Через два дня после трагической кончины Флоронии, труп которой без каких-либо почестей ночью был похоронен у Коллинских ворот, на рассвете, посреди площади Комиций, был привязан к мраморной колонне из Тиволи секретарь верховного понтифика Луций Кантилий. Его не защитили ни просьбы влиятельных людей, ни благосклонность консула, ни тот благороднейший поступок, когда он предпочёл спасение Республики собственному, пожертвовав в великодушном отречении собой на благо родины.
Коллегия понтификов была неумолима; и, хотя почти все её члены были друзьями Кантилия и очень жалели его, все они считали необходимым успокоить богов, разгневанных двойным оскорблением, осквернившим город, примерно наказав виновных.
И вот Луций Кантилий был отведён в очень ранний час на Комиций, с него сорвали одежды, а потом его привязали к мраморной колонне, возвышавшейся посреди площади.
Огромная толпа наводнила площадь Комиций, толпа печальная, огорчённая, молчаливая, задумчивая, пришедшая сюда не на желанное представление, а на торжественное искупление.
Луций Кантилий был очень бледен. Доведённый до изнеможения физической болью, истерзанный безнадёжной тоской, которая разрывала ему душу, молодой человек, казалось, ждал смерти с ясным челом; он, похоже, даже призывал её как высшее средство спасения от нестерпимых огорчений, от ставшей невыносимой жизни.
Коллегии понтификов, фламинов, авгуров, гаруспиков, эпулонов, децемвиров Сибиллиных книг, арвальских братьев, фециалов и все должностные лица римского культа расположились вокруг колонны.
Верховный понтифик сдвинулся со своего места и, взяв в руки поднесённый ему одним из ликторов большой деревянный жезл, приблизился к жертве.
Какое-то мгновение он был неподвижен; заметно было, как он колебался. Но в конце концов он стронулся с места и быстрым шагом подошёл к Луцию Кантилию. Тот склонил голову на правое плечо, бес сильно и обречённо, а жрец вполголоса сказал ему:
— О, Кантилий... как тяжела для меня эта обязанность.
— Смелее, о славный Лентул, — очень слабым голосом сказал Кантилий. — Считай, что ты исполняешь долг милосердия, и я буду тем больше тебе благодарен, чем меньше ты заставишь меня страдать.
Тогда Лентул, мужчина здоровый и сильный, высоко поднял мускулистую руку и со всей мочи ударил Кантилия по голове.
Несчастный мучительно застонал; голова его склонилась на левое плечо; толпа содрогнулась от ужаса, тогда как понтифик, стараясь уменьшить страдания Кантилия, в ожесточении наносил новые удары, и все они приходились в голову жертвы.
Вскоре разбитая голова Кантилия превратилась в кровавое месиво; между ударами он несколько раз сдавленно вскрикивал; его тело вздрогнуло два или три раза, и наконец более сильное, более продолжительное сотрясение и хорошо заметные судороги дали верховному понтифику и всем остальным жрецам понять, что несчастный молодой человек скончался.
Несмотря на это, Луций Корнелий Лентул ударил бесформенную массу ещё четыре или пять раз; теперь голова молодого человека представляла собой только беспорядочное месиво перебитых костей, крови и мозга. Потом верховный понтифик передал свой жезл одному из младших жрецов и, содрогнувшись всем телом от ужаса, провёл правой рукой по лбу и удалился в полном молчании от трупа; за ним последовали и другие жрецы.
Тем временем веспиллоны развязали верёвки, удерживавшие тело Кантилия у колонны, и бросили труп на носилки, намереваясь отнести его позже для погребения на Эсквилинское поле.
— Бедняга! — воскликнул пьяница Нумерий, смахивая рукой с глаз пару слезинок. — Он был благороден и храбр...
— А умер таким вот образом и в таком возрасте, во цвете лет и красоты, — добавил Курий Мегелл, утирая глаза тем же краем своей тоги, которым пару дней назад несчастный Луций Кантилий отмывал своё лицо в саду кавпоны Овдонция Руги, испачкав её, и краска ещё оставалась на тоге Мегелла.
— А с другой стороны, — сказал виттимарий Бибулан, — священные кодексы ясны, и искупление кровосмесительной любви двух весталок должно быть полным и торжественным. Чему же удивляться, что мы проигрываем самые важные сражения, а Республике грозит крах, если мы допускаем подобное осквернение?..
И тут же добавил:
— А теперь я хотел бы пойти на Сессорийское поле за Эсквилинскими воротами, чтобы посмотреть, как устроились на крестах двадцать четыре раба и вольноотпущенник Овдонций, составившие заговор, раскрыть который немного помогли и мы... как мне кажется.
— А больше всех этот бедный Луций Кантилий! — сказал, вздохнув, добрый Курий Мегелл.
— Но перед тем он позволил плести заговор этому омерзительному карфагенянину, и город запылал бы, тогда как шашни весталок не были бы раскрыты и Кантилий остался бы жить целым и невредимым, — вмешался Нумерий.
— Прекрасный гражданин... прекрасный гражданин! — заключил, покачивая головой и опять вздыхая, Мегелл.
— Кстати, — спросил Бибулан, — верно ли, что претор приговорил отрубить карфагенскому шпиону обе руки и отпустить на свободу?
— Верно, верно.
— Такое наказание вдохновителю заговора не кажется мне адекватным тому, к какому приговорили рабов, бывших участниками этого заговора.
— Почему?
— Потому что рабы умрут на крестах, тогда как Агастабал будет жить, калекой — но жить.
— Ну и как он будет жить? Не станем даже вспоминать, что он тяжело ранен кинжалом, который воткнул ему в грудь Кантилий. Как он будет жить, потеряв много крови из култышек?.. Да он очень скоро умрёт.
— Ты прав... Об этом я не подумал.
Ведя такой разговор, трое друзей направились по Фигулийской улице и оказались совсем недалеко от кавпоны.
— А не лучше ли будет, если мы, прежде чем отправиться на Сессорийское поле, задержимся на момент и слегка позавтракаем? — спросил Нумерий при виде трактира, из которого доносился залах зайца под соусом, прямо-таки приглашавший усесться за обеденный стол.
— Если бы мы не торопились, — ответил виттимарий. — твоё предложение мне бы понравилось.
— Мы задержимся всего на четверть часика, — сказал пьяница.
— Это... если вино будет плохим, — пробормотал Курий Мегелл, — а если — да спасут нас боги — оно окажется хорошим, ты способен оставаться там, внутри этой кавпоны, до часа петушиного пения.
Войдя в трактир, три товарища уселись за стол, приказали подать себе зайца и два секстария велитрийского, которое оказалось, с согласия богов и к большому огорчению Курия Мегелла, превосходным, а следовательно, вызвало последствия, которых опасался добрый человек. За двумя первыми секстариями последовали два других, а те привели за собой ещё два.
И так прошли два часа.
