жить... Можно ли, чтобы кто-нибудь догадался, что ты собираешься стать матерью?.. А я... из-за меня... Моя хорошая, моя любимейшая Флорония... Ты для меня... О, бедняжка!.. О, моя Флорония!.. О, моя Флорония!..

И он разразился мучительным плачем, потом, страстно обняв Флоронию в неописуемом приливе чувств, начал целовать её лоб, глаза, рот в лихорадочном потоке объятий и поцелуев, вскрикивая прерывавшимся от рыданий голосом:

— О, бедняжка!.. О, бедная Флорония!.. из-за меня... по моей вине... по моей вине... О, несчастная!.. О, Флорония моя!., моя!., моя!..

Это был порыв любви, благодарности, преданности, жалости, перемешавшихся в сердце Кантилия и срывавшихся с губ в форме ласковых слов, превращавшихся в судорожные, нежнейшие, лихорадочные поцелуи.

Их Кантилию, как казалось, всегда было недостаточно, и он не переставал ласкать свою возлюбленную в порыве истинной страсти. И в это время ему пришли на ум маленькие неприятности, которые он мог доставлять Флоронии всякий раз, когда бывал холоден с ней; опасность, которой подвергалась любимая женщина, наполняла ему сердце такой невыразимо нежной, такой глубокой жалостью, что молодой человек продолжал плакать, проливая жгучие слёзы.

В этот момент Опимия полностью исчезла из его ума, из его сердца.

Несколько минут влюблённые находились в объятиях, словно взаимно оберегая друг друга от общей опасности, угрожавшей обоим; наконец Флорония освободилась от объятий Кантилия и сказала:

— Ну, так что мы будем делать?..

— Пока ещё не знаю... не могу решиться... Одно знаю, что я хочу спасти тебя... что я спасу тебя... любой ценой... даже ценой собственной жизни...

— Нет, Луций, нет; я не хочу спастись одна: или мы вместе спасёмся, или вместе погибнем. А сейчас уходи; сюда придёт Опимия, чтобы сменить меня у алтаря... Уходи, Луций, и возвращайся завтра, чтобы сказать мне, что ты решил.

— Да, я уйду... ты права; приближается полночь... Время летит... Прощай, моя божественная Флорония, — и он снова обнял её и опять пылко расцеловал. — До завтрашнего вечера... Великие боги сжалятся над нами и подскажут мне какой-нибудь путь к спасению.

И Луций Кантилий ушёл через проделанный им лаз в садовой стене; он пересёк Рощу Говорящего вещателя и побрёл наугад по римским улицам, погрузившись в свои тревожные думы, не разбирая направления, ничего не понимая, словно опьяневший или бредящий человек.

Через пять минут после ухода Луция Кантилия в храм вошла Опимия в сопровождении маленькой Муссидии, чтобы занять место Флоронии.

Дружба, ещё более сердечная, чем в прошедшие годы, восстановилась между Опимией и Флоронией, с тех пор как первая из них убедилась, что владеет частью души молодого человека, которого они обе любили; хотя любовь Опимии к Кантилию была чувством абсолютного добровольного подчинения, полного посвящения себя самой обожаемому Нуме, образ которого в пылком воображении и страстном сердце Опимии, в её глазах, её чувствах, опьянённых зрением, в поцелуях принял Кантилий; и то влияние, воздействие, очарование, которые он оказывал на неё, были такими сильными, что он мог бы легко сделать девушку своей рабыней, если бы только она не была весталкой, а их святотатственной любви не надо было таиться в темноте.

Чувство абсолютной и неограниченной преданности, которое питала Опимия к Луцию Кантилию, появилось по двум причинам: во-первых, от неистовой и сверх меры страстной натуры Опимии, натуры, мешавшей ей испытать ощущение или загореться чувством, не отдавшись им всеми силами своего разума и своей души, не сделав это ощущение или это чувство центром и целью всей своей энергии, кипения своей крови, своих мыслей, своих действий; во-вторых, в силу обстоятельств, под влиянием которых эта её страстная, всемогущая, безумная любовь возникла и развивалась в её сердце.

