ВОСПОМИНАНИЯ ГВАРДИИ СЕРЖАНТА КАДЖАРА САДЫКОВА

Мать рассказывала мне, что кровь из моей пуповины пролилась на каракумский песок. Наш глинобитный домишка стоял на самом краю села, и сразу же за растрескавшимся, скособоченным дувалом, почти подпирая его, теснились дымящиеся на ветру и медленно оплывающие барханы. Но мне, еще в пеленках увезенному из села в город, так и не пришлось жить рядом с барханами. Увидел я их по-настоящему только на фронте, в Приднепровье.

…Подходил к концу сорок третий год. Вокруг нас угрюмо громоздились горы песка. Кривыми зигзагами на них темнели траншеи.

На нейтральной полосе, прямо против моего окопа, левой рукой обнявши землю, закостенело лежал человек в выцветшей шинели.

Я знал его. Он был сапером, к каждую ночь, неожиданно появляясь из темноты, ему приходилось проползать мимо меня туда, к нейтральной полосе, — искать и обезвреживать немецкие мины. Вчера он даже спрыгнул ко мне в окоп, чтобы покурить украдкой, в рукав шинели. Мы перебросились несколькими словами. До войны он был маркшейдером в Горловке, — я никогда и ничего не слышал об этой профессии. Покурив и старательно затоптав окурок, он полной грудью вдохнул степной, саднящий ноздри воздух и даже, как мне показалось, закрыл глаза от удовольствия.

— Ух, какая силища! Дай бог, останусь живым, приеду после войны отдыхать сюда, вместе с женой и детишками.

И вот он лежит на скосе песчаной двугорбой высоты, и его правая рука повисла в воздухе, зацепившись за колючую проволоку. Пули, пролетающие над ним с той и другой стороны, иногда задевают о проволоку, и тогда ворчливо и недовольно тарахтят привязанные к ней проржавевшие консервные банки. Рвутся снаряды, и взрывные волны, накатываясь на деревянные рогатки, опрокидывают их. А сапер лежит, безучастный ко всему, не меняя позы. И только рука его замедленно и безвольно шевелится вместе с проволокой.

Нужно было бы вызволить его оттуда и предать тело земле. Но как это сделать! По самому гребню высоты идут вражеские траншеи, ощетинившиеся дулами автоматов и пулеметов.

… Подходил к концу сорок третий год. Путь от Волги до Эльбы не был пройден еще и наполовину. И никто из нас не знал, что в запасе у нас целых семнадцать месяцев войны.

Одиннадцать автоматчиков — отделение, которым я командовал, — используя выпавшую передышку, готовились к предстоящему штурму. Старательно надраивали автоматы, и они сверкали, как ложки в ресторане.

…Перед наступлением нас построили. В строй встали десять человек. Одиннадцатый оцепенело застыл перед строем и на него были направлены дула наших автоматов. Его левая рука, неуклюже забинтованная, висела на перевязи. Он старался не смотреть на нас, отводя плохо слушавшиеся глаза в сторону двугорбой высоты, которую нам предстояло взять.

Днем он сам прострелил себе руку, обернув ее мокрой тряпкой. О чем он думал, совершая это преступление? Может, о том, что вернется домой, к близким и будет за праздничным столом похваляться своими воинскими подвигами… А что он думал сейчас, стоя перед теми, кто делил с ним все тяготы окопной жизни?..

Нам было не по себе. Каждый из нас готов был пойти на самое опасное задание, только бы не это… Но он служил в нашем отделении, мы, и никто другой, обязаны расстрелять его.

Зачитали приговор.

— По предателю Родины…

Десять автоматов вздрогнули.

— …огонь!

Автоматы затрепыхались в наших руках, словно норовили вырваться. Потом наступила полная тишина. А он стоял, как и прежде, стараясь не смотреть на обмотанную грязным бинтом руку. Видно, все мы, поддавшись приступу минутной жалости, понадеялись друг на друга. Жалость! А ведь он не жалел нас, когда спускал курок автомата, хотя знал, что после этого на каждого из нас придется чуточку больше смертельной опасности и чуточку меньше надежды дожить до победы.