По толпе людей, возвращавшихся со стороны Эсквилина по Фигулийской улице, Нумерий, Мегелл и Бибулан поняли, что распятие рабов за Эсквилинскими воротами уже закончилось.
Некоторые граждане, зашедшие подкрепиться, рассказали Нумерию и его дружкам подробности казни.
— Как жалко, что я не видел, как подвешивали этих негодяев! — сказал Курий Мегелл.
— Клянусь Юноной Луциной! — воскликнул Нумерий. — Ты говоришь так, словно никогда не видел распятых! Клянусь твоими пенатами! Их прибивают, одного за другим, на кресты и оставляют под охраной мучиться там. Прежде чем они издохнут, пройдёт не меньше суток, значит, у тебя будет достаточно времени, чтобы смотреть на них, сколько сможешь, сколько понравится.
И, повернувшись к прислуживавшему в кавпоне рабу, быстро добавил:
— Ну-ка неси ещё два секстария велитрийского.
— Только бы увидеть, как отрубают руки карфагенянину! — сказал Курий Мегелл. — Вот от этого зрелища я не откажусь.
— Сейчас мы все пойдём глазеть, как будут обрабатывать этого проклятого шпиона, — утешил его Нумерий, наливая велитрийское вино в кубок и залпом выпивая его.
Часам к десяти утра, несмотря на удушающую жару — а Нумерий, Мегелл и Бибулан, вследствие продолжительных возлияний, переносили её ещё тяжелее — друзья, как и многие другие горожане, оказавшиеся в этой кавпоне, направились к Капенским воротам, перед аркой которых палач должен был исполнить приговор Агастабалу, вынесенный Публием Фуром Филом, претором иногородних.
Когда Нумерий, Мегелл и Бибулан вместе с многочисленными горожанами, присоединившимися к ним по дороге, подошли к Капенским воротам, все окрестности были уже заполнены огромной толпой сдавленных, сжавшихся людей, собравшихся посмотреть, как будут отрубать руки карфагенскому шпиону.
Как раз в этот момент под аркой ворот показались уголовные триумвиры в сопровождении ликторов; между ними шёл Агастабал, и лицо, и вся фигура которого выражали крайнюю подавленность.
Нумерий, ставший смелее и энергичнее от выпитого велитрийского, стал руками и ногами проталкиваться вперёд; Бибулан и Мегелл, воспользовавшись пустотой, на какой-то миг остававшейся за их дружком, пробились вслед за ним к самым воротам, почти к самим уголовным триумвирам и стоящему вместе с ними преступнику.
В этот момент трубач триумвиров трижды протрубил сигнал, призывающий к тишине, и, когда толпа утихомирилась, глашатай громким голосом прочитал приговор претора, осуждавший Агастабала Карфагенянина на отрубание рук до локтя и изгнание из города.
Едва был прочитан приговор, по толпе, собравшейся возле Капенских ворот, пошёл глухой говор, слышались отдельные выкрики.
Помощники палача связали двумя верёвками руки карфагенянина; ликторы схватили осуждённого и крепко держали его, а потом помощники палача положили сначала одну, а потом другую руку шпиона на большую дубовую колоду, специально принесённую на место казни, и палач двумя резкими ударами своего наточенного топора одну за другой отрубил обе руки Агастабала по локоть.
Агастабал накануне был тяжело ранен в грудь, но его рану старательно перевязали. Во время казни он не издал ни звука: лишь два болезненных сжатия лицевых мышц показали, независимо от воли карфагенянина, как он страдает.
Кровь потоком полилась из двух обрубков, и все находившиеся вблизи африканца были забрызганы каплями его крови.
Потом, освобождённый от пут и подталкиваемый ликторами, Агастабал был выведен уголовными триумвирами за городские ворота, где его поджидали новые толпы народа, и кто-то из горожан крикнул карфагенянину:
— Отправляйся в свой лагерь, проклятый шпион! За этим одиночным криком те, кто находился поближе к шпиону, осыпали его целым роем проклятий:
— Убирайся отсюда, подлец!
— Прочь, мерзкий карфагенянин!
— Катись прямо в ад!
— В преисподнюю!
— Вон!.. Уматывай!.. Убирайся!.. Проклятый!
Агастабал, подгоняемый гневом, бешенством, ужасной болью, стал поспешно удаляться, рыча, воя, скрежеща зубами, отчаянно ругаясь и разражаясь дьявольскими проклятиями.
Толпа сопровождала его бегство настоящим ливнем криков, свиста, обидных прозвищ, непристойностей, ужасных проклятий.
Многие подбирали камни и с силой швыряли их в спину карфагенянину.
Все следили за шпионом, пока он не скрылся за поворотом Аппиевой дороги.
Тогда толпа стала расходиться, разделяться, разбиваться на части; одни возвращались в город, другие оставались на месте с намерением поболтать и прокомментировать случившееся; были и такие, кто желал прогуляться на воздухе, за городской стеной и, повернув налево, направлялся к Фонтиналским воротам.
Агастабал тем временем проковылял с полмили, пока до него перестали доноситься шум, крики и проклятия римского плебса. Но после десяти минут быстрой ходьбы дали себя знать раненая грудь, причинявшая ему в течение трёх дней острую боль, и потеря крови; которая струйками текла из обрубков, отмечая красными полосками дорогу, по которой шёл африканец; от одышки, вызванной и скоростью, и прихлынувшей яростью, карфагенянин внезапно почувствовал себя совсем обессиленным и остановился возле дорожного столба, а потом рухнул на землю, с трудом переводя дух, и протяжно застонал; это было скорее рычание зверя, а не человеческий стон.
Агастабал так и застыл на земле на некоторое время, переводя дух.
Однако и через десяток минут дышал он всё ещё тяжело. Его мучили резкая боль в груди, в том самом месте, куда его поразил кинжал Кантилия, и частые спазматические боли в висках и на темени. А ещё он чувствовал, как его сжигает внутренний огонь, который, казалось, бежал по венам; и жажда донимала его; жгучая, мучительная жажда иссушила горло и губы; если бы он был царём, то отдал бы и корону, и всё своё царство, лишь бы только утолить эту жажду.
Тогда, не в силах уже сопротивляться этой сжигающей внутренности жажде, Агастабал с огромным трудом поднялся на ноги и сошёл с дороги в поисках воды в один из расположенных у обочины виноградников.
«Проклятое солнце этого проклятущего Рима! — думал Агастабал, когда, покачиваясь, шёл по винограднику. — Оно палит и обжигает куда сильнее моего родного африканского солнца».
При этой мысли он вспомнил обширные просторы своей Африки.
