Дома никаких приборов не было. Если давление у Джека или пульс, или потребление кислорода повышались или понижались, мы об этом узнать никак не могли. Он ел ежечасно, круглосуточно; Кли почти никогда не разлучалась с отсосом, а я постоянно грела, мыла или держала бутылочку. Она перебралась обратно на диван, а Джек спал со мной в спальном поддоне. Каждые несколько секунд я клала на него руку – чтобы успокоить, но спать так не могла, потому что полный вес моей руки раздавил бы его. Я держала руку на весу часы напролет. Из-за этого у меня развились убийственные боли в плече и шее, какие в других обстоятельствах тревожили бы меня в первую очередь. Я не обращала на них внимания. Его мучили колики – после каждой бутылочки он по многу часов возился и брыкался в муках.

– Сделай что-нибудь сделай что-нибудь, – кричала Кли. У него прекратилась деятельность кишечника. Я массировала ему живот, крутила ноги, как на велосипеде. С ним явно было что-то очень не то; улыбка к четвертому июля казалась, мягко говоря, маловероятной, поскольку Джек все еще оставался, будем считать, кульком с потрохами. Лицо его покрывали царапины, но ни мне, ни ей не хватало уверенности подстричь ему ногти. Моим плечам сделалось хуже. После первой недели я переставила поддон Джека на пол и спала рядом с ним. Я не мыла его, поскольку слишком опасалась, что он выскользнет у меня из рук или что у него развяжется пупок. Однажды ночью я проснулась в три часа, уверенная, что он протухает, как куриная тушка. И лишь опустив его в раковину, я осознала, до чего безумное время суток сейчас для мытья ребенка, и принялась плакать: он такой доверчивый – я могла сделать с ним что угодно, он бы все стерпел, маленький дурак.

Кли откачивала и откачивала. Иногда спала, откачивая. В основном смотрела телевизор с выключенным звуком. Если я не обнаруживала ее в доме, она сидела снаружи, на обочине. Когда я пожаловалась, что она мне не помогает, она сказала:

– Хочешь, чтобы он смесь ел? – Словно она вправду хотела помочь, но не могла. Она для всего этого оказалась подготовленной хуже некуда – теперь это стало очевидно, однако что я могла поделать? Времени разбираться с этим не оставалось, а у Джека все не налаживался кишечник. Прошло двенадцать дней. Вся посуда валялась грязная, Кли попыталась вымыть ее всю разом в ванной – сказала, что уже проделывала такое. Сток засорился немедленно, явился толстый слесарь, тот самый; Джек глянул на него разок и могуче расслабил кишечник, от чего взорвался подгузник; желтый творог оказался повсюду. Я рыдала от облегчения, целуя его и вытирая его тощую попу. Кли сказала «прости», а я сказала «нет, это ты прости» и в ту ночь легла обратно в постель, размышляя, с чего я взяла, что сон на полу чему-то поможет. Кли осталась на диване. И ладно, до даты консуммации, назначенной доктором Бинвали у нас все равно был еще месяц.

Помимо каканья, питания и сна Джек икал и издавал липкие птеродактильные звуки, зевал и экспериментально высовывал неуклюжий язык сквозь крохотную «о» губ. Кли спросила, способен ли он видеть в темноте, как кошка, и я сказала «да». Позже осознала свою оплошность, но было уже пять утра и она спала. Наутро я все забыла. Я каждый день забывала сказать ей, что в темноте он, как кошка, видеть не может, и каждый вечер вспоминала, с нарастающей тревогой. А что если так продолжится год напролет, и я ей так и не скажу? Тело у меня так устало, что часто плавало где-то рядом со мной или надо мной, и мне приходилось подтаскивать его к себе, как воздушного змея. Наконец однажды вечером я написала на клочке бумаги: «Он не может видеть в темноте», – и положила его рядом с ее спящим лицом.

– Что это? – спросила Кли на следующий день, держа в руке бумажку.

– О, слава богу, да. Джек не может видеть в темноте, как кошка.

– Я знаю.

Внезапно я перестала быть уверенной, как это все началось. Может, она никогда и не спрашивала. Я оставила эту тему – с мрачными мыслями о собственном рассудке. Наступившей ночью меня затопило подозрениями, что этот ребенок – не Кубелко Бонди вовсе, что меня надули. Через час я решила, что Джек – ребенок Кубелко Бонди, что Кубелко породил это крошечное существо, и мы с ним сидим, пока Кубелко не вырастет и не сможет сам за ним приглядывать.

Но если ты – ребенок Кубелко Бонди, где же тогда Кубелко Бонди?

Я и есть Кубелко Бонди.

Да, верно. Хорошо. Так проще.