…И снова:

— Огонь!

Стройный, короткий залп эхом отдается в вечернем влажном воздухе.

Я давно заметил этого автоматчика, укрывшегося в одном из колен траншеи, откуда хорошо простреливалась прилегающая местность. Шагах в трех от меня траншея делала изгиб, и добравшись до этого изгиба, я мог бы достать его прикладом. Но он короткими очередями заставлял меня прижиматься к земле. Наконец, выждав удобный момент, я рывком метнулся вперед. И не успел еще перевести дыхание, как рядом со мной на дно траншеи упала граната с длинной деревянной ручкой. Я инстинктивно потянулся к ней, но откуда-то из-за плеча неожиданно вывернулся Гриценко и схватил ее раньше меня. И тотчас же оглушительный взрыв швырнул его на меня. Я не выдержал навалившегося и как-то враз отяжелевшего тела и упал. Когда я встал на ноги, то первое, что увидел, был окрашенный и склеенный кровью белобрысый чуб Гриценко.

…В безлунные ночи Днепр поблескивал тускло, словно вороненная сталь. Древняя песенная река! Как мечтал Гриценко зачерпнуть в горсть твоей воды и пить, пить, пить ее. Он не дошел до тебя нескольких шагов, и навсегда остался лежать под невысоким холмиком на гребне двугорбой высотки. И как бы хорошо ни был ты виден, Днепр, с той высоты, Гриценко никогда не увидит тебя и не услышит твоего голоса. А я слышу, и мне сдается, что он похож на голос моего деда. И будто говорит он мне: «Убить врага могут и смельчак и трус. Но пожертвовать жизнью ради товарища способен только герой».

Конец зимы мы провели в окопах, вырытых по левому берегу Днепра. Только здесь, в самых низовьях, немцы еще удерживали правобережье. А выше Каховки их отбросили так далеко, что добраться до реки им трудно было даже самолетом.

Готовясь к предстоящей переправе, я осматривал свой вещевой мешок. Первым делом выбросил из него платяную щетку, недавно подобранную в немецком блиндаже. В наступлении можно обойтись и без нее. Главное, чтобы были набиты патронами автоматные диски да две-три гранаты оттягивали солдатский ремень, чтобы отполированная ручка зачехленной лопатки привычно постукивала по бедру, а в вещевом мешке, любовно завернутая в полотенце, лежала буханка хлеба. Если все это в порядке, остается не спеша, сноровисто намотать портянки, повесить на шею автомат и ждать команды.

Так или примерно так поступал почти каждый из нас. И только ефрейтор Самсонов словно не к переправе готовился, а собирался на гулянье в городской парк. Он остервенело тер сапоги бархоткой, старался придать им зеркальный блеск.

Набегающий ветер перемещал небольшие, с ладонь, ровные листки бумаги, во множестве валявшиеся на берегу. Это были немецкие листовки, только что сброшенные с самолета. В них нам предлагалось сдаваться в плен.

Свернув из листовки цыгарку, Алексеенко глубоко затянулся и долго не выпускал дым. На его лице появилось выражение сосредоточенной задумчивости, словно он в эту минуту решал что-то важное для себя.

— И что это за бумага у фрицев, мутит с нее, — сказал он, смешно сморщив лицо, и метнул цыгарку в воду.

По Днепру в разных направлениях плыло несколько лодок. Изредка между ними падали вражеские мины или снаряды. И в том месте, куда они падали, вскидывались яростно-белые, бурлящие фонтаны воды. По тому, как разрозненно и беспорядочно ложились снаряды, мы безошибочным солдатским чутьем угадывали, что хоть немцы и зазывают нас в плен, но сами они уже навострили лыжи на запад.