«Африка!.. Его родина!.. Там живут дорогие ему люди!.. Друзья!.. И милые женщины с бронзовой кожей и огненными поцелуями!.. Африка!.. Земля могучих сил и неисчерпаемой энергии, где живут рычащие длинногривые львы... и чудовищные змеи... и разноцветные крокодилы... и гигантские пальмы!..» — Вспомнились пески и ветер пустыни... и ржущий, топочущий, горячий конь... и пылкие, образные песни нумидийки!.. И долгая скачка по песчаной пустыне... и отдых... Сладкий отдых в тени приятного банана... в свежести благоухающего оазиса... рядом с нежнейшим журчанием ручейка, несущего свои прозрачные, свежие... чистейшие воды!..
Все эти картины вмиг пронеслись перед воспалённой, лихорадочной фантазией Агастабала, тогда как он с большим трудом продвигался по винограднику в поисках источника, вода которого смягчила бы сжигавшую его жажду.
— О, воды!.. Хоть немножко воды! — шептал несчастный, чувствуя, как его покидают последние силы...
И, пройдя ещё два или три шага, рухнул на землю.
Взгляд его начал тускнеть... а ему показалось, что бледнеет солнечный свет, как будто бы светило вдруг скрылось за плотными тучами. Он почувствовал расслабленность, сонливую усталость; ему надо было отдохнуть; какая-то благотворная дремота медленно овладевала его членами.
Он умирал от потери крови, не приходя в сознание. Так прошло пять минут, но внезапно, чудовищным усилием своей неистовой воли он приподнялся, опираясь о землю обрубками, кровь из которых теперь уже сочилась по каплям, с крайним трудом поднялся на ноги, огляделся и увидел густой-густой туман, застилавший солнечный диск, и тогда он закричал из последних сил:
— Значит, это смерть?
Услышав, несмотря на стоявший в ушах звон, эхо собственного голоса, он яростно погрозил кровоточащими обрубками стенам Рима, которые он ещё различал в застившем глаза тумане. Глаза его в последний раз сверкнули ненавистью, и Агастабал, скрипя зубами, тусклым, но ещё полным дикого гнева голосом воскликнул:
— Будь ты проклят, ненавистный Рим!
И тут же упал на бок, и больше не поднялся.
* * *
К полудню того же самого дня траурная процессия готовилась отправиться из храма Весты на Новую улицу, а оттуда к Коллинским воротам.
Внутри дома весталок, а точнее в библиотеке, Опимия со связанными за спиной руками стояла перед верховным понтификом, окружённым другими верховными жрецами и ликторами.
За Опимией, по другую сторону просторной комнаты расположились остальные весталки, заплаканные, притихшие, с бледными лицами. Не хватало только Сервилии, которая в это время охраняла алтарь богини.
Верховный понтифик и все другие жрецы, печальные, нахмуренные, подавленные, были одеты в тёмные туники и тоги — в знак скорби и беды.
Фабия и Лепида тихо плакали, маленькая Муссидия, испуганная, убитая горем, страдающая, рыдала вовсю и при этом приговаривала шёпотом:
— О, моя бедная Опимия!
А та стояла мертвенно-бледная; два тёмных пятна виднелись под её прекрасными чёрными, сверкающими глазами, подчёркивая выражение скорби и подавленности, начертанное на её лице.
— Час искупления пробил! — сказал тяжёлым голосом Луций Корнелий Лентул.
Опимия, в глазах которой, кажется, погасли всякий свет и всякий блеск, вздрогнула: зрачки её ожили, расширились и исполненным ужаса взглядом окинули окружающих.
— Опимия, весталка-кровосмесительница, я лишаю тебя святости, — после небольшой паузы произнёс верховный понтифик. — Я снимаю с тебя священную печать девы-хранительницы священного пламени Весты, которую ты сама скинула с себя грязными и святотатственными объятиями.
Сказав так, понтифик приблизился к прекрасной весталке и снял у неё с головы и плеч суффибул, а потом повязку, стягивавшую её волосы.
Густые чёрные и блестящие волосы Опимии рассыпались завитками да прядями на шею и плечи, подчёркивая крайнюю бледность её лица и оттеняя больше чем когда-либо её удивительную красоту.
По знаку верховного понтифика один из его секретарей вышел в прилежащий коридор, чтобы позвать четверых рабов, притащивших совершенно закрытые носилки, в которых Опимию должны были доставить на Поле преступников.
Носилки поставили в библиотеке.
При виде этого экипажа Опимия в ужасе отступила на три или четыре шага, тело её задрожало, и она уставилась на носилки по-детски испуганным взглядом.
— А теперь войди внутрь, — сказал верховный понтифик, — если не хочешь, чтобы рабы коснулись твоего тела, некогда бывшего священным.
Опимия на несколько секунд застыла от ужаса, овладевшего ею при виде носилок, и не отводила глаз от этого гроба, с которого должна были начаться её могила и её агония; потом она четыре или пять раз тряхнула головой и вполголоса сказала:
— Нет... нет... никогда.
И отступила ещё дальше; она повернула голову к своим подругам по жреческой повинности и разразилась душераздирающими рыданиями.
Так прошло несколько минут; молчание было торжественным и глубоким, и жалость начала уже овладевать сердцами, что отразилось на всех лицах.
И в этот момент человек лет пятидесяти, одетый в траурные одежды, появился на пороге библиотеки; лицо его выражало глубокую боль; не говоря ни слова, он вытянул руки в молящем жесте к Луцию Корнелию Лентулу; казалось, он просит взглядом у верховного понтифика разрешения приблизиться к несчастной весталке.
Этим человеком был сенатор Луций Опимий, отец горемычной девушки.
Корнелий Лентул жестом приказал ему обождать, а сам кивком головы дал понять, что ждёт согласия на поставленный девушке вопрос:
— Итак, Опимия, ты хочешь, чтобы рабы запихнули тебя внутрь носилок? — и в голосе верховного понтифика послышалась мягкость.
Не получив ответа от несчастной, которая продолжала смотреть совсем в другую сторону, он дал знак рабам схватить её.
Рабы подошли к Опимии, и один из них взял её за руку, тогда она, быстро повернувшись, словно спущенная пружина, с яростью выдернула назад руку и, высокомерно выпрямившись, нахмурив в презрении лоб и брови, повелительно крикнула:
— Назад!.. Рабы!..
А потом твёрдым шагом подошла к носилкам, окидывая окружающих презрительными взглядами.
Но, увидев отца с глазами, полными слёз, согнувшегося в мольбе, она побежала к нему, он кинулся к ней навстречу, и, не говоря ни слова, охваченные порывом величайшей любви, они прижались друг к другу. Долго они стояли так, в молчании, обливаясь слезами, и отец, руки которого были свободны, нежно ласкал дочь и прижимал её к своей груди.
Наконец, Опимия, давясь от рыданий, прошептала:
— Спаси меня, отец, от погребения... дай мне кинжал, если ты меня любишь.
