Лозик
Лозика я помню, мне кажется, с тех пор, как помню себя, родителей и брата Алешу. Климовы жили почти по соседству, через дорогу метрах в шестидесяти от нашего дома. Несмотря на типично русскую фамилию, род их, как и значительная часть елизаветовских семей, имел глубокие польские корни. Имена, даваемые в семействе Климовых, подтверждали его польское происхождение: Юсько, Антось, Сяня, Франек, Стася, Лозик.
Лозик, дружил с Алешей. Часто бывая у нас, бывало, играл со мной, задавал вопросы. Когда Алеша уходил к Лозику, я, как хвост, увязывался за ним. Брат гнал меня домой. Его поддерживали сверстники. Поддерживали все, кроме Лозика. Глядя на меня, плачущего, он добродушно, с оттенком стеснительности, говорил:
— Пусть идет. Никому он не мешает.
Широкий двор Климовых от улицы был отгорожен дощатым забором. Используя горизонтально прибитые доски, как щебли (перекладины) лестницы, мы без труда проникали во двор, минуя штакетную калитку. Правую половину двора занимали редкие сливовые и вишневые деревья. Старый приземистый дом в глубине двора был незаметен за огромным раскидистым орехом. За домом росли несколько мелких деревьев и кустов. Межу с усадьбой Кугутов обозначили несколько кустов желтой акации.
Гораздо интереснее для детворы была левая половина двора, граничащая с Сусловыми. Все пространство от забора до большого дома было заполнено густыми зарослями клена. Густые деревья имели возможность расти только в высоту. Тонкие боковые веточки усыхали и обламывались у самого ствола руками и ногами взбирающихся на них детей. Даже в летние солнечные дни под сливающимися темными кронами царил зеленый полумрак. Лозя, Алеша, Боря Кугут, Ваня Горин и Вася Тимофеев взбирались под самые кроны.
Начинались, казавшиеся на земле незатейливыми, игры в прятки и догонялки на высоте пяти и более метров. Удирали, перелезая с одного дерева на другое. Если расстояние между деревьями было значительно больше вытянутой руки, догоняемый забирался выше и тонкий ствол клена, который под тяжестью наклонялся, переносил на соседа тренированное детское тело. Все участники игры досконально изучили направление наклона каждого дерева. Часто догоняющий двигался наперерез, зная, куда приведет догоняемого дорога на высоте 4 — 5 метров.
Мы, младшие, с замиранием сердца и страхом, тошнотой подходившим к нашему горлу, наблюдали за акробатическими телодвижениями старших. Прошло несколько лет, и уже мы, подросшие, так же перепрыгивали с дерева на дерево, вызывая такой же страх младших. Только наши догонялки обогатились громкими воплями, воем и улюлюканьем после несколько раз правдой и неправдой просмотренных фильмов «Тарзан» и «Фанфан Тюльпан.»
В развилки стоящих рядом деревьев ставили «прэнт» (металлический толстый прут — белорус.). На импровизированном турнике выполняли головокружительные гимнастические трюки. Устраивали состязания по подтягиванию на турнике. А потом играли в догонялки на земле. Только ходили на руках, вверх ногами. Я неоднократно пытался научиться ходить на руках, но у меня так ничего и не вышло.
Но чаще Лозик садился на приспу и, ударяя гибкими пальцами струны балалайки, извлекал давно знакомые мелодии, которые пел школьный хор, впереди которого почему-то спиной к зрителям дирижировала учительница Людмила Трофимовна.
Мне, тогда казалось, что если бы она повернула свое красивое лицо к залу сельского клуба, было бы куда лучше. Мои старшие двоюродные братья Иван и Степан были другого мнения. Их мама, тетка Мария была на моей стороне, только при этом почему-то сердилась на своих сыновей.
Наигрывал Лозя песни, которые односельчане пели на свадьбах и провожаниях в армию. После увиденного накануне фильма, уже на следующий день Лозик безошибочно играл мелодию прозвучавших там песен.
Я был без ума от Лозиной балалайки и музыки. Придя домой, я брал рамки для вощины с натянутой отцом проволокой и, подражая Лозику, играл на приспособленной «балалайке». После моих музыкальных упражнений отцу не раз приходилось перетягивать проволоку. Наконец он не выдержал. На оструганную доску он набил гвозди и, натянув несколько рядов проволоки, преподнес мне «балалайку» с условием, что я больше не буду трогать его рамки.
Вернувшийся со службы в армии, старший брат Лозика Франек привез редкостную по тем временам ценность — гармонь с венским строем. Через пару недель Лозик наигрывал на ней все мелодии, которые он исполнял на балалайке. Возможности гармони позволили обогатить мелодию. В Лозикиной игре появилась легкость и виртуозность. Его стали приглашать на сельские торжества и танцы в клубе.
Мне тогда казалось, что весь мир вращается вокруг Лозика и его гармони. Без сомнений я полагал, что всюду Лозик был центральным лицом, а жених и невеста, а также и все остальные собираются, чтобы слушать его и любоваться его музыкой. Дома я заводил патефон и встав перед зеркалом, играл на воображаемой гармони.
Мне казалось, что будь у меня настоящая гармонь, я играл бы лучше Лозика. В самом начале пятьдесят четвертого, когда уже работала сельская электростанция, отец купил радиоприемник «АРЗ». Уже стоя перед радиоприемником, я играл на «гармони» или дирижировал.
Видя мою ярко выраженную и неистребимую наклонность к профессии музыканта, в одно из зимних воскресений отец привез из Могилева довольно большую картонную коробку, плотно перевязанную шпагатом. Положив коробку на кровать, сказал:
— Пусть отогреется.
Особого интереса к картонной коробке я не проявил, так как отец часто привозил из Могилева коробки, в которых были различные вещи для хозяйства. К вечеру к нам пришел Лозик. Вместе с отцом они открыли коробку и… У меня перехватило дыхание. Лозик извлек сверкающую перламутровой инкрустацией гармонь. Белые и черные блестящие клапана. Целиком черные меха, при растягивании гармони сверкнули красным кумачом.
Лозик сел на стул. Ремень гармони перекинул через правое плечо Я старался запомнить каждое его движение. На передней панели гармони я увидел то, чего раньше не замечал. Витиевато написанное слово «Украина».
Лозик уселся поудобнее. Отец деликатно отошел в сторону. Я продолжал стоять прямо перед моей гармонью. Лозик потянул меха, перебирая пальцами клапана. Послышались звуковые переливы от утробных, отдающих где-то в груди и животе, до писка, который издавали надутые пищащие шарики, выменянные летом за тряпки у легендарного старьевщика Лейбы. Сдвигая меха, Лозик прошелся по клапанам вверх. В самом верху клавиатуры у меня снова начало зудеть в животе.
Неожиданно Лозик нажал сразу несколько кнопок, растягивая до отказа меха гармони. И вдруг… Полилась мелодия, которую я слышал не раз, и которую хрипло изрыгал, годами молчавший в великой хате (каса маре) патефон:
Слова с пластинок и по радио я запоминал с первого раза. А дальше, в моей голове возникла неразбериха:
Я никак не мог понять, какую песню играет Лозик. Подходит вроде и там, и там. До сих пор не могу различить. Если слова я запомнил на всю жизнь, то музыка — она скорее от бога.
Лозик мне что-то объяснял, показывал, какие кнопки нажимать, как при этом растягивать меха, какие кнопки нажимать одновременно на левой, басовой клавиатуре. Но я уже был далеко. Ждал, чтобы Лозик ушел, а я, оставшись один, заиграл по настоящему. Мама, отвернувшись к печке, посмеивалась. Тихо сказала отцу:
— Слухом он пошел в тебя. Это будет еще тот музыкант.
Я слышал мамины слова. Я тоже был уверен, что из меня получится великолепный музыкант. Я уже видел себя, окруженным слушателями на свадьбах и в клубе.
Наконец Лозик ушел. Отбросив все его наставления, я попытался перебрать все клапана сверху донизу и обратно. Пальцы не успевали, да и звуки почему-то были не те. Нажав клавиши всеми пальцами, я сильно растянул меха. О-о! Вот сейчас похоже! Я стал играть, как можно быстрее перебирая кнопки. Что-то не то.
Мои руки меня не слушались. Правой рукой я извлекал беспорядочные трели гармони, но левая рука, вместо того, чтобы басы звучали там-та-та, там-та-та, двигалась абсолютно симметричными движениями с правой.
Вспомнив, что Лозик, играя, наклонял голову влево, как будто слушая гармонь, наклонил голову и я. Никакого эффекта. Тогда, копируя Лозика, я начал постукивать правой ногой по полу. Снова ничего. А мама продолжала тихо посмеиваться у плиты.
А Лозик терпеливо ходил и внушал мне музыкальную науку. В итоге, благодаря его стараниям, я запомнил последовательность нажатия клапанов, чтобы наиграть некое подобие первой строчки «Дунайских волн» или «Волны Амура».
Летом я сидел на крыльце и, терзая инструмент, играл без конца одну и ту же строчку четверостишия из «Дунайских волн». Проходящий по улице Мирча Кучер, учившийся в одном классе с Тавиком, завернул во двор и сел рядом. Я протянул ему гармонь. Он что-то наигрывал, а потом взялся меня учить. Как педагог, по моему разумению, он оказался талантливым. После его ухода я уже играл и пел под собственный аккомпонемент удивительно подходящее четверостишие, разумеется, на чистом елизаветовском языке:
Наконец, убедившись, что не в коня корм, Лозик перестал ходить. Я вздохнул с облегчением. Музыка мне уже порядком надоела. Сначала гармонь красовалась на кровати напротив двери. Иногда приходили из клуба молодые парни и просили дать на вечер поиграть. Родители неохотно, но давали. Я был рад. В глубине души надеялся, что, разыгравшись, гармошка когда-нибудь заиграет и в моих руках.
Но гармонь так и не научилась играть. Долго стояла на столе, а потом на шкафу. Летом, улучив момент, пока родители были в поле, я снял гармонь со шкафа. Внимательно осмотрел ее. Увидев полукруглые блестящие головки возле мехов, кухонным ножом вытащил их по кругу. Все. Гармонь легко распалась на три части. Заглянув внутрь растянутого меха, я разочарованно откинул его в сторону.
Две оставшиеся части представляли огромное богатство. Там была куча разных рамочек с тонкими узкими пластинками, которые я уже видел у кого-то из ребят. Если зажать такую рамочку между губами и дуть, то получается музыка. Притом играет она не только, когда дуешь, но и тогда, когда тянешь воздух в себя. Не то, что резиновые пищалки, выменянные на тряпки у Лейбы. Все рамочки были прибиты короткими гвоздиками. Тем же ножом за короткое время я освободил все музыкальные рамочки из темного плена гармони. Сложив гармонь, легко вдавил на место гвоздики. Водрузил на шкаф. Совсем как новая.
Вытряхнув какие-то семена из торбочки, пересыпал туда пластинки, оставив две: короткую и длинную. Подув в длинную, я отбросил и ее. Держать в губах ее было неудобно. Да и звуки у нее были, как в туалете, неприличные. Короткая пела красиво. Положив несколько коротких рамочек в карман, я пошел на бульвар. Там рамочки имели огромный успех.
Вечером я вернулся домой с карманами, наполненными кучей полезных вещей. Среди них были и особенно нужные. Медная пуля с выплавленным свинцом для самопала на резинке. Кусок кинопленки, которую, туго свернув, обертывали «золотой» фольгой. Если поджечь, ракета, кувыркаясь, летела, куда хотела. Три чуть-чуть заржавелых шарика от шарикоподшипника и пустая коробка из-под папирос «Казбек».
Через много лет, я услышал песню нелюбимой мною Аллы Пугачевой:
При первых же аккордах каждый раз у меня перед глазами встает Лозик, безуспешно пытавшийся научить меня музыке.
Пилип
Моя тетка Мария, старшая сестра отца, жила в метрах ста пятидесяти ниже нашего дома на противоположной стороне улицы. Ее мужа Петра фашисты расстреляли восьмого июля 1941 года в числе двадцати четверых казненных односельчан. Ее сыновья — Макар, Степан и Иван были гораздо старше меня по возрасту. Мое раннее детство пришлось на их молодость. Казалось, что все мое детство один из них был на службе в армии, либо на флоте.
Старший Макар, как и мой отец, чудом избежал расстрела в сорок первом. Они стояли в одной шеренге, неподалеку друг от друга. В шеренге уже стоял мой двадцатитрехлетний отец. В шеренгу втолкнули и четырнадцатилетнего Макара, который был рослым и выглядел гораздо старше своих лет. А стреляли каждого десятого.
Тетка жила в одном дворе со своим свекром Филиппом Навроцким, которого в селе от мала до велика называли Пилип. Огороженный от дороги редкими кривыми кольями, двор был огромным, заросшим густыми зарослями клена. Двор пересекал медленный ручей, берущий начало двором выше у Жилюков, племянников моей бабы Софии. В девичестве ее фамилия была Жилюк.
Берега ручья были болотистыми, дно было устлано черными листьями, вода была совершенно прозрачной. По воде, как выстреленые, стремительно мелькали водомерки. В некоторых местах на дне ручья из-под земли били струйки воды, шевеля черные листья.
Берега ручья были болотистыми. Когда я прыгал, берег коротко подрагивал подо мной. Вдоль ручья росли старые ивы. Желто-зеленые тонкие ветки-прутики достигали воды. Они тихо шевелились вразброд и были похожи на ноги гигантского паука, тело которого было спрятано где-то в кроне.
За ручьем снова кленовая поросль, несколько сливовых деревьев, дворовая печка-плита. Возле плиты был вкопан столб, с косо вбитыми колышками. На колышках были одеты глиняный кувшин для молока, прокопченный горшок, оплетенный черной тонкой проволокой, обитая эмалированная кружка.
Хата деда Пилипа была небольшая, беленая, под почерневшей высокой, почти отвесной, соломенной крышей. Толстая стреха спускалась почти до двух маленьких подслеповатых окошек. По середине дома была широкая дверь из массивных досок без замка.
Замком служила тяжелая щеколда изнутри, которая открывалась снаружи с помощью крючка, который просовывался через отверстие в двери. Крючок все время был воткнут в соломенную стреху так, что в хату мог войти любой, владеющий секретом крючка. Секретом этим в селе владели все, так как во всех старых домах щеколды были одинаковыми.
Во дворе под сливами стояли станки для выделывания веревок. Это меня особенно привлекало и вместе с внуком Пилипа Каетаном Загородным мы часами играли во дворе, часто портя часть сделанной дедом работы.
Особенно нравилось мне точило из круглого белого камня, вращаемого деревянной ручкой. Нижняя часть точила была погружена в воду, налитую в деревянное выдолбленное корытце под камнем. При вращении часть точильного круга была постоянно в воде, что облегчало заточку и охлаждало инструмент.
Дед Пилип всю жизнь занимался выделкой веревок из конопли. За хатой деда были целые заросли этих высоких растений. А межи каждого огорода в селе так же были засеяны коноплей. В конце лета и осенью коноплю срезали и вязали в небольшие снопики, которые хранили прислоненными к стене, либо подвешенными под стрехой.
Из семян конопли издавна готовили конопляное молоко, которое было почти универсальным лекарственным средством. Его давали пить при простудных заболеваниях, туберкулезе, болезнях суставов и многих других болезнях.
Перед работой дед тщательно перебирал руками каждый снопик, почти не глядя. Он был полуслепой и слепота его нарастала, по словам родственников, очень быстро. Распущенные и спрыснутые водой снопики конопли старик ставил на терлицу (мялку) и мерными неторопливыми движениями доски с ручкой ломал коноплю между двумя досками на козлике.
Было много пыли. Чтобы не глотать пыль, Пилип устанавливал мялку с подветренной стороны. Мы же, наоборот, старались стоять с противоположной стороны и с наслаждением вдыхали удивительный аромат конопли. Затем мерными взмахами вверх-вниз старик выбивал об мялку коноплю. Мелкие продолговатые кусочки стеблей густо усыпали землю вокруг мялки.
Баба Варвара собирала эти осколки на домотканый половичок и топила дворовую печку, стоявшую напротив крыльца. Во второй половине лета мы с Каетаном приносили выломаные в огороде початки молодой кукурузы и пекли ее на конопляном жару. Кукуруза приобретала удивительно приятный запах и была очень вкусной.
Перефразируя, вырванную из контекста и брошенную в эфир в ходе горбачевской перестройки, ставшую крылатой, фразу, должен сказать, что тогда в СССР наркомании не было.
После мялки и трепки дед переходил к чесалу. Крупное чесало служило для вычесывания конопли в лыко, годное на веревки. Мелкое чесало, состоящее из рейки с часто забитыми снизу, отполированными до блеска гвоздями, служило для изготовления кудели. Нам очень нравилось брать кудель в руки, зарываться в нее лицом. Кудель была почти белой, нежной, воздушной, как копна волос.
Однако волшебство начиналось позже. До сих пор непостижимо, как почти слепой старик брал в руки точное количество волокон, ловким движением навивал пальцем и закручивал на катушку большого веретена, закрепленного на столбике. До сего времени не могу осознать последовательность ловких неторопливых движений.
Катушка крутилась и качалась одновременно и на нее равномерно накручивалась гладкая, очень круглая веревочка. Когда лыко кончалось, Пилип пушил конец, затем точным движением брал с мялки нужное количество заготовки и укладывал концы внахлест, при этом продолжая крутить и качать катушку. Я никогда не мог определить на готовой веревочке место соединения лыка.
Затем дед вытаскивал столбик на крестовине и закреплял колышком крестовину неподвижно. Наверху к столбику на ерах (шарнирах) закреплена короткая широкая доска с четырьмя крючками. С боков в доске были две ручки. За эти ручки дед приводил доску в круговое качательное движение.
В нескольких метрах, в зависимости от требуемой длины веревки, Пилип устанавливал большой плоский камень с квадратным отверстием по центру. В отверстие вставлял столбик с рукояткой, которая заканчивалась крючком. Разматывая клубок, старик соединял веревочкой крючок рукоятки с четырьмя крючками доски. Тяжелый камень под столбиком служил для натяжения будущей веревки.
Дед крутил доску за ручки, а помощник, часто это была баба Варвара, иногда доверяли нам с Каетаном, крутил рукоятку крюка. Веревка равномерно закручивалась, укорачивалась и подтягивала камень с крюком. Веревка выходила ровная, с красиво навитой спиралью.
Свитую веревку старик вешал на деревянный колышек, вбитый в стену хаты. Готовые веревки Пилип сдавал в колхозную конюшню за трудодни. Часть веревок односельчане покупали, часть шла на товарообмен (кусок сала, яйца, самогон).
Покупали веревки у деда и из других сел. Мы часто провожали покупателей до шляха. Провожая однажды двух мошанских пожилых мужиков, нагруженных, косо навешенными крест-накрест через плечи, веревками, я услышал:
— Вiн и справди ничого не бачить. Коли працюе, ходить, здаеться, що старезний прикидается. Але я поклав порожний казан, коли вiн вертався з мотузками. Ледь не пишов пошургом. А робе — зрячому не снилося.
Я любил слушать, как говорят в других селах. Значение незнакомых слов я старался угадывать по смыслу.
Глядя, как Пилип ловко управляется, ходит, я каждый раз задавался вопросом:
— Как он, слепой, это делает.
Я закрывал глаза и ходил. Долго не выдерживал. Однажды решил пожить слепым, хотя бы до обеда. Натыкался на предметы, учился. Но внезапно меня откинула назад резкая боль у левого глаза. Я зажал больное место пальцами. Когда боль немного стихла, я открыл глаза. Глаз видел нормально, но на пальцах была кровь.
Взяв складное зеркало, перед которым отец брился, я увидел небольшую, но глубокую ранку от острого сучка на левой половине носа, в двух сантиметрах от глаза. Кровь вскоре остановилась, ранка присохла струпом. Родителям я сказал, что наткнулся на сучок в лесополосе, когда ломал веточки для кроликов. Небольшой шрамик на носу слева сохранился до сих пор.
Мне очень хотелось иметь дома подобный набор для выделки веревок, как у Пилипа, включая точило. Это было бы очень красиво, иметь во дворе такой шикарный комплект на зависть всей магале. Когда я говорил отцу об этом, он весело смотрел на меня:
— Зачем тебе все это, если за три рубля можно выбрать и купить у того же Пилипа любую веревку.
Мне была непонятна и меня раздражала его непрактичность.
Михась
Он жил одновременно в центре и почти с самого края села. Такая парадоксальная на первый взгляд география его жилища объясняется особенностью расположения самого села. Шесть десятилетий тому село представляло собой слегка изогнутую в двух местах S-образную линию единственной улицы длиной около трех километров. С юга на север село пересекал шлях, в то время представлявший собой укатанную дорогу, соединявшую Елизаветовку с Плопами с юга и селом Брайково с севера.
Этот перекресток и поныне считается если не географическим, то, по крайней мере, административным центром села. Дом Михася стоял третьим и последним по правой стороне шляха, ведущего в Брайково. Приусадебный участок с огородом напоминал гигантскую скошенную трапецию, в самом тупом углу которой уместилась хатенка.
Его хата была построена одной из первых в селе. Когда ее валили, было видно, что сначала она была сплетена из ивовых прутьев, обвивающих вертикально вкопанные столбы. Затем вся эта клетка была обмазана глиной. Широкая низкая дверь, крохотные оконца, низко нависающая толстая соломенная стреха. Отдельного сарая не было. Жилая половина состояла из узеньких сеней, ведущих в единственную комнату. Во второй, еще меньшей половине располагался сарай для коровы. Там же за загородкой рос поросенок, на косом насесте ночью спали несколько кур.
Сам Михась прочно вошел в мою память, сидящим на большом плоском камне, заменяющем порог дома. Он всегда сидел так, что его острые худые колени доходили до уровня подбородка. Потерявшие цвет латанные штаны, такая же рубашка с низким, собравшимся в гармошку, когда-то прямым воротником.
На длинных широких рукавах пуговицы не были предусмотрены. Голову покрывала низко одетая соломенная шляпа, когда-то бывшая желтой. Шляпы Михась плел для всего мужского населения села. Под нависшими, совершенно седыми бровями ютился круглой картошкой облупленный нос.
Усы его требуют отдельного описания. Рыжая прокуренная горизонтальная часть, выступавшая на один уровень с носом, стекала по обе стороны беззубого рта белоснежными длинными ручьями. Левый ус его был заметно короче правого. Сидя на камне дед в перерыве между дымящимися самокрутками постоянно теребил левый ус.
С весны до ноября он ходил босиком. Его длинные худые ступни были коричневыми от загара и грязи. Они на время светлели сразу после летнего дождя, когда Михась, шагая по мокрой траве, поочередно размашисто вытирал ноги об высокую траву, росшую сплошь вокруг его дома. Ногти больших пальцев в такие минуты неестественно выделялись белыми кружками.
Отвердевшие подошвы ступней его не чувствовали мелких колючек акации, занимавшей добрую половину его двора. Вонзившиеся крупные колючки он вынимал сидя, положа ногу на ногу. Потоми плевал на ладонь и слюной затирал ранку.
С его внуками — Иваном Твердохлебом, моим одноклассником, Сергеем Ковалем и Борей Пастухом я часто играл во дворе Михася. Забегали во двор где придется, так как забора не было вообще. Там мы играли в прятки, прячась от жмурящего где угодно: в огороде, высоком бурьяне, даже в самой хате. Когда мы пробегали мимо Михася, он, казалось, даже не шевелился. В хату забегали бесцеремонно, не спрашивая разрешения.
Однажды я спрятался в темном углу сарая под насестом. Меня долго не могли найти. Выйдя во двор, я почувствовал сильный зуд по всему телу, особенно на голове. Осмотрев руки и ноги, я увидел невероятное множество беспорядочно двигающихся мелких черных и более крупных красных точек. Это была куриные клещи кровососы. Потираясь и почесываясь, я выдержал игру до конца.
Когда я пришел домой, мама сразу увидела неладное. Увидев на мне мiль (так в селе называли клещей), она меня не пустила дальше колодца, возле которого было круглое оцинкованное корыто с теплой водой. Она тщательно отмыла меня с мылом, выливая воду в канаву за забором. После купания она посыпала место вокруг дустом.
— Чтобы оставшиеся в живых голодные клещи не напали завтра на наших кур, — объяснила мама.
Повернув меня спиной к себе, с ладони сдула на мою голову щепотку серого вонючего дуста.
Баба Михасиха, её звали Домкой, согбенная худая старушка, иногда угощала нас чуть сладковатым, вываренным из сахарной свеклы, хлебным квасом. Отрыжка после кваса пахла варенной свеклой, а в носу приятно пощипывало. Она все время проводила в огороде. С утра до вечера над картофелем виднелась ее сгорбленная черная спина.
Недалеко, на старом гноище, после летних дождей она собирала и жарила с луком шампиньоны. Пробовать это вкусное лакомство мама мне строго запретила. При этом она рассказывала страшные истории. А мне так хотелось попробовать…
Когда созревали огурцы, Михасиха срывала их в подол и высыпала в макитру, стоявшую на крыльце. Для нас это было очень удобно. Можно было прямо с улицы прибежать, схватить выцеленный издали огурец и, вытерев об трусы от налипшей земли, с хрустом его съесть. Когда огурцов становилось много, старушка солила их в высоких широкогорлых глиняных горшках — баняках. В баняк с огурцами ложила много укропа и чеснока. Баняк выставляла на солнечную сторону. Как только огуречная зелень бледнела, а язык начинало пощипывать, огурцы уничтожались молниеносно.
Вспоминая то время и стариков, кажется, что они не ориентировались, что кроме собственных внуков у них хозяйничают другие дети. По моему, они всех считали своими внуками. Выделяли, пожалуй, они только одного Сергея.
Когда наливались початки кукурузы, мы приносили их целыми охапками с колхозного поля. На такое «воровство» в колхозе смотрели сквозь пальцы, особенно, если кукуруза была посеяна для силосования. Очистив кукурузу от зеленой рубашки, мы обирали с початков длинные коричневые волокна.
Дед Михась в это время собирал обертки початков и уносил их в хлев для телки. Взяв, конечно без спроса, большой чугунок, мы, ломая, укладывали в него кукурузу. Наливали воду и ставили на разожженную плиту.
Оставшиеся початки нанизывали на трехзубые вилы и, выждав, когда из дымохода покажется чистое, без дыма, пламя, держали над дымоходом кукурузу. Дымоход у Михася был представлен перевернутым ржавым ведром без дна.
Вторые вилы с кукурузой просовывали прямо в топку. Если кукурузу, по наказам взрослых, надо было варить часа полтора, то печеную кукурузу ели, едва она прошмалится. Не терпелось. Пока пеклась кукуруза, начинало сильно сосать под ложечкой, ниоткуда появлялся голод.
Мама часто рассказывала про голод сорок седьмого. Это происходило, когда я что-то не ел, либо бросал остатки хлеба бело-желтому огромному петуху, жившему у нас несколько лет. Он бросался на незнакомых хуже собаки, тем более, что его нападения всегда были молчаливыми и внезапными. Подвиги петуха среди пацанов обрастали легендами и несуществующими подробностями.
По рассказам родителей, в голодовку люди ели жом, за которым в товарняках или на крышах пассажирских вагонов ездили аж в Черновицы. Соседка часто вспоминала о том, что ее родственник летом сорок седьмого утонул в жиже огромной жомовой ямы. Нашли его тело лишь в августе, когда чистили жомовую яму перед очередным сахарным сезоном.
По словам мамы, во время голодовки Михась первый в селе разобрал соломенную крышу и цепом вымолачивал из нее зерна злаков. Вместе с лебедой он долго вываривал их и носил старшим внукам и дочке, в тот год родившей Сережу.
С зернами пшеницы все было понятно, так как на Рождество все варили пшеницу, добавляли мак и немного сахара. Что касается лебеды, то однажды, уже после цветения, я попробовал на вкус верхнюю часть растения. Вкуса я не разобрал, но рот наполнился какой-то неприятной клейкой слизью.
Когда отец привез целую машину жома на зиму для добавления в корм корове и свинье, я решил попробовать его на вкус. Тайком, когда взрослых не было рядом, я взял с кучи щепоть жома и поднес ко рту. Тут я вспомнил, что в нем утонул человек и меня стошнило. Когда я вошел в дом, мама была на кухне и беззвучно смеялась. Как раз напротив кухонного окна в нескольких метрах высилась куча жома. Я понял, что мама меня видела.
А еще мама рассказывала, что в голодовку по вечерам подростки ловили с помощью решета воробьев, зарывшихся осенью в скирду соломы и, ощипав, варили. В скирде соломы, что за кузницей, уже в сентябре по вечерам воробьи облепляли скирду. Вечером, взяв тайком от родителей три решета, мы пошли на охоту.
Фонариком высветив наибольшее скопление воробьев, мы в темноте бросались к скирде и решетами закрывали вылет. То же самое проделали с другой стороны скирды. Потом пошли к скирде за конюшней. Пойманных воробьев поместили в мешок и завязали. Мешок с воробьями забрал к себе домой Иван Твердохлеб.
На второй день мы с трудом высидели до конца уроков. Придя к деду Михасю, мы засновали во дворе, стаскивая к плите все, что горит. Без разрешения нашли в доме соль, Иван обнаружил половину лаврового листа. Налив в чугунок воды, поставили его на плиту. Развязав мешок, по одному вытаскивали воробьев. Двум счастливцам удалось удрать мимо наших рук.
Без особой жалости отрывали головы и ощипывали. Мне поручили разделку. Голову, кишки и малюсенькие зобики выбрасывали соседской кошке, учуявшей добычу. Желудочки разрезали, выбрасывали содержимое с плотной внутренней оболочкой. Кое-как промыв, опустили все в закипевшую воду. Добавили соль.
Михась все это время сидел на своем камне, положив на него сложенный старый дырявый половичок. Уже холодало. Он сидел, курил и, приподняв голову, смотрел куда-то вдаль. Он как будто не видел нас. Да и мы, придя к нему, даже не поздоровались. Михасиха в своей согбенной позе, не выпрямляясь, копала картошку.
Мы заспорили, как определить готовность наших воробьев. Решили по одному ловить ложкой, мелькающие в кипящей воде, пупки. Наконец единодушно решили: готово! Воду слили, придерживая большой деревянной ложкой вареные тушки. Разделили. Поровну не выходило. Один был лишним. Тогда вспомнили об Михасе и одного воробья на листе лопуха отнесли ему.
Ели, вернее, тщательно обсасывали крохотные косточки. Мясо на зубах ощущали только тогда, когда очередь доходила до коричнево-красной грудки. Кошка стремительно кидалась за каждой выброшенной косточкой. О хлебе никто не вспомнил. Воробьи закончились очень быстро.
Михась, тщательно обсасывая и переминая деснами попавшие в рот крохи мяса, продолжал колдовать над своим единственным воробьем. Мы подошли к нему:
— Ну, как?
— Та воно то добре, — и обсосав еще что нибудь из тщедушной воробьиной тушки, продолжал. — Такi смачне.
Финал истории с Михасем печален. Баба Михасиха умерла раньше деда. После ее смерти у старика прогрессировало старческое слабоумие. Говорили, он забывал, где туалет. Поднявшись на чердак за зерном для кур, был ужален несколькими осами, которые в огромном количестве уютно обжились под соломенной крышей. Спустившись, направился к правлению колхоза, где он часто сидел в предвечерье на лавочке среди мужиков.
Там он пожаловался на ос. Его великовозрастный глумливый внук посоветовал деду обмотать смоченной в керосине тряпкой длинную палку и выжечь ос. Все дружно захохотали, уверенные, что юмор оценил и дед Михась.
На следующий день над дедовой хатой закурился дымок, а затем высокое пламя охватило сразу всю соломенную крышу. Дед спустился с лестницы, несмотря на возраст, самостоятельно, обгорелый. Люди бросились с ведрами воды спасать хату.
Воду носили метров за сто, из колодца, расположенного на углу двора, где жил мой двоюродный брат Тавик. Мы с ним побежали на пожар. Дед стоял во дворе. Волосы его сильно обгорели. Он весь дрожал какой-то неестественно крупной дрожью.