И вот на старой, каким-то чудом державшейся на поверхности лодчонке, мы плывем по Днепру. Снаряды падают, обдавая нас тяжелыми брызгами холодной воды. На волнах, белыми брюшками кверху, покачивается мертвая рыбешка. И все ближе и ближе придвигается к нам правый холмистый берег реки.

В первое правобережное село мы вошли после того, как там уже побывали бойцы первого батальона. Заплаканные, не знающие, как выразить свою благодарность, украинки, повязанные белыми платками, на широком расшитом рушнике протягивали нам каравай теплого пахучего хлеба.

…Только мы оставили позади крайние хаты села, как кто-то крикнул:

— Гляньте-ка, фриц!

И все увидели, как затравленным зверем мечется в пустом поле фигура немецкого солдата. Кто-то выстрелил ему вдогонку. Но он был так далеко, что автоматная очередь не достала его.

— Волков! — крикнул я. — А ну-ка, сними его.

Волков, человек немногословный и обстоятельный, поставил на сошки противотанковое ружье, прицелился и нажал спуск. Немец словно бы споткнулся, замер на мгновенье и рухнул, как подкошенный.

— И чего это ему удирать вздумалось, — недовольно проворчал Волков, направляясь в поле и увлекая за собой других.

— Чего, чего! — возразил ему Суханов. — Совесть нечиста, наверное… Вот чего.

— Совесть! — продолжал ворчливо Волков. — А ты видел, чтобы у фашистов совесть водилась?

Алексеенко присел возле немца на корточки.

— Братцы, а ведь он жив…

В отделении Алексеенко исполнял обязанности санитара. Но ему еще ни разу не доводилось показать себя на деле. Немец оказался его первым пациентом. Поэтому, наверное, и тряслись у нашего Алексеенко руки, когда он короткими крестьянскими пальцами, выпачканными в крови, неумело накладывал повязку.

Просвечивающиеся красноватые веки немца, опушенные белесыми выгоревшими ресницами, на секунду приоткрылись и тут же захлопнулись снова — совсем, как у куклы. Страх сковал его.

Конечно, тот пулеметчик, что зарылся в землю на самой вершинке кургана, знал, что сопротивляться бессмысленно.

Но и сдаваться не хотел. Рота ушла вперед, а наше отделение вот уже с полчаса топталось из-за него на месте. Ближе всех к нему лежал Поляков. Ему оставалось сделать короткий рывок, чтобы очутиться в ложбинке, где его уже не достанут пули. А если бы немец захотел все-таки и там достать его, то ему самому пришлось хотя бы на самую малость выглянуть из своего укрытия.

— А ну-ка, прижмите его ненадолго, — подморгнул нам Поляков. — Я попробую.

И разом скороговоркой затараторили наперегонки наши ППШ. Пулеметчик замолчал на мгновение. Но и этого было достаточно, чтобы Поляков переметнулся в безопасную зону. Немец почуял недоброе, но было уже поздно. Тяжело отдуваясь, Поляков полз к высотке, готовый бросить в окопчик гранату.

— Эн, немец, слышишь? Хенде-хох! — крикнул он.

Пулеметчик ответил злой захлебывающейся очередью.

А когда Поляков совсем уже было изготовился к броску, тот приподнялся с гранатой в руках. Чья-то автоматная очередь подсекла его.

Об этом селе, которое называлось Ивановка, мы знали и раньше. Почти всю зиму наша рота стояла в селе Казачьи лагеря. А на противоположном берегу реки, на склоне холма раскинулась Ивановка, И вот, спускаясь вниз по правобережью, мы пришли сюда.

Окна приземистых мазанок под почерневшей, иссохшей соломой зияли провалами, как глазницы человеческих черепов. Некоторые из них были перекрещены истрескавшимися досками. И горькая полынная тишина стояла вокруг: не слышалось ни мычания коров, ни кудахтанья кур. Даже собаки словно бы разучились гавкать. Молча, голодными глазами встречали они нас.