И хотя эти слова девушка прошептала на ухо отцу, верховный понтифик, стоявший в трёх-четырёх шагах от них, услышал эту просьбу и быстро подошёл к отцу с дочерью, разделив их и презрительно бросив:
— Оскорблённые боги требуют искупления в соответствии с обрядом. Ни один гражданин не смеет отважиться вырвать осквернившую себя весталку у предназначенного ей конца, поспособствовав другой кончине осуждённой. Это навлекло бы на Рим гнев оскорблённых богов! Хватит уже того, что Флоронии удалось избежать такого конца, убив себя.
И он повелительным жестом протянул правую руку к Опимии, приказывая ей взглядом укрыться за занавесками носилок.
Заплаканное лицо Опимии склонилось на грудь; мгновение она оставалась неподвижной, потом решительно направилась к носилкам и уселась в них, сказав прерываемым рыданиями голосом:
— Прощайте... сёстры... прощайте навсегда.
— О нет!.. Опимия! — отчаянно крикнула Муссидия и, подбежав к носилкам, обняла своими маленькими ручками шею Опимии, страстно целуя её и приговаривая:
— Одна... там... нет... бедненькая... Ты захочешь есть... Тебе будет холодно...
Фабия и Лепида по знаку верховного понтифика подбежали к носилкам и оторвали девочку от Опимии, заходившейся в рыданиях:
— Прощай, прощай, моя бедная Мус...
Остаток фразы потерялся за занавесками, резко задёрнутыми рабами.
На носилки бросили много серых полотнищ, чтобы голос и жалобы весталки не были слышны снаружи.
Потом рабы подняли носилки с пола и, предваряемые ликторами, тибиценами, тубиценами, глашатаями, ожидавшими в храме, направились со своей ношей по Новой улице.
Не описать пёструю толпу людей всех сословий, обоего пола, всякого возраста, ожидавшую траурную процессию вдоль всего долгого пути, который ей предстояло пройти. Рим, должно быть, выплеснул всех своих жителей на улицы и площади, отделяющие Новую от Поля преступников.
Все лавки и прочие общественные заведения были закрыты; дела полностью остановились; женщины обрядились в траур; мужчины одели тёмные тоги и туники; тем самым день, в который погребали заживо весталку-кровосмесительницу, был расценён как один из самых несчастных, как день подлинного народного траура.
За носилками шли все коллегии жрецов, коллегия весталок и все другие священнослужители, последним двигался верховный понтифик.
За жрецами следовали консул, цензоры, преторы, эдилы, народные трибуны и другие магистраты, потом — сенат в полном составе и сословие всадников, за ними — представители тридцати пяти триб и бесконечная толпа народа.
Три часа понадобилось траурному шествию, чтобы дойти до Коллинских ворот, где на пустоши, предназначенной для таких целей, а поэтому называемой Полем преступников, была приготовлена яма, в которой должны были навсегда сокрыть несчастную Опимию.
Яму выкопали в земле; глубиной она была около двух метров, а в длину и ширину примерно метр на два. Значит, она была достаточно маленькой, а поэтому её успели быстро выкопать в нужный момент; как следствие, стенки её и свод были холодными и влажными.
В яму поставили маленькие глиняные вазы с небольшим количеством растительного масла, воды и молока; кроме того, там были маленькая терракотовая лампа и хлеб.
Возле входного отверстия была приготовлена деревянная лесенка, по которой должна была спуститься в могилу осуждённая весталка; немного дальше находился крупный квадратный камень толщиной около тридцати сантиметров, который должен был, разумеется, закрыть отверстие ямы; за ним стояли четверо рабов с лопатами, ожидая момента, когда надо будет закидывать этот могильный камень землёй.
Когда процессия, сопровождавшая Опимию на погребение, прибыла на Поле преступников, оно было так заполнено народом, что с большим трудом, потеряв массу времени, ликторы и младшие священнослужители сумели освободить вокруг могилы достаточно широкое пространство, которое смогло вместить все коллегии жрецов, которые должны были присутствовать на похоронах весталки.
Когда все жрецы заняли свои места, занавески носилок отдёрнули, и из них вышла Опимия.
Она была почти без сознания, и её пришлось поддержать, чтобы она не упала; на бледном лице её блестели капельки холодного пота; чёрные её волосы развевались на ветру, который хорошо чувствовался на этой высоте; потухшие и бессмысленные глаза её смотрели на собравшиеся массы народа и не видели их; с губ её, побелевших от горя, срывались едва слышные причитания, прерываемые частым-частым стуком зубов, потому что несчастную девушку трясла сильная лихорадка.
Верховный понтифик произнёс предписанные ритуалом заклинания.
В этот момент Опимия, безмолвная, неподвижная, инертная, смотрела на всех этих людей как в бреду, ей казалось, что присутствие всей этой человеческой массы нисколько её не касается; её охватило тупое безразличие, словно человека, не имеющего никакого понятия о том, что происходит вокруг него.
Несчастная девушка, отупевшая от боли, и в самом деле в этот момент потеряла сознание.
Суровые и торжественные слова, которые посреди общего глубокого молчания произносил в это время верховный понтифик, в ушах весталки слышались только как неразборчивый низкий монотонный звук; она ничего не понимала и не знала, о чём он говорит и зачем, не отдавала себе отчёт в том, что произошло и почему её осудили. Она полагала, что находится во власти кошмаров какого-то мучительного сна, и единственным её ощущением было желание покоя, отдыха. Она сказала бы всем этим людям, если бы не была такой уставшей, чтобы её оставили и не докучали ей.
А великий понтифик, окончив молитву, зашёл за спину весталки и оттуда набросил ей на голову большое прозрачное покрывало, а концы его протянул жрецам, которые должны были опустить девушку в яму.
Прикосновение ткани заставило Опимию вздрогнуть, будто она пробудилась от долгого, мучительного сна. Она дико закричала, и её голос разнёсся по всему полю; потом она поднесла руки к лицу, чтобы сорвать вуаль, сквозь которую она, хотя и с трудом, видела теперь толпу людей, жрецов и их помощников, верховного понтифика, яму, лестницу и роковой камень, который должен был навсегда разлучить её с миром живых людей... Хотела сорвать, но не смогла, потому что младшие жрецы, которым был дан приказ захоронить её, схватили её за руки и поволокли по земле, а потом передали девушку жрецу, уже спустившемуся в яму, и тот поймал её ноги, а двое других медленно спускались по лестнице, сопровождая и поддерживая тело несчастной весталки.
Она уже наполовину скрылась в зеве своей могилы и видела, как в океане света садится солнце в короне из сияющих лучей; и она закричала, насколько позволял ей голос, приглушённый покрывалом:
— О, солнце!.. Я никогда больше не увижу солнца!
Через пару минут она исчезла совсем.
Толпа содрогнулась и загудела; младшие жрецы вскоре, один за другим, выбрались из могилы.
Тогда стоявшие наготове рабы подкатили к отверстию ямы камень, который должен был закрыть могилу.
Продолжительный, пронзительный, ужасный, душераздирающий крик доносился из могилы... Потом послышался глухой шум падения камня, закрывшего отверстие... Больше ничего не было слышно.