Колхозная конная пожарная команда, прибывшая с большой красной бочкой и ручным насосом на два человека, залила водой пожарище. Остались только печь с частью дымохода и сильно обгоревшие стены. Теленок, которого успели вывести из сарая, был привязан к дереву поодаль от бывшей хаты. Запомнился его круп, сильно обожженный. Растрескавшаяся кожа обнажила красные двигающиеся мышцы.
Деда взяла к себе жить младшая дочь. Вскоре он скончался. Дом разобрали. Несколько лет на месте хаты высился холмик, заросший полынью и лебедой.
Проезжая мимо, до сих пор помимо желания поворачиваю голову. Там осталась частица моего детства. Каждый раз кажется, что сейчас увижу грубо мазанную глиной дворовую плиту с покосившимся ржавым ведром без дна вместо дымохода.
Лейба
— Тгя-я-я-пки!… Тгя-я-я-пки!…
Блеющий дребезжащий голос разносился далеко по селу. Он был слышен и в огородах, вплоть до лесополос, сопровождающих село с обоих флангов. Этот голос заставлял бросать порученную родителями работу, книжки, игрушки. Он сдергивал сельскую ребятню с деревьев, неодолимой волной вырывал детей из домов, сараев. Он мгновенно прекращал самые увлекательные и азартные наши игры.
Жмурящего оставляли наедине со считалкой, ножики прятали в карманы. Фуражки оставались не сбитыми на булавах, воткнутых в землю. А цурку, небольшую деревянную палочку, в избытке чувств подающий бил так сильно, что потом часто не могли найти вообще. Голос, раздававшийся ближе к обеду, будоражил нашу кровь, мы сами чувствовали, как гулко и часто начинали биться наши сердца.
Не было большей силы, не было уважительной причины, которые могли бы оставить нас на месте, заставить нас не выйти на улицу при звуках его голоса. Мы выскакивали на улицу, держа под мышкой, заготовленные ранее, иногда тайком, узелки со старым тряпьем.
Большинство мальчишек выбегали на середину улицы, некоторые поднимали над головой узелки с тряпками, покачивая, как бы призывая ехать быстрее. И лишь немногие, самые выдержанные, садились по краю канавы на свои узелки.
Вдоль села медленно двигалась бестарка — телега с высокими сплошными бортами, запряженная желтой, видимо, когда-то бывшей белой, лошадью. На шее и крупе угадывались, так же когда-то бывшие серыми, яблоки. На голове чернью резко выделялись морда и глаза. Редкая грива на обе стороны. Уши всегда свисали.
Спина лошади была резко выгнута вниз, как будто на ней постоянно возили бочку. Худые, высоко поднятые лопатки при ходьбе, казалось, терлись друг об дружку. Облезлый короткий хвост. Вытертые до блеска оглоблями полоски боков.
Оглобли бестарки были разными. Одна была деревянной, с железным кольцом, другую заменяла ржавая труба. Колеса вихляли и беспорядочно качали, поскрипывая, бестарку из стороны в сторону. Некрашеные борта были сбиты из досок разного возраста.
Впереди, вместо облучка было водружено кожаное сиденье со спинкой от какого-то старого трофейного легкового автомобиля. Выпиравшие пружины местами протерли когда-то черную кожу сиденья. На сиденье всегда был накинут латаный мешок, который, в случае непогоды служил зонтиком.
Достопримечательностью бестарки была прибитая гвоздями к заднему борту жестяная пластина с номером какого-то автомобиля. РН 11-… Дальше не помню.
Кузов бестарки внутри был неравно разделен поперечной перегородкой. Задний, больший отсек был предназначен для собранного старья. В переднем отсеке, за сиденьем, находился широкий сундук, содержимое которого и было предметом нашего вожделенного любопытства.
Сундук запирался как на крючок, так и огромный амбарный замок, на ходу болтающийся в неровных, разных по размеру кольцах. Впереди сундука, под сиденьем находились два закрытых деревянных ящика, назначение и содержимое которых было нам неизвестно.
На сиденье, сгорбившись, полубоком сидел старьевщик Лейба, опустив ноги на дно бестарки. Низенький, сутулый, с постоянно небритой белой щетиной по всему лицу, доходящей под самые глаза. Большие, чуть навыкате, глаза были спрятаны под густыми, кустистыми и совершенно седыми нависшими бровями.
Вытянутые вперед, как бы пьющие очень горячий чай, потрескавшиеся губы. На конце выдающегося вперед длинного утиного носа подстриженные завитки толстых белых волос. Огромную белую кудлатую шевелюру чуть прикрывала небольшая кожаная, неопределенного цвета, кепочка с невысокой тульей и небольшим, перекошенным от старости, околышком.
Тр-р-р-р… Скрип сразу прекратился. Лошадь, разглядывая что-то на дороге, низко опустила голову. В этот раз Лейба остановил бестарку чуть выше по селу, чем обычно. Две соседки что-то спрашивали его, показывая руками. Мы рванули к бестарке.
Лейба уже открывал сундук. Внутренность его была разделена множеством перегородок. В крышке сундука были натянуты три широкие резинки, которые имели успех у женщин. Сшитыми по размеру кольцами резиновых лент удерживали высоко подтянутые чулки. У моей мамы были такие же резинки.
Натянутые резинки удерживали такие же и более узкие мотки резинок, шнурки, ремешки для ручных часов. Резинками было прижато и множество длинных моточков, скрепленных склеенной посередине широким бумажным кольцом с нерусскими буквами, ниток. Мы знали, что это были нитки «Мулине» для вышивания.
Женщины попросили дрожжи, синьку и ваниль. Приподняв качающийся безмен, Лейба взвесил, принесенные для обмена, тряпки. Тряпок было мало. Женщины о чем-то тихо переговорили с Лейбой и одна из них побежала домой. Погодя, она вышла, держа в руках картонную коробочку, с завернутыми в обрывки газет, яйцами. Пересчитав пальцем в коробочке, Лейба согласно кивнул.
Настала наша очередь. Мы уже давно осматривали содержимое сундука, стоя на спицах колес. По неписанным правилам общения с Лейбой мы редко просили что-либо. Каждый из нас по очереди протягивал узелок с старьем. Взяв узелок, Лейба сначала ощупывал его своими толстыми, потрескавшимися пальцами. Лейба всегда был начеку. В узелке мог оказаться кусок камня или крупная гайка. Затем узелок взвешивался. Старьевщик откладывал взвешенные тряпки в сторону. Начинался короткий молчаливый торг.
Лейба вытаскивал по очереди из сундука пищалку с надувающимся резиновым шариком, свисток в форме глиняного петушка, которому для свиста надо было дуть в хвост, лампочку для фонарика, кусочки толстой лески, которую Лейба для коммерческих удобств нарезал по метру и свивал в маленькое колечко, рыболовные крючки и так далее.
Когда появлялся нужный товар, владелец узелка согласно кивал головой. Иногда брали друг друга на измор. Лейба не выдерживал первый. Он брал узелок тряпья и возвращал его владельцу. Как правило, тот тут же соглашался на что-либо.
Парни постарше тщательно выбирали рыболовные крючки поменьше, говоря:
— Этот на карася, а этот на коропа (карпа).
Мы же выбирали крючки самых больших размеров, надеясь поймать самую огромную рыбу. Все без исключения мальчишки села довольно поздно вырастали из мечты поймать огромную рыбу-матку с кульчиками (серьгами) за жабрами.
Легенда об отпущенной паном Соломкой большой рыбе с нацепленными золотыми сережками десятилетиями подогревала желание многих поколений ребят стать рыболовами. Каждому хотелось поймать именно царственную матку.
Во время одного из визитов Лейбы мы увидели большие, около 4 — 5 сантиметров длиной крючки-тройники. У меня лично сперло дыхание. Я уже видел себя чемпионом, поймавшим самую крупную рыбу. С такого крючка не сорвется! Принесенных мной тряпок было явно недостаточно. Попросив никому не продавать два крючка, я стремглав бросился домой.
В курятнике нашел только четыре свежих яйца. Мало. Нарвал полную кепку спелых груш. Не то. Побежал в камору и ножом с длинной ручкой отколол кусок прошлогоднего меда побольше, на всякий случай, чтобы Лейба не остался недовольным. Выгрузив все это в телегу, я стал счастливым владельцем двух великолепных тройников.
Лейба отправился дальше по селу. Он никогда не стегал лошадь кнутом. Когда надо было трогаться, Лейба кнутовищем тыкал лошадь в место, где начинается хвост. Лошадь при этом вздрагивала, слегка приседала на задние ноги и резво брала с места. Однако уже следующий шаг становился вялым, ленивым.
— Тгя-я-япки!… Тгя-я-япки!
До конца дня я не мог налюбоваться моими крючками. Что рисовало мое воображение, не понять никому! Перед самым приходом родителей с поля я водрузил крючки на надверную полочку в коридоре. Туда родители не смотрели месяцами.
Через несколько дней я решил проверить состояние моих крючков. Встав на табурет, я на ощупь снял, но только один крючок. Второй исчез. Убедившись, что его на полочке нет, я спустился вниз.
Отставив в сторону, купленные отцом для себя накануне в Могилев-Подольске, новенькие резиновые сапоги, я не раз обыскал часть коридора у двери. Крючка не было. Я задумался. Если бы крючки нашли родители, они бы конфисковали оба. Логично.
Вчера у нас была тетка Мария, приходила за лавровым листом. Мама, сторожившая закипающее молоко на дворовой плите, послала ее на кухню в дом. Одну. Я еще раз посмотрел на полочку. Ну не могла она, такая толстая и старая залезть так высоко. Я смирился с загадочной потерей крючка, благо, еще один у меня был. Я его перепрятал в сарай, зацепив на гвоздь в стенке.
Одним утром родители на работу не вышли. Ночью прошел сильный ливень. По двору продолжали бежать юркие мутные ручейки. Отец еще лежал. Меня от безделья одолевала нудьга. Войдя в дом, мама сказала отцу:
— Ливень залил полностью приямок в сарае у коровы. Надо вычерпать.
Отец встал, оделся. Вышел в коридор. Одел один сапог. Удовлетворенно потопал ногой по полу. Взявшись за голенища, резко одел второй:
— Ай!
— Что такое? — мама вышла в коридор.
— Что-то сильно колет в сапоге. Ай!
— Так разуйся быстрее! Что ждешь?
Во мне все застыло. Руки и ноги онемели. До меня начало доходить. Сапоги-то я не проверил! Отец сильно дернул ногу из сапога:
— Ай-йа-йай!
Мои сомнения исчезли. Но я еще не мог двигаться.
— Быстро зови Николу! — отец беспомощно стоял на одной ноге. — Кажется кровь заливает.
Мама вышла на крыльцо. Сосед Гусаков прочищал канаву вдоль забора. На крик мамы он поспешил в дом. Ясно было одно: надо резать сапог. Сосед заставил отца лечь на пол и поднять пострадавшую ногу. Из голенища показалась струйка крови. Я приготовился. Сосед ножом надрезал носок сапога. Затем секатором с трудом стал отделять подошву. Отец скрипел зубами и рычал.
Я сорвался с места. В коридорчике я чуть не сбил соседа. Отец снова закричал. Но я уже был далеко. Босиком. Прибежав к тетке Марии, я ворвался в дом. В комнате сидел приехавший из района мой двоюродный брат Макар. Он был старше меня почти на двадцать лет. Они оба растеряно уставились на меня. Я рассказал все, как было.
— Иди! Иди ты! Иди и поговори, а то он его убьет, — сказала Макару тетка Мария. — Боже, що за дитина? Якийсь дiдько…
Мы пошли. Возле Франковой кирницы, что в пятидесяти метрах от нашего дома, я отстал и спрятался за сруб. Макар пошел один.
Мне показалось, что в доме у нас он пробыл очень долго. Наконец Макар вышел. Махнул мне рукой. На тяжелых, словно налитых свинцом ногах я вошел в комнату. Отец сидел на кровати. Нога его была перевязана. Он молчал. До сих пор я не могу дать оценку его взгляду. Но помню отлично. Макар еле сдерживал рвущийся из него смех.
К концу этого же лета мне исполнилось уже восемь лет. К очередному приезду Лейбы тряпок у меня не было. На яйца свой товар он менять не желал. Я стоял сбоку бестарки, глядя, как мои счастливые приятели становятся обладателями сказочных вещей.
В руках я крутил медную головку от алмаза, который у отца иногда занимали соседи, чтобы резать стекло. Для меня алмаз был инструментом для резания стекла. Называется же молотком инструмент для забивания гвоздей!
Отец привез алмаз в сорок пятом из Германии вместе с сине-серой шинелью, перешиваемой потом в пальто сначала брату, а потом мне. Алмаз был закреплен на очень красивой деревянной ручке с удобными вырезами для пальцев.
Сверху он был покрыт рубиновым, уже начавшим лущиться, блестящим лаком, через который был четко виден рисунок дерева. Со временем ручка сломалась и алмаз бесполезно тарахтел при открывании и закрывании шуфляды кухонного стола вместе с другими ненужными железками.
По бокам алмаза были четыре разных выреза. С их помощью отец надламывал стекло, не входившее в проем рамочки над дверью в каморе. В самом центре полукруга, видимо, очень давно застрял блестящий кусочек стекла. Я несколько раз безуспешно пытался его выковырять. Бесполезно. Поскольку он меня не царапал и не резал, я оставил его в покое.
Лейба, увидев алмаз, протянул руку:
— Дай посмотреть.
Я с готовностью протянул ему остатки алмаза. Он одел очки и внимательно осмотрел железку. Особенно долго он почему-то рассматривал застрявшее стеклышко. Наверное, решал, как оттуда его вытащить, подумал я.
— Хочешь менять?
Я быстро закивал головой, боясь, что он передумает. Лейба открыл сундук, достал пищалку с шариком, петуха и батарейку для фонарика. Я не верил своим глазам. В моем фонарике давно кончилась батарейка. Я твердо решил, что возьму ее. Но Лейба достал еще длинную, завернутую в целлофан, конфету, увитую красными, зелеными и белыми спиралями краски и протянул мне все. Все-о! С трудом поверив, я рассовал все богатство по карманам и быстро ушел, боясь, что он раздумает меняться.
После обеда через огород с бригады вернулся домой брат Алексей, которому уже исполнилось шестнадцать. Он перешел в десятый класс. Я выложил перед ним мои приобретения, рассчитывая на похвалу. Правда, от конфеты осталось меньше половины. Он долго смотрел на меня, приоткрыв рот.
— Ну я ему! — и побежал на улицу. Там уже давным-давно было пусто.
— Ему надо запретить заезжать в село, когда взрослые на работе, — в сердцах сказал Алеша.
Все родственники и соседи в один голос утверждали, что Алеша очень умный, даже умнее меня, с чем я иногда соглашался. Но ту-ут!
— Слушай! Ты хоть отцу ничего не говори, а то он тебя научит коммерции. Коммерсант задрипанный! — сказал, наливая борщ, Алёша.
Несколько лет спустя я уже читал, как купцы меняли у тунгусов горы пушнины на бутылку водки, как папуасы отдавали золото за нитку стеклянных бус. Я уже знал, что такое алмаз. Но я не был в обиде на Лейбу. Тогда он доставил мне столько радости!
Лейба продолжать ездить, мы продолжали ему носить старое тряпье. Появились кругленькие бумажные пистоны, затем целые бумажные ленты. Я приносил их домой и на цементном крыльце разбивал их, недавно привезенными отцом, блестящими ложками, на черенке которых было написано «нерж». Бить ложками было удобно, звук, правда, был слабоватым, но зато какой стоял запах, когда стреляли пистоны!
История развивается по спирали. Я уже успел подзабыть свои пиротехнические опыты. После того, как мой младший, тоже Женя, исколотил ложками и молотком тумбочку в прихожей, я выдворил его «стрелять» на крыльце. Однажды, поедая суп, я с неудовольствием заметил, что мою нижнюю губу что-то царапает. Повернув, с тыльной стороны ложки я увидел мелкие глубокие выбоины с острыми краями.
Позже, обедая как-то у моей мамы, я почувствовал знакомое царапанье по нижней губе. Посмотрев, я увидел знакомые выбоины.
— А когда это малый успел вам изуродовать ложку? — Спросил я маму.
— Какой малый? Этой ложкой ты бил на крыльце пистоны. Не помнишь? — ответила мама.
Пришлось вспомнить.
Надо сказать, что ни одна сторона не была кристально чистой в проведении коммерческих бартерных сделок. Поняв, что камни и куски металла среди тряпок не проходят благодаря бдительности Лейбы, мы, бывало наливали в рукава старой фуфайки по кружке воды, когда видели приближающуюся бестарку. Потом, когда бестарка отъезжала подальше, мы, взявшись за руки, плясали, как дикари с криками:
— Обманули Лейбу! Обманули Лейбу!…
Мы росли. На визиты, казалось, вечного Лейбы начинали смотреть более реалистично и снисходительно. Но за нами подрастали младшие и они с нетерпением продолжали ждать заветную бестарку и бессменные позывные:
— Тгя-я-япки!… Тгя-я-япки!…
Время неумолимо катится только в одном направлении. Уже давно не ездит Лейба по селам. Магазины переполнены самыми разными игрушками и играми. Радиоэлектронные, с дистанционным управлением, движущиеся и летающие игрушки встречаются моими внуками до обидного равнодушно. Им не испытать того пожара в душе, который испытывал я, когда брал в руки надувную пищалку или свисток в виде глиняного петуха, которому надо дуть в хвост.
И мне жаль, что невозвратимо канул в лету маленький, старый, с белыми всклокоченными волосами гномик-чародей из самой короткой сказки, которая называется детством.
Архипка
Нас как магнитом тянуло к маленькому подслеповатому оконцу. Оно было единственным в крохотном, почти игрушечном сарайчике, крытым почернелой дранкой. Стены сарая были грубо обмазаны глиной и оставались небелеными. Стена с окошком выходила прямо во двор Дорика Климова и одновременно служила границей между дворами.
По обе стороны сарая граница продолжалась редкими кольями забора, во всю длину проросшего густыми кустами желтой акации. Проникнуть через такой забор было весьма проблематично, однако по низу, между кольями, свободно гуляли куры и другая деревенская живность.
Из всей нашей команды, как мы называли нашу стаю, дверь сарая переступал только один Дорик, самый младший из нас. Скромный, немногословный, он единственный из нашей компании пользовался у старого соседа большим доверием.
Он рассказывал, что сарай служил мастерской, в которой стоял длинный верстак. В углу на вкопанном чурбане были закреплены тиски. На стенах были развешаны различные инструменты. На длинной полке были разложены мелкий инструментарий, несколько напильников, рубанки и множество жестяных баночек из под рыбных консервов, содержимое которых было тайной даже для Дорика..
Архип Фоминцов, так звали хозяина таинственного сарайчика, как и всего соседнего двора. Однако все село, начиная с его собственной жены Марии и кончая самыми маленькими, называли его не иначе, как Архипка.
История появления в селе Архипки неотрывно связана с судьбой его жены Марии, в девичестве по фамилии Тхорик. В семнадцатом году волею случая юная девушка была заброшена в небольшую сибирскую деревушку далеко за Уралом.
В восемнадцатом году границей Румынии и Украины стала река Днестр. Возвращаться было не только сложно, но и опасно. Вскоре Архипу Фоминцову, вернувшемуся в деревню из пекла гражданской войны приглянулась миловидная круглолицая хохлушка из Бессарабии. Так и осталась она в далекой Сибири, родив Архипу сына и трех дочерей.
В сорок пятом, после нескольких ранений, Архип вернулся с войны. Весной сорок шестого, без малого через тридцать лет после отъезда, Мария с семьей приехала погостить в родное село. Обветшалая хата родителей была пуста. Вскоре в Сибирь выехал один Архипка, чтобы собрать и перевезти в Елизаветовку небогатый скарб.
Невысокого роста, рябоватый Архипка оказался мастером на все руки. Неутомимо, с утра до ночи восстанавливал старый дом, чтобы успеть до наступления холодов. Построил небольшой сарай, где разложил привезенные с собой инструменты. К тылу дома пристроил односкатную пристройку, в части которой, на удивление всему селу, устроил русскую баню с настоящей парилкой.
Зиму провел в лесу, в бригаде по вырубке леса. Работу оплачивали натурой. Завез во двор гору гладких стволов длиной не более полутора метров. До весны тесал, укладывая венцы во дворе квадратной шахтой ввысь. Весной принялся рыть колодец. К недоумению сельчан, видевших только круглые колодцы, обложенные по кругу бутовым камнем, начал рыть широкий квадратный колодец.
Недоумение исчезло, когда дно и стенки колодца Архипка стал выкладывать венцами дубовых свай. Над верхним срубом вместо журавля установил ворот. Вода, по рассказам моего отца, вначале была чуть горьковатой, потом стала удивительно вкусной.
В Архипкином дворе, на моей детской памяти, все было гораздо интереснее, чем в нашем. Неподалеку от колодца, под орехом, был вкопан столб, в распиле которого крутился зеленый, с яркими блестками, каменный круг, на котором точили топоры и ножи. К двум елям, растущим перед домом, Архипка привязал самостоятельно сплетенный гамак, который мы называли не иначе, как гойданка.
За домом, под навесом перед баней, закрытым старым брезентом стояли жорна (жернова) и огромная, по нашим меркам, деревянная ступа. Все это Архипка сделал сам, говорят, сразу после войны. Жернова представляли собой два круглых камня в деревянном корытце на ножках. Верхний круг крутился над нижним деревянной ручкой на краю.
Зерно Архипка засыпал в широкое отверстие верхнего камня черной жестяной кружкой. Готовая крупа или кукурузная мука высыпались в корытце. Мама рассказывала, что Архипка молол муку и крупы разного помола, что-то ставя внутрь. Но для меня все это было слишком сложно и неважно.
Мне нравилось смотреть, как Архипка легко и плавно вращает ручку жерновов. Когда он отлучился на минуту, я попробовал молоть, чтобы помочь Архипке. Но не тут то было. Круг только слегка сдвинулся под моим отчаянным усилием. А Архипка молол, казалось, не уставая. Когда слой муки в корытце увеличивался, Архипка снимал, всегда висящий на гвозде веничек и сметал муку через вырез в углу корытца в ведро.
Один раз я наблюдал, как Архипка насекает верхний жернов. Из под мерно тюкающего по камню топорика вылетала каменная пыль. Но гораздо интереснее было видеть отлетающие в сторону и гаснущие на лету искры. Я старался провожать взглядом каждую искру, надеясь, что она долетит до доски. Но ни одна искра не долетала, а у меня почему-то начинала кружиться голова. Закончив насекать, Архипка веничком тщательно выметал канавки в камне, а потом выдувал. Насечка на камне у Архипки выходила похожей на огромный цветок. Я думал, что цветок он высекает для красоты.
Один раз перед Рождеством мама запарила пшеницу, затем расстелила ее на рядно. Через какое-то время она собрала чуть набухшую пшеницу в ведро и мы пошли к Архипке. Он обмел большую колотушку веником, ступу, перевернув, выбил об край толстой доски и установил на место. Мама насыпав часть зерна в ступу, встала на толстую доску.
Держась рукой за круглую палку, вбитую в столб, мама стала попеременно нажимать ногами на доску по обе стороны трубы, закрепленной на толстом чурбаке. Колотушка при этом мерно била зерно в ступе и была похожа на огромную птицу со стоящей мамой на спине. А птица все клевала и клевала зерно из деревянной ступы.
Перемолов все зерно, мы вернулись домой. Меня удивило, что почти все зерна пшеницы остались целыми. Но мама сказала, что так надо, потому и била она тихо. Дома мама пересыпала пшеницу в большое решето и пересеяла. Под решетом выросла горка шелухи. Потом мама сварила кутью. С маком и с медом. Ели все, кроме меня.
Каждой весной Архипка вытаскивал из сарая и устанавливал под орехом возле дворовой плиты деревянный верстак, похожий на парту, только наоборот. Там, где должен сидеть ученик, Архипка устанавливал длинное цинковое корыто (из оцинкованной жести).
Парта со всех сторон была обвешана вальками, как для стирки, круглыми палками, распорками, планками и колодками, напоминающими деревянную ногу. Были даже какие-то пружины и крючки. Каждый инструмент имел свое место и Архипка брал его почти не глядя.
Прошло около шестидесяти лет и я не могу точно вспомнить ни смысла, ни последовательности каждой операции. Все происходило в каком-то сказочном, потерявшем время, ритме. Архипка наливал в корыто горячую воду, разбавлял ее холодной, постоянно трогая рукой. Брал большой клок вовны (овечьей шерсти) и мочил ее в воде. Вода сразу приобретала какой-то серо-коричневый цвет, вокруг начинало сильно пахнуть овцами.
Небольшими клочками шерсти он равномерно обкладывал форму из сукна так, что получался рыхлый, плоский и страшно уродливый валенок. Затем он начинал его валять, точно так, как мама месила тесто.
Потом он катал валенок разными ребристыми вальками, бил, переминал, постоянно подливая на него не очень горячую воду. Затем он вынимал форму и продолжал валять, лупить и катать, пока валенок не становился твердым. Тогда он приобретал форму настоящего валенка.
Мы внимательно наблюдали за его работой, зачарованные волшебным превращением клочьев шерсти в валенок, который можно будет одеть. Тогда до нас не доходило, сколько физических усилий затрачивал этот немолодой, с множеством рубцов от ранений, человек. Сколько его пота выливалось на будущий валенок, сколько паров неприятно пахнущей овечьей шерсти, он вдыхал. А ведь за свою работу он брал с сельчан сущие гроши.
Наблюдали мы за его работой молча, зная, что он не приветствовал в других говорливость. Сам он часами работал молча, иногда поглядывая на солнце. Однажды, повесив готовый валенок на сушку, он закурил самокрутку, поглядывая на нас.
Затем, взяв небольшой клок шерсти, стал катать его круговыми движениями и поливать водой. Затем катал широкой доской с какими-то пупырышками, потом снова руками. Вырисовывалась форма шарика, который постепенно уменьшался в размерах, становился все более круглым. Катал, выжимая последние капли воды, стекающие по наклону парты в корыто.
Мы замолкли. Это было что-то необычное. Некоторые уже начинали догадываться. Архипка, взяв шерстяной шар в руки, пальцами попробовал его упругость. Неожиданно он коротко размахнулся и резким для своего возраста движением косо ударил шаром об землю. Высоко подпрыгнув, мяч (мы это уже поняли) перелетел через колодец, ударился об землю и, несколько раз подпрыгнув, покатился по дороге.
Мы завизжали, как дикари, и бросились, не умещаясь в широкой калитке, на улицу за мячом. До вечера мы играли только шерстяным мячом, кидая его вверх, вдаль и с силой ударяя его об землю. Довольно долго служил нам валяный Архипкой мяч, постепенно разрыхляясь и теряя прыгучесть.
Из года в год двадцать третьего февраля, в день Советской Армии наша классная руководительница и старшая пионервожатая организовывали сбор пионерского отряда, где участники войн рассказывали нам о боевых действиях. Из года в год приглашались Купчак Филипп, отец одноклассницы Люси и мой отец. Постоянно приглашался и Архипка, как участник гражданской и Великой Отечественной войн. После небольшого художественного вступления мы слушали воспоминания бывших воинов.
Если Купчак и мой отец рассказывали о том, как было холодно в вагонах, как вычерпывали из окопов грязную воду, как спали стоя, то Архипка очень красочно и долго рассказывал нам о том, как он мчался на тачанке, как строчил пулемет, как жестокие белогвардейцы вырезали на спинах красноармейцев звезды. Затаив дыхание, мы каждый год внимательно слушали Архипку. Мне становилось неловко и стыдно за моего отца, который в войну сидел в мокром окопе, а Архипка отважно мчался на тачанке, расстреливая врагов.
Из года в год, вновь и вновь Купчака, Архипку и отца принимали в почетные пионеры, повязывая им красные галстуки. Однажды, выступая перед нами, Архипка говорил, как-то растягивая слова. В какой-то момент среди учителей возникло небольшое замешательство, которое прошло мимо нашего сознания.
По дороге домой я шел в нескольких шагах сзади отца и дяди Фили. Они что-то оживленно обсуждали и смеялись. Идущий навстречу наш сосед, спросил их:
— Ну что, снова вас приняли в пионеры? А Архипку тоже? Чему вы смеетесь?
— Приняли. А Архипку, наверное, в последний раз. — ответил Купчак.
— Отчего же? Ведь он выступает в каждом классе.
— Сегодня он пришел в настроении, видимо угостили. В результате он перепутал, кто вырезал звезды на спинах красных.
Сосед так же весело засмеялся. Мне стало очень обидно за Архипку. В последнее время его иногда слегка пошатывало, но от этого он становился только добрее. Я был твердо уверен, что все просто завидуют его воинской доблести.
Не помню, приглашали ли впоследствии Архипку на сборы отрядов? Мы закончили семилетку и учились в Дондюшанах. Но уверен, что без Архипки было скучно и неинтересно. В наших глазах он был гораздо более мужественным и умелым воином, чем остальные.
Мы не верили, что Архипка так просто пришел с войны, не захватив с собой винтовку или шашку. Его, недоступная нам, мастерская будоражила наше детское любопытство. Мы приникали к мутному стеклу оконца и до слезотечения вглядывались с сумеречную темень его мастерской.
Мы знали наизусть, где, на какой стене и на каком гвозде висят его топоры, рубанки, кузнечные клещи, отвертки, ключи, какие-то разные крючки и приспособления. Давно не мытое стекло окошка затрудняло обзор и усиливало буйство нашего воображения.
Мне уже много лет. Уже давно нет Архипки, как нет и его дома. На том месте стоит высокий, светлый дом. Там живут другие люди. Пожалуй, я уже старше Архипки.
У меня великолепная домашняя мастерская с множеством различных инструментов, дрели, болгарки, заточные устройства различного назначения, газо- и электросварка, токарный и сконструированный мной плоскошлифовальный станки и многое другое.
Но до сих пор меня не покидает желание еще раз всмотреться в то запыленное с нитями паутины оконце, а затем войти в заветную дверь, увидеть и своими руками потрогать все то, что находится в волшебной мастерской настоящего мастера из моего детства.
Аркаша
Мы довольно точно рассчитывали время, когда он появлялся в селе. Каждый раз это было в воскресенье, либо по редким праздникам. Как правило, накануне он добирался на попутках в Мошаны, что в четырех километрах от нашего села. До вечера успевал раздать сделанные фотографии.
Ночевал всегда у Гамлявого, в самом центре села. Я его никогда не видел, но в Елизаветовке имя Гамлявого было на слуху. У Гамлявого часто останавливались на ночлег наши сельчане, если надо было ранним утром попасть в Могилев на базар.
Утром в Мошанах он принимал заказы на увеличение, фотографировал. До Елизаветовки был час хода. С одинадцати часов мы его уже ждали на краю села. Потом спускались метров на сто ниже до поворота вдоль лесополосы. Оттуда прямая дорога просматривалась почти на километр. Если он долго не появлялся, мы тихим ходом шли до прогалины в двустах метрах от села. Там мы садились на краю канавы и ждали.
Наконец на дороге появлялась его сутулая фигура. С криками: «Аркаша! Аркаша!» мы устремлялись навстречу. За плечами его на ремне косо висел треножный деревянный штатив с выдвигающимися ногами. В одной руке Аркаша нес портфель, в другой кожаный потертый футляр с фотоаппаратом.
Когда мы подбегали, каждый старался пристроиться к его левой руке, чтобы нести фотоаппарат. Отдав футляр самому, по его мнению, надежному, Аркаша отдавал портфель, а затем снимал через голову и отдавал счастливцу штатив на ремне.
По дороге он заинтересованно и подробно расспрашивал нас, кто в селе умер, у кого в семье родился малыш, будут ли скоро свадьбы. Его интересовало, казалось, все. Особенно его интересовало, кто из служивых прибыл на побывку, к кому приехали на воскресенье родственники из Первомайска или Димитрешт. Мы давали ему подробную информацию, заодно указывая, кто где живет. Но он и без нас знал людей и их дома.