— Когда вы стояли на том берегу, — сказала нам молодая, но уже с глубокими, тяжелыми морщинами женщина, — мы вечерами слушали, как вы поете.

И вытерла уголком чистенького, аккуратно залатанного в нескольких местах платка наполненные слезами глаза. Я протянул ей банку консервов. Но она из-за слез не увидела их. По всему ее виду я чувствовал, что множество слов, скопившихся вот для этой минуты, нетерпеливо теснилось в ее груди. И у нас были припасены вопросы, но не было времени. Командир роты поторапливал нас.

Сводки Совинформбюро, несколько опередив события, сообщили об освобождении этой железнодорожной станции. И возможно, кто-нибудь далеко отсюда радовался сейчас этому событию. А мы в это время лежали, прильнув к земле, на самой ее окраине. Нудно моросил мелкий противный дождь. Все, что было на нас, вымокло до нитки. От холода коченели ноги.

На рассвете, то ползком, то перебежками, вжимаясь в чавкающую и расползавшуюся грязь, мы вышли к полотну железной дороги. Дождь затих. Чем ближе подвигались мы к станции, тем яростнее заливались немецкие пулеметы. Пули злобными стаями проносились над нашими головами. И мы перестали замечать, что под нами не земля, а сплошное месиво холодной вязкой грязи.

Впереди меня полз Миронов. Вдруг я увидел, как он привстал и, удобно устроившись, словно перед ним были не яростно отстреливающиеся немцы, а тренировочные мишени, прицелился и выпалил весь диск своего автомата. А потом быстро перемахнул через железнодорожное полотно. За ним перебежали другие.

Наши части обошли немецкие траншеи с тыла и появились так неожиданно, что фашистские пулеметчики не сразу поняли, в чем дело. А когда они разобрались, что к чему, им больше ничего не оставалось делать, как поднять руки. И только один из них стоял, тесно прижав ладони к бедрам, и смотрел на нас. Соседи что-то торопливо и зло говорили ему, но он по-видимому не слушал. Мне уже приходилось встречать таких ярых гитлеровцев со слепым застывшим взглядом, и я знал, что они бывают способны на все. И, как бы подтверждая мои мысли, долговязый немец с лицом, искаженным гримасой безотчетной одержимости, выхватил откуда-то небольшую, как куриное яйцо, гранату, прижал ее к животу и выдернул предохранительную чеку.

Граната взорвалась трескуче и негромко. Фанатик как-то нелепо подскочил и опрокинулся на спину. Стоявшие рядом немцы резко отбежали в сторону, обрызганные кровью самоубийцы.

здесь непонятно — страницы шли друг за другом (94–95), а текст вот так, как есть

дом, костру — погреться.

— Смотрите, это ж пшеница горит, — раздался чей-то возмущенный голос.

И все мы, будто по команде, отодвинулись от костра. Горит пшеница. Это тогда, когда тысячи, десятки тысяч людей пухнут с голоду.

Названия села, хоть убейте, не помню. Не то Широкая Балка, не то Богоявленка. Бой за него разгорелся с самого утра. Нашу роту автоматчиков оставили в резерве. И мы, пока было время, отдыхали в заброшенном сарае. Только я задремал, как прозвучал голос с привычными командными интонациями:

— Вещевые мешки оставить!

Командир роты стоял в светлом проеме двери, освещенный мягким утренним солнцем.

Все ясно, нас вводят в бой.

Мы идем по глубокой сырой балке, почти не сгибаясь. В поле, за балкой, под вражескими пулями нам придется продвигаться ползком, прятаться за случайные бугорки, вжиматься в любую ямку и колдобину.

Вот оно и поле, бугристо повышающееся к горизонту, со всех сторон прощупываемое немецкими пулеметами. Их не видно, они хорошо замаскированы, но мы по участившемуся сердцебиению чувствуем их близкое присутствие и понимаем: не зевай!