Люди, собравшиеся на Поле преступников, содрогнулись от ужаса.
Рабы начали набрасывать лопатами землю на камень, под которым была погребена Опимия. Потом, в соответствии с традицией, все те, кто находился вблизи могилы, бросили на неё по камешку, а потом, грустные, молчаливые, напуганные, все потянулись к городу.
* * *
— Нет! — кричала несчастная Опимия, перенесённая во влажный и тесный склеп и оставленная там младшими жрецами, скоро принёсшими, чем приведшими её сюда; она поняла, что единственное отверстие, через которое проникали свет и воздух, было закрыто.
И этот мучительный, душераздирающий, безнадёжный крик вылетел наружу и был услышан всеми собравшимися на Поле преступников.
Опимия, оборвав крик, побежала к отверстию своей ямы и подняла к нему лицо, с которого уже спало покрывало, но внезапно это отверстие закрылось, и она услышала над головой погребальный звук похоронившего её под собой камня, а потом она оказалась в полном молчании и полной темноте.
Глухой шум камня, заваливавшего отверстие, казалось, оглушил несчастную.
Какой-то момент она оставалась неподвижной и ошеломлённой. Потом ухо её услышало лёгкий шум, доходивший до неё сквозь едва заметные щели, оставшиеся между краем отверстия и закрывавшим его камнем; она застыла, прислушиваясь, почти затаив дыхание, и поняла, что этот лёгкий шум вызван землёй и камнями, которые набрасывают на её могилу. В самом деле, через несколько минут шум прекратился, и она ничего больше не слышала.
Опимия некоторое время оставалась неподвижной, инертной, осовелой: без каких-либо мыслей, без движенья, почти не дыша.
Но вдруг луч света слегка рассеял мрак, царивший в её тюрьме, и привёл девушку в себя. Она боязливо повернулась в ту сторону, откуда шёл свет, и увидела маленькую лампу.
Несчастная глубоко и с удовлетворением вздохнула: эта лампа станет другом, который немного смягчит тяжесть её положения.
Опимия шевельнулась и пошла в угол, где стояла лампа; она наклонилась, осторожно взяла её в руки, осмотрела. Она проверила, сколько масла налито в лампу, какой вставлен фитиль, и с большой осторожностью снова поставила светильник на землю, а потом мысленно пожалела, что масла маловато, да и фитиль скуден.
«О милый свет!.. Утешение моей тюрьмы, — размышляла весталка, уставившись на огонёк. — Долго ли ты будешь гореть?.. Ох, горел бы подольше!.. Боги милостивы ко всем смертным, даже к виновным, они не допустят, чтобы ты потух... Как я смогу жить в этой тёмной и сырой клетушке без тебя, благословенное пламя?.. О, гори подольше, подольше, о, утешение в моей тюрьме!..»
Лицо её почти прояснилось от этих мыслей, но вдруг оно нахмурилось, и жуткие судороги пробежали по мышцам.
— Утешение моей тюрьмы? — спросила несчастная сама себя. — Утешение моей агонии!.. Безвредный свидетель моего отчаяния, которому суждено освещать мои страшные судороги!.. Вот что такое этот светильник.
При этой мысли ужас ознобом пробежал по её телу, и Опимия закричала, беспрестанно растирая руками лоб и несколько раз стукнув себя по голове:
— О нет... это... невозможно!.. Невозможно!..
И, уставив свои страшно расширившиеся угольно-чёрные зрачки на маленькие сосуды и на хлеб, находившиеся недалеко от светильника, приложив обе ладони к вискам, она подумала:
«Как это невозможно?.. Но это же случилось, это — ужасная истина... это — сущая правда!..»
И долго-долго она не шевелилась, придавленная мыслями о своём положении.
«Я похоронена! — размышляла она. — Уже... похоронена... словно умершая... а я живая!.. Я мыслю, плачу, чувствую, испытываю волнение и тревогу... живу, в конце-то концов живу... и всё же я мертва!»
Задержавшись надолго на этой мысли, она бросилась на колени и, с мольбой протянув сплетённые руки вверх, воскликнула печальным, нежнейшим, измученным голосом:
— О, да я схожу с ума... В самом деле!.. Есть вещи, которые человеческий мозг не может понять, не может осознать!.. И ты святая богиня Веста не позволишь, чтобы они стали явью. Смерть, да, это справедливо... Так пусть придёт смерть. Я её заслужила... заслужила... Но пусть это будет кончина, какая приходит к другим смертным... Топор, кинжал, яд, лихорадка, голод... да, даже голод... но на свежем воздухе, под солнечным светом... под сводом небес... на постели из луговой зелени... под сочувствующими взглядами родственников... О, святая богиня! В твоей божественной душе не может быть человеческих страстей... Ты не можешь наслаждаться местью, не можешь питать ненависть, не можешь извращать свой ум, изобретая с жестокой утончённостью всё новые, всё более жестокие способы смерти, в дополнение к тем, какие верховный Юпитер установил в своих непостижимых законах! О, святая богиня, не допусти, чтобы я умерла погребённой заживо!.. Боги могут сделать всё, что захотят... Часто они совершают чудеса, поражающие всякое человеческое разумение. Спаси же меня, святая богиня, от этой ужасной смерти... Чего я прошу?.. Чуда, может быть?.. Да нет, самого человечного, самого выполнимого... самого простого... Пусть кто-нибудь, тронутый состраданием ко мне, придёт и откроет этот склеп, отвалит этот камень, вытащит меня наверх, на свежий воздух и пусть он вонзит мне в грудь кинжал, чтобы я могла истечь кровью, принеся её в жертву твоему гневу... О, смилостивись... сжалься, о, святая и непорочная богиня!
Так молилась Опимия — с воодушевлением, с жаром, с верой, с усердием, которые растрогали бы самого жестокого зверя. В слова свои она вложила всю душу; в голосе её слышались печальнейшая кротость, нежнейшее отречение; слёзы, обильно стекавшие по её бледному лицу, были живым и глубоким проявлением чувств, хлынувших из самого сердца.
Распростёртая в молитвенной позе, несчастная девушка надолго застыла, выпрашивая милость Богини уже не словами, а мыслями и душой.
Молитва эта, кажется, пошла ей на пользу: душа её почти успокоилась, дух взбодрился, её разумом овладела пылкая надежда или, скорее, глубокая вера в то, что боги пошлют кого-нибудь освободить её или, по крайней мере, принести ей иной вид смерти.
Тогда она встала и принялась тщательно изучать клетушку, в которой она находилась. Она осмотрела её из конца в конец. Ей показалось, что помещение это было маленьким и узким, потом девушка решила, что оно... чересчур узкое.
Она приблизилась к сосудам, где хранилось её пропитание, увидела, что это были вода, молоко и хлеб, ей это даже понравилось, когда же она увидела масло — о, ещё и масло! — то испытала настоящую радость.