— Тебе когда в армию? — спрашивал он самого старшего из нас. У самого младшего интересовался, когда у того свадьба. Мы весело смеялись.
Смеялся с нами и Аркаша, широко показывая огромные редкие зубы. Передний верхний зуб был покрыт золотой коронкой. Оттопыренная тяжелая нижняя губа при смехе подтягивалась к зубам. Лицо его в такие минуты, несмотря на начавшую отрастать после бритья синюю щетину, становилось почти детским.
Притягательность его облика не умалялась ни длинным крючко-образным, изогнутым у кончика, носом, ни горбиком спины справа. Огромная, с редкой проседью, кучерявая шевелюра, едва прикрывала большие, слегка оттопыренные тонкие уши.
Нам казалось, что именно таким должен быть настоящий фотограф. Невысокий, с вытянутой вперед, как будто он вглядывается в матовое стекло фотоаппарата, головой. Светло-серый костюм и слегка запыленные рыжие туфли дополняли портрет Аркаши.
Войдя в село, он направлялся к тем дворам, где брал заказы. Мы забегали вперед и предупреждали криком: Аркаша-а! Заказчики выходили к воротам. Аркаша подходил, усаживался на лавочки возле калиток. Он помнил своих клиентов, здоровался по имени. Открывал заветный портфель. Вытаскивал несколько толстых, подписанных карандашом, пакетов от фотобумаги. Голоса смолкали.
Из пакетов Аркаша доставал фотографии. Вокруг него склонялись головы. Комментарии были короткими, но выразительными:
— Дивись, Петро таки вийшов п» яним, точно, як був тодi, коли здоймали. Ото-ж Аркаша!
— А Регорко яким старим зробився, прамо дiд.
— Навiть кiтка и кугут виiшли, i там саме де стояли тодi.
— Глянь, яка Надя файна, а нiяк не одружиться.
— Чекае кiномеханика.
— Диви, диви. Иван який животатий, як пресидатиль.
— А Манька яка нечисана. Аркаша, ти що, не мiг причесати, або кучери прекласти.
По мнению сельских женщин, Аркаша мог асолютно все. Давая ему на увеличение фотографию убитого на войне мужа, женщина просила:
— Аркаша! Зроби мого молодше. Вiн тодi був з вусами.
Аркаша лишь иногда записывал. Он практически никогда не ошибался.
— Аркаша, мiй вийшов дуже лисий. А ну, шось зроби.
— А мене поклади поруч з Марушкою.
— А нафарбувати можеш, щоб варги (губы) були червоними?
Иногда Аркаша предусмотрительно уточнял свои возможности, потому, что требования клиенток тех лет смогла бы удовлетворить только современная компютерная графика.
Каждый раз Аркашу особенно донимали молодухи:
— Аркаша, ти ще досi не одружився?
— Залишайся у нас, ми тебе такi сьогодни одружемо. Не втичеш, будеш тут жити i карточки робити.
— Що ти у Гамлявого втратив, що ти там ночуешь? Гамлявиха вже стара. Приiжджай ввечери до нас, i Могилiв забудеш.
Аркаша, улыбаясь своей детской улыбкой, старался отшучиваться, но молодухи всегда брали верх.
По мере продвижения Аркаши вниз по селу, эскорт его частично менялся, но больше увеличивался. Где-нибудь, по выбору самого Аркаши, чаще вдоль улицы, он останавливал ребятню:
— Станьте все вот тут. Так! Не обязательно смотреть в аппарат. Закройте рот и вспомните кинокомедию с Филиповым. Так. Готово.
Фотографируя, он никогда не подходил несколько раз к группе, выставляя и поворачивая голову. Он мог только сказать:
— Высокие назад. Станьте чуть теснее. Опустите плечи. Все.
Приехав в следующий раз, он привозил единственную фотографию пацанов. Все бежали к родителям. Мало кто отказывался от заказа. Уж больно живые были дети на фото.
Мама хранила фотографии в рамках под стеклом. Потом, за несколько лет до кончины она перенесла фотокарточки в альбомы, за исключением больших фотопортретов.
Вскоре Аркаша приехал на велосипеде, взятом на прокат за фото в Мошанах. Штанины его были заправлены в носки, чтобы не захватило цепью.
На велосипеде он ездил недолго. Вскоре Аркаша приехал с самого Могилева на велосипеде с мотором, изрыгающим синий дым. Мы бежали за ним в клубах дыма и все так же кричали:
— Аркаша! Арка-аша-а!
Когда мотор не заводился, мы дружно толкали так, что Аркаша с трудом сдерживал равновесие.
Ещё через год Аркаша приехал на мотоцикле ИЖ-56. Треноги, футляра и портфеля уже не было. Могилевские мастера прикрепили на багажнике прямоугольную проволочную блестящую корзину, в которой уютно лежал большой черный баул. В бауле умещалось все имущество фотографа. Сменилась и фототехника. Громоздкий деревянный аппарат заменили «Москва», «Зенит», «Киев» и «ФЭД», которые он менял по мере надобности.
Расширилась и география фотоинтересов Аркаши. С Елизаветовки он ехал в Боросяны, потом в Городище, Сударку, Брайково и круг снова замыкали Мошаны, где он выезжал на шоссе, впервые в те годы узнавшее асфальтное покрытие.
Со временем Аркаша стал приезжать реже. Уменьшилось количество заказов. Фотографии военных лет стали увеличивать все реже. Аркаша выезжал, по приглашению через ездивших на базар сельчан, только на свадьбы, и то не на все. В села возвращались демобилизованные солдаты с перекинутыми через плечо ремешками фотоаппаратов. В каждом селе росли свои умельцы.
После пятого класса в подарок от брата я получил «Любитель-2». С самыми примитивными навыками фотографа я уже был знаком. Большим подспорьем было и то, что в крайней комнате нашего дома окно закрывалось непроницаемыми для света ставнями.
Фотобачок, реактивы и планшет для прямой контактной печати разместились на столе. Мои руки стали удивительно пахнуть проявителем. Всю пленку в двенадцать кадров я расходовал, бывало, за несколько минут. Фотографировал все: дом, родителей, корову, кота, мотоцикл соседа, улицу.
Закончив пленку, не откладывая, я тут же бежал проявлять. Это было самое настоящее чудо ожидания, похлеще рыбалки. Вынутую из фиксажа, промытую пленку я нетерпеливо, держа пальцами за острые края, чтобы не поцарапать, освобождал из спиралей катушки. Как заколдованную злыми волшебниками прекрасную принцессу! Радовался первым самостоятельным успехам. Позже стал видеть и неудачи.
Прошли десятилетия. На смену черно-белой пришла цветная фотография. Потом появились цифровые камеры, в которых я ничего не смыслю, но в которых ориентируется, как рыба в воде и великолепно с ними справляется моя тринадцатилетняя внучка Оксана.
Пересматривая мамины альбомы со старыми, более, чем шестидесятилетними фотографиями, я вдруг поймал себя на мысли, что среди сотен карточек нет ни одной, где был бы запечатлен буревестник моего увлечения фотоделом — Аркаша. Жаль. Его образ остался только в моей памяти.
Эскулапы
Рассказывая о моем детстве, нельзя умолчать о том, с чем сталкивается любой ребенок, начиная со дня своего рождения. Я имею в виду сельскую медицину нашего детства. Никаких документов по истории медицины в селе, к сожалению, не осталось, живых свидетелей того времени становится все меньше.
По рассказам старожилов, первый фельдшер в селе появился в 1948 году. До этого жители села ездили к доктору Крафту в Сокиряны за сорок с лишним километров, либо в Тырновскую волостную больницу. Отец рассказывал, что врачебная помощь крестьянам была практически недоступна. Чтобы оплатить визит к Крафту и пройти рентгенобследование необходимо было продать корову.
В начале сорок восьмого года Тырновским райздравотделом в Елизаветовку был направлен бывший военфельдшер Петр Поликарпович Ковалев, закончивший войну под Прагой. Невысокого роста, плотный пожилой мужчина, по словам моей мамы, не расставался с небольшим кожаным баульчиком. Содержимое баульчика было известно всему селу: стетоскоп, термометр, шприц в завинчивающемся блестящем футляре, индивидуальный пакет, пара бинтов и таблетки кальцекса на все случаи жизни.
Основными лекарствами, по рассказам сельчан, был упомянутый выше кальцекс и камфара. Ковалев мастерски накладывал шины при различных травмах, удачливо ушивал и лечил раны, оперативно и грамотно накладывал повязки. Сказывался огромный опыт военных лет.
У Петра Поликарповича была большая слабость. Часто и подолгу он поклонялся Бахусу. О его болезненном пристрастии к спиртному по селу ходили легенды. Реальный случай об этом пересказывали в течение нескольких поколений как анекдот. Привожу дословно.
Наш сосед Ясько Кордибановский, живший через два дома от нашего, сильно простыл под осенним дождем. Вызвали к нему дохтора, иначе Ковалева не называли. Петр Поликарпович долго его свидетельствовал, т. е. выслушивал, выстукивал и опустив рубашку, сказал:
— Сильная простуда. Может и воспаление. Парить ноги, банки, на улице не работать. Водку не пить, лежать в тепле.
Вытащив из баула стеклянную трубочку с кальцексом, отсыпал несколько таблеток.
— Если не полегчает, будем колоть камфару.
На столе уже стояла, предусмотрительно поставленная женой Яська — Анелькой, бутылка самогона, несколько кусочков сала и порезанный лук на тарелочке. Ясь налил стопку доверху и снова закрыл бутылку пробкой из кукурузного кочана. Дохтор, взяв стопку, тут же положил ее обратно:
— Знаете, вам можно пятьдесят граммов.
Ясько с Анелькой переглянулись. Анелька достала еще одну стопку. Чокнувшись, выпили за здоровье. Закусив кусочком сала, Петр Поликарпович закурил самокрутку. Других табачных изделий в селе не водилось. Анелька приготовилась убирать со стола. Докурив самокрутку, дохтор произнес:
— Вам можно еще тридцать граммов…
Через неполных два года Петра Поликарповича Ковалева перевели в Дондюшаны. Вскоре он умер. Его жена, выйдя на пенсию, еще несколько лет продолжала работать акушеркой. Их старшая дочь, Тамара Петровна, всю жизнь проработала библиотекарем. Младшая инвалид детства. Обе давно на пенсии.
Следующего фельдшера по фамилии Время, смутно, но помню. Лет сорока, очень худой, с землистым цветом лица. Улыбки его никто не помнит. Ходил в длинном черном пардесси (легкое пальто) и такой же черной шляпе. Он не пил и не курил. Временами его одолевал натужный мучительный кашель.
По воспоминаниям сельчан, к работе относился с педантизмом, особенно к прививкам у детей. Во время его работы в селе, в качестве акушерки была направлена Лидия Ивановна Бунчукова, бывшая операционная медсестра военного госпиталя.
В пятьдесят третьем Время был переведен в Дондюшаны, как и Ковалев. Спустя несколько лет мучительно умер от тяжелого легочного кровотечения. Дом, выстроенный им совместно с сестрой его жены, до сих пор стоит наискось напротив поликлиники. Там живут уже совершенно другие люди.
В том же пятьдесят третьем с Кубани в село прибыла семья медработников. Фамилии их никто не помнит. Тем более, что фамилии мужа и жены, по словам старожилов, якобы были разными. Велико было удивление сельчан, когда они узнали, что в Елизаветовку прибыл настоящий врач-хирург, лишенный диплома за хронический алкоголизм. Звали его Владимир Николаевич.
Жену его звали Полина Павловна. Это была тихая немногословная смуглая женщина с необычайно длинной шеей. Волосы, к удивлению сельских женщин, она не заплетала, а укладывала в виде высокой пирамиды, неясно как державшейся на ее небольшой голове. Кроме того, что Полина Павловна тянула на себе всю работу в медпункте, она была великолепной портнихой. Сначала я приходил к ним с мамой, которая заказывала рубашки для брата и всю одежду для меня.
Потом я стал приходить один. Подолгу играл с ее сыном Витей, младше меня на три года. Запомнилась Полина Павловна в одном положении — сидящей за швейной машиной на фоне окна, выходящего на солнечную сторону. Ее профиль, темнеющий на ослепительном фоне окна, небольшой с горбинкой нос и длинная шея вспомнились через много лет, когда я увидел большой чеканный портрет Нефертити.
Первый раз я увидел Владимира Николаевича сидящим за невысоким столиком возле медпункта. Скрупулезно разметив карандашом красную пачку сигарет «Прима», острым перочинным ножом разрезал пачку с сигаретами строго пополам. Одну половину пачки он прижимал резинкой блестящего портсигара, а другую отправлял на высокую полочку коридорчика их квартиры, находящейся в одном доме с медпунктом и сельским советом.
Половину сигареты он заправлял в деревянный мундштук, зажигал и медленно курил, наблюдая за струйками голубого дыма. Докурив сигарету, Владимир Николаевич негромко хлопал ладонями и из зажатого между указательным и средним пальцем мундштука вылетал окурок, за которым появлялось увеличивающееся колечко дыма.
Больных принимала, в основном Полина Павловна, отпуская лекарства, делая уколы и выписывая направления. В некоторых случаях, особенно, если больной жаловался на боли в животе, она стучала в забитые двери, когда-то соединявшие медпункт и квартиру.
Немного погодя, появлялся Владимир Николаевич. Ощупав живот, стукал по животу пальцем о палец, поворачивая поочередно больного на бок, снова стучал, слушал. Наше весьма неделикатное присутствие ему не мешало. Затем давал назначения. Иногда, ощупав, вызывал дежурного по сельсовету и посылал его за ездовым председательской брички. Больного увозили в Тырново для операции.
Однажды я увидел Владимира Николаевича сидящим на стуле под кустом сирени за домом. Прижав подбородком скрипку, он играл какую-то тихую мелодию. Скрипка, казалось, женским голосом выговаривала песню, словно жалуясь на кого-то непонятными и тоскливыми словами. Светлые волосы доктора рассыпались в прямом проборе, глаза его были закрыты.
Полина Павловна стояла в коридорчике спиной к окну. Внезапно руки ее закрыли лицо, поднятые плечи затряслись. Она стремительно скрылась в дверях комнаты…
О виртуозной игре Владимира Николаевича на скрипке вспомнил и его ближайший тогда сосед, ныне крымчанин Виктор Викторович Грамма. Двенадцатилетним подростком, одаренный музыкальными способностями, Виктор пел под аккомпанемент Владимира Николаевича песни самых разных жанров. Через шестьдесят лет Виктор помог уточнить имя доктора — скрипача.
Время от времени Владимир Николаевич одевал тщательно наглаженный светло-серый костюм, завязывал синий в косую полоску галстук, обувал рыжие блестящие туфли и куда-то уезжал с коричневым портфелем в руке.
— За дипломом — коротко говорили в селе.
Вернувшись, он запивал тяжело и надолго. Полина Павловна стала появляться на работе с тщательно припудренным синяком под глазом, либо на предплечьях. Витя осунулся, побледнел. Целыми днями молча слонялся между скамейками у сельского клуба. Марчиха, пожилая чистоплотная женщина, всю жизнь проработавшая санитаркой, забирала Витю к себе домой покормить.
Однажды Владимир Николаевич собрался. Кроме портфеля, он нес к бричке небольшой чемодан. Уехал навсегда.
— Взял расчет, — сказал председатель сельсовета.
Летом пятьдесят пятого в село приехали двое. Смуглый молодой человек был очень похож на Полину Павловну. Пожилой был пониже ростом и с белой бородкой клинышком. Это были младший брат и отец Полины Павловны. Уехали все вместе. По словам Марчихи — в Одессу.
Первого сентября пятьдесят пятого, одновременно с началом учебного года, в село приехал, направленный Тырновским райздравотделом, молодой фельдшер. Это был Зазонт Иванович Визитиу, уроженец соседнего села Плоп. Закончив Сорокское медицинское училище, был призван на службу в армию. Тяжелая травма левой ноги сократила на несколько месяцев срок его службы и во второй половине лета пятьдесят пятого его демобилизововали по болезни.
Чуть выше среднего роста, спортивного вида молодой фельдшер прихрамывал. Но его хромота не помешала ему с первых недель работы в селе принять самое активное участие в спортивной жизни села. Предпочитал коллективные игры — волейбол, баскетбол и футбол, в каждой из которых стремился доминировать над другими членами команд. В процессе спортивного общения выяснилось, что у него с детства есть второе имя — Дюня, на которое он и предпочитал отвечать.
Первые месяцы его работы показали, что Елизаветовка приобрела толкового фельдшера. Насмотревшись на его предшественника, сельчане болезненно выясняли отношение нового медика к алкоголю.
На поверку Дюня оказался трезвенником, ненавидившим пьянство и пьяных. В любое время дня и ночи он шел на вызов к больным. Нуждающихся в хирургической операции сопровождал в Тырновскую районную больницу, часто дожидаясь там исхода операции.
С первых же дней работы Дюня стал кумиром сельской ребятни, так как внутримышечные инъекции делал практически безболезненно. Протерев спиртом место будущего укола, сильно хлопал по ягодице. Непроизвольно сократившиеся мышцы тут же расслаблялись. В это мгновение точным броском он вводил иглу в мышцу. Не было случая, чтобы, как говорили взрослые, он не нашел вену.
В возрасте девяти лет я подвергся нападению огромной лохматой дворняги. Отбивался, но собака легко опрокинула меня на спину. Я продолжал защищаться ногами, не давая ей приблизиться ко мне. Но собака оказалась ловчее, нежели я предполагал. Увернувшись от моей правой ноги, она прокусила заднюю часть левого бедра, вырвав клок штанины. Подоспевшие взрослые отогнали пса. Боль быстро прошла, но рана кровоточила до вечера.
На следующее утро брат повел меня к правлению колхоза, где меня уже ждала председательская бричка. Чувствуя себя в центре внимания, я споро забрался в бричку и уселся впереди, рядом с ездовым дядей Ваней Вишневским. Мелькнула мысль попросить у него в пути кнут, что бы гнать лошадей. Усевшийся на заднюю скамейку Алеша, оборвал мои мечты, усадив меня рядом с собой. В больнице меня осмотрел хирург, обработал рану, сказав, что заживать будет долго. Дали коробочку с ампулами для уколов, чтобы я не взбесился.
Уколы в переднюю часть живота делал Дюня. Они были почти безболезненными, но после третьего и последующих уколов долго не исчезал волдырь на животе. На выходе из медпункта меня ждали сверстники, прося показать «гулю» от укола. Рана, вопреки прогнозам хирурга, на удивление, зажила быстро. Дома сказали: — как на собаке.
На последние два укола я не пошел, уверенный, что мне не суждено взбеситься. Несмотря на уговоры Дюни, угрозу вызвать участкового Ткача, я был непреклонен. Как видите, оказался прав, а может и нет.
Вскоре Дюня удалял явно непригодные для лечения зубы, промывал уши, удаляя серные пробки, удалял из под кожи застрявшие металлические осколки у механизаторов. Он добился расширения медпункта, потом организовали колхозный родильный дом.
Целых три года Дюня был самым завидным женихом села, сводя с ума девушек и поддерживая надежду у их матерей. В пятьдесят восьмом по селу пронеслась будоражащей волной весть: Дюня женится! Его избранницей стала, закончившая Кишиневское медицинское училище, Лена Мищишина, моя двоюродная сестра.
Несмотря на загруженность на работе, семью, занятия спортом Дюня не оставлял. А вскоре у порога фельдшерской квартиры стоял почти новый мотоцикл ИЖ — 49. Все свободное время Дюня отдавал ему, разбирая, ремонтируя, снова собирая. В пятьдесят девятом он приобрел в Цауле, подлежащую списанию, ветхую «Победу».
Целый год он возился с ней и под ней, собирая автомобиль из ничего. Покрасил в престижный бежевый цвет. На первых километрах обкатки он сажал нас на заднее сиденье. Трудно передать чувства, которые мы испытывали, сидя в движущейся «Победе». Несмотря на ухабы, машину лишь слегка покачивало. Мы ездили, повернув до боли головы назад. Нас привлекали густые клубы пыли, поднимаемые мчавшейся машиной.
В шестьдесят первом Дюню перевели старшим фельдшером в психиатрическое отделение Плопской участковой больницы. Заведовать медпунктом назначили Алексея Ивановича Чебана. Сельчане с первых дней почувствовали контраст. Алексей Иванович все делал неспешно и неохотно. Но весьма охотно он наносил визиты больным на дому. К визитам быстро привыкли и в каждом доме фельдшера ждал щедро накрытый стол.
Говоря о медицинских работниках, сельчане грустно шутили. Если в качестве руководителей государства от Ленина, Сталина и далее лысый чередовался с нелысым, то в селе фельшер пьяница чередовался с трезвенником. Сейчас, к сожалению, село практически лишено медицины вообще.
Первый Учитель
Первый вдох, первый шаг, первое слово, первый класс, первая двойка, первая любовь… Множественными памятными вехами в жизни каждого из нас встают слова: первый, впервые, по-первости…
Первый учитель… У каждого в жизни был первый учитель. Совсем скоро будет он и у моих младших внуков.
Моего первого учителя звали Петр Андреевич Плахов. Появился он в нашем селе в самом конце сороковых. Первое время он жил на квартире у Марка Ткачука. Потом перешел на квартиру в старенькую, под соломенной крышей, хату Зёньки (Зиновьи) Бойко, построенную её мужем Макаром Бойко сразу после переезда из Яскоруни в 1900 году.
Внучка квартирной хозяйки учителя Нина Бойко вспоминала, что за домом её бабушки в старом заросшем саду Петр Андреевич между ветвями старой груши устроил подобие перекладины. Каждое утро он подтягивался и крутился на импровизированном турнике. Потом учитель долго чистил зубы и полоскал горло, чем вызывал тогда неподдельное удивление соседей.
Никто из сельских старожилов не помнит, откуда был родом мой первый учитель. По рассказам Петра Андреевича о высоких кедрах, кедровых орешках, суровых снежных зимах и катании зимой на санках и лыжах с крутого берега большой реки, я долгое время полагал, что родом он был из Сибири.
По приезду учитель ходил в высоких, всегда тщательно начищенных, хромовых сапогах, в которые были заправлены темно-зеленые брюки «Галифе». Первое время, рассказывал мой отец, учитель одевал солдатскую гимнастерку, стянутую светло-коричневым ремнем с зеркально сияющей бляхой с пятиконечной звездой. Те сапоги и «Галифе» с гимнастеркой и поясом я видел на моем учителе в первом классе. Во втором классе Петр Андреевич Плахов носил гражданский костюм. Он был участником войны, хотя, как утверждали воевавшие сельчане, по молодости воевать довелось ему недолго. Кончилась война.
По рассказам Нины Бойко учитель, сделав вечернюю зарядку, чистил вымытые и просохшие сапоги, мыл руки и ложился спать. Когда он проверял тетради, старая Бойчиха, заботясь о своем постояльце, чистила ему сапоги. Петр Андреевич весьма деликатно пытался избавиться от помощи услужливой квартирной хозяйки. Но Бойчиха была настойчивой. Компромисс был взаимоприемлемым: Бойчиха загодя мыла, тщательно вытирала и сушила обувь, вечером покрывала её сапожным кремом, а утром учитель начищал свои сапоги до зеркального блеска.
Мне было шесть лет, когда мимо нашего дома проехали конные сани, в которых привезли со станции Веру, самую младшую мамину сестру. Её муж Иван Гавриш и муж Любы дядя Коля Сербушка возили её в Киев. Там Вера прошла обследование. В операции отказали. Тогда в моё сознание вошло страшное слово «порок». У Веры был тяжелый комбинированный врожденный и приобретенный порок сердца.
Ближе к вечеру мои родители пошли навестить Веру. Я увязался за ними. Возвращались поздно, было уже совсем темно. Низенькое перекошенное оконце, расположенной на пригорке хаты старой Бойчихи, светилось тусклым желтым светом.
— Что это Бойчиха так поздно палит керосин? — спросила, идущая с нами от Веры, тетка Раина.
— Это учитель Плахов. Бывает до полуночи тетради проверяет. — ответил мой отец.
В тот вечер я не подозревал, что, живший у Бойчихи на квартире, Петр Андреевич Плахов станет первым в моей жизни учителем.
В конце лета пятьдесят третьего Алеша, мой старший брат, принес завернутый в газету пакет. В пакете были мои будущие учебники: Букварь, Арифметика, Учебник русского языка, Прописи по чистописанию и Родная речь. Русская речь тогда стала родной на всю мою жизнь.
В тот же день мы пошли в сельский кооператив. Домой мы вернулись с тетрадями в клетку и в косую линию, тетрадью для рисования, резинками для чернил и карандаша, ручкой с перьями «Звездочка». Карандаши «Искусство», подаренные мне учителем из Могилева дядей Казимиром, уже лежали в шуфляде стола. Дома я долго пересматривал мои учебники, тетради, карандаши. Потом всё уложил в, купленный мамой, портфель. К ручке портфеля мама привязала байковую торбочку с ослепительно белой чернильницей.
Алеша рассмеялся:
— Завтра тебе нужен только букварь, одна тетрадка и карандаш. Чернила тоже не нужны.
Я был разочарован. Мне хотелось пойти в школу с полным портфелем.
Утром первого сентября я проснулся самостоятельно. Алеши дома не было. Он ещё вчера уехал в Тырново. Там он учился уже в девятом классе. Я хотел одеться, схватить портфель и бежать в школу. Но мама заставила умыться. Выпил кружку теплого парного молока с хлебом. Потом мама отрезала еще один кусок хлеба и вместе с яблоком сунула его в мой портфель.
По дороге в школу меня сопровождал стрекот скворцов в ветвях высоченных тополей вдоль дороги. Когда мы повернули на школьный двор, стрекот скворцов слился с многоголосым гамом детворы, заполнившей весь двор. С родителями были только мы, первоклассники.
Мама подвела меня к невысокой ели, растущей перед школьным крыльцом. Там, окруженный детьми, стоял мой учитель Петр Андреевич Плахов. Серьёзное строгое лицо. Внимательный взгляд изучал каждого из нас. Пробежал взгляд учителя и по мне. Стало неуютно, помимо воли опустил глаза. Однако всё оказалось в порядке. Все пуговицы были застегнуты.
Наш учитель был выше среднего роста, прическа с косым пробором. Стянутая кзади гимнастерка, желтая бляха ремня. Темно-зеленые брюки галифе, заправленные в высокие хромовые, начищенные до зеркального блеска, сапоги.
Потом прозвенел первый в моей жизни звонок. Мы пошли вслед за нашим учителем в угловой класс. На всю жизнь запомнились дощатые, серо-салатового цвета, потолки. Такого же цвета были высокие, как нам казалось, двери. Неровно вытертые за десятилетия детскими ногами, сучковатые, пахнувшие керосином, полы. За высокими окнами часть неба закрывала темно-зеленая ель. За ней вдоль школьного забора у самой дороги выстроились в ряд высокие пирамидальные тополя.
Уже дома мама рассказала, что почти тридцать лет назад в этом классе училась она с моим отцом. Мои родители были одноклассниками. Тополя вдоль школьного забора и ели вокруг школы посадили тогда же директор школы Кукульский и учитель Шаргу с учениками. Деревца айвы, кусты сирени и жимолости вдоль аллеи и вокруг школы высадили позже, когда мама уже не училась.
Запомнились первые косые палочки, написанные нашим учителем мелом на черной классной доске. Затем он подходил к каждому из нас и своей рукой водил наши, в которых были пока ещё карандаши. Потом пошли цифры, буквы. На всю жизнь впечатался в память строгий каллиграфический почерк нашего Петра Андреевича. Буквы, написанные красными чернилами для образца в наших тетрадях, были точь в точь как напечатанные в прописях по чистописанию.
В сентябре была наша первая школьная экскурсия для младших классов. После третьего урока нас построили в колонну по классам. Впереди колонны шел наш первый класс. Петр Андреевич шел рядом. Шествие замыкал четвертый класс. За колонной шли три учительницы и пионервожатая.
Мы шли на долину. Достигнув края села, повернули направо. На широком пригорке раскинулась колхозная бахча. На краю лесополосы возле шалаша были расстелены полотнища брезентов. По периметру брезентов были разложены крупные арбузы. Те арбузы были не только нашим угощением. Нас ждала работа. Поедая в день экскурсии отборные арбузы, из года в год ученики выплёвывали черные зрелые семена на брезент. Потом семена сушили, ссыпали в мешок и в следующем году колхоз, выбрав участок целины, снова закладывал бахчу.
Встав кругом, мы с нетерпением смотрели, как оба сторожа и Петр Андреевич резали арбузы. Потом, как по команде, мы набросились, выбирая скибки потолще и покраснее. По брезенту застучали арбузные семечки. Учительницы, смеясь, собрались вокруг самого крупного арбуза. Петр Андреевич встал рядом с нами, первоклассниками. Он аккуратно отрезал тонкий ломоть и, не спеша, своим перочинным ножиком выковыривал семечки, лезвием отбрасывая их на середину брезента.
Когда мы уходили, сторожа вручили учителям по два арбуза. Все учительницы, выбрав, взяли и почти сразу вручили их мальчикам из четвертого. Ребята несли арбузы к домам, где жили их учителя. Петр Андреевич вежливо поблагодарил и отказался. Через пару дней, стоя у ворот, я видел, как Петр Андреевич нёс в большой авоське, купленные в колхозном ларьке, арбузы.
Мы учились во вторую смену, после обеда. Когда начинало темнеть, Петр Андреевич зажигал, заправленные с утра четыре керосиновых лампы. Стекла ламп ежедневно протирала школьная уборщица. Помогал учителю всегда самый высокий из нас Иван Твердохлеб. При свете керосиновых ламп во вторую смену я учился недолго, месяца полтора. Электрический свет в нашем селе появился осенью пятьдесят третьего, во второй половине первой четверти первого класса. Когда в классе включили электрическое освещение, было очень непривычно, класс сразу стал другим, незнакомым.
На столе моего первого учителя лежал журнал и стояли две чернильницы. На каждую из них опиралась пером простая ученическая ручка. Одна ручка была красной, другая темно-зеленой. Обмакнув в чернильницу красную ручку, учитель ходил по классу, выставляя оценки красными чернилами. После обхода каждого ряда, Петр Андреевич аккуратно погружал перо в чернильницу, набирая чернила. Темно-зеленой ручкой с фиолетовыми чернилами учитель писал в классном журнале.
Я помню, как настойчиво, без устали переучивал учитель Лену Твердохлеб и моего троюродного брата Броника Единака писать правой рукой. Оба были левшами. Но в то время упорно требовали от учителей и учеников, чтобы все учащиеся писали только правой рукой. Глупо? Противоестественно? Не спорю!
Броник старательно делал вид, что пишет правой рукой. Когда Петр Андреевич отвлекался, мой троюродный брат списывал у меня левой. Лена быстро научилась писать правой. В последующих классах она писала правой, но великолепно рисовала левой рукой.
Изменить природу не дано никому, а попытки сделать это обходятся очень дорого. В результате переучивания дети с незаурядными способностями теряют их навсегда. Левши, как правило, отличаются яркой индивидуальностью. Они преуспевают в творческих профессиях: музыке, танцах, живописи, поэзии, актерском мастерстве. Александр Македонский, Микельанжело, Рубенс, Наполеон, Пушкин, Толстой, Эйнштейн… Сколько и каких одаренных людей теряем, убиваем потенциальных гениев, переучивая наших детей! В случае с моими одноклассниками я не виню нашего Петра Андреевича и тысячи других педагогов. Такова была порочная установка «Сверху».
Мой учитель очень редко улыбался. Петр Андреевич никогда не повышал голоса, но мы на расстоянии ощущали его недовольство. Он никогда никого не хвалил, но мы чувствовали его одобрение по тому, как его рука, в которой он держал ученическую ручку с пером «Звёздочка», аккуратно, словно выписывая узор, рисовала красивую, с нажимом и завитушкой вверху, пятерку. Такие строгие, идеальной формы пятерки потом я видел только на пятикопеечных желтых монетах.