Кантилий любил Флоронию и был ею любим, когда Опимия начала заглядываться на молодого секретаря верховного понтифика и обращать к нему свои мысли; пока она не сжала Луция Кантилия в своих объятиях, она вовсю терзалась от ревности; она жаждала того же, чем владела Флорония. Сердце молодого человека покорила Флорония, да и она была любима им, она была счастлива, и этого Опимии (девушке отнюдь не дурной, а скорее даже великодушной, но наделённой страстной душой) было достаточно, чтобы воспылать чувством зависти и ненависти к счастливой сопернице, но как только и ей удалось насладиться теми радостями, которые отведала Флорония, как только Опимия добилась этого счастья за счёт Флоронии, она больше не требовала ничего другого, зависть и ненависть к сопернице перешли в привязанность, потому что Опимия испытывала и нечто напоминающее угрызения совести за поцелуи, украденные у Флоронии, и за ту часть чувства, которое она вырвала у любви, которую питал в своём сердце к одной Флоронии Луций Кантилий.

Опимия любила его, обожала, как она могла любить и обожать одного Нуму, поэтому она находила вполне естественным, что и другие женщины испытывают те же чувства к Луцию, которые родились в ней самой. Для неё, расположенной быть и бывшей счастливой, став кроткой и послушной служанкой обожаемого молодого человека, не имело никакого значения, что Кантилий делит своё чувство между нею и другой женщиной, ей достаточно было довольствоваться даже частью, лишь бы Кантилий чувствовал себя счастливым в её объятиях. Ибо чувство полного подчинения удачливому Кантилию, которое испытывала Опимия, приняло форму одной идеи: опьянеть от восторгов, которые она ему доставляла, быть счастливой его счастьем.

И вот с того дня, когда Кантилий оценил её поцелуи, она стала счастливой и снова оказалась доброй и любящей подругой Флоронии, которая, не зная о причинах такой перемены и не очень-то стараясь проникнуть в мысли и чувства Опимии, которую она считала порывистой, неистовой, странной, она обрадовалась возвращению прежнего расположения своей подруги, а о прочем не заботилась и причинами перемены поведения Опимии не интересовалась.

Сменив Флоронию у священного огня, Опимия заметила её бледность и подавленное состояние; она заботливо спросила товарку, что её тревожит, и как верная подруга выразила готовность помочь ей, в чём сможет.

Флорония, смущённо улыбнувшись, поблагодарила Опимию за её предложение.

— Не думай, что я говорю так, как сказали бы другие; я говорю тебе искренне и повторяю, что готова на всё ради тебя, и выполню то, что говорю.

— Спасибо тебе огромное, о, моя Опимия, — ответила Флорония, обнимая подружку, — но мне ничего не надо... Я больна, мне надо выспаться.

— Тогда прощай, и пусть Морфей благосклонно витает вокруг твоей постели, — ответила Опимия.

И Флорония скрылась за дверцей, ведущей в атрий Весты.

Тем временем Муссидия с любопытством, свойственным подросткам, кружилась по всему храму, задерживаясь то тут, то там, рассматривая колонны, главный вход, лампы, свисавшие с потолка, алтарь, огромный шатёр, скрытый серой завесой и казавшийся всякому разглядывавшему его внушительным и пугающим; увидев уходившую Флоронию, она сказала ей чистым серебристым голоском:

— Прощай, прекрасная и задумчивая Флорония.

Потом она подошла к Опимии, остававшейся у алтаря и погруженной в свои размышления, покусывая своими белейшими зубками маленькие розовые ноготки левой руки.

— Ты всё ещё на меня дуешься, о, моя дорогая Опимия, из-за того, что я захотела остаться с тобой на эту ночь у алтаря?

И в самом деле, Муссидия, которая была доверена особым заботам Опимии с самого первого момента, как она была причислена к весталкам, настолько привязалась к темноволосой пылкой дочери Луция Опимия, что, можно сказать, была в неё буквально влюблена; она старалась следовать за ней всюду и всегда и часто звала её спать рядом с собой, в своей собственной постели, а иногда выражала желание спать на кровати Опимии.