Я обвила рукой его спеленатую тушку. Пытаться обнимать его – все равно что обнимать кекс или чашку. Площади не хватало. Очень бережно я поцеловала его в пятнистую щеку. Его уязвимость убивала меня, но можно ли именовать это любовью? Или же это просто очень лихорадочная жалость? Его кошмарный плач разрывал воздух – пришло время следующей бутылочки.

Ночные кормления были в час, в три, в пять и в семь. В три – скверно. Во все остальные часы сохранялось какое-то подобие цивилизованности, но в три я пялилась на луну, укачивая чьего-то ребенка, который украл мою единственную жизнь. Еженощно план у меня был один и тот же: дожить до рассвета, а затем разобраться, какие у меня есть варианты. Но получалось одно и то же: вариантов никаких. Варианты были до ребенка, но ни один не воплотился. Я не улетела в одиночку в Японию – посмотреть, как оно там. Я не нагулялась по ночным клубам, не поприставала к незнакомцам с предложением: Расскажи мне все о себе. Я не походила в кино сама по себе. Я вела себя тихо, когда на то не было никаких причин, и последовательно, когда последовательность не имела значения. Последние двадцать лет я жила так, словно заботилась о новорожденном. Я помогла Джеку срыгнуть мне в ладонь, поддерживая ему голову сгибом большого пальца. В гостиной завелся отсос Кли. Не добродушное шуп-па больничного насоса: этот новый оказался визгливее, по звуку – хуц-па, хуц-па. Постоянно накапливавшееся осуждение – мы что о себе возомнили, оставив себе этого ребенка? Ну и хуц-па, хуц-па, хуц-па.

Но поднималось солнце, и я переваливала через гору жалости к себе и вспоминала, что в конце этой жизни все равно собиралась помереть. Какая тогда разница, если я проведу ее вот так – в заботах об этом ребенке, а не как-нибудь еще? Я бы все равно осталась привязанной к земле, он не отнял у меня возможность летать или жить вечно. Зауважала монахинь – не тех, кому предписано, а современных женщин, которые это выбрали. Если хватает мудрости понять, что эта жизнь состоит в основном из отпускания того, чего тебе хочется, чего бы тогда не приноровиться отпускать хорошенько, а не пытаться удержать? Подобные экзотические откровения всплывали непроизвольно, и я начала понимать, что недосып, бдительность и постоянные кормления – своего рода промывка мозгов, процесс, в котором моя прежняя самость приобретает новые очертания, медленно, однако неумолимо: мать. Это больно. Я пыталась оставаться сознательной, пока это происходило, словно наблюдая операцию на себе самой. Я надеялась сохранить крошечный уголок прежней себя – лишь бы хватало, чтобы предупреждать других женщин. Но понимала, что вряд ли: когда процесс завершится, во мне не останется ничего такого, чем можно было бы жаловаться, больше не будет болеть, я не вспомню.

Кли никогда не прикасалась к Джеку, если я не вручала его ей, и тогда держала его вдали от своего тела, ноги у него болтались. Чувачок – так она его называла.

– Тебе не кажется, что у Чувачка руки странные?

– Нет. В смысле?

– Ну он, типа, ими не владеет. Я видала таких людей – взрослых, понимаешь, в инвалидках.

Я понимала, о чем она говорит, видела таких людей сама. Мы посмотрели, как он беспорядочно машет руками.

– Он просто маленький. Пока не улыбнется – все не считается. Четвертого июля.

Она кивнула с сомнением и спросила, не надо ли чего в магазине.

– Нет.

– Ну, может, я все равно схожу.

Теперь, полностью выздоровев, она уходила часто, что приносило некоторое облегчение: оставалось заботиться только о нем, а не о них обоих. От этого я улыбалась, потому что это ну совсем как у домохозяйки 1950-х: она – мой Супружник. Может, так ее и называть?

– Ты мой Супружник.

– Ага.

– А я – твоя Му.

– Точно.

Только вот не была она мужем из 1950-х, потому что не несла в дом получку. Попыталась вернуть себе работу в «Ралфз», но наймом теперь занимался другой человек – женщина. Дай объявление, сказала я. Просто дай – никогда не знаешь же. Она дала одно объявление – эс-эм-эс Кейт: Есть какая работа??????????

Вопреки моему утомлению я сбрила все лобковые волосы 17 мая – вечером накануне последнего дня двух месяцев: была вполне уверена, что ей так понравится больше, чем мои соль-с-перцем. Сюзэнн этот особый день тоже не забыла – прислала мне эс-эм-эс в честь него: «Пожалуйста, одумайся».