— Вы помните напольные большие классные счёты?
— Вы помните метровую деревянную, размеченную по сантиметрам, желтую классную линейку?
— Вам рассказывал Ваш первый учитель, откуда берется дождь?
— Вам объяснял первый учитель, почему реки текут, а в озерах вода стоит неподвижно?
— Вам рассказывал в первом классе учитель, почему дует ветер?
— Вам рассказывал Ваш первый учитель, что существуют, невидимые глазом, живые микробы?
Петр Андреевич рассказывал обо всём третьеклассникам, а мы, первоклассники, внимательно слушали каждое слово учителя.
Через всю доску учитель от руки тянул мелом прямую линию. Когда звенел звонок, извещавший о конце урока, Петр Андреевич, закрыв журнал, выходил из класса. А мы брали классную метровую линейку, подвешенную учителем на небольшой гвоздик, вбитый им сбоку классной доски и прикладывали «метр» к его линии. Линия, прочерченная Петром Андреевичем, почти всегда совпадала с линейкой.
— Вы помните, как Ваш учитель рисовал от руки на доске или в тетради круг почти идеальной формы?
Я помню. Мною овладевали восхищение, гордость за моего учителя и навязчивое, на долгие годы, желание нарисовать круг так же.
— Вы помните, как Ваш учитель, исписав доску, вытирал её?
Затем Петр Андреевич вытирал руки чистым носовым платком, постоянно лежащим в ящике учительского стола. Мы же, закончив писать на доске, либо вытерев её, несмотря на замечания, старательно вытирали наши руки о собственные штаны.
— Вы помните уроки труда?
Фигурки утки, зайца, гриб, груша, сосновая шишка из пластилина появлялись из под рук Петра Андреевича быстро и всегда неожиданно. Он ловко вырезал фигурки из бумаги.
Во втором классе нам было велено принести на урок труда салфетку, иглу и нитки для вышивания «Мулине». Когда прозвенел звонок, в наш класс пришла Зинаида Александровна, учительница первого класса. Она показала нам как вышивать, дала задание и ушла. Сразу же вернулся, видимо, заменявший её в первом классе, Петр Андреевич и продолжил урок. Вышивание, скорее всего, нашему Петру Андреевичу не давалось.
— Вы помните уроки пения Вашего первого учителя?
Я помню… До сих пор в моих ушах звучат песни, которым он нас учил. До сих пор песни тех лет поются в моей голове голосом моего первого учителя: «По долинам и по взгорьям…», «Смело товарищи в ногу…» и, как ни странно, — «В лесу родилась ёлочка…». Эта песня звучит в моей памяти баритоном Петра Андреевича.
— Помните ли Вы уроки физкультуры с Вашим первым учителем?
Перед школой со стороны клуба была волейбольная площадка, турник, высокая, из толстых деревянных столбов, трапеция с канатом, бум (гимнастическое бревно) и яма для прыжков. Уроки физкультуры для нас были настоящим праздником. Мы могли без устали смотреть, как наш учитель ловко взбирается до самого верха трапеции по канату, выполняет упражнения на большом турнике. Сбоку большого турника был низенький турник, для нас, младших. Потом спортивную площадку перенесли за сельский клуб.
Если была команда «Ноги на ширину плеч» и «Руки на груди и на уровне плеч» мы старались. Руки нашего учителя и плечи были в одну линию, а ноги его действительно были на ширину плеч. Того же он требовал и от нас. Прыжки в высоту, длину, бег с низким стартом… Наш Петр Андреевич требовал самого четкого исполнения спортивных команд. При этом сам их выполнял вместе с нами с удивительным изяществом.
— Вы разбивали с Вашим первым учителем клумбы напротив окна вашего класса?
Такие весенние дни для нас были полны чудесных открытий. Петр Андреевич, привязав к концам бечевки колышки, серьезно и немногословно творил чудеса. Воткнув один колышек в центр будущей клумбы, мы очерчивали вторым колышком идеальный круг. Затем, переместив центр на линию круга, мы последовательно очерчивали внутри круга шесть, соединяющихся в центре, лепестков. А потом снова кружки поменьше. По намеченным линиям мы сеяли цветы. Мы постигали прикладную геометрию, ещё не подозревая о её существовании.
Несмотря на то, что учились в две смены, классы были спаренными. Наш первый класс учился с третьим. Дроби третьеклассникам Петр Андреевич объяснял настолько доступно, что я, сам не желая, нечаянно усвоил их в первом классе. Я полюбил тогда дроби. Они уложились в моей голове странно. Дроби расположились, как шестеренчатый механизм, где каждая шестерня, как одно целое число, имеет свой размер и число зубьев (долей).
— Вы смотрели, показанные Вам впервые Вашим учителем, черно-белые диафильмы?
Зимой за окнами темнело рано. Отдавало волшебством, когда Петр Андреевич вносил в класс фильмоскоп. Умелыми руками он заряжал пленку.
— Откуда он всё знает?!
Выключали электрическое освещение. На беленой классной стене сказочные видения сменяли друг друга. А наш учитель серьёзным голосом читал текст внизу картинки. Во втором классе чтение текста вслух поручалось нам. Каждый из нас почитал это поручение за честь.
— Вы ходили с Вашим учителем на экскурсии?
Петр Андреевич водил нас на экскурсии в день последнего звонка и просто так, по субботам. Мы ходили с ним на Куболту, Одаю, на колхозную ферму. Во втором классе осенью он повел нас в старый лес. Я уже бегал в лес тайком от родителей. Совсем недавно был с, вернувшейся прошлой зимой из Сибири, бабой Софией.
С Петром Андреевичем Плаховым лес становился другим. С учителем в лесу не было страшно. На деревьях с поредевшей листвой мы видели не только птичьи гнезда, которые сами разоряли летом. Тогда Петр Андреевич впервые показал нам дятла. Я долго не верил, что небольшая птичка с красным головным убором может так громко стучать частой, быстро умирающей дробью.
Петр Андреевич открыл нам яркие краски осеннего леса. Мы срывали и подбирали с земли осенние листья. Одни были ещё совсем зелеными, другие красными, желтыми, оранжевыми, лимонными, фиолетовыми, почти черными. Листья мы ложили между листами наших учебников. Они служили нам закладками.
Всю зиму мы любовались красками осеннего леса. К весне яркие краски ушедшей осени бледнели, сами листья осыпались пожухлой трухой. Но нам было уже не до них. Мы, соскучившись за зиму, уже с нетерпением ждали яркой весенней зелени. Тогда в лесу от учителя я впервые узнал, что осенью бывает бабье лето.
В лесу мы жевали фиолетовый, с сизым налетом, тёрн. После тёрна наши языки становились шершавыми. Пригнув ветки, мы срывали и ели высохшие с лета и пахнущие дождем, ягоды черешни. Горечи в сухих ягодах осенью не ощущалось. Петр Андреевич в лесу рассказывал нам, что есть страны, где точно так в диких рощах созревают сладкие мандарины, душистый лавровый лист и жгучий перец. Вернувшись в класс, мы скопом устремлялись, к висящим на стене, географическим картам. Мы искали и находили страны, где росли мандарины.
Петр Андреевич серьезным сухим голосом натаскивал нас на путешествиях по географическим картам. На перемене мы начинали, придуманную задолго до нас, игру в города:
— Москва!
Следующим должен быть город на последнюю букву А:
— Астрахань! Норильск! Курск! Караганда! Алма-Ата! Актюбинск!… Пауза на размышление… Если в классе находился Петр Андреевич, он незаметно и очень серьезно вклинивался в нашу игру:
— Каир!
Гурьбой мы кидались искать Каир на карте Советского Союза. Потом кто-то, догадавшись, бежал к висевшей рядом карте с, огромными в пол-стены, полушариями:
— Есть!..
И, незаметно скосив глаз на очертания Южной Америки, мы коварно продолжали игру:
— Рио-де-Жанейро!
Потом раздавался звонок, призывающий нас сесть за парты.
Однажды мама послала меня в магазин за керосином, который завозили раз в две — три недели. До пуска сельской электростанции керосин в давали по два литра в одни руки. С жестяной банкой, которую мы называли бляшанкой, в очереди стоял и Петр Андреевич. Стоявшие в очереди женщины не раз предлагали ему взять керосин вне очереди. Каждый раз учитель благодарил и отказывался. Когда подошла очередь, Плахов попросил налить ему четыре литра. Два на него и два на хозяйку квартиры. Когда Петр Андреевич ушел, одна из стоявших сзади женщин сварливо спросила:
— Почему всем по два, а некоторым сразу четыре?
— Тебе не стыдно? Манька! Твоих детей кто учит? — спросила молодая женщина, предлагавшая Петру Андреевичу купить керосин вне очереди.
— Тай шо?
— А тетради у твоих детей кто проверяет? Ты когда последний раз открывала тетради твоих девочек? А у человека допоздна глаза вылазят. Он каждый вечер проверяет тетради твоих детей. Это сколько керосина надо?
Когда заряжали осенние дожди, дорога в селе раскисала так, что сапоги глубоко вязли, а у меня грязь поднималась по внутренней поверхности сапог и брюк почему-то до самого паха. В самую непролазную грязь Петр Андреевич шел по селу, запачкав лишь ранты своих хромовых сапог. Придя в школу, брал у школьной уборщицы Степаниды, которую многие поколения учеников почему-то называли Штепунькой, ведро и тряпку. Тщательно отмывал, потом насухо вытирал сапоги, включая подошвы.
Провожая нас на летние каникулы, Петр Андреевич на последнем уроке, называемом тогда классным часом, давал нам напутствие на целое лето. Слушая его, казалось, что именно меня он видел, опасно перегнувшимся через низкий сруб и всматривающимся в мрачную колодезную темень. Каждого из нас он видел, взбирающимся по крохким веткам на самую верхушку высоких деревьев, заплывающими на опасную глубину на прудах Одаи, взбирающимися на горы, готовых обвалиться и поломать наши неугомонные ноги, огромных бутовых камней на стройке нашей новой школы.
С огорода Стасика Мороза, где играли, мы тайком пробирались за абрикосами в сад старой Воренчихи. Оттуда я видел, открытый всем ветрам и небу, связанный из подсолнечниковых палок, туалет в самом углу сада старой Бойчихи. Я ни разу не подумал, не предположил, что в тот туалет ходил и мой учитель. Я в те годы не допускал мысли, что наш учитель ходит в туалет вообще. Кроме бахчи, где Петр Андреевич, словно стесняясь, съел тонкий ломтик арбуза, мы ни разу не видели нашего учителя, принимающим пищу. В моих мыслях мой первый учитель был небожителем.
Когда мы пришли в третий класс, нашего Петра Андреевича в школе уже не было. Его перевели в село Бричево. Там была начальная четырех-классная школа и совсем не было учителей. По воспоминаниям сельчан в пятьдесят шестом или седьмом году наш учитель женился.
Последний раз я видел нашего Петра Андреевича будучи в шестом классе. Проходила районная спартакиада среди семилетних школ в Тырново, где до августа 1959 года был райцентр. После того, как я пробежал стометровку, с Мишкой Бенгой и Иваном Твердохлебом мы подошли к площадке в углу школьного двора, где располагалась команда нашей школы. В окружении учеников школы стоял Петр Андреевич. Я сначала его не узнал. Лицо его странно потемнело, стало округлым, чужим и незнакомым. Нас он, казалось, не узнал. Повернул голову, равнодушно посмотрел… Мой первый учитель продолжал разговор с Иваном Федоровичем Папушей, который был у нас физруком. Я, тогда подросток, заметил, что говор у нашего Петра Андреевича, всегда следившего за своей чеканной речью, стал вялым, монотонным. Как будто перед нами стоял совсем другой человек.
Осенью отец, вернувшись из Бричево, где тогда мололи муку, сказал, что Петра Андреевича положили в больницу в Костюженах. Сообщение отца было для меня очень болезненным ударом. В Костюженах испокон веков лечились умалишенные. В наших детский головах слово Костюжены ассоциировалось с огромным длинным сараем, в который свозили всех сумасшедших. Верить в недобрую весть не хотелось и было очень обидно.
Весной из разговоров взрослых я узнал, что еще зимой старшая сестра Петра Андреевича забрала его для лечения в Москву, где жила и работала она сама. Вскоре Петр Андреевич умер. У него был рак головного мозга.
Несколькими годами позже брат сказал, что Петр Андреевич был хорошим учителем, но он не любил учеников. До сих пор для меня осталось загадкой: чем руководствовался Алёша, сказав тогда, ранившие меня, слова? На какие факты опирался?.. Всю жизнь меня преследовал, посеянный братом и застрявший в моих мыслях, вопрос:
— Любил ли нас, первоклашек, мой первый учитель?
В те далекие годы я не предполагал, что учитель должен любить детей. Мы не задавали себе такого вопроса. Я не думал тогда об этом, как не задумывался я о том, люблю ли я своего учителя. Петр Андреевич Плахов был моим ПЕРВЫМ учителем.
Каюсь: я учился, особо не жалуя учебу, о чем уже писал. Но сейчас, на склоне лет, думаю: мы, первоклассники, любили его, нашего первого учителя. Любовь к первому учителю в жизни я переносил на всех своих учителей. Не только школьных…Потому, что каждый из моих учителей в школе, в институте, в жизни учил меня чему-либо впервые, только один раз. Второгодником я никогда не был. Потому и каждый в моей жизни учитель — первый.
Пожалуй, я люблю моего первого учителя до сих пор. Иначе я бы о нем не вспоминал так часто. Допускаю, что, скорее всего, я люблю моего первого учителя таким, каким я его рисую себе всю жизнь.
Мне уже за семьдесят. Я почти в три раза старше моего первого учителя, но до сих пор продолжаю у него учиться. Всю жизнь я учусь и у других. Учусь многому у своих собственных детей и, пожалуй, у внуков.
До сих пор я вспоминаю о первом моём учителе очень часто. Я вспоминаю, когда я вижу свои неровные каракули, когда оглядываю свою, требующую ухода обувь, когда я, в мои семьдесят, потеряв бдительность, начинаю жадно, как в детстве, есть арбуз. Я вспоминаю моего первого учителя, когда ловлю себя на том, что начинаю делать что-либо спешно или неаккуратно.
— Любил ли мой первый учитель Петр Андреевич Плахов нас, его учеников? Разве это так важно? Важно, что до сих пор с душевной теплотой вспоминаю о нём я!
Мой дед
Мое первое, довольно позднее, воспоминание о деде Михасе, отце моей мамы, связано с летним ярким солнечным днем. Дед сидел на низкой табуреточке под раскидистым орехом, нагнувшись вперед, и что-то мастерил ножом. Голова его была чуть вытянута вперед. Грудь его тяжело вздымалась, плечи были подняты высоко, закрывая шею.
Дышал он тяжело, шумно, как будто сразу несколько гармошек вразлад играли в его груди. Руки у него были крупными, с длинными узловатыми пальцами, резко утолщенными на концах. Фиолетовые ногти были величиной с трехкопеечную монету. Толстые синие вены на руках, казалось, готовы были лопнуть.
Перед дедом стоял большой широкий табурет, на котором лежали инструменты. Баба Явдоха возилась у плиты, что-то рассказывая. Курица, бродившая вокруг табурета, подошла к босой синюшной дедовой ноге. Нога его казалась очень толстой и была покрыта множеством коричневых корочек, из под которых сочилась желтоватая водичка. Прицелившись, наклонив хохлатую голову, курица клюнула один из струпов. Дед отдернул ногу и взмахом руки, в которой был нож, отогнал курицу. Показалась капля темной, почти черной крови.
Бабушка подошла к тряпочкам, висевшим на, протянутой от ореха до угловой балки хаты, черной проволоке. Сняв одну, она накрыла дедову ступню, попутно посылая курице самые страшные проклятия. Дед периодически клал инструменты на большой табурет и опускал руки, упирая их в края маленькой табуреточки. Казалось, ему так легче дышать. Слушая разноголосые дедовы хрипы, я чувствовал нарастающее стеснение в груди. Становилось трудно дышать. Я ощущал, как и мне начинает не хватать воздуха.
Дед родился и рос в числе десятерых детей на обрывистом берегу речки Жванчик в селе Заречанка Каменец-Подольской губернии. По рассказам деда, в каждой семье было не менее восьми детей. В конце девятнадцатого века вместе с остальными, в поисках лучшей доли, почти весь путь до Бессарабии пешком проделали и несколько родственных семей Мищишиных.
До сегодняшнего дня всех моих родственников по линии матери в селе за глаза называют дiдьками. В минуты возмущения, либо восхищения мой собственный отец называл маму и меня:
— От дiдько (дьявол)!
В первую мировую войну дед был призван в царскую армию. По его словам, из всего взвода грамотным был только один солдат еврейской национальности. Физически он был очень слабым. В первые же дни при рытье окопов у него буквально слезла кожа с ладоней и они представляли собой две сплошные раны. Более крепкий физически, дед помогал ему рыть окоп, выполнял за него часть других работ. В ответ солдат делился с ним едой, так как часто получал передачи от недалеко живших родственников.
Вскоре часть была передислоцирована и передачи прекратились. Дед продолжал помогать. Мовш (они называли друг друга Миша) вызвался обучить деда грамоте. В результате через полгода дед свободно читал и писал, знал арифметику и даже писал письма для своих сослуживцев.
Мовш, по словам деда, постоянно читал все, что попадало под руку. Пристрастился к чтению и дед. В одном разбитом доме он нашел три книги, из которых одна была церковная, одна — для юношества. Книги дед заучил наизусть.
Весной шестнадцатого года на фронте дед попал под газы. Получил сильнейшее отравление. Спасся тем, что успел забраться на чердак двухэтажного дома, где провел несколько дней. По словам деда газы шли по низу и вся местность была густо усеяна телами отравленных русских солдат.
Когда повернул ветер, нашли его случайно. Проведя три дня в госпитале, он был выписан, так как начались бои и раненые пошли потоком. В тяжелом состоянии деда демобилизовали, выдали документы и он самостоятельно добрался домой.
Поправился дед быстро. Женился, пошли дети. В конце восемнадцатого года родилась моя мама. Получил земельный надел. Совместно с младшим братом Регорком (Григорием) держали пару лошадей. Отделившись, заложил сад, а в начале тридцатых годов и виноградник.
Его фронтовой друг из села Фрасино привез из Трансильвании черенки различных сортов винограда. Наряду с местными сортами, взятыми у соседа Юрка Ткачука, дед посадил и привезенные черенки. Если сад выкорчевывали еще при жизни деда под строительство дома Гавришей, то виноградник, заложенный дедом сохранился до конца семидесятых.
Я не могу перечислить всех сортов винограда у деда. Предпочтительными сортами были: Изабелла, Кудерка, Белая Лидия, Тирас. Но выше всех стоял сорт Раиндор. Это был виноград, дающий небольшие кисти ягод желто-розового цвета, очень сладких, с необыкновенным дурманящим ароматом. Дед не любил и никогда не высаживал Тысяча Первый и Бако. Он не любил темных сортов винограда и вина.
В тридцатых дало знать о себе отравление газами. У деда началась одышка, стали сильно отекать ноги. Болезнь его медленно, но верно прогрессировала. Несмотря на болезнь, я не могу припомнить деда ничего не делающим. Руки его всегда были заняты. С помощью самых примитивных инструментов дед самостоятельно делал деревянные краны для вина, не только не дающие течи, но и привлекающие взгляды своим изяществом.
Деревянный ухват, лопата для выпечки хлеба, трехпалая рогатина для перемешивания сусла, ручки ножей и многие другие инструменты отличались легкостью и удобством. Лучковая пила, деревянная часть которой была сработана дедом, спустя много лет после его смерти хранилась у моего отца. После смерти родителей пила была бездумно оставлена мной в открытом сарае и, приехав однажды, я ее не нашел.
Каждый год отец вместе с дядей Колей Сербушкой привозили деду целый воз диких побегов, вырубленных весной по краю лесополос вокруг колхозного сада. В селе они использовались для изготовления тычек под виноград. Воз вываливали за погребом.
Усевшись на свою неизменную табуреточку, дед, бывало, по несколько дней сортировал и раскладывал привезенное зятьями. Мы с Тавиком помогали ему, вытаскивая и подавая деду указанные им побеги. Часто помогал Боря, живший со своей мамой Антосей во второй половине дома.
Тонкие, кривые, с изломами побеги сразу откладывались и шли на дрова. Самые ровные, без боковых веток длинные побеги дед укладывал, как говорил тогда я, головой к ногам. С нашей помощью дед стягивал их ржавой проволокой в нескольких местах. Плотно скручивая проволоку зубом от конной бороны, дед окончательно выравнивал побеги. Готовые связки мы с Тавиком навешивали сушиться на толстые колья в стене стодолы под длинной соломенной стрехой. После сушки дед делал из ровных побегов ручки для лопат и граблей.
Неспешно расположив перед табуреточкой, подолгу проворачивая, принесенный нами из стодолы чурбан, дед ставил на него свою барду, которую не доверял никому.
Барда — короткий с длинным лезвием и короткой выгнутой наружу под правую руку рукояткой старинный молдавский топор был у деда, пожалуй, главным инструментом. Он купил ее вскоре после женитьбы у кочующих цыган, тракт которых издавна лежал через наше село. Барду дед хранил как зеницу ока, доверяя ее только зятьям лишь на короткое время и то, на его глазах.
Через много лет после смерти деда, будучи студентом, я увидел дедову барду без ручки у бабы Явдохи в углу между печью и лавкой. Лезвие ее было зазубрено, обушок был деформирован ударами, а вся поверхность ее была покрыта глубокими раковинами ржавчины. Шов обуха, сваренный в горне, разошелся широкой щелью. Я попросил бабу отдать ее мне, пообещав купить любой другой.
— Бери, доню, хотела ее выбросить, все жалко. А мне ничего не покупай. Не надо уже.
Бабе Явдохе было тогда уже под восемьдесят.
Барду я принес домой. Мама не обратила внимания. Отец, увидев, как я прибивал для барды отдельный гвоздь в стене каморы, сказал:
— Сколько же работы переделала эта барда?
Барда без рукоятки провисела на гвозде в каморе более тридцати лет. После похорон отца я бесцельно ходил по помещениям дома и сарая. Увидев на стене каморы барду, я снял ее и бросил на полик заднего сиденья машины. У себя дома я кинул барду на чердачок гаража. Лишь в две тысячи шестом году, когда мне минуло шестьдесят, перенося инструменты из гаража в мою новую, более обширную мастерскую, я наткнулся на барду.
Отставив в сторону все дела, все последующие дни и вечера я проводил в мастерской. Уже с помощью пневмотурбинки, круговой проволочной щетки я тщательно очистил барду от ржавчины. Нагрев газовой горелкой, выровнял обух и ударами молотка по нагретому докрасна металлу, широкую щель шва обуха превратил в еле заметную полоску.
Профрезеровав болгаркой канавку по полоске, электросваркой проложил глубокий надежный шов. Все раковины уничтожил полуавтоматной сваркой, тщательно зашлифовывая каждую. Нагрев газовой горелкой лезвие, с помощью железосинеродистого калия закалил полосу вдоль острия барды. Затем снова шлифовал, полировал до зеркального блеска.
Материал для рукоятки барды помог подобрать приятель — столяр из Тырново. Запрессовав рукоятку, заклинил ее, я повесил дедову барду за отверстие, пробитое у основания лезвия еще цыганами, на стенку домашней мастерской. Там она висит и поныне.
Каждый раз, когда я захожу в мастерскую, барда с укоризной смотрит на меня. Почему? Догадываюсь. Ей через два года исполнится сто лет. Моим сыновьям, тем более моим внукам она больше не понадобится. Так и висит, скорбя в своей ненужности, покрываясь пылью.
Установив барду обухом книзу, дед доставал оселок и, поплевывая на него, заправлял режущую кромку барды. Очищал побеги от боковых ветвей, освобождал поверхность от колючек. Установив вертикально, в нижней части заострял тычки всегда тремя почти равными, очень гладкими гранями. Готовые тычки мы сразу уносили на виноградник, где устанавливали их стоя по всем углам, опирая на плетень.
Сама же дедова усадьба занимала довольно обширный участок земли в нижней части села. Впоследствии на этом участке вольготно расположились три семьи. От улицы на всем протяжении двора забора не было вообще. Вместо забора естественной преградой от улицы служил ручей, протекавший почти от центра села и редко пересыхавший даже в самое знойное лето.
Вода в ручье всегда была мутной из-за обилия уток, которых разводили почти в каждом дворе. По этой же причине в ручье не водились лягушки. На развилке высокой акации много лет подряд аисты выводили птенцов. В пятьдесят третьем гнездо разорила цивилизация. Через дерево должны были протянуть линию электропередачи построенной сельской электростанции. Дерево выкорчевали осенью, когда гнездо было уже пустым.
Сама усадьба располагалась на пологом южном склоне двумя террасами. В самой нижней части по центру двора располагалась длинная, обмазанная глиной и никогда не белившаяся стодола. Из трех помещений стодолы потолок был в самой крохотной комнатушке слева. После замужества несколько лет в той комнате ждила самая младшая мамина сестра Вера с мужем Иваном Гавришем. Потом, после постройки дома, там хранился дедов инструментарий и садовый инвентарь. В самом дальнем углу стояла широкая рассохшаяся кадка.
В остальных двух помещениях потолок заменяли уложенные на балки длинные колья, на которые вплотную были уложены снопы кукурузы и соломы. Такие потолки в сараях были у многих. Зимой они служили надежным утеплением. В небольшом помещении справа держали корову. Запомнились множество веревок на стене и железная чесалка (жгребло)для вычесывания свалявшейся во время линьки шерсти.
Среднее, самое большое помещение служило для виноделия. Дед никогда не делал и не хранил вино в подвале. Правая от двери часть помещения круглый год была завалена половой и соломой почти до самого потолка. Слева у входа находилась большая деревянная дробилка для винограда, сконструированная дедом и располагавшаяся на огромной каде.
Осенью эта дробилка кочевала по селу, не задерживаясь в одном дворе более одного дня. После того, как дед пропускал виноград, из дробилки в каду стекало еще не начавшее бродить сусло. Дробилку сперва брали зятья, затем племянники и далее. Ждущие бдительно следили за соблюдением очередности, так что отследить движение дробилки по селу можно было ежедневно.
Далее в стодоле располагались винные бочки разных размеров. Маленькие бочки умещались сверху между большими, не мешая соседкам. Поздней осенью либо в начале зимы, когда прекращалось брожение вина, дед доливал все бочки доверху. Затем плотно забивал деревянные пробки и закрывал бочки сначала половой, а потом забрасывал соломой. Раскрывал бочки дед поочередно, в зависимости от спроса на вино.
Кур и поросенка держали в крохотном односкатном саманном помещении, называемом пошуром. Пошур находился в дальней части двора со стороны Довганей, стенкой в стенку с помещением аналогичного назначения с их стороны.
Хата деда располагалась на первой, нижней террасе. С трех сторон она была обсажена огромными кустами сирени разных цветов. Уже в середине мая хата утопала в высокой цветущей сирени и с улицы была видна лишь половина шапки почерневшей соломенной крыши.
Сам небольшой, дом был рассчитан на две семьи. В правой половине, состоящей из крохотного, уже покосившегося коридорчика и большой комнаты, которая служила спальней и кухней одновременно. Левая половина дома была чуть больше, состояла из коридорчика, кухоньки и большой комнаты. Эту половину дома занимала невестка деда, тетя Антося и двое внуков: старшая Лена и Борис. Их отец, дедов сын Володя погиб в сорок третьем.
На второй, верхней террасе был большой виноградник, кругом огороженный густым плетнем, выплетенный дедом из лозы. За виноградником располагался довольно большой огород, уход за которым целиком ложился на худенькие плечи бабы Явдохи. Огород Веры также обрабатывала баба, благо вспашку всех огородов взял на себя муж Веры — Иван, работавший трактористом.
Если писать портрет деда, то наиболее верным было бы его изображение стоя, с каким-либо инструментом в правой и низенькой табуреточкой в левой руке. Дед всюду ходил с табуреточкой в руке. Стоять долго он не мог. Последние десять — пятнадцать лет одышка мучила его даже в покое. Кроме того, в положении стоя, стремительно нарастал отек ног и любая царапина могла сочиться сукровицей неделями. Сидя, дед мог рыхлить землю под кустами винограда, рвать сорняки, весной производить обрезку, подвязку кустов, пасынковал и убирал виноград.
В его характере были свои, нестандартные особенности. Он все записывал и учитывал. Скупым его назвать было нельзя. На Новый год, Рождество, Пасху он одаривал всех внуков. При этом в нем не было и тени сожаления по деньгам, с которыми он расставался.
Через каждые два — три года он закладывал довольно большую по площади бахчу. Когда арбузы и дыни начинали созревать, мы скопом и в одиночку бегали к деду на кавуны. Он их тщательно выбирал, выстукивая. Угощал нас арбузами средних размеров. Самые крупные он вывозил на базар. Самые мелкие шли на засолку.
Выбранный арбуз дед приносил к буде (шалашу). В шалаше у него были ручные весы с кольцом для руки крючком для взвешиваемого предмета. На рейке весов были почти затертые нерусские буквы. Прочитав однажды, Тавик определил, что весы бельгийские.
На крючок весов была навешена длинная праща. Вкатив арбуз в пращу, дед поднимал весы за кольцо. Передвигал грузик по рейке до того, пока стрелочка под кольцом не спрячется. Мы, затаив дыхание, следили за каждым дедовым движением. Взвесив, химическим карандашом записывал дату и вес арбуза.
Баба Явдоха в это время вносила свои коррективы в дедову бухгалтерию. Выбрав момент, она тайком срывала самые большие и спелые арбузы. Прижав локтями арбузы к себе, уносила их к соседям Ткачукам со словами:
— От дiдько скупиi.
А когда мы уходили домой, провожая шептала:
— Зайдите до Павла Юркова.
Соседи много лет знали и поддерживали эту игру, посмеивались, но бабу деду не выдавали.
Выехав на базар, дед продавал арбузы и дыни и так же записывал вес проданных, цену в тот день и количество денег. В конце сезона он столбцом выстраивал цифры, учитывая вес проданных и даренных арбузов, вырученную и недополученную прибыль.
— Дебит-кредит. — серьезно говорил Тавик.
Баба Явдоха не любила дедову бухгалтерию и в день подсчета много ворчала.
Сколько помню деда, он каждый день что-то читал. Из года в год дед выписывал газету «Советская Молдавия». Но больше всего он любил читать наши учебники. В конце каждого учебного года мы относили наши учебники деду. В те годы перед началом учебного года школьные учебники выдавались бесплатно и возврату не подлежали. Все они у него лежали на полочках сплетенной им же из лозы этажерки. Читал дед в течение года те учебники, по которым учились в данный момент его внуки.
На столе у деда лежал толстый, в коричневом, тисненном золотом, кожаном переплете, «Псалтырь». Написан он был на малопонятном мне церковно-славянском языке. На псалтыре я часто видел очки, но ни разу не видел деда, читающим эту книгу. Возможно, дед читал псалтырь, когда оставался наедине с собой.
После смерти деда псалтырь долго лежал на своем обычном месте, на самом углу стола. Я уже учился в институте, когда баба Явдоха отдала мне эту редкую книгу. Она лежала у моих родителей до конца восьмидесятых. Потом мама отдала псалтырь дальнему родственнику, собирающему старинные книги.
Очень своеобразно дед трактовал заповеди. Не спеша подвязывая виноградные побеги, он говорил:
— Никогда не желай зла никому, даже если кто-либо причинил тебе большее зло. Любое задуманное зло проходит вначале через человека, его задумавшего. Направленное на другого, зло сначала разрушает тело и душу, задумавшего подлость, распространяется на его близких.
Аналогично впоследствии говорила моя мама:
— Не вздумай никому мстить за причиненное зло. Человек, совершивший подлость, уже подготовил сам себе наказание.
— Людина труиться своею едью (Человек отравляется собственным ядом) — помолчав, добавляла мама.