Впрочем, максима с большим удовлетворением смотрела на эти приятельские отношения, потому что именно таким образом Муссидия — которая своим пробудившимся умом, своим живым и весёлым нравом, твёрдым и энергичным характером завоевала симпатии и любовь всех весталок — смогла бы в скором времени, совершенно не отдавая себе в этом отчёта, сопровождая Опимию, привыкнуть к исполнению всех обязанностей своей новой и важной должности, к исполнению которой её определила судьба.

И максима охотно потворствовала детским капризам Муссидии, которая почти всегда хотела быть вместе с Опимией. Так вот и произошло, что после упорного сопротивления, отказов Опимии — то под одним предлогом, то под другим — взять с собой Муссидию на ночное дежурство, что было бы Опимии крайне неприятно, потому что помешало бы ей обниматься с Луцием Кантилием, так вот получилось, что Фабия, несмотря на противодействие Опимии, одобрила желание Муссидии сопровождать свою наставницу в час галлициния, когда Опимия должна была занять место хранительницы священного огня.

Опимия, без сомнения, рассердилась на Муссидию, и, хотя она пыталась скрыть свой гнев, ей это плохо удавалось — возможно, оттого, что её решительный, энергичный, бурный характер не даровал ей искусства притворяться.

Муссидии поэтому нетрудно было понять состояние своей наставницы, ибо, хотя ей ещё не исполнилось и десяти лет, но она была рассудительной и смекалистой девочкой, да и по огонькам в глазах Опимии — которые она знала лучше любой другой весталки, потому что постоянно жила вместе с ней — она догадалась про её раздражение.

— Ну, какое недовольство!.. Какая досада!.. — резко сказала Опимия и возмущённо взмахнула руками. — Что ты там говоришь про досаду?.. Ты страшная болтунья... и к тому же надоедливая и занудная девчонка!

— Ах, Опимия! — быстро ответила маленькая Муссидия кротким и печальным тоном, но с серьёзностью, которую никто бы не предположил в ней. — Не думала я от тебя заслужить такие резкие слова... по такому невинному поводу... А сколько ты мне говорила про любовь, которую я к тебе испытываю... Не хочу надоедать тебе... Не хочу терять твоей любви из-за таких пустяков... Пойду к себе в комнатку и... и попытаюсь уснуть без тебя... Прощай, Опимия... и пусть боги улыбнутся тебе и всегда приносят тебе счастье!

Так говорила Муссидия, голос которой дрожал от волнения, а лицо её сделалось бледным — такое впечатление произвели на неё слова Опимии; и, сказав это, она склонила светлую головку на грудь, затеребила ручками края суффибула, свисавшие вперёд, а потом поплелась к двери, которая вела из храма в дом весталок.

— Куда ты сейчас идёшь... куда? — спросила Опимия девочку ещё рассерженным, но уже растроганным голосом, потому что простодушные и страстные слова Муссидии подействовали на неё.

— Я иду спать, чтобы не мешать тебе.

— Ну-ка иди сюда, глупышка. Так уж и нельзя встревожиться, нельзя носить в себе дурные мысли... Надо быть весёлой и послушной, чтобы понравиться этой тиранше! Ну, иди сюда, капризуля.

— Ага! хочешь всё обратить в шутку?.. Так я и знала, что ты не сможешь по-настоящему рассердиться на меня... Что же я такого сделала, чтобы вызвать твой гнев, моя добрая, моя любимейшая Опимия?.. Я так тебя люблю, так сильно, что и в самом деле не могу понять, почему ты разгневалась на меня?.. Чего же захотела я такого плохого?.. Я лишь хотела разделить с тобой ночное одиночество... Дежурство в эти часы, должно быть, такое грустное и скучное, не правда ли?.. И потом мне доставляет такое удовольствие стоять здесь с тобой, потому что в моей комнате так душно! Как же я могу оставаться здесь, если ты меня гонишь от себя?

Говоря так, с детской жеманностью и грацией, Муссидия возвращалась назад; она приблизилась к Опимии и позволила ей погладить свои руки.

Гнев прекрасной весталки был побеждён; она наклонилась к Муссидии, обняла её, поцеловала и сказала нежно, с любовью:

— Бедняжка... я не сержусь, нет... Я желаю тебе всего самого хорошего... Я всегда остаюсь твоей подругой... но... ты, моя прелестная Муссидия... не понимаешь... не можешь понять...