А в голове тем временем быстро проносилось:
«Ах!.. Эта новая порция масла позволит лампе гореть ещё два дня... Это больше, чем надо!.. Пищи не так уж много... но на день... хорошо, на два... могло бы хватить... В конце концов, это лучше, чем я думала... Конечно, место не назовёшь прекрасным... О нет... Оно вовсе не так хорошо... Но для того, кто совершил ошибку... ладно... кто согрешил тягчайшим образом... кто должен умереть от удара топора... или кинжала... Кто знает, как меня заставят умереть?.. Да это и не важно... Конечно, меня убьют... и это верно... Но почему они будут при этом человечными, почему они позволят мне умереть так, как я хочу?..»
И составив по-своему сосуды с молоком, водой и маслом в одном из уголков своей норы, она снова задумалась:
«Вот что произойдёт... Корнелий Лентул... по пути домой... почувствует, как в сердце его поднимается волна жалости ко мне... Эту жалость ему ниспошлёт святая Богиня Веста... Он придёт домой... встретится с женой, детьми... увидит Лентулу... свою прелестную резвую дочурку, так похожую на мою Муссидию... — Бедная Муссидия!.. Как она меня любила... какой она была нежной и ласковой, эта милая малышка!.. — И тогда Лентула подбежит приласкаться к отцу, что невольно заставит его подумать обо мне... Он скажет себе: как прекрасна моя дочурка!.. А что, если бы её сделали весталкой?.. Возможно, назавтра судьба определит её в весталки, как это случилось когда-то с Опимией... Конечно!.. А если и она случайно не сможет или не захочет сохранить нетронутой свою девическую чистоту, понравится ли мне, чтобы её схоронили заживо? Вынесу ли я это?..»
При этой мысли Опимия испуганно вздрогнула. Она потёрла рукой лоб, как бы отгоняя от себя мрачную мысль, потом наклонилась, чтобы поудобнее расправить набросанную в угол солому, расстелила вдоль стены сложенное вчетверо покрывало и уселась на солому, опираясь спиной о стенку своей могилы и возвращаясь к прежним мыслям:
«Конечно... так и будет. Тогда верховный понтифик, строгий и угрюмый, но, в сущности, добрый человек, подумает, что этот закон о весталках слишком варварский... слишком бесчеловечный, слишком жестокий, чтобы римляне, народ цивилизованный... любимый богами, народ, имеющий полное право называть варварами галлов, испанцев, африканцев, сохраняли этот закон в своём устройстве. Он поспешит в дом царя жертвоприношений, немедленно созовёт коллегии жрецов и предложит изменить вид наказания для весталок-кровосмесительниц. Он приведёт доводы, побудившие его внести такое предложение, он будет красноречив... Да, красноречив... Богиня вдохновит его! Другие жрецы, которым безразлично, как именно я умру, лишь бы умерла, согласятся с ним... И тогда они быстро пошлют за мной... Придёт палач... но меня вытащат отсюда, я снова увижу свет, солнце, деревья, всю загородную природу и умру на вольном воздухе, свободно дыша и от одного удара... Ах!.. Я умру довольной!»
И несчастная весталка глубоко вздохнула, словно освобождаясь от тяжести, как будто избавляясь от мучительного кошмара, и продолжала витать в своих розовых мыслях, внушённых ей верой, которую питала надежда.
Неясное сомнение рождалось в душе Опимии, но она нашла возражение: римляне вступили на путь изгнания из своих законов и обычаев всего грубого, варварского, дикого, и бедной девушке довод этот казался убедительным. «Разве не пошли всего два дня назад сенат и римский народ навстречу Гаю Теренцию Варрону?.. Разве не приняли они его с почётом, хотя по его вине погибли под Каннами пятьдесят тысяч римлян и он поставил Республику на грань окончательной катастрофы?.. В другие времена Варрона бы обвинили, осудили и убили, сегодня же его приняли с почётом... Какое ещё нужно доказательство, что римляне намерены быстро облагородить свои души и обычаи!»
Так фантазировала Опимия, закончив свои размышления следующим образом:
«Нет, это не надежда меня обманывает, не желание... Это факт: консула Варрона встретили чуть не овацией. А теперь, когда город простил человека, залившего горем всю Италию, если он простил человека, по вине которого пострадали все, как откажутся римляне проявить сострадание ко мне, вина которой, в конце концов, причинила вред только мне одной?..»
Удовлетворившись таким рассуждением, которое, казалось, вполне соответствовало неопровержимой истине, Опимия полностью успокоилась и, продолжая убаюкивать себя подобными надеждами, придавленная усталостью, трёхдневными тревогами и волнениями, во время которых она не сомкнула глаз, несчастная уснула глубоким сном.
Сон её, хотя нервный и беспокойный, был, однако, долгим и летаргическим; именно таким образом отдыхали расслабленные нервы Опимии.
Часа через четыре она внезапно проснулась, чувствуя холод в конечностях.
Она уселась на свою подстилку, окинула свою нору взглядом, сжалась под туникой и покрывалом и сначала не поняла, где она находится.
Но постепенно мысли её сконцентрировались, стали яснее, просветлённее, точнее, и несчастная вспомнила, что она в тюрьме... нет... в могиле.
Она резко встала на ноги, спрашивая себя, долго ли она спала, и удивляясь, как она могла уснуть.
«Сколько же часов прошло?.. Сколько времени я заперта здесь?» — подумала Опимия.
«Ах!.. Вот что означает быть погребённой здесь, без света... Здесь вечная темнота... здесь нет понятия о времени!»
И содрогнулась.
«Ах!.. — подумала она через мгновение. — Здесь есть благословенный светильник!..»
И взяв лампешку, в которой осталась лишь половина залитой в неё жидкости, Опимия вылила туда столько масла из сосуда, чтобы хватило поддерживать огонь в течение суток; поставив светильник на землю, она снова спросила себя:
«А если бы лампа, пока я спала, погасла от недостатка масла?»
При этой мысли она задрожала до костей.
— Темнота... глубокий мрак!.. Если бы я проснулась в этой смертной тьме!.. Никогда... никогда больше не спать!..
И, резко тряхнув головой, она прогнала остатки сна. Тем временем несчастная почувствовала холод, пронизавший её до костей жуткий холод, от которого у неё не было способа защититься.
Потом она снова уселась на соломенную подстилку, сжавшись и закутавшись, как только могла, в покрывало и свои одежды.
Тем временем вера, так глубоко проникшая в неё перед сном, начала слабеть в душе её, она стала думать опять и опять о том, тронут ли её страдания Лентула, и если это случится, то сможет ли он смягчить сердца других жрецов.