Отношение деда к внукам можно выразить — «Всем сестрам по серьгам» с поправкой — «По вере Вашей да воздастся…». Он никогда не сюсюкал ни с кем из семерых внуков. На рождественских вечерях он всех одаривал одинаково. Он никогда никого из внуков не ругал. Говорил ровно и тихо. Но разница в отношении к каждому внуку все же имела место.
К самому старшему внуку, моему брату Алеше, внешне больше всех похожему на него, дед относился очень уважительно. В его вопросах к брату не было и намека на проверку его знаний. Он всегда спрашивал, чтобы Алеша ему что-то объяснил, уточнил. Педантичный по натуре брат обстоятельно и серьезно говорил по любому вопросу. Во время разговора с братом я нередко ловил взгляды деда на себе. Наверное, они были сожалеющими.
Об отношении деда к Лене, внучке от сына Володи много рассказывать не могу, потому, что в те годы Лена училась в медучилище, а ее летние каникулы были больше заняты учебной практикой в республиканской и районной больницах. При первом и последнем своем участии в свадьбах внуков, уже ослабленный, совсем незадолго до смерти дед подарил Лене довольно большую, по тем временам, сумму денег, вызвав оживление и одобрение всех родственников.
К третьему по возрасту внуку Борису, младшему брату Лены он относился с действительным сожалением. Боря целые дни проводил с друзьями по собакам и голубям. Дед сам любил и держал голубей, но у Бори любовь к животным, по мнению деда, выходила за грани разумного.
Сказать, что учился он плохо, значит ничего не сказать. Он вообще не учился. Оставшись на второй год, дальше он учился в одном классе с Тавиком, младшим его на два года. Тавик, сидя с Борисом за одной партой, в чем-то помогал, но для этого нужно было еще и Борино желание. А мало-мальского желания не было. Однажды по окончании учебного года дед спросил Борю:
— Как называется столица Белоруссии?
— Азербайджан, — последовал почти немедленный ответ.
Дед долго и молча смотрел в одну точку.
Тавик и в дальнейшем не избавился от своей педагогической ноши. После службы в армии на Кубе, Борис устроился на работу монтажником в одном из строительных управлений Кишинева. Его, как отслужившего за границей, по направлению, без экзаменов зачислили в строительно-монтажный техникум. Тавик, сам учившийся в политехническом на энергетическом факультете, помог выполнить все семестровые, курсовые и дипломную работы Бориса.
К Тавику отношение деда было сродни отношению к Алеше, с той разницей, что уважительное к нему отношение, гордость за внука дополнялись жалостью и нежностью, насколько дед был на нее способен. Отец Тавика в сорок четвертом был мобилизован одновременно с моим отцом на фронт. Простудившись в сорокаградусный мороз в деревянном с щелями вагоне, он умер от пневмонии, не доехав до места формирования — Мурома.
Ко мне его отношение было сложным, я бы сказал, иногда опасливым. Когда я приходил к нему, он довольно часто посматривал за мной. Выручали меня чердаки. Там я обретал полную свободу действий, в который раз пересматривая старую рухлядь. На чердаки дед уже не поднимался. Как говорил он сам, не хватало воздуха.
Он говорил со мной серьезно, спокойно, без улыбки, но иногда мне казалось, что в его глазах мелькало что-то такое, как будто он только что послушал по радио Тарапуньку и Штепселя.
Однажды Филя Бойко, наш дальний родственник, с гордостью сообщивший о своем зачислении в школу механизации, спросил у деда:
— С нами говорили в механизации, но я не понял, что такое интеллигент?
Дед перевел глаза на меня, потом ответил Филе:
— Интеллигент — это человек, который носит носовой платок, чистит зубы и ботинки у него всегда начищены и зашнурованы.
Я машинально посмотрел на свои ботинки. Скрученные и грязные шнурки свободно во всю длину тянулись за оббитыми, когда-то черными ботинками. На рукавах моих красовались широкие блестящие полосы от содержимого моего носа. А у деда рядом с умывальником всегда была зубная щетка и круглая картонная коробочка с зубным порошком и надписью «СВОБОДА».
Несколько успокаивало деда то, что на все его вопросы я всегда отвечал правильно.
Если к самому младшему внуку Валерику отношение деда было как к самому маленькому, то к Тане, младшей внучке, отношение деда было, думаю не ошибусь, трепетным. Танину маму, Веру возили в Киев для операции на сердце. Но там в операции отказали, дав понять, что Вере осталось жить недолго.
Среди нашей родни очень часто звучало слово «Меркузал», на покупку которого дед тратил почти все деньги, вырученные за вино и арбузы. Помогали, чем могли, родственники. После Октябрьских праздников пятьдесят восьмого года Веры не стало. До кладбища дед ее не провожал. Сам он уже с большим трудом вставал с постели. Через непродолжительное время не стало и деда.
Несколько лет назад под фото деда в «Одноклассниках» я написал:
«Мой дед. Странно, но до сих пор я сверяю свои мысли и поступки с ним. Я уже старше его, но все равно его мудрость и умение посеять нужные мысли в головах внуков кажутся недосягаемыми».
Штефан, Волиянка, Дидэк и другие…
Однажды отец, вернувшись из правления колхоза, самодельным веником из веничины долго обметал с сапог снег, впервые выпавший в том году на уже мерзлую землю. Энергичными ударами каблуков об дощатый, с широкими щелями, порог отряхнул с обуви остатки снега. Войдя в комнату, снял фуфайку и, не разуваясь, сел на широкую лавку справа от двери.
— Штефан только-что вернулся из армии. Со шляха побежал домой, до горы. Фанасик еле успевал за ним с чемоданом. — Сказал отец и только сейчас снял высокую, из черного каракуля, шапку-чабанку.
— Слава богу! — сказала мама, — Хоть немного покоя Марииной душе. А то у нее с начала войны армия не кончается. Петра расстреляли, Макар чудом живой, потом армия, за ним Штефан, потом Иван.
Мама была права. Душа тетки Мария, старшей сестры отца, с восьмого июля сорок первого не знала покоя. Вошедшие в село фашисты, выстроив в длинную шеренгу, расстреливали мужчин. Расстреливали, минуя девятерых, каждого десятого. Шеренга крестьян, согнанная со всего села застыла в немом отчаянии. С изуверской изощренностью, с улыбкой больше похожей на оскал, немецкий офицер, сверкая огромными белыми блестящими коронками на зубах, медленно отсчитывал:
— Айн, цвай, драй, фир…..цэйн!
Стоявшие рядом рослые солдаты в мышиного цвета шинелях и, надвинутых на глаза, касках вырывали из шеренги каждого десятого.
Айн, цвай, драй… — оцепеневших мужчин начинало мутить. У некоторых подгибались ноги. Метавшиеся в тупой безысходности мысли, казалось, взрывали череп изнутри. Каждый боялся, что при слове «цэйн», ствол офицерского пистолета упрется ему в грудь. Каждый боялся, что после этого солдаты вырвут его из шеренги. В никуда. И каждый надеялся, что «цэйн» минует его. То, что десятым будет сосед, брат, отец, тесть — не хотелось думать. Липкий страх парализовал в людях мысли и волю.
А с верхней и нижней части села вели пополнение для шеренги. Люди понуро шли, стараясь не смотреть по сторонам, не встречаться глазами с матерями, женами, сестрами стоящими отдельной толпой.
Самообладание не покинуло двадцатилетнего Митю Суслова. Он шел, наклонив голову вниз. Перед его глазами стояли колья забора, окружавшего их подворье, на котором повисло тело только-что расстрелянного отца. Лишь краем глаза следил за шедшим слева и чуть сзади солдатом. Успокоенный покорным видом Мити, немец закинул длинную винтовку с блестящим плоским штыком за спину и стал вытаскивать из внутреннего кармана кителя сигареты. В это мгновение Митя птицей перелетел через забор и, пропетляв между кленами, скрылся в высоких подсолнухах. Первая пуля зашлепала по стеблям и широким листьями в нескольких метрах от него. Остальные еще дальше…
Увидев расстрел своего отца, скрылся в густой кукурузе и шестнадцатилетний Сяня Ткачук, живший в самой верхней части села.
Шеренга сельчан становилась все длиннее.
— Айн, цвай, драй…..нойн, цэйн! — и ствол пистолета уперся в грудь Макара, моего двоюродного брата, сына тетки Марии. Солдаты выдернули его из шеренги, как горошину из стручка. Ноги не шли. Волоком его втолкнули в группу обреченных. Кто-то поддержал, помог устоять на ногах ошалевшему от страха подростку.
Раннее развитие не по годам сослужило Макару плохую службу. Рослого, уже бреющегося подростка швырнули в шеренгу, в то время, как согнанные в центр села, его сверстники наблюдали за происходящим со стороны.
В это время раздался крик:
— Varten Sie! Nicht schieben! Mein Iunge Schuler! (Подождите! Не стреляйте! Этот мальчик мой ученик!).
Учитель сельской школы Шаргу подбежал к офицеру, продолжая убеждать отпустить мальчишку. Офицер нехотя сделал разрешающий жест. Из группы обреченных Макара швырнули в стайку подростков, стоящих на обочине дороги.
Очередь на падение в никуда сместилась вправо на одного. И сразу же в головах, ожидающих своей участи, сельчан на одного сместились, перемешиваясь, а потом снова разделяясь, как масло с водой, безысходность положения и надежда на спасение. На счет «Цэйн» расстреляли другого…
И снова. «Айн». «Цвай!» — пистолет офицера уперся в грудь моего двадцатитрехлетнего отца. Его, в числе доброго десятка сельчан, два немецких солдата заставили выйти из погреба наших соседей Гусаковых, угрожая в случае неповиновения бросить туда гранату.
— Цэйн! — пистолет гитлеровского офицера нацелился в грудь одного из братьев Брузницких. Солдаты рывком швырнули его в группу приговоренных. В тот день расстреляли пятерых из многочисленной родни Брузницких. Из них три родных брата.
Когда раздались выстрелы и, как подкошенные, мужчины стали валиться на землю, в толпе женщин раздался сначала одинокий, а затем один общий вой, казалось, перекрывающий звук автоматных очередей.
Тетка Мария возилась во дворе, когда ей сообщили, что Макар попал в группу, подлежащих расстрелу сельчан и, возможно, уже расстрелян. Слыша выстрелы в центре села, она побежала, задыхаясь, схватившись за голову. Прибежав на шлях, тетка Мария стала высматривать Макара среди груды тел расстрелянных односельчан. В это время кто-то тронул ее за руку. С трудом отрывая взгляд от кучи тел, тетка повернулась. Перед ней стоял живой и невредимый Макар. Кивая на теткины руки, он спросил:
— Это что, мама?
Тетка Мария подняла руки. В каждой руке она держала клочья собственных вырванных волос…
В это же время по селу продолжали рыскать гитлеровцы в поисках советских диверсантов-наводчиков. В верхней части села, рассказывала мама, в глубокую канаву возле Чернеева колодца стали сгонять женщин и девушек. Со стороны долины вели большую группу мужчин.
Дядя Петро, муж тетки Марии, сидевший на завалинке, услышал крики:
— Немцы идут!
Ему, видимо, захотелось посмотреть, какие они — немцы? Опираясь на палки-костыли, вышел к калитке. Дядя Петро, тяжело больной костно-суставным туберкулезом, передвигался с трудом. Одет он был в грубую домотканую холщовую рубаху, окрашенную теткой Марией в красный цвет. Дядя Петро стоял в проеме калитки, опираясь на палки.
Немцам показалось, что он закрывал собой вход во двор. А тут еще и красная рубаха, олицетворявшая собой символ коммунизма. Старший что-то скомандовал и один из солдат грубо обыскал карманы инвалида. В кармане была опасная бритва, которая в то время была одной из самых ценных вещей в бедняцком хозяйстве.
Этого было достаточно, чтобы с криком «Партизан!» винтовочный выстрел разорвал грудь дяди Петра вместе с красной рубахой. Смерть, витавшая в тот день над подворьем, наконец, нашла свою жертву. Тетка Мария осталась вдовой, а мальчишек на всю оставшуюся жизнь накрыла своим черным крылом безотцовщина. В сорок первом тетке Марии было немногим более тридцати лет…
Вечером после расстрела всю ночь бушевала сильнейшая гроза. С неба лились бесконечные потоки воды. Казалось, сама природа была возмущена ничем не оправданным злодеянием. Бешеные потоки мутной воды унесли с места расстрела тела убитых.
Мама рассказывала, что под мостик у наших ворот мчащийся грязный поток затянул тело одного из убитых братьев Брузницких — Михаила. Снаружи остались лишь ноги, обутые в желтые ботинки. По ним, обезумевшая от горя, мать опознала одного из убитых ее сыновей.
Затем долгие четыре года войны. Четыре года оборванного и голодного детства. На уже убранных чужих огородах собирали мелкую, чуть больше горошины, картошку. Праздниками были дни, когда, наиболее хозяйственный из братьев, Штефан приносил домой убитого дикого голубя, а то и зайца.
Четыре года страха за подростков сыновей. Неугомонные, они приносили домой патронташи, немецкий штык, плоскую немецкую баклажку. Макар приволок откуда-то немецкий зеленый велосипед с красными каучуковыми шинами. Тетка Мария жила в постоянном страхе. В окрестных селах то и дело погибали подростки, подрываясь на найденных снарядах. Не обошла беда и Елизаветовку. Пытаясь вытащить из снаряда капсюль, погиб самый младший из братьев Брузницких.
В сорок восьмом призвали Макара. Еще не пришел со службы Макар, призвали Штефана. Оба были на службе, когда ушел служить на флот самый младший — Иван…
— Уже вечереет. Пойду, проведаю солдата, — сказал отец, потянувшись за фуфайкой.
— Нечего тебе сегодня там делать! — раздался из сеней мамин голос. — Человек четыре года не был дома. Ребенок Штефана может узнает, а может и не узнает. Пусть хоть привыкнет. Пойдешь завтра. Да и хлеб как раз я завтра пеку. Возьмешь свежий и пойдешь, как ходят люди.
Говоря о ребенке, мама имела в виду Таю, дочь Штефана, мою двоюродную племянницу. Когда Штефана призывали в армию, ей было около двух лет.
На следующий день далеко пополудни, мама завернула в рушник еще теплый каравай. Отец налил самогон в бутылку и тщательно укупорил ее кукурузным кочаном. Мама сняла с теплой печи мои черные валенки, обшитые понизу такой же черной кожей. Отец сунул в карман широченных суконных галифе бутылку, взял за узел рушник с хлебом и мы с отцом пошли до горы.
До горы — это значит в верхнюю часть села. Издавна село условно делили на три части. Гора — верхняя часть села до Чернеева колодца. Середина — все, что ниже Чернеева колодца до Маркова моста. От Маркова моста и ниже, до конца села, до подворья Ганьки Фалиозы, дочки легендарной Домки справа и Ивана Деменюка слева раскинулась долина.
Сама долина также не была унитарной частью села. От широкого подворья Довганей слева и от такого же огромного двора Климовых справа, за старой дорогой, ведущей когда-то через Елизаветовку из Плоп в Боросяны, разместилась часть села, почему-то названная Бричевом. От Довганей до Маркова моста по ходу речки расположилась извитая часть села, названная старожилами Коцюбой (Кочергой).
Когда мы подошли к дому Штефана, было видно, что окно, выходящее на улицу, светилось гораздо ярче окон соседей. Заставив поочередно поднимать ноги на ступеньки крыльца, отец сначала долго обметал мои валенки. Потом свои. Вошли в длинный узкий коридор. Направо за дверью слышались возбужденные голоса.
Щелкнув клямкой, отец открыл дверь. Мы вошли. Отец поздоровался со всеми, обнялся со Штефаном. В комнате было несколько человек. Наш сосед Николай Гусаков, Вишневский Сяня с женой Марушкой, Клименчук и сосед напротив Климов Владимир, которого в селе называли Ладуня.
Вошла сияющая Даша с закатанными по локоть рукавами и гладко причесанными назад волосами. Левое ухо ее было слегка изуродовано полукруглой выемкой с неестественно белыми краями. Поздоровавшись, отец отдал ей рушник с хлебом. Вытащив из кармана бутылку самогона, поставил ее на подоконник. Меня усадили на табурет возле лежанки, на которой, свесив ноги, сидела дошкольница Тая.
Штефан сидел на высоком столе для закройки, свесив ноги, обутые в офицерские хромовые сапоги. Гимнастерка его уже была без белого подворотничка и висела свободно, без ремня.
Взрослые вели степенные разговоры, расспрашивая Штефана о службе. Через шестьдесят лет невозможно воспроизвести неспешную нить разговора в тот вечер. Запомнились рассказы Штефана о суровом климате Забайкалья. Вместо плодородных пологих молдавских холмов — голые сопки, бескрайние желтые пески без растительности и привозная вода.
Затем в Борзе, что в пятидесяти километрах от стыка границы Советского Союза, Китая и Монголии, закончил офицерские курсы военных портных Забайкальского военного округа. Потом Штефан служил портным в гарнизонной швейной мастерской города Читы. Когда пришло время демобилизации, предложили остаться, пообещав назначить начальником гарнизонного швейного цеха.
— Зачем швейная мастерская, если военных одевают во все готовое? — раздался из-за печки голос Николая Гусакова.
— Готовое носили рядовые солдаты. Наша мастерская обшивала офицеров. Подгоняли готовые офицерские шинели, галифе, шили шапки. — Не спеша, степенно рассказывал Штефан. — От майора и выше офицеры шили кителя только у нас. Шили и женскую одежду для офицерских жен. Я привез выкройки на казакин, разлетайки, пардессив. Сейчас мода на женскую одежду с высокими плечиками.
Я слушал, мало что понимая. С уважением смотрел на картонные выкройки, которые Штефан успел развесить на гвоздики, вбитые в стену. Но в моей голове роились совсем другие вопросы, на которые я рассчитывал получить ответ из рассказов Штефана:
— Много ли Штефан стрелял в армии и в кого?
— Какое у него было оружие: автомат или ружье?
— Можно ли, стреляя, сэкономить патроны, чтобы привезти хотя бы несколько штук домой?
— Не привез ли Штефан пистолет или еще что-либо? Ну, хотя бы пулю, выплавив свинец, из которой можно сделать самопал в катушке с гвоздиком.
Но Штефан упорно говорил о совсем других, совершенно не интересных мне вещах. Однако задавать вопросы при отце я не осмелился. Тем более, когда совершенно некстати рядом сидел наш сосед Николай Гусаков. И вообще, чего он пришел? Не родственник, не сосед Штефану. Да еще ко всему, он один раз застал меня стреляющим на дубовом пне.
Это очень просто! Толстый гвоздь надо забить на глубину ногтя. Затем, вытащив, в образовавшуюся дырочку надо наскоблить пять — шесть спичечных головок. Затем следовал удар молотком по вставленному гвоздю. Раздавался оглушительный резкий выстрел. По сторонам от гвоздя взвивались струйки голубого дыма, иногда с оранжевым пламенем. А какой запах!.. Я решил отложить разговор со Штефаном на другое время, когда не будет свидетелей.
По дороге домой я спросил отца:
— Почему у Даши неодинаковые уши?
— Когда немцы вошли в село, — рассказывал отец, — одиннадцатилетняя Даша залезла на высокое вишневое дерево убирать урожай. Одета была в белое платье, хорошо видимое среди листвы издалека. Какой-то немец, может быть снайпер, выстрелил, возможно, в голову. Попал в ухо. Даша потеряла от страха сознание и свалилась с дерева. Это ее и спасло.
А Штефан с ходу, не отдыхая, стал шить верхнюю одежду. Успех его был ошеломительным. Пошитые им пальто, костюмы, женский казакин с высоко поднятыми плечиками, разлетайки имели огромный успех. Предпочтительными цветами у сельских щеголих были красный, оранжевый и все оттенки малинового. Сельские портные, заполучив образец Штефанова изделия, снимали, как принято говорить, узоры. Потянулись заказчики с окрестных сел.
Очередь на пошив росла. Штефан не успевал. Учеником к нему подрядился Мирча Научак, троюродный брат. Затем появился Фанасик Мищишин, потом в ученики к Степану пошел Нянэк (ныне здравствующий Валерий Семенович Паровой), за ним младший брат Иван, отслуживший на Черноморском флоте. Позже портняжьему искусству стал учиться ныне крымчанин Виктор Викторович Грамма.
Директор школы, бывший капитан-артиллерист Иосиф Леонович Цукерман принес материал и, указав на носимый со времен войны китель-сталинку, вытертый до подкладки на рукавах, спросил:
— Можно ли сшить точно такой же? Я оставлю старый, чтобы распороть для образца.
Пороть старый китель Штефан не стал. Произведя замеры, назначил дату первой примерки. А еще через неделю Цукерман красовался в кителе, казалось, отлитом на его теле. И пошли в селе повальные заказы на сталинки. Заказал у Штефана сталинку и мой отец.
До шестидесятых он носил серо-зеленый китель с накладными карманами, пуговицами в один ряд и с удивительно удобно и красиво лежащим воротником. Мне тоже хотелось ходить в школу в кителе. Когда я попросил заказать у Штефана сталинку для меня, отец сказал, что до кителя мне надо еще немного подрасти.
Мне нравилось бывать у Штефана, наблюдать, как он кроит материал, как сметывает, как на примерках отчерчивает и прилаживает рукава. Но мне нравилось только смотреть. Если после посещения кузницы я мечтал быть ковалем, после катания на подводе мне уже хотелось быть ездовым, то мыслей быть портным у меня не возникало никогда.
Зато у Штефана мне было уютно и весело. Да и всем, я чувствовал, становилось веселее, когда я приходил в гости. Сам Маэстро всегда восседал на высоком столе для закройки, расположенным у стены со стороны улицы. Босые ноги его покоились на табуретке. Работая, он закидывал ногу за ногу. Ученики располагались там, где, кого, когда и какая застанет работа.
На кровати обычно сидели по двое, иногда по трое. Перед тем, кто прошивал подушечки для плеч, всегда стояла табуретка. За работой почти не прекращались разговоры. Особо живое участие в них принимал Нянэк. Однажды, войдя в комнату, я увидел, что Нянэк, обычно общительный и активный, молча, сидит в самом углу и с мрачным видом что-то старательно подшивает.
Штефан же сидел за швейной машиной, где было самое светлое место комнаты. В руках у него был уже готовый пиджак из дорогого материала. Штефан сосредоточенно штопал, периодически отпуская в сторону Нянэка нелестные реплики.
Оказывается, вот-вот из Мошан должен явиться заказчик, чтобы забрать уже готовый костюм. Нянэку было поручено снять нитки, которыми фастриговали (сметывали — польск.) клеенку к бортам пиджака. Срезая лезвием узелок, Нянэк насквозь прорезал дорогую ткань прямо на груди.
Заштопав, Штефан тщательно прогладил, отпаривая утюгом пострадавший борт. Когда Штефан закончил штопку, никто из присутствующих не мог определить место разреза. В это время на крыльце послышался топот сапог. Открылась дверь и в комнату, поздоровавшись, вошел заказчик костюма.
У Штефана меня очаровывал огромный кот. Он никогда не канючил у дверей, как наш Мурик, прося выпустить его на улицу. Штефанов кот подходил к двери, немного стоял, словно раздумывая, стоит ли менять теплую комнату на уличную слякоть. Потом был прыжок, как в замедленном кино и кот одной лапой цеплялся за ручку, а другой нажимал на клямку.
Щелчок, и кот на ручке двери выезжал в коридор, где спрыгивал на пол. Дверь на улицу он открывал уже напором собственного упитанного тела. Кто-нибудь из учеников, чертыхаясь, вставал и закрывал, распахнутую котом, дверь. Я долго пытался обучить искусству открывания дверей нашего Мурика, но, на мой взгляд, ему просто не хватало сообразительности.
Однако стрекотание швейных машин, вопросы учеников к Штефану, его разнос нерадивого ученика мне скоро надоедали, и я покидал комнату. Во дворе я каждый раз вначале осматривался, как будто попал туда впервые. Справа был длинный небеленый сарай.
В полутора-двух метрах от сарая стоял ветхий, с редкими почерневшими кольями забор, за которым было подворье старой одинокой Карольки. За сараем и со стороны огорода была ежегодно обновляемая хозяином всего подворья Михаськом Сусловым скирда соломы. Самого старого Михаська подросшая Тая нежно называла Дидэком.
Справа была межа с подворьем двоюродной сестры моей мамы — Люськи. Ее старший сын Филя был старше меня на четыре, а младший Веня был ровесником Таи, младше меня на три года.
В глубине огорода стояла старая, почерневшая от времени, соломенная буда (шалаш). Казалось, она появилась из сказки. Вход в буду был привален тяжелой, сбитой из толстенных досок дверью или щитом. Мне мерещились сказочные богатства за широкой некрашеной дверью. Но доступа в буду у меня, к сожалению, не было, так как сама дверь была привалена толстыми столбами.
Возле буды рос огромный, раскидистый орех. Рядом каждый август трусила вкусными кисло-сладкими плодами старая, с черными, извитыми и потрескавшимися ветвями, груша. С солнечной стороны буды росло молодое, но уже плодоносящее абрикосовое дерево.
Дидэк Михасько с раннего утра до глубокой ночи проводил время на конюшне, где он работал конюхом. В конюхи и ездовые по довольно мудрому житейскому решению председателя колхоза Назара Жилюка назначали бывших хозяев лошадей. Эти люди волею судьбы в свое время отвели своих коней на колхозную конюшню. Они добросовестно ухаживали как за своими, так и за чужими лошадьми.
По рассказам родителей, Михасько Суслов был неутомимым трудягой. В девятьсот седьмом году, совсем молодым парнем, вместе с племянником, своим будущим сватом Навроцким Филипом и несколькими односельчанами уехал в поисках лучшей доли. Судьба забросила их в Канаду. Работали на шахте. Заработки были внушительными. За семь лет опасной каторжной работы скопил приличную сумму в долларовых ассигнациях и золотых монетах.
Вернулся в четырнадцатом, перед самым началом первой мировой войны. В двадцатых годах оборотистый Михасько купил землю, лошадей, сельхозинвентарь. Немного погодя по железной дороге, а потом со станции на телегах привезли бельгийскую маслобойку. Оборудование устанавливали механики из Ясс и Бельц. Но об этом я узнал значительно позже. Через добрых полвека.
Работал в основном самостоятельно, не нанимая батраков. По словам мамы, на еще исправные штаны его жена Волиянка (наверное, Ульяна) нашивала брезентовые латки на коленях и ягодицах. Чтобы дольше носились.
Время вносило в жизнь Михаська свои коррективы. После войны в Елизаветовке организовали первый в правобережной Бессарабии колхоз. После нескольких ночей тяжелых раздумий Михасько отвел на конный двор лошадей, запряженных в телегу, на которую свалил немудреный сельхозинвентарь. Маслобойку не взяли, так как подобная работала у недалекого соседа Лази Климова.
Свою маслобойку Михасько разобрал и, уложив за сараем, накрыл толстым слоем соломы. До лучших времен. Забрали только мотор, который несколько десятилетий мерно тарахтел на колхозном зернотоке. Все время на глазах своего бывшего хозяина. Остался и конный плуг выше сарая. На нем я играл, воображая себя сначала ездовым, потом шофером.
В сорок девятом началась высылка в Сибирь мало-мальски бывших зажиточных людей. Депортировали тогда и мою бабушку и ее второго мужа Юська Кордибановского, у которого не было обеих рук. Назвать их на тот момент зажиточными не поворачивается язык. Это были двое стариков, которые уже доживали свой век. И бабушка упорно несла свой крест, провожая и обслуживая деда Юська даже в туалете.
Но мясорубка борьбы с «врагами народа» требовала новых жертв. Чем больше, тем лучше. И местные власти лезли из кожи вон, чтобы показать, что они не последние в этой нарастающей классовой борьбе с игрой в одни ворота.
В списки подлежащих депортации Михасько Суслов не попал. Возможно, помогло то, что с первых дней существования колхоза он добровольно отдал почти все нажитое годами на хозяйственный двор новорожденного колхоза. Однако весть о предстоящей высылке сельчан насторожила Суслова. Привезенные из Канады доллары в золотых монетах он уложил в небольшой узкогорлый чугунок и залил топленым свиным жиром.
Темной ночью, обернув обильно промасленным тряпьем, он зарыл чугунок в укромном месте в самом углу двора. Плотно утрамбовал землю, присыпал посеревшей соломой. Когда вакханалия с депортацией стихла, Михасько поздним вечером принялся откапывать чугунок с монетами.
Лопата легко проникала в потревоженный три месяца назад разрыхленный грунт. Уже миновал заветные три штыка земли, на глубине которых должно быть тяжелым трудом добытое в подземных лабиринтах канадских шахт накопленное добро. Михасько не верил своим глазам. Чугунка не было. Стал лихорадочно копать вглубь. Лопата сразу же уперлась в нетронутый грунт.
Стал раскапывать по кругу, все шире и шире. Выбросив грунт лопатой, спустился в яму. Закорузлыми пальцами искал по всему дну, обламывая ногти в жирном, плотно слежавшемся черноземе. Наконец, теплившиеся остатки надежды испарились. Тяжело поднялся с колен. В голове стучали несколько глухих колоколов сразу, каждый на свой лад. Даже не забросав яму, едва передвигая негнущиеся ноги, пошел в дом.
В ту ночь он впервые тяжело напился. Сон был тяжелым, каким-то нереальным. Все время казалось, что под его ногами качается, то поднимающаяся, то стремительно падающая в бездну шахты решетчатая клеть, в которой рабочих спускали до выработки.
Баба Волиянка отреагировала на случившееся по-своему и предельно кратко:
— Кто-то зарабатывал и прятал, а кто-то подсматривал.
Но жизнь брала свое. Добродушный, беззлобный, со своеобразным чувством юмора он был душой компаний, собирающихся на свадьбах, крестинах, провожаниях в армию. Общение с множеством людей, казалось, сглаживало ухабы, по которым толкала его непростая жизнь.
На всех свадьбах, удовольствию сельчан, в понедельник вечером, когда начиналась складана (поправка), Дидэк приходил уже переодетым для театрализованных представлений, в которых он всегда был центральным действующим лицом. Он на ходу импровизировал комические ситуации. Зрители стонали от накатывающих волн безудержного смеха. Однажды одна из его племянниц громко спросила:
— Стрею (дядя)! Чому же ви приходите на складану, як жебрак?
Следовал молниеносный ответ:
— А я одягаюся так, шоб писля складане, як впасти, шоб таки не дуже замастетеся! (А я одеваюсь так, чтобы если после поправки упасть, то чтобы не очень запачкаться).
Следовал взрыв смеха, больше напоминающий рыдания.
Подвыпив, он любил пританцовывать, отпускать беззлобные шутки, иногда и над самим собой. В селе стали притчей во языцех его слова, сказанные на одной из свадеб:
— Кажуть, що на весiллях дают хрустики. На скiлькох весiллях був, хрустикiв ще не бачив. Всi весiлля кiнчаються голубцями (Говорят, что на свадьбах дают пряники. На скольких свадьбах был, пряников еще не видел. Все свадьбы заканчиваются голубцами).
Это была его своеобразная самоирония. Между тем, на самом деле он все прекрасно видел. Видимо, таковой была его позиция в психологической самозащите от действительности, с которой он вынужден был считаться.
Однажды, примерно в десятилетнем возрасте, я нечаянно стал свидетелем беседы Дидэка, Пилипа и Андрея Навроцких, вместе искавших счастье в Канаде. Мы с Макаром, младшим внуком Пилипа, слушали разговор трех стариков на английском языке. Более получаса они не произнесли ни одного слова на родном языке.
— Квакали. — Таким было наше краткое определение разговора и языка, на котором они говорили.
Все домашнее хозяйство тянула на себе жена Дидэка, бабунька Волиянка, как ласково ее называла Тая. Бывая у Штефана, я ни разу не видел ее просто сидящей хотя бы одну минуту. Сделав домашнюю работу на своей половине, помогала беременной Даше. А оставшуюся часть дня ее согбенная спина мелькала по всему огороду. В отличие от добродушного, любившего шутку Дидека Михаська, баба Волиянка слыла ворчливой.