И она остановилась; она снова расцеловала девочку и добавила:

— Ты мне даже будешь помогать... когда я на минутку выйду в сад... подышать ночным ветерком, потому что мне что-то душно... Ты же останешься вместо меня охранять алтарь, смотреть, чтобы не погасло священное пламя, а если оно начнёт угасать, ты сразу же позовёшь меня... Не так ли, моя дорогая малышка?

— Да, конечно; я умею выполнять обязанности весталки, — сказала Муссидия, напуская на себя важность. И Опимия, ещё раз поцеловав её, вышла в сад. Она пошла в сторону лаза, откуда мог появиться Кантилий. Таков был их уговор (похожим образом он договорился и с Флоронией) на случай, если с одной из двух весталок окажется ещё кто-то и будет опасно заходить в храм Весты.

В соответствии с уговором Опимия должна будет подойти к тому отверстию, из которого появляется Кантилий, и воткнуть в нескольких шагах от стены деревянный колышек.

Опимия воткнула этот колышек, потом посмотрела через стену в Рощу Говорящего вещателя, проверяя, не увидит ли она там Кантилия, а потом, разочарованная, грустная, расстроенная, вернулась в храм.

Едва она там оказалась, как Муссидия, к которой вернулись бодрость и веселье, сказала:

— Ну, теперь, Опимия, ты довольна, а я тоже хочу прогуляться на свежем воздухе... Здесь так душно!..

— Иди... иди... — ответила Опимия, опять становясь задумчивой.

— Я сейчас вернусь... Поняла?.. Сейчас вернусь.

И, сказав это, белокурая резвушка Муссидия, подпрыгивая, выбежала их храма в сад.

Едва оказавшись снаружи, она подняла взгляд на небо, по которому бежали подгоняемые свежим ветерком лёгкие-лёгкие, бесконечные волны бледных, светлых облачков, лишь кое-где позволявшие показаться куску тёмно-синего свода, на котором, дрожа, посверкивали звёзды.

Муссидия открыла рот, чтобы лучше дышать и больше наслаждаться негой ветерка, шелестевшего в листве деревьев и, казалось, влюблённо ласкавшего лицо маленькой весталки, донося до неё сладкие запахи цветов, бальзамом наполнявшие воздух сада.

Муссидия, казалось, целиком погрузилась в боязливое созерцание этого сероватого, неизмеримого, бесконечного неба, содержавшего в своей беспредельности все божьи тайны. Это мрачное и печальное небо навеяло на девочку грусть и задумчивость, но вдруг она вздрогнула, услышав лёгкий топот по дорожке, совсем рядом с собой. Девочка повернулась, посмотрела в ту сторону и прежде ещё, чем увидела, почувствовала огромного сторожевого пса, лизнувшего ей руку и ласково помахивавшего хвостом.

Муссидия погладила пса по голове, потрепала по спине и в сопровождении верного животного прошла по тропинке, на которой она прежде стояла и которая вела к круговой дорожке, бежавшей вдоль каменной ограды.

Когда девочка подошла к стене, отделявшей сад от Рощи Говорящего вещателя, она услышала — или ей показалось, что она слышит — приглушённое гудение голосов между деревьев за стеной.

Подзуживаемая любопытством, она попыталась забраться на ступеньки, образовавшиеся за счёт разрушения камней ветхой стены, у которой на большом протяжении даже осыпалась штукатурка. Со стороны сада Весты стена была ниже, не больше половины человеческого роста (со стороны рощи стена, правда, была повыше: около двух с половиной метров), но и это было слишком высоко для маленькой Муссидии, головка которой достигала только до края стены, так что она, не карабкаясь, не могла бы наблюдать за нижележащей рощей.

Пока маленькая весталка сосредоточилась на этой нелёгкой операции, сторожевой пёс насторожил уши, повернул морду к стене, два или три раза глухо заворчал и вдруг залился бешеным лаем.

В этот самый момент Муссидии показалось, что она слышит шум отодвигаемых камней почти у своих ног. Она спустилась с каменной ступеньки, на которую уже успела забраться, посмотрела вниз и увидела, как из стены исчезают камни в почти совсем скрытом травами месте и, как по волшебству, открывается широкая дыра, а в это самое время к этой дыре с яростным, бешеным лаем кинулся огромный сторожевой пёс.