Фронтовику все нипочем: отыщется ровный, более или менее сухой кусок земли — вот и постель готова. А небо, если с него не льет, — чем не крыша? Когда неистовствует солнце или высыпают все до одной звезды, солдат не поднимет глаз к небу, если только не услышит нарастающего рокота авиамоторов. Зато стоит набежать тучам, глаза солдата сами по себе обращаются вверх: не собирается ли зарядить дождь? А то, может, повалит сырой промозглый снег?

Но сегодня небо чистое, как днепровская гладь в погожий день. И если бы не легкие серебристые облачка, то его можно было бы вовсе не приметить. И земля что надо — ни мокрая, ни сухая. Идешь — и ни грязи тебе, ни пыли. Слабый ветерок чуть шевелит привядшие былинки. Вдоль дороги вперемежку торопятся на запад повозки и тягачи с зачехленными орудиями, пехотинцы и мотоциклисты, Коптят небо походные кухни. Все спокойно.

Спокойствие на войне обманчиво.

…Немецкий шестиствольный миномет ярился сильнее взбесившегося верблюда. При желании можно было увидеть, как в небе описывают огненные дуги грузные снаряды. Но ни у кого не возникало такого желания. Напротив, каждый старался в эти мгновенья плотнее прильнуть к узкому дну окопа. Мины ложились в шахматном порядке, разбрасывая острые, как бритвенные лезвия, осколки металла.

При взрывах горячие и сильные волны воздуха, подобно распрямившейся стальной пружине, били по стенкам окопа. Стенки сближались, и казалось, вот-вот ты будешь раздавлен ими. Когда в ноздри бил едкий запах жженного пороха, мы с облегчением вдыхали и приподнимались с земли. Одна за другой над брустверами окопов появлялись серые, видавшие виды солдатские шапки. И люди, только что жавшиеся к земле, отряхивались как ни в чем не бывало, и кто-то даже пробовал шутить…

Когда мы врывались в город или селение, изгоняя немцев, нас везде встречали заплаканные глаза женщин. В Николаеве они были такими же, как и в Ивановке. Правда, не было ни букетов, ни оркестров.

…Из подворотни, чуть не столкнувшись с нами, выскочила двое с винтовками: парень лет девятнадцати и мальчишка.

— Там немцы!

— А вы кто такие?

— Мы? Партизаны…

Из окна дома, на который нам указал парень, высунулся короткий темный ствол автомата, и по булыжной мостовой зацокали пули.

— Сколько их там?

— Один…

— Один? — переспрашиваю я, помня, что они сначала сказали: «Там немцы».

— Немец один. Но с ним два полицая, распоследние сволочи. Со двора их подкарауливает Мишка. Так что бежать им некуда. Вот сейчас пульну в них гранатой, — и парень вытащил откуда-то из-за пазухи лимонку.

— А ну, погоди, — схватил я его за руку.

Мне не раз приходилось быть свидетелем отчаянной дерзости юных партизан, поэтому не хотелось, чтобы сейчас этот парень рисковал. Я вспомнил одного в Мелитополе — за неоправданный риск он зря поплатился жизнью.

Крепко стиснув лимонку и прижимаясь к стене, я стал медленно продвигаться к окну, из которого строчил автомат. Если он не выглянет из окна, — подумалось мне, — ему ни за что не усидеть меня. А выглянуть он вряд ли решится».

Но случилось то, чего никто не ожидал. Дверь дома шумно распахнулась, и из нее на улицу выскочили двое верзил, будто кто-то торопил их пинком пониже спины; остановились в нерешительности, озираясь вокруг и подняв руки над головою. За ними вышел немец. Секунду помедлив, он с силой швырнул наземь автомат и тоже поднял руки. Партизан, что постарше, подскочил к полицаям и с размаху огрел прикладом одного из них.

— Э, друг, — крикнул я. — Так нельзя!

— Если бы ты знал, товарищ сержант, сколько этот гад своими руками сгубил людей. Я дал слово, что сам вздерну его на первой перекладине.