Особая взаимная «симпатия» у нее сложилась с младшим зятем, Штефаном. Старший зять, Навроцкий Ананий, работавший на руководящих постах в колхозах других сел, навещал тещу редкими наездами и был дорогим гостем.
При виде же Штефана баба Волиянка почему-то мрачнела и начинала что-то ворчать себе под нос. Это было отчетливо видно даже мне, недавно пошедшему в первый класс.
Если баба Волиянка в своей неприязни была постоянно сосредоточенной и серьезной, то Штефана отношения с тещей только веселили. При этом он не упускал случая повеселиться еще больше. Бывало и за мой счет.
Однажды двадцатипятилетний Маэстро оторвался от шитья и обратился к Мирче:
— Слушай! Чуть не забыл. Ты не отнес сегодня яйца Волиянке?
— Не-ет… — недоуменно протянул Мирча.
— Женик! — это уже ко мне, — Бегом в сарай. Там в решете на соломе яйца. Собери в кепку, отнеси и отдай Волиянке. Она забыла собрать.
Я побежал в сарай, отодвинул в сторону, клюющую мои руки, наседку и в перевернутую кепку уложил яйца. Затем отнес и услужливо поставил кепку, наполненную насиженными яйцами на порог, перед чистящей картошку бабой Волиянкой:
— Вот, принес, чтоб квочка не засидела.
— А господь бе тебе… Який дидько тебэ послав? Йде соби до своеи хаты. О боже… Коле тому буде кинец!..
Я терпеливо ждал, когда баба Волиянка, взяв мою переполненную кепку, относила и осторожно покладывала яйца под ворчащую, как и ее хозяйка, наседку. А в это время в мастерской Маэстро, слушая через открытое окно монологи Волиянки, вся швейная братия дружно реготала (хохотала).
Через пару лет произошел случай, озадачивший всех, но виновного нельзя было ударить даже цветком. В широкой загородке из толстых досок содержались утята. Они все время подпрыгивали, безуспешно стремясь вырваться на волю.
Двухлетний Славик, родившийся через год после демобилизации Штефана, решил, видимо, помочь утятам обрести свободу. Как только он приподнял тяжелую доску, вся масса утят, вытянув шеи, бросилась на волю, Но перепрыгнуть даже через единственную доску они были не в силах. В это время увесистая доска выскользнула из слабых детских ручек. В результате баба Волиянка обнаружила головки бездыханных птенцов по одну сторону загородки, а тушки по другую.
Однажды, попав в большую полутемную комнату, за лавкой в самом углу я обнаружил большой, коричневой кожи, баул. Открыв его, я был поражен обилием свалившегося богатства. Там были небольшие листки бумаги с красочными картинками и надписями не по-русски.
В сложенном, как в папке, куске картона лежали несколько листов гербовой бумаги с надписями, вероятно, на румынском языке. На самом дне я нашел длинные и короткие не русские деньги и несколько крупных белых монет с изображением головы. Вероятно, это была голова короля Михая.
Я вынес баул в швейную. Все, включая Штефана, с интересом стали рассматривать содержимое. Я был несказанно удивлен, что Штефан, столько лет, проживший в доме, до сих пор не догадался посмотреть, что там лежит.
Особенно долго рассматривали деньги. В конце Штефан дал мне одну монету и купюру, сказав, чтобы я купил себе на них конфет. Я уже понимал, что Штефан шутит, но деньги взял охотно. Затем Штефан велел мне отнести баул на место и положить его точно так, как он лежал раньше.
Через несколько лет история с «найденным» мной баулом имела свое продолжение. Уже ходившая в школу, Тая, вынесла баул во двор. Выбрав наибольшее количество одинаковых бумажек, с помощью клейстера, приготовленного для пропитки клеенки бортов верхней одежды, старательно обклеила дощатую дверь сарая долларовыми купюрами.
Как только Тая закончила работу, пришел с конюшни Дидэк. Тая попросила его оценить качество работы и красоту дверей. Дидэк подошел к Тае, и, нежно прижав ее голову с соломенно-желтыми косами к своей, пахнувшей лошадиным потом, фуфайке, долго и неподвижно стоял.
В ту минуту, возможно, он видел себя в забое шахты, при выходе из которой управляющий рассчитывался с шахтерами за проделанную работу. Платили ежедневно, потому, что завтрашнего дня у шахтера могло не быть вообще.
Постояв, он тихо пошел в буду, в которую я всегда так хотел попасть. Из буды он вышел через минут десять, слегка пошатываясь. Сняв только фуфайку и не поужинав, он свернулся калачиком на широком топчане. До утра.
А на утро баба Волиянка, ворча, сначала отмачивала, а затем тщательно скоблила изукрашенную Таей дверь сарая. В те годы за только лишь одно хранение иностранной валюты по голове не гладили.
Я мог обследовать окрестности дома и сарая бесчисленное количество раз, всегда находя что-то новое. Обследуя длинный стог соломы за сараем в поисках оброненных курами яиц, я больно ударился ногой о металл. Разрыв солому, я обнаружил залежи металлолома, чем облегчил классу выполнение плана по сбору металлолома. Лишь более чем через полвека, Таисией Степановной мне было предъявлено «обвинение» в терроризме: уничтожении богатого наследства — бельгийской маслобойки.
Единственные два места, куда, по выражению бабы Волиянки, меня не таскало, были соломенная буда в огороде и чердак дома. Ах, как мне хотелось там побывать!..
Одежда, по выражению мамы, на мне горела. Одевая меня утром, мама не была уверена, что назавтра я смогу одеть ту же одежду. До школы я одевался предельно просто и удобно. Одев на меня отцовы черные трусы, которые подчас закрывали мои ноги почти до щиколоток, мама стягивала резинку на моем животе. Так и бегал всё лето с утра до ночи, да и ночи проводил в тех же трусах до самой осени, пока не приходила пора одевать брюки.
Однажды, когда мы обследовали состояние швейных машин за сараем Савчука, хозяин погнался за нами в сторону Натальских. Перелезая впопыхах через забор из острых кольев, я зацепился трусами за кол. А Савчук, которого мы боялись из-за его звероватого вида, уже настигал. Рванувшись изо всех сил, я разорвал промежность трусов и несколько дней щеголял в длинной черной юбке со стрепихами спереди и сзади. Почти так, как сейчас любят изысканно одеваться модницы.
Одного взгляда Штефана было достаточно, чтобы оценить состояние моего немудреного одеяния. Два дня никто из домашних, слава всевышнему, не замечал распоротой штанины брюк, недавно купленных отцом в Могилеве. Штефан, мельком взглянув на меня, приказал снять штаны. Через полминуты брюки были как новые.
Но чаще всего Штефан строчил мои порванные карманы штанов. Сами карманы с каждым ремонтом становились все более мелкими и так нужные мне гвозди, старые ключи, крупные гайки, пудэлки (круглые складывающиеся жестяные коробочки от сапожного крема), а то и зуб от бороны начинали вываливаться, как только я садился на корточки.
Однажды Штефан шил что-то для отца. Из оставшихся лоскутков материала Штефан сшил мне кепку. Я был по-настоящему счастлив. Особенно мне нравился большой круглый пуп в самом центре кепки.
В дальнейшем Штефан, бывало, шил мне по две-три кепки в год. Кепки мы разбивали палками, играя в гуталки. На воткнутую в землю палку надевали кепку, которую надо было сбить. Все участники игры гутали палками с булавой на толстом конце. Особенно страдали козырьки.
Я приходил к Штефану и молча, протягивал изуродованную кепку для ремонта. Повертев в руках бывший головной убор, Штефан, как правило, шил мне новую кепку. Особенно мне нравились кепки, сшитые из разноцветных клиньев и большим пупом наверху.
Запомнилась курточка, сшитая по фасону, который в селе называли «комбинацией». К материалу, оставшемуся после шитья Анелькой Кордибановской маминой юбки, Штефан, добавив лоскутки светлого материала, сшил мне великолепную комбинацию. Если задний лоскут был прямой, то спереди вкладки спускались двумя пиками между полукружьями. Курточку я носил охотно и довольно долго, пока не стали совсем короткими рукава.
Не обходилось без курьезов. Отец, будучи в Могилеве, купил материал в мелкую клеточку для моего костюма к пасхе. Пошли к Штефану вдвоем. Обмерив меня сверху донизу, Штефан записал множество цифр в ученической тетради. Еще раз осмотрев материал, удовлетворенно кивнул и назначил день первой примерки. Это был второй или третий день после пасхи, которая в том году была в апреле.
— А первого мая пойдешь на бульвар в новом костюме. — подумав, сказал Штепфан.
Но отцу почему-то понадобилось одеть меня в новый костюм к пасхе. Указав на горы материала, Штефан извинительно произнес:
— Вуйку! (родной дядя — польск.) Смотрите сколько работы. И все к пасхе. И главное, я уже людям пообещал. Тут и с Мошан, Городища, с Плоп.
Но патриарх закусил удила. Бросив в жанту материал, он схватил меня за руку. Мы пошли. Нет, не домой. Дойдя до шляха, мы повернули на Плопы. Я был рад нечаянному приключению. Войдя в село, мы свернули в первую улочку налево и долго шли вдоль крайних дворов, за которыми текла Куболта.
— Запоминай дорогу! На примерку пойдешь сам.
Мне это подходило. Путешествовать я любил. В Боросяны я уже давно бегал самостоятельно. А зимой мы толпой ходили в Брайково. В крохотном магазине мы покупали тетради и перья «Рондо» и «Звездочку», которых не было в нашем коперативе (с одним О!). А в Плопах, тайком от родителей, я был уже два раза. Бегали в магазин в самом центре села, где у толстого кучерявого Пини покупали изделия № 2. Но Пиня упорно называл требуемый товар пгезегвативом.
Белые резиновые шары привлекали нас своей доступностью. Я не помню случая, чтобы Пиня сказал, что товар кончился. Мы справедливо возмущались, что такая нужная вещь в Елизаветовке была дефицитом. Да что там говорить?! Даже перья и тетради отсутствовали по несколько недель!
Поражала нас и дешевизна. Всего лишь две копейки за штуку! А тетрадка стоила тоже две копейки! Карандаши — 1 — 2, Ручка перьевая — 2, перо, что рондо, что звездочка — 1, резинка-стерка, что розовая, что белая — 2 копейки. За одну сданную бутылку получали целых двенадцать копеек, что давало возможность, если повезет и не лопнет, налить в эластичные шары у плопского колодца пять-шесть ведер воды!
Продавал Пиня так нужный нам товар с самым серьезным видом, только и без того выпуклые глаза его казались больше и блестели.
Возвращаясь домой, останавливались у колодца на окраине Плоп и, достав ведро воды, заливали воду в полупрозрачный, легко растягивающийся шар. Подставив кепку, чтобы шар не прокололся на мелких камешках, лили воду. В некоторые шары, если лить осторожно, умещалось почти ведро воды.
Затем тонкая резина не выдерживала, и вода выливалась в кепку и на наши босые пыльные ноги. Сунув в карман обрывки резины, мы поднимались в гору, уже надувая ртом оставшиеся белые шары. Не доходя до кладбища, все шары, как правило, лопались с глухим хлопком.
Слегка растянув на пальцах тонкую резину, мы прижимали ее к губам и втягивали в рот. Зажав губы, быстро закручивали резину и, как фокусники, вытаскивали изо рта белые шарики разного размера. Некоторые шарики лопались во рту, небольно ударяя по щекам изнутри. Вытащенные изо рта шарики мы давили на лбу ближайшего, отмечая громкость хлопка.
Пока я вспоминал Пинин магазин, отец, приподняв, уже открывал широкие дощатые ворота, ведущие к дому, расположенному на крутом косогоре. Калитки не было вообще. Возле сарая низкорослый, сильно горбатый, небритый, еще нестарый человек густыми вилами убирал засохшие лепешки коровьего навоза. Отец поздоровался, и мы все пошли в низенький, без фундамента, домик.
В полутемной комнатенке у окна, заставленного геранью, стояла швейная машина. На стене, как и у Штефана, были выкройки. Горбун, покрутившись вокруг меня, стал замерять ширину моих плеч. Сильно запахло коровьим навозом.
Обмерял долго, гораздо дольше, чем это делал Штефан. Особенно долго он почему-то возился, нажимая там, где кончается внизу ширинка. Я терпел, предвкушая путешествие в Плопы в одиночку.
Однако мне пришлось совершить почему-то еще три или четыре путешествия. Минаш — так звали моего модельера, примерял, чертил мелом, вытирал, потом снова чертил. Сметывал он прямо на мне. Я втягивал в себя то грудь, то живот, то плечи, опасаясь, как бы Минаш за компанию не сметал и мою шкуру.
Я уже мог попасть к Минашу с закрытыми глазами, каждый раз выбирая все более длинный и сложный маршрут. Но больше всего я любил, выйдя от Минаша, идти дальше, вглубь села. Пройдя около двухсот метров, у трех высоченных акаций я сворачивал влево по узкой, переваливающейся дорожке, больше похожей на широкую тропу. По ней я выходил на крутой берег Куболты. Противоположный берег расстилался широкой долиной, где летом всегда паслось множество гусей и уток.
Я спускался с обрыва и по бездорожью шел вверх по течению, перепрыгивая через многочисленные прозрачные ручьи, берущие начало у самого подножья обрыва. Я склонялся почти над каждым извором и подолгу вглядывался в зеленоватое подводное царство. Стоял апрель. Никакой водной живности еще не было, но я не мог оторвать взгляд от мерно колыхающихся нитевидных темно-зеленых водорослей. По направлению колебаний я быстро находил нору (источник) из которой вырывалась неправдоподобно прозрачная вода.
Некоторые изворы подпитывались тремя-четырьмя норами одновременно. Я научился распознавать норы по движению в воде белых песчинок и мелких, казалось, очень легких камешков. Вначале их движение в воде казалось хаотичным, но потом я научился определять закономерность движения мелких частиц известняка.
Вырываясь из подземного плена, песчинки стремительно влетали. И лишь выше они начинали мелко колебаться, поддерживаемые непрерывно извергающейся струей. В самом верху песчинки расходились и, колеблясь, медленно опускались по краю норы, образуя вокруг нее белый венчик.
Бывало, я нарушал подводную гармонию движущейся воды. Опустив в воду ивовый прутик, я пытался определить направление и глубину норы. Мимо прутика из норы вырывалась, как живая, извилистая струйка непрерывно меняющейся, похожей на белый дымок, мути. По мере движения по руслу ручья муть частично оседала, растворялась. И через несколько мгновений уже ничто не напоминало о потревоженной мной беззвучной симфонии подводных течений.
Напившись из последнего, самого крупного извора, у которого кто-то, словно заботясь о моих коленях, настелил большой плоский и гладкий камень, я шел к старому деревянному, почерневшему от времени, мосту напрямик, мимо огородов. У моста я снова встречался с Куболтой, протекавшей огромной ломаной дугой по широкому, уже начинающему зеленеть лугу…
На последней примерке Минаш сказал, что бы за костюмом пришел сам отец и принес за работу деньги. Через несколько дней отец, войдя в дом, бросил на кровать сверток, обернутый газетой и перевязанный крест-накрест толстым бумажным шпагатом.
— На! Носи! На пасху будешь, как человек. И нечего тому хваленому Штефану так целовать одно место. Обойдемся! — в сердцах выпалил отец и ушел на ток, взять на время кукурузосажалку.
Мама развернула сверток и протянула мне сначала брюки, а затем пиджак. Я оделся. Мама, повернув меня несколько раз, отвернулась и плечи ее мелко затряслись в беззвучном смехе. Повернулась ко мне уже с серьезным лицом, вытирая с глаз слезинки:
— Иди к Штефану! Пусть посмотрит, как люди шьют костюмы, — и, казалось, безо всякой связи добавила. — До пасхи еще целых четыре дня.
Мама снова отвернулась, и плечи ее также мелко затряслись.
Я пошел до горы. Шел неохотно, чувствуя неладное. Когда я вошел, в комнате установилось гробовое молчание. Фанасик широко открыл рот. Затем комната взорвалась гомерическим смехом. Смеялись, по моему, очень долго, постанывая. Штефан зачем-то расстегнул брючный ремень и завалился на стол.
А я стоял, не зная, как себя вести. Наконец, Штефан, вытирая слезы, спросил:
— А вуйко видел тебя одетым?
— Нет. Только мама. Она и послала меня к тебе.
— Ах, как надо, чтобы и вуйко посмотрел. — и снова грохнул коллективный хохот.
Штефан поднялся:
— Левую руку вперед! Еще немного. Так… — и продолжил:
— Хлопцы! Тут двоим на полчаса работы. Виктор, отпори хлястик и правый нагрудный карман. Иван, распускай на брюках манжеты! А ты раздевайся! Что стоишь?
Я послушно разделся. Штефан молниеносно отпорол левый рукав и отдал пиджак Виктору. А я стоял в одних трусах и рубашке.
Оказалось, что Минаш пришил к моему пиджаку целых четыре накладных кармана, да еще с расщелиной в складке посередине. Наверное, чтобы больше влезало. Правый нагрудный карман справа был пришит на 2–3 сантиметра ниже, чем левый. А сзади Минаш приладил широкий свисающий хлястик. От хлястика до самого низу Минаш оставил по швам два длинющих разреза, которые, (я это уже усвоил, бывая раньше у Штефана), правильно называются шлицами.
Но главным был рукав, за который взялся сам Штефан. Заставив меня надеть пиджак, Штефан сначала долго подкладывал и крутил ватную подушечку. А потом стал, смеясь, прилаживать сам рукав. Из разговоров я понял, что Минаш пришил левый рукав, вывернув его кпереди, как рука у Ленина на портрете в букваре.
Иван занимался брюками. Оказывается, манжеты внизу Минаш почему-то сделал узкими, не больше полутора сантиметров. Но там были еще какие-то сюрпризы, потому, что Штефан приказал убрать манжеты с брюк вообще и хорошо прогладить.
Хлястик отпороли и выбросили. Шлицы, прострочив неестественно длинный разрез, Штефан сделал совсем короткими. Сейчас они нравились даже мне. Одев меня, увидели, что оставшийся нагрудный левый накладной карман пришит косо. Мне было предложено убрать и его. Но я воспротивился. Карман — нужная вещь. Распоров на груди подкладку, Штефан выровнял и заново пристрочил карман.
Мое неважное по приходу настроение улетучилось, мне тоже стало весело и я принимал самое активное участие в доработке моего пасхального костюма. Когда я пришел домой, мама повернула меня всего лишь раз. Отец же никак не верил, что в одном костюме можно столько напортачить, но, тем не менее, у Минаша он больше никогда ничего не шил.
Костюм я надел единственный раз, на пасху. Пиджак потом мама куда-то тихо убрала, а брюки за лето я успешно изорвал. К новому учебному году отец привел из Черновиц шикарный школьный костюм из сине-серого тонкого сукна, который я носил с особым удовольствием. Особенно после того, как в дополнение к костюму брат Алеша подарил мне, на зависть одноклассникам, коричневой кожи, настоящий широкий ремень с буквами РУ на желтой сверкающей пряжке (РУ — Ремесленное Училище).
Через много лет я спросил маму:
— Почему ты послала меня к Штефану, не дожидаясь прихода с зернотока отца?
— Мне стало жалко Минаша. — с тихой улыбкой ответила мама.
Я подрастал. Приключение с Минашом я уже воспринимал, как удачный анекдот. Я с удовольствием продолжал ходить к Степану. Захватив из дому подаренный Алешей фотоаппарат «Любитель-2», я, подражая легендарному Аркаше, фотографировал весь портняжный цех таким, каким он был. На одной из фотографий долговязый Нянек сидел, пригнувшись, за шитьем на лежанке.
Осенью Тая пошла в первый класс. Училась легко и охотно, с удовольствием укладывая в портфель тетрадки с выполненным домашним заданием. К концу первой четверти, перед октябрьскими праздниками Тая пришла из школы в слезах, отказываясь назавтра идти в школу. Штефан, со свойственной ему экспрессией, быстро установил причину. К праздникам вся школа готовила большой концерт. К пионервожатой Анастасии Михайловне Савчук подошла и Тая, попросив определить ей место в художественном монтаже и танцах. Та грубо отказала, приправив свой отказ непозволительными эпитетами.
Если французы говорят «ищите женщину», то Штефан в этой ситуации оперативно нашел мужчину. Причиной непедагогической выходки пионервожатой был Иван. Недавно пришедший с флота рослый широкоплечий красавец с вьющимися волосами, стал объектом самого пристального внимания сельских красавиц. Не осталась равнодушной и Стася. Но симпатии Ивана, если не ошибаюсь, были на стороне Таиной классной руководительницы Валентины Васильевны Сафроновой, красоту и добрый характер которой видели даже мы, малолетки.
Штефан разобрался оперативно. Обращаясь к Ивану, сидевшему в тот день на табурете, он дал четкую команду:
— Та-ак! Сегодня же вечером разберешься со своими ухажерками, что бы ребенок не страдал от их любви к тебе! Иначе завтра я пойду в школу сам и разберусь со всеми!
Густо покрасев, Иван сидел, опустив голову в шитье. Таю в школе больше никто не обижал.
А после майских праздников Штефан, Иван, Гриша Жилюк, Миша Климов, Алексей Тхорик, работавший председателем в Корбуле Павел Михайлович Навроцкий и, примкнувший к ним, мой отец собрались у тетки Марии.
Они стали дружно вырубать мой зеленый мир, ограниченный ветхим забором от улицы и таким же забором из кольев со стороны Желюков. Справа участок упирался заднюю стену длинного, но узкого дома тетки Марии. Со стороны огородов стояла приземистая, под низко нависающей, почерневшей от времени, соломенной крышей, хата деда Пилипа.
За один единственный день была повалена целая роща кленовой поросли, где я мог перебираться с дерева на дерево, не спускаясь на землю.
Летом из кленовых веток я вырезал звонкие свистки, рогатки, ручки для самопалов, ножей и великолепные цурки. Заодно были свалены несколько ив, полоскавших свои длинные гибкие ветви в ручье и три сливовых дерева, на которых зрели необычайно сладкие и ароматные небольшие круглые сливы, которые мы называли пруньками.
Но, главное, был затоптан, а потом завален ручей, который брал свое начало во дворе Жилюков и нес свою прозрачную воду через дворы деда Пилипа, тетки Марии, затем под густыми раскидистыми вербами во дворах Петра Твердохлеба и его зятя Алексея.
Перед подворьем Михася Единачка ручей вливался в более мощный поток, выбегающий из извора, рядом с которым в прошлом году мы утопили в болоте какую-то особую, но уже ржавую швейную машину «Зингер», утащенную за сараем у Савчука. Швейная машина была довольно тяжелой, в топь она погрузилась очень быстро.
Потом стали возить камень. В нашем лексиконе появились новые слова: котелец, Парково, чистая кладка. Штефан стал строить новый просторный и светлый дом. Но мне он был неинтересен.
Я тосковал по тихому патриархальному мирку с немазанной дворовой печкой у хаты быстро слепнущего деда Пилипа. По его станкам для выделки пеньковых веревок и всепроникающим упоительным запахом конопли, разбиваемой дедом Пилипом на ветхой, скрипящей терлице.
Мне не хватало густых зарослей сиреневых кустов и десятилетиями разрастающихся кущей оранжевых лилий, которые мы называли «кугутиками» (петушками) за косящимся домом тетки Марии. А с улицы вырубленный под стройку участок казался голым до неприличия.
В конце пятидесятых в магазинах готового платья стало возможным купить удобную недорогую одежду. Портняжный цех в каждом селе рос не по дням, а по часам. Заказы у Штефана неумолимо сокращались, как шагреневая кожа. А новостройка глотала все больше и больше средств. Нужны были деньги. Однажды, придя в кино, я увидел Штефана в совершенно новом и непривычном для него и меня качестве. Штефана назначили завклубом.
Пошли репетиции, выезды в Тырново на фестивали и смотры художественной самодеятельности. В лексиконе Штефана появились новые слова: отдел культуры, Смокин, Пинчук, репертуар, конферансье. А поздней осенью в сельском клубе с оглушительным успехом прошла премьера пьесы «Сватання на Гончарiвцi».
Это была пьеса про придурковатого сынка богатеев — Стецька, роль которого мастерски сыграл наш сосед Олесько Брузницкий. С успехом играл в этой пьесе и Штефан. Сельский клуб был переполнен. Я, одинадцатилетний, выворачивая шею, смотрел эту пъесу через раскрытое окно вместе с Мишкой Бенгой и Броником Единаком, с трудом удерживаясь на шатком строительном козлике. Из зала, от дыхания множества людей, наши лица обволакивало тугими волнами теплого пара, густо замешанного на табачном дыме.
Сквозь клубы табачного дыма сцена покачивалась перед моими глазами. Потеряв ощущение реальности, я забыл, что передо мной сцена, а на ней мои соседи, близко знакомые люди. Как через окошко, прорубленное в другой мир я смотрел и от души смеялся над глупостью то вечно жующего паляницы, то колящего зубами орехи, придурка Стецька.
Я переживал за красивую и умную Ульяну, которую, уже ставший мне ненавистным, Стецько обещал после свадьбы лупить каждый день. Стараясь удержаться на качающемся под ногами козлике, мы страстно желали, чтобы черноусый и чернобровый Алексей, которого играл Степан, поскорее женился на красавице Ульяне.
При уточнении подробностей постановки пьесы с, помнящими события тех лет, старшими односельчанами, я узнал, что роль Стецька Олекса Брузницкий играл уже второй раз. Первую постановку пьесы «Сватання в Гончарiвцi» мои земляки увидели в самом начале пятидесятых.
Роль Ульяны тогда играла совсем молодая учительница младших классов, чернобровая высокая красавица Елена Павловна Гедрович-Сорочан. Тогда же она переработала пьесу под елизаветовские реалии. Ульяна на сцене клуба стала Одаркой, а Алексей — Тарасом. Роль Тараса тогда досталась Павлу Михайловичу Навроцкому. А Стецько как был, так и остался Стецьком.
Летом Штефан трудился в камнедобывающей бригаде на Куболте. Нам нравилось лазить по каменоломням, наблюдать за работой добытчиков ракушечника, слушать их озорные песни. А в обеденный перерыв в глубоких выработках бригада ловила рыбу. Ее заносило из прудов вышележащих по течению сел, разливающейся в летние ливни Куболтой.
С той поры прошло около шестидесяти лет. Уже давно нет деда Пилипа, бабы Волиянки, Дидэка. Много лет нет самого Штефана, безвременно ушедшего в мир иной в пятьдесят девять лет. Не выдержало сердце. В той части села, где он жил в молодости и где была его мастерская, я бываю очень редко. Когда проезжаю мимо дома, где он жил и шил, ловлю себя на том, что глаза непроизвольно косят вправо. В поисках чего-то безвозвратно утраченного…
Через сто метров бывшее подворье Ткачуков, где жила младшая сестра мамы Люба с мужем Николаем Сербушкой. Помимо воли взгляд упирается в то место, где когда-то росло старое дерево ранней черешни, под которой нес свою немудреную собачью службу первый пес моей жизни — Боба. За домом многолетние ореховые деревья, с прогнившей на стыке ветвей древесиной. Справа в четырех-пяти метрах от забора во второй половине июня зрела поздняя черная и крупная сладкая черешня.
Еще дальше, перед поворотом на Куболту — старый домишко, где жила одна из старших сестер отца тетка Павлина с вернувшейся из депортации бабой Софией. Здесь я чувствовал себя вольготнее, чем дома. Здесь мне жарили рыбу, пойманную мной в Куболте после ливней.
Домой я рыбу нести не смел. Побег на, широко разлившуюся по долине после проливного дождя, Куболту, а тем более ловля рыбы в несущемся мутном потоке, подчас сбивающем с ног лошадей, дома карались незамедлительно и довольно сурово.
В старом заброшенном теткином саду я взбирался на высокие вишневые деревья. Наверху я до одури объедался вишнями с черным подовым хлебом с, вдавившимися снизу и скрипящими на зубах, мелкими древесными угольками.
…Три подворья… Три дома в верхней части моего села… Три помутневших от времени осколка давно растрескавшегося зеркала моего безоблачного детства
Коваль
В тихие ясные дни, особенно через день-два после выпавшего летнего дождя до нашего огорода доносился перезвон. Это были звуки, извлекаемые молотками из наковален сельской кузницы. Первая колхозная кузница была построена одновременно с конюшней в конце сороковых. Располагалась она по левую сторону дороги, пересекающей хозяйственный двор колхоза. Справа белела длинная конюшня. Небольшие, высоко расположенные окна ее глядели на дорогу, за которой выстроился ровный, почти упирающийся в кузницу, ряд телег.
Кузница была оборудована в специально построенном саманном помещении, крытом красной черепицей. Широкая, ни разу не крашенная, двустворчатая дверь была всегда открытой. Широкое многоклеточное окно выходило на юг, прямо на крайние телеги. Второе, узкое окошко располагалось за огромным мехом, узким раструбом, впивающимся сбоку в жерло горна. Третье окно выходило в сторону длинной каменной конюшни.
Несмотря на открытые двери и два окна, в кузне даже в солнечную погоду царил полумрак. Побеленные единожды стены и потолок быстро почернели, особенно потолок, с которого черными сталактитами свисала паутина. Паутина начинала медленно и беспорядочно покачиваться, как только кто-либо из кузнецов начинал раздувать горн.
Подкопченные, годами не мытые, стекла окон меняли до неузнаваемости краски вне кузницы. Серые телеги приобретали неестественный золотистый оттенок, а голубое, насыщенное бирюзой, небо становилось низким и неправдоподобно темно-серым со зловещим тусклым багрянцем. Глядя из кузницы через окно, казалось, что через секунду небо будет разрезано извилистой вспышкой голубой молнии, раздастся сухой треск близко ударившего разряда и на землю обрушится сплошной ливень.
Мне, семилетнему, в такие минуты становилось жутковато, и я быстро переводил взгляд на дверной проем. В широком просвете двери небо снова было бирюзовым, телеги обратно становились серыми, а серовато-желтая трава, наоборот, возвращала себе изумрудный оттенок. Через второе, узкое окно за мехами были видны молодые деревья недавно посаженной лесополосы. Сквозь редкие стволы справа была видна дорога, ведущая на Куболту и огибающая террикон гноища из насыпаемого годами конского навоза.
Слева от дороги раскинулось бесконечное подсолнуховое поле. Раскрытые корзинки, казалось, всегда смотрели на заднее окно кузницы. Через окно кузни цветущие корзинки казались насыщенно шафранной окраски. Но я знал, что это не так. Приподнявшись слегка на цыпочках, сквозь треугольник отсутствующего кусочка стекла я снова видел естественный ярко-желтый цвет крупных лепестков. И никто не мог понять, почему я, стоя у окна, много раз подряд поднимался на цыпочки и качал головой из стороны в сторону.
За моей спиной начинали натужно дышать меха, слышалось усиливающееся сипение пламени, вырывающегося сквозь горку угля, нагроможденного плоским крючком на разогреваемый кусок металла. В такие минуты я открывал рот, набирал немного воздуха и медленно выпускал его через нос. К запаху жженного металла, которым постоянно была насыщена кузница, примешивался кисловато-горький запах горелого угля. Во рту появлялось сложное ощущение солоновато-кислого с горчинкой вкуса, замешанного на запахе серы.
В кузнице работали четверо. Два кузнеца были двоюродными братьями моего отца. Дядя Симон Паровой был племянником бабушки Софии, а дядя Сяня Научак — родным племянником моего деда Ивана, мужа бабы Софии. Дядя Симон сосредоточенно и молча работал за своей наковальней, периодически отставляя на наковальню молоток. Отвернувшись, он шумно сморкался, вытирая затем нос пальцами. От этих упражнений и мелких росинок пота длинный нос его казался черным и блестящим, как мамины новые хромовые сапоги, привезенные отцом из Могилева.
Дядя Сяня был гораздо моложе. Рослый, плотного телосложения, он казался очень сильным. Работал он в основном в паре с обоими кузнецами, чаще всего молотобойцем. Без напряжения, казалось, он мог часами поднимать и опускать тяжелый молот на красную поковку, от которой по всей кузне разлетались огненные брызги.