«Глупая я!.. И как это я могла представить, что жрецы позволили бы себе исправить законы Нумы?.. Как я могла поверить, что ради меня, именно ради меня, римляне смягчили бы беспощадную муку, установленную для весталок-кровосмесительниц, в то время как они все беды своего города связывают с поступком весталки, не сумевшей сохранить целомудрие? Как я могла так бредить?.. Как могла тешить себя такими глупыми надеждами?.. Но боги могли бы... Да что я!.. Заботятся ли боги о делах смертных людей?.. Их чудеса совершались в давно прошедшие времена, в глубокой древности, и кто знает, были ли они вообще!.. Я вот никогда не видела ни одного-единого чуда?.. Слышала, как говорят о чудесах... Но никогда их не видела... Значит, это всё сказки... Да и пусть бы чудеса эти совершались и в самом деле, так разве для меня, опозоренной весталки, боги решатся совершить чудо?..»
Значит, надо смириться, надо умереть вот так... Придётся закончить жизнь здесь, внутри... Надо ждать в одиночестве, без воздуха, без пищи, без света, покуда не придёт смерть и не оторвёт грешницу со страшного креста её мыслей, от острой боли всех этих жестоких переживаний!..
И душу несчастной весталки придавили эти безнадёжные размышления. Она больше не надеялась ни на что и ни на кого; она отказалась думать, заниматься собой, своим настоящим и близким будущим... Стать инертной, бесстрастной, неподвижной, ожидая, призывая, страстно стремясь к смерти.
— Да... хорошо сказать... Но как запретить мозгу мыслить?.. Ах, спать — ничего другого не остаётся.
И она закрыла глаза, пытаясь заснуть. Но холод, от которого начинали стучать зубы, да и вся она дрожала как осиновый лист, и мозг, непрестанно работавший и думавший, думавший, думавший, — они, вопреки её воле, не давали девушке уснуть.
«И за что такие мучения?.. За любовь... Значит, так ужасно это преступление — любить, — что взамен за скудные и преходящие радости приходится терпеть столько мучений и пыток?.. Ах!., зачем она увидела Луция Кантилия?.. Почему она воспылала такой страстью к нему?..
Кантилий!.. Такой красивый, такой мужественный, такой благородный и великодушный!.. Бедный Кантилий!.. Но разве к этому часу и он не заплатил за свою вину?.. Разве не умер под ударами жезла верховного понтифика?.. Я это видела... его лицо, такое любимое, сделалось разбитым, окровавленным, изуродованным!..»
Тело её содрогнулось гораздо сильнее, чем прежде. Она спрятала лицо в солому, чтобы избавиться от ужасного видения.
«А Флорония?.. Бедная Флорония!.. И она ведь умерла, несчастная!.. Несчастная?.. Нет, счастливейшая женщина, столь же счастливая, как и Кантилий!.. Они мертвы... они больше не думают ни о чём, не чувствуют ничего, не страдают ни от чего, тогда как она... Она-то ещё пока жива... хотя на самом деле уже мертва... Она думает, чувствует... страдает... О, как она страдает...»
Лихорадочная сонливость охватила её, потому что в крови у неё развивалась жестокая лихорадка. Её охватила вялость; с четверть часа она подремала, и во время этой мучительной дремоты в её больном воображении являлись какие-то ужасные призраки, душившие её; потом она внезапно вздрогнула, застонала, беспокойно зашевелилась и пробормотала несколько бессвязных слов, и снова впала в дремоту, но ненадолго.
В такой борьбе дремоты и кратковременного бодрствования прошло пять или шесть часов.
В конце концов она встряхнулась, поднялась и прошла в угол, где находилось её пропитание; она взяла вазу с водой и выпила её содержимое залпом, потому что лихорадка иссушила ей горло и вызвала неописуемую жажду.
Эта вода, казалось, подкрепила её и принесла облегчение; она взяла лампу и долила в неё масла; если бы весталка помедлила ещё немного, фитилёк погас бы.
Потом она долго прохаживалась, насколько можно было ходить в этом тесном помещении; она вся была погружена в свои ужасные мысли, тщетно пытаясь придумать какой-нибудь способ спасения и постоянно убеждая себя, что отсюда она уже никогда не выйдет. Разум её испытывал каждую новую надежду и всякий раз встречал лишь новое разочарование.
В таком мучительном движении она провела больше часа, потом она почувствовала себя усталой, опустилась на свою подстилку и долго сидела там, не двигаясь, оперевшись плечами о стену, подтянув бёдра к груди и обняв руками обе коленки.
И, устав думать, терзаемая лихорадкой, отупевшая от боли, она долго так сидела, словно не осознавая саму себя и своего положения.
Мысли её были мрачными, беспорядочными... Она вообще-то и не думала ни о чём.
Взгляд её, неуверенный и полупотухший, блуждал по маленькому помещению, не останавливаясь ни на чём.
Одна-единственная мысль время от времени мелькала в её уставшем мозгу; это была обрывочная, навязчивая мысль, не связанная ни с какой другой, больше того: не имевшая никакой ценности и веса в её нынешнем положении.
Она почти постоянно думала про качели в отцовском садике, состоявшие из сиденьица на двоих, подвешенного на четырёх верёвках, привязанных к более толстой, расположенной повыше; в первые годы своей жизни она часто качалась на них с огромном удовольствием и бесконечным наслаждением.
Она не понимала и даже не пыталась понять, почему воспоминание об этих качелях, не имевшее ничего общего с её нынешними болями, с теперешними её несчастьями, столь настойчиво возникало в её голове.
В такой почти полной инертности мозга Опимия провела часа три; из него девушку вывели позывы голода, неожиданно напавшего на неё, так что она жадно набросилась на хлеб и на молоко, стоявшие в дальнем от неё углу.
Опимия принялась за еду, откусывая хлеб большими кусками и разжёвывая на маленькие кусочки, которые глотала, запивая молоком.
И пока она так, с голодной жадностью ела и уже две трети хлеба исчезло, её вдруг пронзила страшная мысль:
«Великие боги!.. Да так я съем сразу всю пищу, отпущенную до конца моих дней!..»
Содрогнувшись от этой мысли, несчастная положила остаток хлеба на прежнее место... рядом поставила недопитое молоко, не без содрогания вспомнив, что воды у неё больше нет.
Грустная, мрачная, безутешная, она вернулась на свою подстилку, думая о том, что придётся экономить пищу, если она хочет продлить своё существование, надеясь на какую-нибудь помощь извне.
«Но какая помощь может прийти?.. Кто ещё о ней думает?.. Отец?..
Конечно, но что может сделать отец? И потом он так религиозен, что как бы ни любил дочь, она для него давно умерла!.. Луций Кантилий, единственный среди всех римских граждан, осмелился бы попытаться спасти её. Но Луций Кантилий мёртв... Кто же ещё посмеет ради неё подвергнуть себя ужасному гневу жрецов, магистратов, римского народа?.. Никто!.. Никто!..»
И снова отчаяние охватило её.
Но внезапно в голову сверкнула молнией мысль.