Хотя Муссидии было совсем немного лет, она и не подумала бежать, а, побледнев как воск, закричала изо всех сил:

— На помощь... рабы!.. На помощь!.. Сестра, на помощь!..

Её звенящий серебряный голос перекрывал собачий лай.

Муссидия услышала, как за стеной раздались тихие проклятия, ругательства, беспорядочные фразы, среди которых она смогла различить:

— Отступать нам нельзя... Стойте, ради ваших богов!

Всё вышеописанное случилось за какие-то секунды, и, пока люди, пытавшиеся проникнуть в сад Весты, полностью освободили от камней отверстие, через которое они собирались пролезть в сад, пёс уже выскочил через него в Рощу Говорящего вещателя, но едва он оказался там, как Муссидия услышала громкий собачий вой, за ним рычание, скулёж и... короткий хрип... и... больше ничего не было слышно.

— На помощь!.. На помощь!.. Спасите палладий и пламя Весты! — закричала Муссидия, которая побледнела ещё больше, поняв, что собаку убили.

И она пустилась во всю прыть к мельнице, где жили рабы.

Но вскоре она услышала за собой топот бежавшего за нею мужчины... Девочка закричала ещё громче и прибавила скорость, но топот слышался всё ближе, преследователь уже настиг её, как вдруг он сделал неосторожный шаг и споткнулся о корень виноградной лозы, протянувшийся от соседней шпалеры, стебель лозы обвил ноги преследовавшего Муссидию человека, и тот грохнулся на землю. Тем временем другая псина, услышав лай садового сторожа, пришла ему на помощь. За псом прибежала Опимия, которая, вся дрожа, представила, что это Луций Кантилий, не заметив её сигнала, пролез в сад и испугал Муссидию, и поспешила на место, где разыгрывалась ночная драма.

Пёс примчался к Муссидии и бросился сверху на лежащего Агастабала, ухватил его зубами за левое предплечье и прилагал все усилия, чтобы добраться до его горла, так что карфагенянин, хотя и вооружённый кинжалом, с трудом защищался от озлобленного животного.

Муссидия остановилась, обернулась и, запыхавшись, закричала зверю:

— Души его, Мелеагр... держи его... держи... Мелеагр.

— Что здесь случилось?.. — спросила, переводя дыхание, Опимия, подбежавшая как раз в тот момент, когда Мелеагр рвал одежду и плоть Агастабала, который, в свою очередь, размахивал кинжалом и нанёс два удара в собачье тело.

Увидев, что распростёртый на земле мужчина не похож на Кантилия, Опимия удовлетворённо вздохнула и тоже принялась призывать во весь голос на помощь.

Другие заговорщики, проникшие в сад за Агастабалом, подбежали к тому месту, где он боролся со сторожевым псом, и освободили его от клыков верного животного, а оно, поражённое ещё не раз ударами клинка, вскоре вытянулось, окровавленное, на земле, коротко и тоскливо заскулило и тут же испустило дух.

Но в это самое время дверь мельницы, возле которой укрылись обе дрожащие весталки, распахнулась, из неё выскочили пятеро полуодетых рабов, однако же вооружённых топорами и мечами, а у выхода из кладовых священного инвентаря показались кричащие Фабия, Лепила, Сервилия и Флорония.

Агастабал, едва поднявшись, выругался на своём наречии:

— Ах, клянусь богами ада... Нам не повезло... Проклятые собаки!..

— Пора бежать! — выкрикнул один из сообщников Агастабала.

— Бежать и во весь дух! — ответил Агастабал.

И быстрее, чем об этом говорится, карфагенянин и его преследователи достигли стены сада. Храмовые рабы посылали им вслед проклятия. Уже не было времени лезть в ту дырку, через которую грабители попали в сад.

Перебраться через стенку и скрыться в роще было делом нескольких секунд. Рабы, подбежавшие на десять шагов к стене, услышали глухой шум последовательных падений пяти тел, потом раздался резкий, болезненный, очень громкий крик... Потом наступила тишина.