Бил он, точно попадая молотом по месту, которое указывал ему небольшим молотком старший товарищ. Если дядя Симон при каждом ударе «хэкал», то дядя Сяня бил молча. Лишь слегка оттопыренная нижняя губа сжималась при каждом ударе молота, выдавая напряжение молотобойца.
Над четвертой, самой дальней наковальней возвышался Лузик Бурак. Атлетического телосложения, Лузик с апреля по ноябрь работал полуголым. Промасленные кортовые брюки, сплошь покрытые разноцветными заплатами, защищали нижнюю часть живота и ноги от брызгающих раскаленных окалин. Но были на Лузике латки особые. На коленях были пришиты круглые заплаты из толстой яловой кожи. Рыжая заплата, вытертая и замасленная, в виде огромного кожаного сердца закрывала крутые ягодицы недавно отслужившего матроса. Грудь лишь слегка прикрывал черный кожаный фартук. Густо заросшие черным курчавым волосом, руки его всегда были голыми.
Когда я заходил в кузню, каждый раз громко здоровался, как меня напутствовала дома мама. Мой голос тонул в звоне наковален, шипении горна и мне, как правило, никто не отвечал. Вначале меня задевало такое невнимание к моей особе, а потом я привык и… перестал здороваться. Я норовил подойти поближе с левой стороны дяди Сяни и ощущать ногами содрогание утоптанного земляного пола. Каждый удар тяжелого молота коротким щемящим толчком отдавался в груди и животе одновременно. Незаметно мерный звон наковальни, содрогание пола и внутренние толчки приводили меня в состояние нереальности, близкое к приятной дремоте.
Отложив, наконец, молот, дядя Сяня шел в угол кузни, где на табуретке стояло ведро с водой. Зачерпнув алюминиевой кружкой, он не спеша пил воду. Слегка подрагивающая в руке кружка выдавала его недавнее физическое напряжение. Повесив кружку на крючок, вбитый в боковую стенку черного настенного шкафчика, поворачивался, наконец, ко мне:
— А-а, ученик! Когда в школу?
— Первого сентября. — мама говорила, что до того дня, когда я пойду в первый класс, осталось всего три недели.
Дядя Сяня успевал расспросить обо всем: о родителях, брате, о том, что пишет из Сибири бабушка София, как доится корова. Потом он снова брался за молот.
А мое внимание уже было приковано к Ковалю. Так звали его в селе все, от мала до велика. Потом я узнал, что его зовут Прокоп. Слово Коваль в моей голове надолго уложилось в виде фамилии Прокопа. Лишь позже я узнал, что Стаська Галушкина, будучи старше меня на три года и учившаяся в одном классе с двоюродным братом Тавиком — дочь Коваля.
После уточнения дома, до меня наконец-то дошло, что полное имя Коваля — Прокоп Фомович Галушкин. Но слово Коваль при нем написать с маленькой буквы, как говорят, не поднимается рука.
Разогрев докрасна полосу металла, Коваль выхватил ее из жара горна. Уложив на наковальню, обстукал ее молотком, сбивая окалину. Затем поместив раскаленный конец полосы на выступающий конус наковальни, ловкими ударами загнул полосу в виде крючка.
Повернув полосу, несколькими ударами превратил крючок в петлю. Сунув петлю в жар, взялся за кольцо, от которого через блок тянулась веревка к нижней части меха. Потягивая за кольцо, заставлял мех гнать воздух в горн, над которым тотчас взвились искры, улетающие вверх, в раструб дымохода.
Качая мех, Коваль успевал нагрести на жар свежего угля, повернуть полосу, похлопать крючком по кучке, уплотняя жар. И снова полоса с петлей на наковальне. Снова легкое обстукивание. Выставив полосу на ребро, в отверстие петли ввел пробой, слегка суженный с одного конца. Удар молотка и конец пробоя уже показался со стороны нижней части наковальни. Оказывается, я пропустил тот момент, когда Коваль установил пробой точно над круглым отверстием наковальни.
Вытащив полосу с пробоем, снова стал обстукивать петлю, делая ее идеально круглой. Выбил пробой, осторожно охладил полосу в длинном железном ящике, наполненном водой. И снова в жар, только другим концом полосы. Снова ряд ударов и конец полосы превратился в изящную пику. У меня захватило дыхание:
— Так вот кто делал все дверные петли для конюшни и фермы!
А Коваль тем временем грел полосу посередине. С помощью небольшого пробоя скоро были готовы три отверстия для крепления петли на будущей двери. Готовая петля была брошена в угол и ловко встала стоя среди таких же подруг.
Между тем наступало время обеда. Коваль расстегнул молнию небольшой кирзовой хозяйственной сумки, которую в селе называли на молдавский манер «жантой». Не спеша вытащил диковинный двойной горшок с дугообразной ручкой, соединяющей горшочки посередине. Я присмотрелся внимательнее. Оба горшочка были сращены и пузами.
Мне расхотелось даже думать, что надо идти домой обедать. Такого чуда дома не было. Там были только алюминиевые и поливанные (эмалированные) кастрюли, которые мне вообще запрещено брать для моих нужд. Мама боялась, что я отобью эмаль и всегда внимательно осматривала эмалированную посуду, побывавшую в моих руках.
Держа за ручку, Коваль установил сдвоенный горшок под стенкой горна, неподалеку от тлеющего угля. Покачав мех, Коваль усилил жар и пошел к железному ящику с мутноватой водой. Помыв руки и лицо, тщательно вытерся темно-серым полотенцем.
На его лице сразу стали отчетливо видны крупные, различной формы, рыжеватые сливающиеся конопушки, переходящие на шею и руки. На предплечьях веснушки были прикрыты мелко закрученными колечками таких же рыжеватых волос. Белая кожа плеч и предплечий резко контрастировала с огрубевшими, темными натруженными кистями рук.
Коваль перенес горшок на невысокую тумбочку в углу возле узкого окна. Открыл настенный шкафчик и достал бутылку, накрытую мутной стопкой. Стопка мелодично позванивала, пока Коваль ставил бутылку на тумбочку. Налив неполную стопку, Коваль медленно процедил ее через сложенные трубочкой губы. Кадык его мерно подрагивал в такт глоткам. Выпив самогон, ладонью вытер губы. Лишь после этого отломал коричневый, слегка подгорелый кусочек печеного теста, которым в виде лепешки был замазан один из горшочков.
Выдвинув шуфлядку тумбочки, достал удивительную складную ложку-вилку. Такое я видел впервые. Вилка и ложка были короткими и соединены заклепкой красной меди. У нас дома такой ложки-вилки не было и в помине. Развернув свой шикарный столовый набор, Коваль захрустел корочкой коричневого печеного теста и зачерпнул ложкой борщ. Я звучно сглотнул заполнившую рот слюну. И мама, и баба Явдоха перед тем как поместить в печь тоже замазывали горшки с голубцами тестом, но это казалось намного вкуснее.
Меня отвлек голос дяди Сяни. Я обернулся. Кузнецы уже начали обедать каждый в своем углу. Лузик чаще всего ходил на обед домой, так как конец его огорода упирался в лесополосу, прилежащую к хозяйственному двору. Дядя Симон ел хлеб с салом и чесноком, хрустя толстым желтоватым огурцом.
Дядя Сяня держал в левой руке глубокий полумисок, из которого он доставал ложкой творог со сметаной, подсаливая его перед каждым отправлением в рот. Крупными редкими зубами дядя Сяня периодически откусывал от толстого ломтя серого домашнего хлеба.
— Поешь со мной. — пригласил он меня, кивая на творог со сметаной.
Я отрицательно покачал головой.
Покончив с борщом, Коваль той же ложкой стал есть из второго горшочка. Сегодня там была картошка, тушенная с луком, тонкими кружками молодой морковки и мелкими кусочками помидор. Я сразу потерял интерес к еде. Мама часто готовила точно такую же картошку.
Достав из кармана, подобранное в нашем саду белоснежное, уже ставшее мягким, яблоко, которое взрослые называли папировкой, я вонзил зубы в его рассыпчатую сладкую мякоть.
Покончив с обедом, Коваль налил алюминиевой кружкой воду в горшочки. Отойдя, покрутил горшочками, ополаскивая их, и одним движением веером вылил воду у дверей, где было больше пыли.
А на пороге кузни уже стоял Палута (Павло) Мошняга, вечный и бессменный колхозный сторож. В руке он держал довольно длинный металлический прут. Из-за усиливающегося сипения горна, раздуваемого дядей Сяней, я разобрал только одно его слово — солома.
Коваль взял в руки прут, осмотрел его вдоль одним глазом, попробовал слегка прогнуть.
— Придешь к концу работу. — коротко бросил он.
Палута ушел, по обыкновению, подозрительно оглядываясь.
Коваль, тем временем, уже сунул конец прута в жар горна. Раскалив до ярко-оранжевой окраски, стал отбивать конец прута, постоянно его проворачивая. Под ударами прут слегка вытягивался, конец его становился острым. Заострив прут, подошел к огромному колесу темно-серого ручного точила. Я подскочил туда же. Наконец-то настал и мой час!
Коваль, молча, кивнул. Я стал раскручивать круг деревянной ручкой. Несколькими движениями Коваль сделал конец прута гладким, блестящим, похожим на острие огромной иглы. Заточив прут, он снова пошел к горну. Я еще некоторое время крутил точило, наблюдая, как круг захватывает на себя тонкий слой воды из выдолбленного деревянного корытца. Но все хорошее очень быстро кончается. Надо было уступить точило дяде Симону. Я поспешил к Ковалю.
А тот уже снова раскалил прут на некотором расстоянии от острия. Вставив раскаленную часть прута в отверстие наковальни, согнул прут, а затем ударами молотка догнул прут так, что тот стал двойным на конце, а острие начало смотреть в обратную сторону. И снова горн. В этот раз Коваль раскалил сдвоенный конец прута добела, пока из него не начали выпрыгивать искры. Посыпал каким-то серым порошком, который мгновенно разлился по металлу.
— Зачем так сильно надо греть? — спросил я дядю Сяню.
— Сейчас будет сваривать.
Установив сдвоенный конец прута на наковальню, Коваль снова начал отковывать, постоянно проворачивая. В горн прут погружался еще раз, раскаляясь добела. Снова порошок. Постепенно сдвоенный кончик прута снова стал круглым и заостренным. Снова шлифовка на темно-сером кругу. Я вновь усердно крутил. Теперь прут имел уже два острых кончика. Один конец смотрел вперед, а второй назад.
Пристально всматриваясь, я так и не заметил сварного шва, соединяющего сдвоенный прут. Снова горн. Разогрев докрасна, Коваль трубкой отогнул в сторону острый конец, направленный обратно. Я уже начал догадываться. Но когда Коваль охладил весь конец и, а затем снова нагрел только острие обратного конца и выгнул острие почти параллельно пруту, моя догадка переросла в уверенность.
— Крючок для надергивания соломы из скирды! — рвался из меня крик. Но я молчал. Так было серьезнее.
А Коваль снова успел поместить уже другой конец прута в горн. Раскалив, в течение нескольких минут на круглом конусе наковальни отковал очень красивое круглое кольцо, за которое надо тянуть солому. Коваль все это делал так легко и понятно, что я был уверен, что я запросто смогу сделать такой же крючок.
Когда я пришел на кузню следующий раз, Коваль осматривал двух лошадей. Их привели с какого-то соседнего села. Одна из лошадей сильно хромала. Коваль ходил вокруг лошадей и, поднимая поочередно ноги, что-то недовольно бубнил себе под нос. Оказывается, лошади охромели после того, как их подковал тамошний кузнец. Поднимая поочередно ноги, Коваль внимательно осматривал копыта и подковы, что-то тихо объясняя подошедшему дяде Сяне. Тот неодобрительно крутил головой.
Хозяин-единоличник стоял рядом и, понуро опустив голову, ждал приговор. Дядя Сяня ушел в кузницу и скоро вынес небольшой деревянный ящик с ручкой. В ящике были разные инструменты и коробочки. Коваль привязал коня к станку и взял из ящика небольшой молоток. Зажав копыто передней ноги между своими коленями, он внимательно осматривал подкову и копыто лошади, постукивая молотком. Осмотрев вторую переднюю ногу, Коваль взял заднюю и слегка потянув, устроил копыто коня между коленями.
Мне стало жутко. Перед моими глазами встала кошмарная картина, когда один из коней, ведомых на водопой к Тавиковому колодцу, ударил копытом задней ноги огромного черного пса. Собака принадлежала старому Сергею Суфраю. Пес сорвался с цепи и, выскочив на дорогу, бросился на лошадей. От удара пес, кувыркаясь, отлетел и долго дергался на дороге, поднимая пыль.
Потом затих, только возле головы разливалась лужица яркой, быстро густеющей крови. Возвращающиеся с водопоя лошади всхрапывали, опасливо обходя застывшее тело собаки с неестественно раскинутыми ногами. Подошедший с мешком дед Сергей унес пса в сторону брайковской лесополосы.
Глядя на Коваля, наклонившегося над копытом, я боялся даже представить себе, что будет, если конь ударит его так, как ударил собаку. На всякий случай я решил, что кузнецом буду, но коней подковывать не стану.
Закончив с первым конем, Коваль тем временем начал обстукивать переднее копыто второго коня. Внезапно конь дернул ногой.
— Здесь! — негромко сказал Коваль и дядя Сяня крейдой начертил на копыте короткую линию. Обследовав остальные копыта, Коваль взял большой напильник и стал стачивать загнутые концы гвоздей. Затем клещами обкусил загнутые кончики и уже другими клещами вытащил все гвозди, которыми была прибита подкова. Затем широким напильником, который он называл рашпилем, опилил копыто вокруг. Так, не спеша, он освободил от подков копыта обоих коней.
Показав хозяину, в какие дырочки надо заливать лекарства, Коваль объяснил, что ковать второго коня можно будет только через две-три недели. После того, как заживет, пробитая неумелой рукой, живая часть копыта. Вернувшись к первому коню, Коваль рашпилем почистил копыто. Затем ножом и специальными скребками почистил копыто снизу. Снова в ход пошел рашпиль, выравнивая площадку копыта. Прикладывая к копыту, подобрал подкову. Напильником загладил её края.
Затем стал забивать гвозди, загибая и откусывая вылезшие из копыта кончики. Я ожидал, что конь дернется и ударит Коваля. Но конь даже не дрогнул. Он послушно стоял, поднимая нужное копыто. Лошадь как будто понимала, что надо не мешать Ковалю делать нужное дело.
Подковав коня, Коваль собрал инструменты и понес их в кузню. Хозяин лошадей снял с повозки увесистую хозяйственную сумку и последовал за Ковалем. Вскоре он вышел с облегченной сумкой, запряг лошадей и, развернувшись, уехал. Вскоре тарахтящая телега скрылась из виду.
А я продолжал сидеть верхом на толстом бревне. В моей голове роилась куча вопросов:
— Почему лошадь не сделала ни одной попытки ударить Коваля?
— Откуда Коваль знает, что незнакомая лошадь не будет лягаться?
— А может он знает какие-то лошадиные слова?
— Кто его учил так точно забивать гвозди?
— Что чувствует лошадь, когда ее подковывают?
— А может лучше не ковать вообще?
Собирая материал для настоящей главы, я беседовал с односельчанами и внуками Коваля, собирая по крупицам сведения из его долгой и непростой жизни. Моя работа в значительной степени облегчалась наличием мобильной связи и скайпом, значение которых Коваль просто не успел оценить. Он жил и работал в совершенно в другое время, в другой эпохе.
Прокоп Фомович Галушкин родился в 1894 году в селе Гырбово под Окницей. Бедное, полуголодное детство, типичное для множества детских судеб тогдашней бессарабской глубинки. Зарабатывать на хлеб начал, едва исполнилось восемь лет. Нанимался в подпаски, весной, забираясь на высокие деревья, собирал гусеницы в садах зажиточных крестьян. В двенадцать лет случайно зашел в кузницу, принадлежащую помещику Рошке. Этот случайный визит стал решающим в судьбе Прокопа.
Сначала качал мех, носил издалека тяжелые ведра с водой. По окончании работы убирал в кузнице, развешивал весь инструмент на стенке, а множество кузнечных щипцов располагал по порядку на загнетке горна. Утром приходил на работу первым. Обильно сбрызгивал пыльный пол водой. До прихода кузнеца надо было успеть разжечь горн, принести чистой воды.
Раз в десять-пятнадцать дней вместе с кузнецом, вооружившись пилой, топорами и длинной веревкой шли в лес. Дубовая роща, принадлежащая Рошке, начиналась сразу за западной окраиной Гырбово. Противоположная опушка леса выходила на левый берег Куболты, бравшей начало на окраине села Паустово. Речка в те годы никогда не пересыхала. С самого раннего детства Прокоп знал каждую яму от запруды перед лесом до конца села. Летом со сверстниками ловил руками раков. После ливней, когда прорывало дамбы от Липника до Бырново, на отмелях собирал, как грибы, трепыхающихся в полужидкой грязи карасей.
Управляющий имением Теофил Матковский заранее помечал высохшие и больные деревья, которые подлежали рубке. С помощью двух-трех нанятых крестьян пилили деревья, обрубали сучья и на закате привозили и складывали под крытый дранкой навес в дальнем углу кузнечного двора.
Толстые сухие метровые бревна кололи на крупные поленья, которые укладывали в виде колодца высотой около трех метров. Вокруг колодца складывали пирамиду из толстых поленьев, которую обкладывали более тонкими ветками и полуметровым слоем старой соломы. Солому в свою очередь обкладывали дерном, оставляя небольшое отверстие на самой вершине пирамиды.
В стороне от пирамиды разводили костер. Разгоревшиеся короткие поленья лопатами забрасывали в верхнее отверстие пирамиды. С боков заостренными кольями прокалывали отверстия — прадухи. Как только пирамида начинала проседать, землей засыпали все прадухи. Начинался самый ответственный момент. Если пирамида в каком-то месте проседала больше и из верхнего отверстия пирамиды с дымом вырывалось пламя, появившуюся брешь забрасывали землей.
Как только из верхней прадухи переставал куриться дым, ее закрывали листом металла, который висел на цепи, закрепленной к длинному шесту. Металлический лист и пространство вокруг него тщательно засыпали землей. К вечеру за исключением подростка Прокопа все расходились по домам. Всю ночь он должен был следить, чтобы из проседавшей пирамиды через трещины не вырывалось пламя. Прогревшийся конус пирамиды излучал ровное тепло, глаза слипались, но уснуть было нельзя. Ворвавшийся внутрь пирамиды воздух за короткое время мог уничтожить обжигаемый древесный уголь.
Утром, когда приходил кузнец, Прокоп проваливался в тяжелый сон. Все время его преследовало одно и то же сновидение: он только на минуту задремал, а бушующее пламя охватило весь конус пирамиды. Он вскакивал, протирая глаза, но увидев, как кузнец ладонью спокойно исследует нагрев дерна, снова погружался в тревожное сновидение. И так без конца.
Через два — три дня, когда осевшая пирамида охлаждалась, начинали разборку и сортировку угля. Крупные куски дробили, потом перебирали и просеивали. Готовый уголь ссыпали в угольный амбар, откуда его по мере надобности носили в кузницу, чтобы накормить ненасытное жерло горна. А перед закатом, перепачканный углем так, что блестели только зубы и белки глаз, Прокоп бежал на берег Куболты и травой, как мочалкой, отмывал добела лицо, руки и тело.
Скупо рассказывая о заготовке древесного угля, Коваль делал небольшие паузы. Обычно суровый, взгляд его в такие минуты излучал тепло.
— Древесный уголь горит намного лучше этого… — он пренебрежительно кивнул в сторону горки курного угля под горном, — Быстрее разжигается, окалины совсем немного, да и металл куется лучше, особенно чугун…
Немного погодя добавил:
— Нагретый на древесном угле чугун становится как воск.
— А почему сейчас не используется древесный уголь в кузнице? — вставил и я свои три копейки.
Я перешел уже в пятый класс. Поскольку в селе подавляющее число людей, в том числе и мои родители, имели четырехклассное образование, я считал себя вправе задать «умный» вопрос:
— Что мешает нажечь для кузницы угля?
Никто не рассмеялся. Коваль, сидевший на чурбане возле наковальни, неотрывно смотрел в одну точку. Потом пошевелил кистями рук и неопределенно произнес:
— Колхозное все…
Для меня такой ответ был неожиданным, непонятным и, пожалуй, довольно неприятным.
Этим же летом, набирая воду из франковой кирницы, увидел моего троюродного брата Валика Единака и его двоюродную сестру по матери Зою Черней. Оба были одногодками и внуками Коваля. Направляясь по дороге к центру села, они о чем-то спорили и вырывали друг у друга кирзовую хозяйственную сумку. Это была сумка Коваля.
Оставив на пороге ведро с водой, я побежал через огороды к кузнице. Так было гораздо ближе. Прибежав, я уселся на перевернутую бестарку, переводя дыхание.
Скоро из-за конюшни показались внуки Коваля. Они уже не дрались, сумку несли вдвоем, держа за шлейки. У обоих были рыжие волосы, как будто горевшие под ярким солнцем, а лица их покрывали крупные, как у Коваля, веснушки. Когда они вошли в кузню, Коваль прервал работу и, вытащив из сумки знакомый мне двойной горшок, установил его на загнетке горна. Подогреть обед.
Валик подошел ко мне, а Зоя продолжала стоять возле деда, что-то рассказывая. С Валиком мы были знакомы давно. Кроме того, мой отец часто ночевал у них, ожидая поезда, очень рано отправляющегося в сторону Черновиц, где учился брат Алеша. Мой отец был двоюродным братом отца Валика и обоих звали одинаково: Единак Николай. Только мой отец был Ивановичем, а Валькин — Яковлевичем. У Валика был толстопузый младший брат Толя, о котором отец рассказывал смешные истории с медом.
Мне хотелось подойти и познакомиться с Зоей, но меня сдерживал страх и стеснительность, которая всегда овладевала мной в самый неподходящий момент. А бояться было чего. После того, как другой мой троюродный брат Единак Броник дернул Зою за рыжую косу, Коваль пообещал Бронику изломать на нем прут. Прут мог быть вырезанным из ветки — это было не так уж и страшно. Но в кузнице были и железные пруты. Поди, узнай каким он будет бить. На всякий случай я решил держаться от греха, то есть от Зои, подальше.
Коваль тем временем выпил свою чарочку и неизменной ложкой-вилкой стал есть борщ с запеченным хрустящим тестом. Под тестом во втором горшочке в тот день оказались вареники с картошкой, обильно смазанные подсолнечным маслом с розовым поджаренным луком. Дразнящий аромат жареного лука прорывался в мои ноздри сквозь неистребимые кузнечные запахи. Я вспомнил, что мама уже давно не варила вареники с картошкой, смазанные подсолнечным маслом с ароматным луком.
Отобедав, Коваль проводил внуков за конюшню и скоро вернулся. Вытащив из кармана что-то небольшое, он пристально рассматривал предмет, держа его двумя руками. Я подошел поближе. В руках у Коваля был большой ключ от замка. Только бородка у него сломалась. Её-то Коваль прикладывал к остальной части ключа. Раздув горн, Коваль подошел к точилу. Я вызвался помочь ему, но он отрицательно покачал пальцем.
Медленно вращая, он скорее зачистил, нежели сточил место поломки. Сняв висящий на гвозде у двери кусок проволоки, Коваль долго сопоставлял бородку со стержнем и затем скрутил проволокой. Из черного шкафчика достал укороченную желтую гильзу. Такая же, но только целая гильза хранилась у нас дома в каморе на подоконнике. Я нашел ее на Куболте после того, как там пролетали самолеты, один из которых тащил за собой огромный белый мешок. Взрослые называли его мишенью. Слышались частые хлопки выстрелов. После стрельбы мы нашли две большие пустые гильзы, ярко блестевшие на утоптанной копытами долине. Одну, по справедливости, я забрал себе.
Кровельными ножницами по спирали Коваль вырезал длинную узкую полоску. Держа клещами за головку ключа, стал разогревать бородку в пламени горна. Когда она начала краснеть, он посыпал белым порошком место излома. Порошок запузырился, а потом стал растекаться по трещине.
Коваль взял желтую полоску от гильзы, нагрел ее и макнул кончик в порошок. Порошок снова стал пузыриться и растекаться по концу полоски. Приложив полоску к трещине, снова стал греть в пламени. Мне было доверено качать мех.
Вдруг конец полоски стал круглым, и капля расплавленного желтого металла оторвалась и заполнила трещину разлома. За первой последовала вторая капля. Коваль стал прогревать весь конец ключа, постоянно поворачивая над огнем. Трещина полностью закрылась, только маленький валик обозначил место разлома.
Остудив на воздухе, Коваль клещами стал откусывать проволоку, освобождая бородку. В одном месте проволока припаялась к стержню. Коваль взялся за напильник. На моих глазах происходило чудо. Ключ снова стал целым, только тонкая желтая полоска указывала на место соединения отломков.
Оставшийся день я был под впечатлением увиденного. Дома я пересмотрел ключи от замков. Все, к сожалению, были целыми. Я решил, что завтра можно будет сломать ключ у тетки Марии, а потом попросить Коваля склеить. За ужином я рассказал о чудесном восстановлении ключа. Мама задумчиво проговорила:
— Интересно, а чугунок можно так отремонтировать?
— Коваль все может! — вырвалось у меня.
Утром мама, уходя на работу, на пороге оставила треснувший чугунок. Он-то и спас теткин ключ. Чугунок был чисто вымыт. На дне его отчетливо проступала трещина, по форме напоминающая букву У. Положив в торбочку чугунок, бросил туда же желтую гильзу. Через огород побежал на кузню. Ходить, как ходят остальные люди, я не умел.
Ждать пришлось долго. С утра был занят горн. Потом ковали приведенную из Боросян кобылу. Позже пришел бригадир тракторной бригады и долго ругался с кузнецами. Уже перед самым обедом я протянул Ковалю треснувший чугунок и гильзу. Коваль внимательно осмотрел трещину. Я ожидал, что он будет паять после обеда. Но Коваль уже поставил чугунок на горн.
— Качай!
Я схватился за кольцо. Коваль покручивал чугунок, постоянно заглядывая в него. Когда дно чугунка раскраснелось, Коваль слегка постучал с обеих сторон, выравнивая края трещины. Затем продолжил греть. Я ждал, что он будет посыпать порошком, но он продолжал прогревать, несмотря на то, что чугунок уже давно покраснел. Наконец пришла очередь и порошка. Дождавшись, когда тот растаял жидким стеклом, Коваль бросил в чугунок мелко-изрезанные кусочки гильзы. Мое терпение было на исходе
Наконец Коваль приподнял щипцами чугунок и осмотрел дно снизу. По ходу трещины появились множественные золотистые капельки. Свернув трубочкой кусочек серой тряпочки (потом я узнал, что это был асбест) и зажав ее в небольших клещах, Коваль долго вытирал ею дно чугунка. Наконец он повернул чугунок на бок и протер еще красное дно, выметая остатки расплавленной гильзы. Чугунок остывал мучительно медленно. Так казалось мне.
Когда чугунок остыл, Коваль взял его в руки и снова внимательно осмотрел. Напильником снял застывшие снизу желтые росинки. Протянул мне чугунок. Я посмотрел внутрь. На дне светилось блестящее желтое пятно.
— Наливай воду! Аккуратно.
— Лучше горилку! Чем больше, тем лучше. — весело воскликнул дядя Сяня.
— А какая разница? — юмор до меня еще не дошел.
Все дружно рассмеялись. Кроме Коваля. Он только слегка улыбнулся.
— Этот чугунок подарила твоим родителям на свадьбе баба Соломия. Тогда это был дорогой подарок. — сказал дядя Сяня.
Вода не протекала. Дно чугунка было абсолютно сухим.
Вернувшись домой, я с нетерпением ждал маму с поля. Едва она вошла во двор, я протянул ей чугунок.
— Дядя Сяня Научак сказал, что этот чугунок подарила баба Соломия на свадьбу. Это правда?
— Правда, — сказала мама и, немного помолчав, тихо добавила. — как будто вчера все было. А сколько лет прошло.
— Двадцать. — без паузы последовал мой ответ. Я подсчитал годы еще по дороге домой.
На следующее утро, когда Коваль шел на работу, мама вышла на улицу и положила в его сумку бумажный сверток, в котором были завернуты увесистый кусок сала, брынзы, начавшие поспевать помидоры, чеснок и большая краюха хлеба.
— А бутылку самогона? — спросил я. — У нас в каморе полная кастрюля. Тебе жалко?
— Совсем не жаль. Я бы его в канаву вылила. А вот за работу поить человека грешно. Лучше дать еду. У него тяжелая работа.
Помолчав, неожиданно снова заговорила:
— А чугунок этот ты столкнул с печки, когда тебе полтора года было. А на полу, как на зло, стоял тяжелый утюг.
Я подрастал, но каждое лето походы в кузницу я предпочитал другим занятиям. Родители недовольно ворчали:
— Что ты там нашел интересного в той кузнице? Твои рубашки даже после стирки пахнут железом. Алеша уже учится на доктора, а тебе все кузница на уме.
Я отмалчивался и продолжал ходить. Качал мех, приносил свежей воды, а когда кузнецы работали на улице или ковали лошадей, я проворно совал в жар что-нибудь из металлолома, громоздившегося в углу кузницы. Качал мех, разогревая металл и, вытащив из горна, наслаждался податливостью раскаленного металла.
Кузнецы мне не запрещали возиться у наковальни. А дядя Сяня часто подсказывал, как лучше разогреть, загнуть, рассказывал какой металл для каких целей годится. Но меня больше тянуло к молчаливому Ковалю. Увиденное глазами надолго отпечаталось в моей памяти, часто на всю жизнь. Меня поражала ювелирность его работы, сделанная, казалось, такими грубыми инструментами. Отвалившуюся ножку примуса он паял огромным паяльником так, что его пайка казалась изящнее заводской.
Однажды мама, налив в белоснежную кастрюлю воды, поставила ее на конфорку разогретой плиты. Как правило, всегда раздавался резкий, но быстро затихающий шипящий звук закипающих и испаряющихся со дна кастрюли капель воды. Но в этот раз шипело постоянно. Приподняв кастрюлю, она увидела, что из центра черного пятнышка сбитой эмали капает вода.
— Такая удобная кастрюля. — сокрушалась мама.
— Может можно заклепать. — предложил отец.
— Давайте покажем Ковалю. — решил не отставать от родителей я.
Наутро я отнес кастрюлю в кузницу. Меня там принимали уже как своего.
— А штатный пришел! — шутя приветствовал меня дядя Сяня.
Мне было приятно быть штатным в кузнице. Штатный — значит свой.
Коваль, как всегда, внимательно осмотрел кастрюлю. Взяв напильник без ручки, обратным концом расширил края отверстия.
— Зачем? — стараясь быть спокойным, спросил я.
Мне казалось, что расширив отверстие, Коваль усугубил положение.
— Надо убрать ржавчину. — Коваль как всегда был немногословным.
Приготовив знакомый порошок и большую застывшую каплю латуни, Коваль стал разогревать угол кастрюли на горне. Присыпал белым порошком края отверстия изнутри и снаружи кастрюли. Я уже знал, что белый порошок зовется бурой. А сыпят ее для того, чтобы латунь прилипала и растекалась по месту пайки.
Коваль снова стал греть угол кастрюли. Когда бура растеклась, Коваль бросил в кастрюлю шарик латуни и проволокой надвинул ее на отверстие. Снова осторожный нагрев. Скоро капля начала таять, наплывая на края отверстия изнутри, а через несколько секунд и снаружи. Как по волшебству, отверстие исчезло. Я протянул руку за кастрюлей.
— Сейчас. — коротко бросил Коваль и пошел к своему черному шкафчику.
Взял небольшую картонную коробочку, стал перебирать в ней спичечные коробки. Выбрав один, принес его к горну. Разогрев угол кастрюли, открыл спичечный коробок и, достав щепотью белый порошок, присыпал место пайки снаружи. Порошок сразу же прилип, а потом стал расползаться, закрывая своей белизной темное пятно. Тоже самое он проделал внутри кастрюли, нагревая ее так же снаружи.