— Если так, — сказал я, — потерпи немного. Я думаю, что военный трибунал пойдет тебе навстречу.

Все наше отделение расположилось в одной хате. На улице шел дождь вперемежку со снегом. А здесь, в светлой крестьянской горнице, нам было хорошо. Я зашивал прожженную угольком дырку в шинели. Алексеенко громко храпел на широкой лавке, подложив под голову большие красные руки. Заман писал письмо, а Самсонов брился». Словом, каждому нашлось дело.

Поздно ночью нам предстояло сменить ребят, державших оборону на островке в одном из лиманов. Когда мы высадились из лодок, все еще шел частый мокрый снег. На вытянутом длинной и узкой полосой островке стояла мертвая тишина. Только слышно было, как вязли солдатские сапоги в липкой, как тесто, почве.

— Песочек, кажется, — проворчал кто-то.

— Ц-ц-ц! — предупредил я.

Земля легко поддавалась лопаткам. Но так же легко вырытые окопы заполнялись водой.

Перед самым рассветом начался бой. Немцы, воспользовавшись плохой видимостью, успели высадить десант. Их лодки ушли назад. Наши лодки тоже уплыли, забрав тех, кого мы сменили. А островок был слишком мал, чтобы на нем долгое время могли сосуществовать мы и они.

Целые сутки проторчали мы на этом островке. Если бы кого-нибудь из нас спросили тогда, что такое рай, то любой, не задумываясь, назвал бы тот дом с мирно потрескивающей печкою и разостланною на полу соломой.

А в лимане творилось настоящее столпотворение: ветер крутил жгуты из снега и дождя, забрасывал нас мокрым песком. Стоя по колено в воде и почти беспрерывно стреляя по немцам, которые остервенело держались за небольшой плацдармик на западной оконечности острова, мы уже перестали разбирать, когда на нас падали комки земли и камни, а когда осколки.

За высокой дамбой нам открылось совершенно ровное, если бы не воронки от снарядов, поле. Там и здесь, наспех присыпанные землей, торчали мины. Они чем-то напоминали шляпки грибов. В дымчатом свете утреннего солнца мы, старательно обходя эти грибы, повернули к дороге, ведущей в Одессу.

Отяжелевшие от усталости ноги, всю ночь месившие грязь в сплошном бездорожье, болезненно ныли. Автомат и вещевой мешок все сильнее оттягивали плечи и сдавливали спину и грудь. Ввалившиеся от бессонницы и утомления глаза сами собой закрывались. Но, как путешественник, завидя издали брезжущие огоньки привала, убыстряет шаг, так и мы все заметно оживились, внутренне встряхнулись и приободрились, едва увидели вдали очертания большого города.

Словно бы сбившись в большой и бестолковый караван, улицу запрудили машины самых разных марок. Они ревут и вздрагивают корпусами, хотя водителей за рулем нет.

Над нами, весело тарахтя, проносится «кукурузник» и сбрасывает, пачка за пачкою, листовки.

— Ты посмотри, Каджар, — говорит Алексеенко, стоя на затертых ступенях, ведущих вниз, в бывшую пивную. — Посмотри, сколько чемоданов и разного барахла на машинах. Небось, награбленное все это. Оттого, видно, так люто они и сопротивляются.

— Я сам думаю о том же, — отзывается Каджар. — Ведь они понимают, что их песенка спета, что заперты они со всех сторон, как в мышеловке, и все-таки отбиваются. А вон в соседнем квартале давно уже прекратили сопротивление — вышли на улицы с поднятыми руками.

— А возможно, здесь какие-нибудь особые немцы, — высказываю догадку я. — Эсэсовцы, наверное?

На мостовую медленно, как осенние листья, переворачиваясь в воздухе, падают и падают листовки. В них напечатаны стихи;

Ты одессит, Мишка, а это значит, что не страшны тебе ни горе, ни беда!

Солдаты, поймав листовку, читают стихи, смеются и снова, очередь за очередью, бьют по заложенным кирпичами окнам дома.