Вечером 18-го я уложила Джека в переноску и, круг за кругом, гуляла с ним по кварталу, пока он хорошенько не заснул. Опустила его в колыбель и, считая до десяти, держала руки у него на голове и ногах, затем одним ровным движением убрала их и на цыпочках вышла из гладильного чулана. Зачесала волосы за уши, надела розовые тюлевые «занавески» и оставила дверь к себе открытой.

Оттого, что она не вошла, возникло некоторое облегчение. Я не хотела, чтобы нашей жизнью завладел секс – всякое «взрослое» кино, резиновые приборы и все остальное. Время от времени я поглядывала на меловую доску – не появились ли еще отметки. Пока нет, но одна маленькая фиолетовая никуда не делась. Я полистала календарь, посчитала недели до 4 июля. Когда он улыбнется, все встанет на свои места, и отметки попрут, как трава.

Оказалось, что сестра матери Кейт – устроитель праздников, со своей службой питания.

– Это настоящая работа, – сказала Кли, – не то, что «Ралфз». Это карьера.

– Так, значит, она – тетя Кейт?

Джек шумно извергся в подгузник.

– Это сестра ее матери. Моя мечта – всему научиться, а затем основать собственную компанию.

– Компанию по устроительству праздников?

– Не обязательно, но может быть. Это один из вариантов. Рэчел, из буфетчиц, собирается основать компанию, которая делает попкорн с разными вкусами. Весь попкорн уже есть. Лежит у нее в комнате.

– Ты этим займешься? – Я сунула Джека ей в руки.

– Чем?

– Сменишь подгузник.

Когда прошло два месяца и семь дней, я вновь побрилась и надела занавески. Потому что, если не считать первую неделю, как, возможно, она и решила, последняя ночь второго месяца – эта.

После той ночи я больше не брилась.

На устраиваемые праздники ей нужно было облачаться в белую рубашку «под смокинг» и черную бабочку официантки. Конечно же, смотрелось все это невероятно, потому-то ее и наняли. В первый свой раз она явилась домой в два пополуночи.

– Такой свинарник устроили – убиралась несколько часов, – простонала она.

Шумно разгрузила сумку – битком полупустых бутылок шампанского, кексы и пачка салфеток с отпечатанной надписью «Зак & Ким».

– Тс-с-с. – Я ожесточенно ткнула пальцем в монитор Джека. Чтобы его усыпить, потребовалось четыре круга по кварталу.

Она уронила пустую сумку, словно горячую картофелину.

– Так, мне надо сказать кое-что.

Лицо у нее было странное и серьезное. Желудок у меня ёкнул. Она со мной расстается.

– Я вот когда тебе что-то рассказываю? Тебе, судя по виду, не всегда интересно. Типа, вопросов не задаешь, и у меня такое чувство, что тебе плевать. Не улыбайся. Чего ты улыбаешься?

– Прости. Мне правда интересно. Что мне не интересно?

– Ну, вот тебе всего один пример, сходу: я рассказывала про Рэчел и что у нее будет компания ароматизированного попкорна? Ты про это ничего не спросила.

– Так, понимаю, что ты имеешь в виду. Думаю, наверное, в тот конкретный раз ты обрисовала совершенно полную картину, и никаких вопросов не осталось.

– А я могу придумать вопрос.

– Какой?

– Какие вкусы? Это первый же вопрос человека, которому интересно.

– Ладно. Ты права.

Она потопталась на месте, ожидая.

– Какие вкусы?

– Видишь, в том-то все и дело: папайя, молоко, шоколадное молоко, жвачка – всякое вот такое. Ты когда-нибудь пробовала жвачковый попкорн?

– Нет. Жвачку пробовала – и попкорн, но не…

– Не как одно целое?

– Никогда как одно целое.

Два часа ночи – это еще что. Иногда праздники заканчивались к трем, а убиралась она до пяти. Однажды им с Рэчел пришлось везти мраморный подиум аж в округ Ориндж, в четыре утра, чтобы сестре матери Кейт не пришлось платить за аренду лишний день. Иногда она являлась домой пьяной – такая уж у нее работа.

– Потому что очень много остается недопитого, – бормотала она заплетающимся языком.

Расстегнула рубашку «под смокинг» и откачала алкогольное молоко. Хуц-па, хуц-па, хуц-па. Я вылила его в мойку, она меня чмокнула. А затем второй поцелуй, подольше, странный на вкус.

Она вгляделась мне в лицо.

– По вкусу – текила?

Я кивнула.

– Нравится?

– Я не очень-то пью.

– Ну так надо вас напоить как-нибудь, дамочка.

«Дамочкой» она меня, вообще-то, обычно не называла; я почувствовала себя старой. Она уложила руку мне на бедро.