«Никто?.. Как это никто?.. А разве она вместе с Флоронией не спасли жизнь осуждённому на смерть?.. Разве они не вытащили из рук палача гражданина Сильвия Петилия?.. Он, клянусь всеми богами!.. Он подумает о ней, об её ужасном положении и прибежит ночью, чтобы вытащить её отсюда!..»
И надежда снова родилась в её сердце.
Затем последовала длительная борьба между «да» и «нет», между надеждой и отчаянием, между возможностью и невозможностью спасения.
Временами побеждала надежда, принося утешение, и ей казалось, что Сильвий Петилий должен прийти и спасти её и он вот-вот придёт; разум, однако, брал верх и разрушал одну за другой все химеры, рождавшиеся её лихорадочной фантазией.
Так проходили часы, которые казались ей то долгими, бесконечными, вечными, то слишком быстрыми.
«Сколько времени я здесь нахожусь?.. Суток пять, не меньше!..» — Вся сцена её погребения, которую она видела как в тумане, которую воспринимала как событие очень далёкое, должна была произойти много дней назад... — «О, да... много дней назад... Уже столько времени я страдаю! Но почему, если я должна умереть, смерть так заставляет себя ждать?»
Она снова поднялась, подошла к лампе, чтобы проверить, много ли сгорело масла, надолго ли его хватит...
В лампу надо было снова подлить масла; Опимия вылила туда весь остаток из сосуда. По её представлениям, уже тридцать четыре часа она находится в этой ужасной могиле. И здесь новая беда добавилась к её мучениям: мысль, что через шесть часов лампа погаснет.
«А если через шесть часов я буду мёртвой?.. Этого хотят боги! А если тем временем придёт Сильвий Петилий, чтобы спасти её, и найдёт её умирающей?.. Если он придёт слишком поздно?.. Но бесполезно думать о том... чего никто не увидит... Я должна умереть здесь, одна... умереть от голода, умереть от отчаяния!.. Ах, умереть быстро! Умереть сейчас!..» И она бросилась на свою подстилку.
«А если мне придётся прожить ещё три дня в таком состоянии?.. Ах!., нет... Это меня убьёт!.. Одна мысль об этом больнее самой смерти!..»
И бедняжка задрожала всем телом и долго-долго плакала, заходясь в мучительных спазмах. Но иная мысль утешила её.
У неё лихорадка, которая всё усиливается (она прикоснулась к телу ладонью и действительно ощутила жар); эта лихорадка, отнявшая у неё много сил, почти притупившая её разум... эта лихорадка поможет ей умереть... и потом, в самом безнадёжном случае, она подождёт, пока не погаснет лампа... а после этого раскроит себе череп о стенку... Это же моментальное дело... и она освободится от всех этих спазм, от стольких ужасных мучений!..
Эта её отсрочка до более позднего часа единственного средства, остававшегося ей, для того чтобы уйти от невыразимой тоски, доказывала, что в глубине сердца Опимия ещё питала неясную, смутную надежду на спасение.
Тем временем ей показалось, что острый холод, до того царивший в могиле, вроде бы уменьшился и даже, если хорошенько подумать, вроде бы и вовсе прекратился.
В могиле стало теплее; и весталкой почти овладело чувство удовлетворения, какая-то теплота, вгонявшая её в сон... Правда, ей показалось, что дыхание у неё затруднилось... стало прерывистым... Но это, без сомнения, надо объяснять лихорадкой... А если ей просто хотелось немного поспать?.. Ей показалось, что она бы поспала с таким удовольствием!.. Спать — это забыть... спать — это отдохнуть... спать — это величайшее счастье, на которое она могла бы рассчитывать в ужасном своём положении.
И она приготовилась ко сну.
Уже более тридцати часов, как несчастную заключили в эту маленькую яму, содержащую в себе слишком мало воздуха, и он начал становиться непригодным для дыхания...
Вместо того чтобы умереть от голода, Опимия должна была умереть от удушья.
Сама тяжесть воздуха, становящегося удушливым, навевала сон на несчастную весталку.
А кроме того, что дышать становилось с каждой минутой всё труднее, у неё ужасно разболелась голова; девушка чувствовала такую тяжесть, словно железный обруч сжимал ей голову. И тем не менее она ощущала какое-то удовлетворение и страстно желала уснуть.
И она заснула; свыше часа Опимия крепко спала на соломе, подложив под голову правую руку; лицо у неё было крайне бледное, но тем не менее прекрасное и ясное, грудь тяжело вздымалась, дыхание было прерывистым, а тем временем пламя светильника медленно-медленно угасало по мере убывания кислорода.
Внезапно Опимия подскочила, из груди её вырвался глубокий стон, она резко поднялась, опираясь на правую коленку, и прислушалась с неописуемым волнением, глаза её сверкали от радости и надежды... Пламя гасло... Но что за важность?.. Пришла долгожданная помощь... такая желанная... Это, без сомнения, должен быть Сильвий Петилий!
И действительно, несчастная весталка услышала глухой, невнятный, почти неразличимый шум над головой... Это скидывали землю... Это сбрасывали камни... Шум мало-помалу становился отчётливее... тогда как дыхание несчастной становилось всё тяжелее. Она хотела подняться со своей подстилки, но не могла... Голова так отяжелела, что девушке пришлось упереться левой рукой в стенку, чтобы не упасть, и тем не менее она сильнее прежнего напрягала слух; она услышала слабый, приглушённый голос, который доходил, казалось, издалека, но мог донестись только из отверстия её могилы, пока ещё заваленного, но вскоре оно должно будет открыться, и этот голос говорил:
— Взбодрись, Опимия... не отчаивайся... я пришёл помочь тебе... сейчас глухая ночь... тишина вокруг... меня зовут Сильвий Петилий... ты спасла мне жизнь... я спасу твою!..
Такие слова услышала Опимия, такие слова заставили заколотиться её сердце в груди в столь буйном порыве радости, что показалось, будто она задыхается...
И она не может подняться!.. Не может крикнуть!.. Она бы и хотела закричать, но не могла от радости, перехватившей ей дыхание. Но сейчас придёт Сильвий Петилий... и спасёт её... и даст ей воздух... потому, что прежде всего ей нужен воздух...
Однако, мало-помалу, бурный восторг её возбуждённого воображения испарился... Голос больше не доносился... И никакого шума... Вокруг были мрак и тишина, и не слышалось ничего другого, кроме дыхания, настолько тяжёлого и затруднённого, что оно уже скорее напоминало хрип.
«Чьё же дыхание это было?.. Кто находится здесь, рядом со мной?..» — вот о чём думала Опимия, воспринимая слухом эхо своего предсмертного хрипа.
Последний проблеск разума, казалось, объяснил ей, что происходит, когда она последний раз вздрогнула, пробормотав прерывистым, задыхающимся голосом:
— О, моя красота!.. Моя цветущая молодость!..
Это были последние её слова; упав ничком на солому, она выдавила из себя ещё несколько хрипов... потом вздрогнула всем телом... и наконец испустила последний лёгкий-лёгкий вздох...