– Где то платье?

– Какое платье?

Она сделала кислое лицо – из ее давнишних злых.

– Никакое.

Включился телевизор; я ушла в спальню и закрыла дверь. Теперь всякий раз, оставшись одна, я впадала в оторопелый ступор – держала себя за предплечья и пыталась уловить прежнюю себя в этой новой жизни. Обычно мне не удавалось уйти далеко – Джек начинал плакать, и я перетекала в движение, вновь себя забывая. Если же он не плакал, мои мысли делались все более витыми и лихорадочными, и сейчас как раз это и происходило. Я осознала, о каком платье речь.

Увидев меня, она вспыхнула. Взгляд вцепился в пенни у меня в туфлях и медленно вскарабкался по всей длине вельветового платья, пуговица за пуговицей. Добравшись до моего лица, она шагнула назад и оценила всю картину. Лицо у нее было потрясенным, едва ли не страдальческим. Она запустила руку себе в челку, а затем пару раз вытерла руки о тренировочные. Я никогда ее такой не видела – словно фантазия воплотилась в жизнь.

Она встала и склонила голову, целуя меня в шею над высоким воротником. Толкнула она меня грубо. Не как прежде, но все же немножко как прежде. У меня накатили слезы – это же мы. Она соскользнула к моим ногам, к самому подолу. Пуговицы на том платье трудные, едва ли не чуть больше прорезей. Она возилась с каждой, словно с первой, никаких уловок или расстегивательных приемов не применяла. Я думала, сколь невелики шансы, что Кли доберется до лобковой области прежде, чем заплачет Джек, – если к этой области она стремилась. Когда он не заплакал, я испугалась, что он умер, но поскольку не хотела обнаружить его первой, осталась на полу. Ее пальцы пробились выше моей талии. Я наблюдала за вдумчивым овалом ее лица, пока она преодолевала мою грудь. Алкогольное дыхание ускорилось в предвкушении. Возбуждающий звук: кто угодно, с какими угодно убеждениями возбудился бы, услышь он такое. Когда получила свободу последняя пуговица у меня под подбородком, она бережно распахнула платье, словно вскрыла рыбу. На мне не было ни занавесок, ни чего бы то ни было еще. Она присела на корточки, вперила взгляд в мои водянистые груди и принялась бормотать что-то вполголоса.

– Шерил способна сделать это в одиночку… Я – с ней, хотя помощи от меня немного…

Она быстро долопотала до конца, словно это была молитва Господу. Поклониться в ответ, лежа на полу, было затруднительно, но в тот миг, когда мне это удалось, она единым быстрым движением стащила с себя тренировочные штаны и тонги и опустила свое тело, пристроив белокурый холм поверх моего седого и щетинистого. Я приподняла голову, чтобы поцеловать ее; она закрыла глаза и откашлялась, чуть сдвинув бедра в сторону. С громадной сосредоточенностью она принялась медленно месить мою лобковую кость. Вес оказался нешуточный, и я не очень понимала, куда девать руки. Они какое-то время парили над полушариями ее голой попы, а затем приземлились на нее. Я сжала. Это, бесспорно, было приятно, но собрать это ощущение до какого-либо импульса получалось с трудом. Я зажмурилась, Филлип подбодрил меня: «Думай свою штуку». Свою штуку я не думала давно. Вытянула мыски ног и попыталась создать эхо, грезу внутри грезы, но где-то посреди у меня распахнулись глаза. Ее распухшие груди прижимались к моей жесткой, волосатой груди, и я почувствовала, как ее всамделишная мокрая киса скользит по моему набрякшему члену. Я сжала ей попу изо всех сил и двинула бедрами вверх; ощущение было невероятное, я ее взяла – я ее имела. Я долбила и долбила, пока не эякулировала в стиснутых громовых судорогах, заполнила ее. Кли наблюдала, как искажается мое лицо, и ускорилась, стала тереться до неприличия недвусмысленно. Я попыталась подстроиться под движение, но для двоих все оказалось слишком быстрым, и я замерла, как верный столб, чтоб собака о него чесалась. Запах ее ног накатывал волнами, перемежаясь чистым воздухом. Я чувствовала брюшко, где раньше сидел Джек. Она прилежно трудилась дальше; что-то уже натирало. Наконец она жестко содрогнулась – с высоким стоном, показавшимся едва ли не липовым. Я понимала, что к этому предстоит привыкнуть. Может, я в следующий раз тоже издам какой-нибудь звук.

Она скатилась с меня и быстро натянула тонги, а затем и тренировочные. Встала в сильном прыжке и едва не упала, смеясь.

– О боже, – сказала она – не мне, просто в воздух. – О боже!

Похоже, на этом все, и я принялась застегивать платье.

– Я собираюсь заказать пиццу, сейчас же, и всю ее съесть. – Она уже набирала номер. – Хочешь? Нет ведь?

– Нет.

Я включила и выключила мониторчик – убедиться, что экран не завис.

– Он что-то давно не двигался.

Она глянула на экран.

– В смысле?

– Он не двигался.

– Это плохо?

– Нет – если он жив.

– Может, сходишь и проверишь?

– И разбужу его?

Я села перед экраном, приложив ноготь к его груди – померять хоть какой-то сдвиг, свидетельствующий о дыхании. Но экрану попросту не хватало разрешения. Я побегу орать на улицу – вот что я сразу сделаю. После – никаких планов.

Когда в дверь позвонил посыльный с пиццей, ребенок проснулся. Пока я его укладывала, она все съела.

3 июля Джек плакал с перерывами весь день напролет, словно знал, что у него последний день на улыбку, и ужасно горевал, что срывает сроки.

Ничего страшного, выброси из головы.

Кажется, сейчас все-таки одна возникнет.

Не торопись.

Кли потратила полчаса, терзая его звуками и дурацкими гримасами, после чего сдалась и с топотом ушла вон. Я наблюдала, как она меряет шагами двор, курит и разговаривает по телефону.

Четвертого мы отправились в «Ралфз», и Кли получила как сотрудник бесплатную горячую сосиску, хоть уже и не работала там. Управляющий подержал Джека на руках, и женщина по имени Крис подержала, и мясник, а следом и Кли взяла его на руки, укачивая по-настоящему, словно все время этим занималась. Он попытался присосаться к одной из пуговиц на ее рубашке «под смокинг». Теперь она носила ее каждый день, даже когда не работала. И зеленые штаны, армейские. За последние месяцы ее личный стиль тихо и полностью изменился. Ей шло. Когда у нее сделался дерганый вид, рыжеволосый мальчишка-упаковщик выхватил Джека у нее из рук и метнул его в воздух.

– Осторожнее, – сказала я.

– Ему нравится, – сказал упаковщик. – Смотрите!

Мы с Кли глянули на нашего ребенка, и он улыбнулся нам сверху вниз. Мы рассмеялись в голос и обняли друг друга, упаковщика и Джека. Веха пройдена.

За улыбкой последовал смех, затем – переворачивание. Дни и ночи принялись распрямляться: три часа пополуночи вновь стало обычным временем. Первые несколько месяцев трудны для всех новоиспеченных родителей, это испытание – и мы его прошли! И было лето. Я перестирала белье. Открыла все окна и изо всех сил убралась во дворе – прополола, подрезала, а Джек катался по одеялу. Рику придется опорожнить улиточное ведро – если он когда-нибудь вернется: оно было почти битком. Кли носила джинсовые шорты и потратила сколько-то заработанных буфетных денег на выкуп у Рэчел старого мопеда, поскольку Рэчел приобретала новый. По выходным они мопедили вместе и подумывали сколотить команду.

– Потому что мы зашибецки быстрые! – сказала она громко, снимая шлем.

– Может, мы с Джеком поглядим, как вы соревнуетесь. – Я представила, как сижу у кулера, держу ребенка и машу флажком. Лосьон от загара.

Лицо ей схлопнулось наглухо.

– Это другое. Не гонки.

– А, ладно. Ты сказала про команду, вот я и подумала…

Она схватила что-то с кухонного стола и опять ушла на улицу. Я смотрела из окна, Джек висел у меня на бедре. Она поливала колеса мопеда из шланга и терла их моей щеткой для овощей. Почти весь ее беременный вес исчез. Еще более увеличившаяся грудь смотрелась едва ли настоящей – но в чудесном смысле. Она выключила воду и шагнула назад – полюбоваться на сияющий мопед. Не тянуть к ней лапы удастся мало кому. Ожидала ли она этого от меня? Разумеется, ожидала.

В тот вечер я надела занавески. Выступить полураздетой было слишком неловко, я накинула халат, а затем сбросила его, добравшись до ее дивана. Чтобы оторвать взгляд от телевизора, ей потребовалось какое-то время, и она посмотрела на меня. Одну секунду.

– Меня… – она быстро моргала, – …нужно предупреждать заранее.

Я надела халат.

– Хорошо. Насколько заранее?

– Что?

– Я просто не знаю, ты имеешь в виду час, день или…

Она уставилась себе на колени, словно подросток, которого отчитывает родитель. Чуть погодя вопрос испарился – сейчас на него не было ответа. Я встала и заварила чай.

Я по-прежнему чмокала ее время от времени, но губы у нее, казалось, сжимались – чуточку вздрагивали. Иногда я жалела, что мы не деремся попросту, как встарь, но теперь это невозможно, и нам нужно было бы нанимать няньку. Да я и не хотела с ней драться на самом деле; она и зловредной больше не была. Мыла за собой посуду и прилежно косила траву во дворе, надев грязные резиновые сапоги, доходившие ей до колен. Где она их взяла? Или это Рика сапоги, в которых он садовничал. У меня в груди внезапно расцвела печаль – словно я скучала по бездомному садовнику. Или скучала по прошлому – по больнице, медсестрам, кнопкам вызова, по тому, как она выглядела с косами и в хлопковой больничной рубашке не по размеру. Первая фиолетовая отметка все еще оставалась в верхнем углу доски, но, если не знать, что́ это, можно было бы принять ее за остаток чего-то другого, теперь уже полностью стертого.

Я работала над неким замыслом. Обдумывала его по несколько секунд – и откладывала. Через пару дней, когда Джек будет спать, придется этот замысел достать и поработать над ним подольше. Все равно что большая вышивка гладью: не хотелось смотреть на всю картину целиком, пока она не будет готова. Дело в том, что готовая картина очень печальна.

Мы влюбились друг в друга; это все еще было правдой. Но в подходящих психологических условиях человек способен влюбиться в кого или что угодно. В конторку – вечно на четвереньках, вечно не против, вечно вся для тебя. Какова продолжительность жизни у подобных маловероятных любовей? Час. Неделя. Несколько месяцев в лучшем случае. Конец естествен, как времена года, как старение, как созревание фруктов. И это самое грустное – винить некого, обратить невозможно.

И теперь я просто ждала, когда она меня бросит, заберет мальчика, который по закону мне не сын. Однажды совсем скоро его здесь не будет. Она проделает это резко, чтобы избежать сцен. Вернется домой; Карл и Сюзэнн помогут его растить. Сейчас они не разговаривали друг с другом, но все изменится, когда она явится к ним на порог с ребенком и багровым вещмешком за плечом. С этим новым пониманием моего положения появилась шаткость, ушел аппетит; я держала Джека на холодных руках, вечно на грани слез. Впервые в жизни я поняла телевидение – зачем его все смотрят. Оно помогало. Ненадолго, но от минуты к минуте – да. Пищи мне хотелось лишь одной – ненастоящих, не органических чипсов и печений, а также одной, в особенности привязчивой еды, совмещавшей и то, и другое – жареных соленых крекеров. Когда они заканчивались, я оставляла Джека с ней и отправлялась в «Ралфз».

– Если проснется и заплачет, подожди пять минут. Он, возможно, через пару минут сам заснет.

Она кивала: Ага-ага, я знаю. Откачивала молоко.

– Можешь прихватить мне грейпфрутовую газировку?

По пути домой я осознала, что газировку забыла. А затем подумала: Не важно. Ее же не будет дома, когда я вернусь. Ни ее, ни его. И правда: ее машины на подъездной дорожке не было.

Извращение – заходить в дом всего через пару мгновений после ее отъезда. Надо подождать, пока оно затянется, осядет. К тому же я не могла двигаться – слишком сильно плакала. Пространными рваными всхлипами. Все случилось. Ой мой малыш. Кубелко Бонди.

Внезапно ее серебристый «ауди» подкатил к моей машине, на пассажирском сиденье – две двухлитровки диетической «Пепси», Джек – в автокресле, спит. Мы обе вышли из машин.

– Я дала ему поплакать пять минут, но он не перестал, – прошептала она через капот. – Взяла его прокатиться.

С тех пор я постоянно держала Джека при себе и старалась делать такое, что он вспомнит, на клеточном уровне, после того, как она его заберет. Я организовала поездку на променад в Санта-Монику, где много бодрящих, незабываемых видов и звуков.

– Можно я друга приглашу? – спросила Кли.

– Какого друга? – сказала я.

– Да не важно, ерунда.

На променаде толпились сотни грузных людей, поедавших исполинские жаренные в масле предметы из теста и неоновую сахарную вату. Кли купила обжаренное в масле печенье «Орео».

– От этого будет сладкое молоко, – сказала я, думая о воспалительных свойствах сахара.

– Что? – проорала она поверх надрывного визга «американских горок». Всякий раз, когда вагончики катились мимо, какая-то латиноамериканка вскидывала своего младенца в воздух, он шевелил ногам и руками – думал, что катается. Когда вагончики приехали в следующий раз, я вскинула Джека в унисон с ними – такое он запомнит. Женщина улыбнулась, а я произвела почтительный жест – сообщила ей, что не пытаюсь обскакать ее, что вожак у нас – она. Мы вскидывали наших младенцев в воздух, снова и снова, показывая им, каково это – быть матерью, как любить до полного ужаса и без всякой возможности выкарабкаться. Руки у меня устали, но не я решала, когда прекращать. Как же я мечтала оказаться среди людей, что прогуливались вокруг с такой беззаботной свободой. «Горки» внезапно и с грохотом остановились; дверки, клацнув, открылись, и гроздь мужчин и детей поковыляла к моей латиноамериканской соратнице, хохоча, на слабых после катания ногах. Мне едва хватило сил уложить Джека в слинг – руки повисли, как макаронины.

А Кли исчезла.

Я задержала дыхание и замерла в полной неподвижности; толпа бурлила мимо.

Она подождала, пока я отвлекусь.

Ее забрал друг.

Они уже на полпути в Сан-Франциско.

Она бросила Джека.

Я взяла его лицо в ладони и попыталась дышать ровно. Он еще не знал. Это ужасно, это преступление. Или, может, таков был ее план с самого начала – щедрый, зрелый выбор. Глаза мне затопило. Она в меня верила – что я одолею. И я одолела. Облегчение, смешанное с потрясением оставленности. Я кругами побрела, спотыкаясь, к выходу, затем в туалет, затем онемело наблюдая за каким-то щуплым папашей, никак не попадавшим в резиновую уточку из ружья – бац, бац… бац. Она тоже за ним наблюдала. Стояла неподалеку в рубашке «под смокинг», жевала громадный крендель. Щуплый папаша сдался, Кли миролюбиво осмотрелась по сторонам – поискала, на что бы еще поглазеть. Увидела нас, помахала.

– Как думаешь, с ружьем мухлевали?

– Наверное, – сказала я дрожко.

– Все равно попробую. Подержишь?

Прошел еще месяц, и я осознала, что она, возможно, не догадывается. Мне, может, предстоит ждать много лет. Она, вероятно, состарится в этом доме, с сыном и подчиненной ее родителей, так и не поняв, что ей полагается меня бросить. Ее раздражение на меня уляжется, белокурые волосы сделаются бело-седыми, она потучнеет. Когда ей исполнится шестьдесят пять, мне будет восемьдесят с чем-то – просто две старухи со старым сыном. Ни для меня, ни для нее пара не идеальная, но, может, сгодится. Эти отношения – славная утеха, и я подумала, их может хватить мне на неопределенно долго, этого тайного хлеба. И вот однажды после обеда мы с Джеком возвращались из парка и заметили вдали нечто.

Что это там у обочины? – спросил он.

Человек, – ответила я.

Сгорбленный серый человек. Кли. Волосы у нее не потускнели – потускнела кожа. И лицо серое. Изможденное и раздавленное бременем до того тяжким, что всякому видно: эта женщина терпеть не может собственную жизнь. И вот так она собиралась ее прожить – сидя на бровке, куря. Сколько она уже тоскует? Месяцы – теперь это стало очевидно. Она закурила, как только мы привезли Джека домой. Такое происходит постоянно: мимолетная страсть пересиливает истинный путь человека, и дальше уже ничего не поделаешь. Я глянула на Джека: он озабоченно хмурился.

Она бывает очень энергичной, – уверила его я. – И веселой.

Он мне не поверил.

Она подняла голову и смотрела, как мы к ней идем. Ни взмаха рукой – лишь усталый брык сигареты в канаву.

Один из любимейших моих сериалов – о выживании одного человека в глуши. В недавней серии у этого человека застряла в камнях нога, и ему ничего не оставалось – лишь отпилить стопу крошечной ножовкой. Он пилил и пилил, а потом отшвырнул кусок своей стопы в кусты. Она была черно-синей. В нашем случае стопа должна была отпилить себя – и освободить человека. Освободить Кли. Я бы сделала это нежно, церемонно, однако с не меньшей несгибаемой решимостью. Я содрогнулась; вырвалось паническое поскуливание. Так, как вышло, когда мать Кубелко забрала его впервые, не получится, мне уже не девять лет. Я никогда не оправлюсь. Но нельзя удерживать его, удерживая ее, это не по-матерински, не по-супружески и добром вряд ли кончится. Берись за ножовку. Пилить, пилить, пилить, пилить.

Настоящие свечи пожароопасны, поэтому я купила электрические церковные, включавшиеся, если их тряхнуть. Тридцать штук – трясти пришлось много. Аудиодиск с грегорианскими хоралами – не «наша песня», но очень похоже на то, что мы слушали по радио в то первое утро. Я поставила этот диск, потихоньку, и выключила весь свет. Мы с Джеком смотрели на пластиковые язычки пламени, плававшие в темноте; среди них была одна всамделишная свеча – гранатово-смородиновая, которую я подарила ей почти два года назад. Комната мерцала и светилась. Я пыталась плакать молча, чтобы ребенок не заметил. Рот перекосило, он открылся, слезы катились в него потоком. От мысли остаться опять одной после того, как мы были втроем – от мысли о тишине и безупречном порядке после всего этого шума.

На то, чтобы уложить Джека спать прежде, чем Кли вернется с работы, у меня было сорок минут. Я выкупала его, словно в последний раз. Его колыбельная песня выбиралась из меня наружу как панихида, и я открыла «Косматую семейку», однако сказка оказалась чересчур сокрушительно уютной – с поправкой на обстоятельства. Джек завозился и забеспокоился.

С чего такое маловерие? – спросил он.

Я сказала, что вера здесь ни при чем, нельзя все время получать что хочется. Но он был прав. Настоящая мать швыряет свое сердце через забор и лезет следом.

Я закрыла «Косматую семейку», выключила свет и взяла его на руки.

Эк я себя накрутила, да? Вот глупая Милли. За твою долгую-долгую жизнь мы еще простимся миллион раз и поздороваемся миллион раз.

Джек взглянул на меня; его интересовало, куда делась сказка на ночь.

Ладно. Однажды, – начала я, – когда ты вырастешь, я буду ждать тебя с самолета, ты будешь лететь. Ты будешь возвращаться из Китая или с Тайваня, и я встану, когда объявят твой рейс. Кли тоже встанет, она будет рядом. Мы будем ждать со всеми остальными мамами, папами, мужьями и женами, в конце длинного зала прилета. Пассажиры начнут просачиваться по коридору. Я буду искать, искать, сердце у меня забьется, где же, где же, где же – и тут я увижу тебя. Джек, мой малыш. Вот он ты, высокий, красивый, со своей девушкой или парнем. Я буду махать тебе, как сумасшедшая. Ты меня не заметишь – а потом заметишь. Ты помашешь. И я не смогу удержаться, я побегу к тебе по залу. Это слишком, но уж если я побегу – не остановлюсь. И знаешь, что ты сделаешь? Ты тоже побежишь. Ты побежишь ко мне, я побегу к тебе, и мы, приближаясь друг к другу, станем смеяться. Смеяться, смеяться, бежать, бежать, бежать, и будет играть музыка, медные духовые, высокий гимн, ни единого сухого глаза в зале – и финальные титры. Аплодисменты дождем. Конец.

Он спал.

Когда она вернулась с работы, грегорианский хорал еще играл. Я ждала в озаренной свечами комнате. Она сунула голову внутрь, оторопела. Я налила текилу в единственную в доме стопку: последние шестнадцать лет в ней лежали пыльные заколки.

– Странный свет, – сказала она, пригубив и оглядываясь по сторонам. Диск перебрался на следующую песню, гимн умолкания. Онемевшие, мы забрались в постель.

Я лежала с ней, она свернулась рядом, как встарь, буквой «S».

Песня доиграла до конца, началась новая, одинокий голос в беспредельном соборе взбирался ввысь, отдавался эхом, восхвалял. Певца вознесло и осветило благодарностью – не за что-то отдельное, а за всю его жизнь, в том числе – и за муки. Даже на латыни было ясно, что он благодарит Бога в особенности за муки, за то, как они позволили ему так крепко прикипеть к миру. Я сжала ее руки, она теснее обняла меня.

– Тебе придется съехать.

Она застыла. Я представила человека, который пилит себе большой палец. Закрыла глаза и стала пилить, пилить.

– Тебе нужно обжить свою первую квартиру, научиться заботиться о себе, быть свободной. Влюбиться.

– Я влюблена.

– Это приятно. Что ты это говоришь.

Она не повторила.

Поскольку она лежала позади меня, я долго не знала, что происходит. И тут она резко вдохнула, втягивая слезные сопли обратно в горло.

– Я не знаю, как буду… – Она шмыгнула носом мне в шею. – …о нем заботиться.

Я досчитала до девяти.

– Я бы могла – если хочешь – оставить его тут. В смысле, пока ты не обживешься.

Теперь она плакала так, что я это ощущала – все тело у нее тряслось.

– Кажется, я худшая мама из всех на свете, – выкашляла она.

– Нет-нет-нет. Совсем нет.

Диск все играл и играл. Может, начал заново, сложно сказать. Мы уснули. Я встала, дала Джеку бутылочку. Вернулась, скользнула к ней в объятия, спала, спала. Утро заблудилось по пути домой. Мы пролежим так вечно, вечно прощаясь, никогда не расставаясь.