Затем стал водить кастрюлю кругами над пламенем. На глазах творилось чудо. Серовато-рыжее от старости дно кастрюли белело на глазах. Даже я понял, что разогретая эмаль сплавилась и приобрела первозданный вид. Стала как новенькая. Оказывается, Коваль сбивал с негодной посуды эмаль различных цветов и в спичечных коробках хранил ее до случая.
Коваль много лет не переставал удивлять мой детский ум. Каждый мой визит в кузницу приносил что-то новое, поучительное. В кузнице я приобретал и совершенствовал технические навыки, пригодившиеся затем в жизни в целом и в медицине в частности. Основы слесарного искусства, без преувеличения, были заложены во мне Ковалем.
Благодаря ему, я научился чувствовать в работе металл и не только. Его технические решения, подсказанные не академическими знаниями, а чаще всего богатым жизненным опытом и природной смекалкой, удивляли оригинальностью и простотой.
Однажды, занимаясь фотографией, мне понадобилось удлинить узкий пропил в пластмассовой детали фотоувеличителя. В пятидесятые о надфилях в селе было весьма отдаленное представление. С деталью фотоувеличителя я отправился к Ковалю. Осмотрев деталь, он достал фанерный пенал. Там были болтики и гайки самых малых размеров.
Выбрав длинную тонкую шпильку с нарезанной до половины резьбой, нагрел докрасна и небольшим молотком расплющил резьбу на всем ее протяжении до размеров щели. Примерив к щели детали, Коваль снова нагрел расплющенную шпильку до ярко красного цвета и быстро опустил в кружку с водой, закалив, таким образом, новорожденный инструмент. Затем бережно и ловко удлинил пропил в принесенной мной детали так, как будто занимался обработкой пластмасс всю жизнь.
Мне посчастливилось быть свидетелем того, как раскаленный обломок рессоры Коваль с помощью узкого бородка и молотка превращал в рашпиль для опиливания конских копыт. В конце пятидесятых в условиях села с инструментарием было весьма проблематично. Особенно со сверлами и напильниками.
Я наблюдал, как Коваль, раскалив распущенную продольно рессору с помощью дяди Сяни превращал её в плоский драчевый напильник. Все происходило, на первый взгляд, довольно просто. Раскаленную пластину на наковальне удерживал дядя Сяня, а Коваль широким, тщательно заточенным острым кузнечным долотом ровными ударами насекал рифление. После закалки напильник служил довольно долго.
Закалка стали в кузнице требует отдельного разговора. Выбранный для работы металл Коваль тщательно исследовал, прогибая его, ударяя по наковальне или наоборот, ударяя по металлу прутком арматуры. Пробовал напильником или зубилом. Закалка стали у Коваля напоминала священнодействие.
Он на глаз определял температуру нагреваемого металла, часто подсказывая: хватит! Металл, говорил Коваль, должен быть ярко-малиновой окраски, ни больше, ни меньше. Остужал металл при закалке Коваль и в масле и в воде. Науглероживание проводил с дефицитным тогда «синим калием», так называли в то время железосинеродистый калий. Но чаще пользовался кровью забитых животных. Топоры и барды, закаленные Ковалем могли разрубить катанку, не сминаясь и не крошась.
Сам неразговорчивый, Коваль не любил болтливых. Однажды в кузницу пришел прицепщик М. Не в меру говорливый, он не задумываясь, мог словом унизить пожилого, обидеть младшего. Принеся металлическое седло от какого-то сельхозинвентаря, требовал заклепать быстрее, хоть как-нибудь.
— Чтобы выдержало до осени, а там я уже буду в армии. — тараторил М.
Коваль молча слушал разговоры. Затем, поморщившись, сказал:
— Там, даст бог, тебя научат.
Самого Прокопа армия научила многому. На фронтах первой мировой войны он познал и людскую подлость, и цену боевого братства. На призывной пункт в Окнице он попал в девятнадцать лет, на два года раньше призывного возраста. По подлости старосты села, он был призван в 1913 году вместо сыночка местного богатея. Не по годам развитый, физически сильный Прокоп без проблем прошел комиссию. В подделанных старостой сопроводительных документах значилось, что ему исполнился двадцать один год.
До Москвы везли без пересадок, по тогдашним меркам быстро, всего за четверо суток. До ярославского вокзала вели пешком. С изумлением озирались новобранцы на многоэтажные здания, гадая, как забираться на верхние этажи.
С Ярославского вокзала отъехали далеко за полночь. Мелькали большие станции и полустанки. Позади остались Уфа, Челябинск, Петропавловск. В Томске стояли около недели. За Иркутском недавно построенная железная дорога огибала Байкал огромным полукругом. И снова недельная стоянка в Чите.
Через Манчжурию поезд катил без остановок до Харбина, где поменяли паровоз. Наконец прибыли в Уссурийск. Расселили по казармам. Учения, изнурительная муштра на плацу. По субботам банный день. В воскресенье желающих отпускали послушать воскресную службу в огромной церкви удивительной красоты.
Через три месяца снова в путь, строго на север. Шли в основном пешком. На телегах везли обмундирование, боеприпасы, провиант. Потянулся бесконечный берег озера Ханка. Прокопу, видевшему только небольшие бессарабские пруды, стокилометровой длины Ханка показалась настоящим морем. Прибыли в небольшую деревушку в два-три десятка домов со странным названием Турий Рог. Совсем рядом, на расстоянии одного километра строго на север, была русско-китайская граница, где предстояло нести долгую нелегкую службу.
Много лет спустя, внук Прокопа, в детстве толстопузый Толик Единак, больше всех потомков похожий на своего деда, приехал в гости в село. По окончании мореходки Анатолий Николаевич уже много лет ходил в море капитаном Дальневосточного рыболовецкого флота. Расспрашивая о службе, за чаркой дед Прокоп неожиданно и вполне серьезно сказал:
— Я там бывал. Проезжал Иркутск, Харбин, стояли во Владивостоке. В Уссурийске служил в городке. С площади направо хорошо видна большая красивая церковь, а слева казармы из красного кирпича, плац, за которым длинный госпиталь — больница для солдат.
Анатолий Николаевич поперхнулся. Откашлявшись, с недоверием уставился на деда. Весело подумалось:
— Фантазирует дед после двухсот граммов.
Дед до этого никогда не рассказывал о своем пребывании на Дальнем Востоке. Все знали, что дед Прокоп в первую мировую воевал на германском фронте.
Каково же было удивление Анатолия Николаевича, когда через год, приехав на автомобиле в Уссурийск, остановился на городской площади. Справа стоял Никольск-Уссурийский Никольский собор, слева старинные казармы красного кирпича.
Однако долго служить на берегу Ханки Прокопу не пришлось. На западе уже полыхало пламя первой мировой войны. 25 августа 1914 года Япония объявила войну Австро-Венгрии. Вступление Японии в войну на стороне Антанты позволили России перебросить Сибирские и Дальневосточные корпуса на европейский плацдарм военных действий.
Обратный путь проходил уже морским путем. Глубокой осенью 1915 года вышли из Владивостока, пересекли Японское море, обогнули Юго-Восточную Азию, Индию и вначале февраля 1916 года вошли в воды Красного моря.
Последовал Суэцкий канал, Средиземное море, в котором, как узнали позже, германская подводная лодка потопила пароход с однополчанами, вышедший из Владивостока двумя неделями раньше. Проходя между островами в Эгейском море, чудом избежали столкновения с немецкой морской миной. Рогатую смерть вовремя заметил вахтенный и, рискуя сесть на мель, пароход обошел опасный участок моря.
Ранней весной 1916 года показались ночные огни Одессы. До утра стояли на рейде. К полудню сошли на берег. После формирования объявили отправку на Юго-Западный фронт. Ехали в насквозь продуваемых теплушках.
В Жмеринке вагон прицепили к составу, идущему на юго-запад. На закате медленно проехали мимо здания станционного вокзала. Сердце Прокопа сжалось. Могилев! Сюда он не раз приезжал он закупать для кузницы металл и инструменты. Поезд катился медленно, почти шагом.
Мост через Днестр казался необычайно длинным. Плавный поворот направо и снова знакомая станция — Волчинец. Не останавливаясь, поезд медленно полз вверх вдоль правого берега Днестра. По ходу справа по нескольким тусклым огонькам внизу угадывалась Наславча. После Наславчи поезд двигался между холмами извивающейся змеей. На крутой петле, ведущей направо, тревожно заныло в груди. В двух-трех километрах слева оставалось его родное село Гырбово. Неужели навсегда?
Окницу проехали не останавливаясь. За Секурянами железная дорога, извиваясь, шла лесом. За лесом поезд внезапно остановился. Последовала команда срочно выгружаться. На широком лугу близ села Сербичаны разобрались поротно и повзводно.
Скоро их поезд с длинным рядом пустых теплушек покатил обратно. Паровоз толкал теплушки задним ходом, потушив прожектор. Кто-то развел костер из собранных сухих сучьев. Тут же последовала команда потушить. Боялись лазутчиков. Линия фронта была уже недалеко.
До рассвета войска рассредоточились в густом лесу. Весь день отдыхали. Как только стемнело, колонна двинулась на запад. Рассвет встретили в разбросанных дубовых рощах за селом со странным названием Кроква. Снова привал.
С наступлением темноты двинулись. Через несколько километров миновали известные «Четыре корчмы». Справа в семи километрах оставался Хотин. Под Бояны прибыли задолго до рассвета, прямо на левый фланг Юго-Западного фронта.
Сообразительного, безошибочно принимающего решения, невысокого, физически сильного Прокопа приметил начальник дивизионной разведки. До мая местами вспыхивали вялые позиционные бои. Разведчики, бывало, не снимали сапог по двое суток. То надо было захватить «языка», то уточнить расположение артиллерийских позиций.
Однажды разведгруппа сопровождала одетых в штатское пожилого мужчину и молодую женщину до самого берега Прута за Новоселицей. На крутой излучине реки их ждали двое в лодке.
22 мая начался знаменитый Брусиловский прорыв, закончившийся глубокой осенью. С фронта Прокоп вернулся в мае восемнадцатого года, демобилизовавшись после заключения Брест-Литовского договора. На груди его позвякивали два георгиевских креста, а в солдатском рюкзаке лежала бережно завернутая книга с личным вензелем уже свергнутого царя.
В селе Прокоп узнал, что парень, вместо которого он был мобилизован, через год все же был взят на фронт. Погиб он под Белостоком, задохнувшись газами, примененными германской армией. В первое же воскресенье Прокоп пошел в церковь, поставил свечку. Попросил священника вписать имя погибшего в поминальный список убиенных. До конца службы стоял, низко склонив голову.
Больше двух лет работал кузнецом. Владеющий русским, украинским и молдавским языком, Прокоп однажды не понял распоряжения румынского жандарма. Георгиевский кавалер, побывавший в жестоких схватках, подвергся телесному наказанию. Кузнец молча стерпел. Не мог подставить под удар родственников.
Прихватив с собой только самое необходимое, теплой летней ночью двадцатого года тайно покинул родное село. Затемно прибыл в Елизаветовку, где жили несколько знакомых крестьян, ковавших у него лошадей. В самой нижней части села на крутом склоне вырыл бордей (землянку) в котором жил первое время.
С помощью сельчан перевез наковальню и остальной кузнечный скарб. Бордей оборудовал под кузницу. Часть инструментов прикупил, но почти все кузнечные щипцы, которые служили ему до глубокой старости, ковал сам. Тогда-то и стал известен в округе как Коваль.
Тогда же, неясно, как переправившись через Днестр, из Бара со старшими сестрами переехала шестнадцатилетняя Кассия из древнего рода шляхтичей Мицкевичей. Польское имя Кассия означает чистая. Секретарь примарии, не слышавший доселе диковинного в этих краях имени, записал ее Екатериной. Старшие сестры называли ее ласкательно Касей.
Провожая глазами миниатюрную фигурку миловидной Каси, двадцатисемилетний Коваль подавлял в себе вздох. Прошедший огонь и воду в годы первой мировой, не боявшийся зажать между коленями копыто дикого, еще необъезженного двухлетка, при встрече с девушкой робел. Только на побледневшем при виде Каси лице Коваля, еще контрастнее выступали крупные веснушки.
Сельчане по-доброму посмеивались и наперебой предлагали себя в качестве сватов. В двадцать втором, одевшись во все чистое, начистив до зеркального блеска еще фронтовые сапоги, пошел сам.
На следующий день восемнадцатилетняя Кася перебралась к нему. Так и звал ее Коваль до самой смерти, оставив имя Екатерина для официальных документов. С двадцать третьего года у них пошли дети: Галя, Миша, Люба, Франя. В самый разгар войны в сорок втором вышла замуж за сына гырбовского лесника, где Коваль в свое время заготавливал лес для угля, старшая дочь Галя. А год спустя, в сорок третьем родилась самая младшая — Стася.
В сорок пятом Коваля подкосила принесенная почтальоном похоронка на единственного сына и преемника по ремеслу — Мишу. Но жизнь брала свое. Вернувшийся с фронта Коля Единак, двоюродный брат и почти полный тезка моего отца, ранее бывший подмастерьем у Коваля, попросил руки Любы.
Почти одновременно тридцатидвухлетний фронтовик Гриша Черней, сам невысокого роста, не давал возможности ни одному из сельских парней даже подойти к семнадцатилетней высокой красавице Фране. Вскоре они поженились. Григория назначили первым председателем колхоза в соседнем селе Плопы.
Однажды мимо него пролетели острые вилы и глубоко вонзились в ствол акации. Вилы метнул его родной отец, Максим Черней, сам из раскулаченных казаков богатеев. Об этом Григорий Максимович и Ефросинья Прокоповна рассказывали много лет спустя детям — Зое и Саше.
Обычно спокойный, если не сказать флегматичный, Коваль, сам с молчаливым неодобрением относившийся к колхозам, не выдержал. Убедившись, что вилы пролетели мимо любимого зятя, с голыми руками пошел к дому Чернея. Кровавую драку сватов в селе вспоминали через десятилетия.
При своем сравнительно небольшом росте, Коваль обладал недюжинной силой. Еще в тридцатых в Дондюшаны с кишиневским цирком дважды приезжал известный силач-борец Иван Заикин. Выступал он на базарной площади, перед церквушкой, где сейчас раскинулся парк. Согнув подкову так, что концы ее прикоснулись друг к другу, силач предложил зрителям разогнуть.
Коваля, приехавшего на базар, кто-то из односельчан вытолкнул из круга зрителей. Заикин протянул ему подкову. Взяв в руки, Коваль прижал подкову к груди. Лицо его от натуги стало багровым. Подкова медленно разгибалась. Потом раздался скрежет ломаемого металла. Заикин подошел и своими руками поднял вверх руки Коваля. В каждой руке была зажата половина разорванной подковы.
В те годы в Окнице построили церковь. Выступающая над всеми зданиями вокруг станционного вокзала, колокольня ее была самой высокой в округе. Оставалось водрузить крест. Вызвавшиеся двое братьев родом из Наславчи, неоднократно водружавшие кресты на построенные храмы, на середине подъема неожиданно спустились вниз, сославшись на тяжесть кованого креста. Церковь стояла без креста несколько недель.
Кто-то из прихожан, переселившихся из Гырбово в Окницу, вспомнил о Ковале. Староста церкви нанял бричку и поехал в Елизаветовку. Привезенный им Коваль долго ходил вокруг церкви, шевеля губами. Обвязавшись веревками, не спеша поднимался Коваль по почти отвесному куполу. Добравшись до макушки, закрепил обе веревки за выступающий кронштейн.
Длинную веревку сбросил вниз. К ней и привязали тяжелый крест. Подняв крест на весу, долго отдыхал. От нечеловеческого напряжения дрожь охватила все тело. Отдохнув, закрепил крест на один болт. Снова отдых. Вывернув крест до вертикального положения, Коваль осторожно вставил болт в совпавшие отверстия. Когда начал закручивать, сорвалась и улетела вниз гайка. Ударившись об жестяную крышу, отпрыгнула далеко в заросли бурьяна. Искали долго.
Коваль, сбросивший конец веревки для подъема гайки, отдыхал, обняв крест. Найденную гайку привязали веревкой. Подняв ее, Коваль бережно закрутил. Потом затянул оба болта. Спускаться было немного легче. Страховался веревками, перекинутыми вокруг основания креста. Достигнув земли, бессильно опустился на траву. Веревку освободили уже другие. Домой везли его в той же бричке. Свободная половина ее была заполнена подношениями прихожан.
Я учился в четвертом классе, когда услышал рассказ о Ковале из уст мамы. Перед закатом с Куболты возвращались повозки с женщинами, работавшими в поле. Внезапно лошади понесли переднюю повозку. Даже по селу слышался крик обезумевших от страха женщин. Стали выбрасывать на обочину острые сапы. От натяжения лопнули вожжи.
Коваль увидел мчащихся лошадей случайно. Выскочив, он встал посередине дороги, подняв правую руку. А лошади несли, не видя ничего вокруг. Казалось, вот-вот сомнут Коваля. За несколько метров Коваль бросился вперед с громким криком. Лошади внезапно замедлили бег. Подхватив дышло, Коваль поднял конец его вверх. Лошади застыли на месте, как вкопанные. Из остановившейся телеги посыпались в разные стороны перепуганные женщины.
Осенью сорок шестого, после того, как крестьяне убрали небогатый урожай, в селе организовали первый в правобережной Молдавии колхоз. Обобществили землю, сельхозинвентарь, лошадей. Решением общего собрания колхоз назвали «Большевик». В сорок седьмом, после бессонных ночей и тяжелых раздумий, на пике голодовки, Коваль сказал своему соседу и куму Бенге Сергею:
— Кум, как люди, так и я. Завтра иду вступать в колхоз.
Вначале все кузнечные работы в колхозе выполнял дома, в бордее. В сорок седьмом построили деревянный, стоящий и поныне, большой деревянный склад. Затем возвели здание конюшни, а по другую сторону дороги выросли два сарая под красной черепицей. Крайнее от дороги здание отвели под кузницу.
С нелегким сердцем разбирал Коваль свою кузницу, увязывал купленный и самодельный кузнечный инвентарь. Мех, наковальню, ручной сверлильный станок и весь остальной кузнечный скарб помог грузить на телегу кум Сергей. Он же, уже работавший в колхозе ездовым, и отвез все имущество в новую кузницу.
Коваль тяжело шагал рядом, держась за люшню телеги. (Люшня — дугообразный упор на телеге, укрепленный нижней частью на оси ступицы, верней через рычаг к кузову и являющийся прототипом реактивной тяги автомобиля).
Шли годы. Я уже учился в медицинском институте. Летние каникулы проводил, как правило, в селе. Нет-нет, да и тянуло меня как магнитом в места моего детства. Кузницу перевели поближе к селу, на территорию вновь построенной тракторной бригады. Войдя, я, прежде всего, втягивал в себя кузнечный воздух, так знакомый с детства.
К сверлильному станку уже был приспособлен электромотор. Появилась электродрель, которую берегли, как зеницу ока. Рядом с кузницей уже работал сварочный цех. А в крайнем помещении разместили доселе невиданный в селе токарный станок.
Если раньше ось телеги отковывалась двумя кузнецами в течение целого дня, то сейчас с помощью токарного станка и электросварки ось была готова к установке за полтора-два часа. Стареющий Коваль ревниво осматривал готовый узел и, не найдя изъянов, тихо и недовольно ворчал. Воздух в горн вместо меха подавал вентилятор. Заслонкой можно было регулировать подачу воздуха в любых пределах. Но Коваль снова недовольно что-то бурчал себе под нос.
Молодые механизаторы весело переглядывались, когда Коваль, сетуя на какую-либо неудачу, утверждал, что воздух, подаваемый мехом по качеству значительно лучше, чем от вентилятора, установленного за стенами кузницы. Семидесятипятилетний Коваль все чаще чувствовал себя ненужным. На ключевых работах все чаще обходились без него.
Все чаще становились ненужными когда-то ценные его советы. Когда-то ювелирную пайку кастрюль и восстановление эмали быстрее и качественнее делал совсем молодой сварщик Фанасик. Коваль придирчиво осматривал работу, выполненную с помощью недавно установленной газосварки и, молча, ставил кастрюлю на место.
Коваль продолжал регулярно ходить на работу. Не привыкший сидеть, сложа руки, тяжело переживал частое вынужденное сиденье без любимого ремесла. Но Коваля понимали многие механизаторы, жалея его. Подходили к нему, сидящему у дверей кузницы, спрашивали о вещах, уже давно им известных. Коваль в такие минуты оживлялся, чувствуя себя по-прежнему нужным.
Коваля оживлял приход односельчан, просивших отремонтировать жестяную лейку, починить кран, отковать засов, либо кольца для амбарного замка. Денег он никогда не брал. Все чаще приносили самогон, выгнанный из сахара, все реже приносили свекломицин. Так в селе называли самогон, полученный из перебродившей сахарной свеклы. Выпив стопку, Коваль убеждал, что самогон, выгнанный из свеклы, содержит гораздо больше полезных витаминов.
С работы подвыпивший Коваль шел тяжелой, но устойчивой походкой. Его никогда не шатало. По количеству выпитых стопок судили по его шагам. Выпивший, он печатал шаг, каждый раз как бы притаптывая только-что посеянную в рыхлую землю морковь.
Периодически его зазывали в какой-либо двор, хозяину которого Коваль недавно помог. Однажды пригласил его и мой отец, которому Коваль принес запаянную трубку из луженной жести для наполнения колбас с помощью мясорубки. Выпив чарку и, лишь слегка закусив кусочком хлеба с тонким ломтиком сала, Коваль безошибочно определил:
— Из сахара. Вместо дрожжей — томатная паста.
Попросив у подошедшего к отцу соседа Николая Гусакова сигарету, зажег ее и, держа между большим и указательным пальцем, набрал в рот дым и, не затягиваясь, выпустил его. Потом добавил:
— Отличная горилка.
Отец воспринял похвалу, как деликатную и завуалированную просьбу налить еще. Он взял бутылку. Но Коваль решительно перевернул свою стопку дном вверх.
— Спасибо. Хватит! Я еще должен занести Мирону кольца под замок, а потом Галану нож для срезания вощины. А после до моей Каси я должен дойти в аккурат.
Таким он был. После восьмидесяти лет сам перестал ходить на работу. Стала сильно болеть и сохнуть левая нога. Передвигаться становилось все труднее. Из кузницы, где большая часть инструментов когда-то была его собственностью, не взял ничего. В восемьдесят седьмом, в возрасте девяносто трех лет Коваля не стало. Ровно через год покинула этот мир и его любимая и преданная Кася.
Навыки, наработанные у Коваля, сделали мою мятежную жизнь еще более полной, беспокойной и контрастной. Я оборудовал неплохую, по сегодняшним меркам, свою домашнюю мастерскую. У меня сверлильный, токарный, резьбонарезной и плоскошлифовальный станки. Различные точила, дрели, тиски и широкий выбор инструментария. Электро- и газосварка.
Увиденную на развале во Львове шикарную кованную стальную, звонкую как колокол, наковальню купил у цыган, не торгуясь. Вместо горна у меня современная, с автоматической регулировкой температуры, муфельная печь, разогревающая металл почти до полутора тысяч градусов.
Каждый раз, когда я вхожу в свою мастерскую, ловлю себя на том, что непроизвольно втягиваю в себя воздух. Чего-то не хватает. Понимаю. Не хватает крепкого, устоявшегося, горьковато-кислого запаха каленного железа с примесью горелого угля с серой. Не хватает очерченного широким дверным проемом высокого неба, которое бывает насыщенно бирюзового цвета только в далеком детстве.
Ученик и зять Коваля
В дошкольном возрасте и будучи в младших классах летом я был предоставлен, чаще всего, самому себе. Лишь весной пятьдесят третьего колхоз организовал детские ясли-сад. Располагались ясли-сад в доме Александра Романовича Брузницкого. Сам Александр Романович после войны попал в мясорубку первых послевоенных репрессий. Был сослан и работал шахтером в одной из шахт близ Таганрога. Домой вернулся в середине пятидесятых с жесточайшим силикозом.
В ясли-сад я ходил мало. Предпочитал путешествия по селу в одиночку. Мои походы в крайние точки села, на конюшню, ферму, потом на Куболту не казались мне из ряда вон выходящими. К семи годам я великолепно ориентировался в топографии моего села, знал практически всех жителей, для меня не были секретом клички, привезенные моими земляками с Лячины и присвоенные уже здесь, в Бессарабии. Тетка Мария утверждала, что я знаю не только по кличкам коров моих односельчан, но и то, легко ли, туго ли чья-либо корова доится и сколько дает молока.
Но меня, всё мое существо как магнитом, постоянно притягивал к себе мелодичный перезвон молотков по наковальне в колхозной кузнице, расположенной за конюшней, в самой глубине хозяйственного двора. Мне нравилось стоять неподалеку от наковальни, смотреть на податливый, раскаленный в горне металл, взглядом провожать разлетающиеся в разные стороны искры окалин. Часть искр гасла, едва отлетев от наковальни. Некоторые искры долетали до горна и, ударившись, падали на пол. Меня долго не покидало ощущение, что летящие искры были живыми и, лишь упав на пол, они мгновенно умирали в серой пыли.
Привлекал меня и перезвон наковален. Их в кузнице было три. По тому, как они звучали, я определял, кто сейчас куёт: Коваль Прокоп, дядя Симон, Сяня Научак или Лузик. Когда я подходил поближе к наковальне, в глубине моих ушей начинался зуд. С каждым ударом молота зуд усиливался, бывало, становился болезненным. Тогда я выходил из кузницы. Зуд в ушах стихал. Перезвон наковален довольно долго ещё звучал то ли в ушах, то ли в моей голове.
За нашим домом мы с Женей Сусловым и Сережей Тхориком устроили «кузницу». Наковальней нам служила, забитая в чурбан, бабка для отбивания кос. Звон нашей бабки был совсем не таким, как в кузнице. Но мы не горевали. На ветку клена мы подвешивали металлический обод от деревянного колеса телеги и, найденный на шляху, кусок рессоры. Звон обода был низким, глуховатым, зато звон рессоры был практически неотличим от звона наковальни.
Долго звонить нам не давали. Если не выходила моя мама, из дома Сусловых, как правило, выходила тетя Люба. Обе, почему-то, не переносили, радующего наш слух, звона металла. Наша кузня на время прекращала свою работу. А мой отец в таких случаях сокрушался:
— В кого он у нас пошел? Только кузница и железо в голове!
И совсем не только кузница и железо! Я всегда любил животных. Сам отец тоже любил заниматься животными. Дома была корова, раз в год приносившая теленка. Правда, рождались одни бычки. Наша Флорика была уже старая и родители каждый раз ждали телочку, чтобы вырастить корову. В загородке всегда хрюкала, не представляющая интереса, свинья. Весной, и то не каждой, оживление в мою жизнь вносили, только что родившиеся, поросята.
Если лёха (Locha — свиноматка, польск.) приносила их ранней весной, когда ещё были морозы, то сразу после рождения отец заносил их в камору (кладовую), где затапливали плиту, как только лёха начинала рожать. Ещё мокрых поросят помещали в цебэр. (Tsibar — польск. Цибар, Цебар, Цибарка — круглое деревянное корыто из дубовых клепок, стянутых железными обручами).
Дно цебра было устлано старыми мешками в несколько слоёв. Цебэр пододвигали поближе к плите и накрывали мешковиной. Я любил наблюдать, как, помещенные в цебэр, новорожденные поросята плотно ложились, прижавшись друг к другу. Очень скоро вся масса поросят, толкая и переползая друг через друга, оказывалась у края цебра, поближе к нагретой плите. Как они, такие маленькие, чувствуют?
Угревшись, поросята спокойно лежали, пока не начинал беспокоить голод. Они разом поднимали такой визг, что лёха, находившаяся в сарае за добрый десяток метров, начинала обеспокоенно хрюкать. Родители вдвоем переносили цебэр в сарай и подкладывали поросят к животу лёхи. Поросята мгновенно начинали тыкаться в живот, искали сосок. Найдя, поросенок мгновенно утихал, глубоко заглатывая, сразу выросший, розовый сосок.
Насытившись, поросята отваливались от живота матери и плотно грудились на соломе. Мама аккуратно перегружала детенышей в цебэр, который родители водружали на место у плиты. Мне нравилось, приподняв мешковину, смотреть на голых, чистеньких поросят. В первые дни от малышей пахло молоком. Я ложил руку на теплых детенышей, почесывал у них за ушами.
На следующий день поросятам в цебэр настилали сена. Было очень забавно, когда поев, все поросята разом начинали зарываться в сено, часто мешая и раскрывая друг дружку. Через два-три дня поросят оставляли лёхе навсегда. Они подрастали, становились грязными. Запах молока исчезал. Поросята пахли обычными свиньями и я терял к ним интерес.
Ненасытные кролики, глупые куры, утки, пчелы были не в счет. Мне хотелось ухаживать за моими собственными животными. Но собак мои родители не любили. Ещё больше они не любили голубей. Особенно мама, которая сгоняла, усевшихся на крыше, галок, ворон и соседских голубей.
— А-ушш! Проклятые! — громко прогоняла мама птиц. — Загадят крышу, воды дождевой не будет для стирки.
— Как будто в колодце вода грязная. — думал тогда я.
С сожалением смотрел я на мышеловку, в которой была прижата пружиной убитая мышь. Вторая мышеловка была с захлопывающейся дверкой. Я не раз просил маму отдать мне пойманную мышь. Мне хотелось иметь их много, содержать в посылочном ящике, кормить, чтобы они размножались. Но мама, вынося на крыльцо мышеловку с пойманной мышью, сразу начинала звать Мурика — нашего огромного жирного кота:
— Кс-кс-кс-с-с-с-с!
Мурик в таких случаях молниеносно появлялся ниоткуда. Он несся к крыльцу, где в мышеловке его ждала лакомая мышь. Словно знакомая с котом, мышь, сжавшись, сидела в противоположном углу мышеловки. Мама приподнимала дверку. Мурик ждать не умел. Он молниеносно просовывал в открытую мышеловку лапу и прижимал мышь к стенке. Зверек повисал на острых Муриковых когтях. Извлеченную мышь кот перехватывал зубами, воинственно урчал со злобным подвывом. Потом отпускал и отходил, вроде теряя к нечаянной добыче интерес. Мурик любил дарить мышам надежду на побег. Даже смотрел в другую сторону. Но достаточно было мыши попытаться скрыться, как коварный Мурик неизменно ловил её у самой спасительной щели или норки.
— В кого он пошел со своим железом? — повторно вопрошал мой отец. — Не иначе, как в Колю Якового!
Коля Яковiв — двоюродный брат отца. Фамилия и имя у него, как у отца: Единак Николай. Только мой отец Иванович, а его брат — Яковлевич. Отец часто рассказывал о своем двоюродном брате, младше его на целых семь лет. Родился Коля Единак в семье Якова Прокоповича Единака, родного брата моего деда Ивана. Колина мама Екатерина Николаевна Мищишина, была родной сестрой моего деда Михаська по матери. В числе семерых детей Коля родился пятым по счету.
Закончил четыре класса начальной школы. В украинском, недавно переехавшем с Подолья, селе обучение велось только на молдавском языке. Играя со сверстниками и братьями на горбу, в долине на берегах, пересыхающей летом речки, ежедневно слушал завораживающий перезвон наковальни в бордее Прокопа Галушкина.
В двадцатом году, переехав навсегда из родного Гырбово в Елизаветовку, Прокоп Галушкин вырыл глубокий бордей и устроил там кузницу. Два года днем работал, а ночью спал там же, в бордее. В двадцать втором женился на восемнадцатилетней Кассии Мицкевич, переехавшей со старшими сестрами из Бара. В том же году поднял, накрыл и перешел жить со своей Касей в новую хату.
В тридцать пятом, в возрасте десяти лет впервые переступил порог кузницы-бордея Коля Единак. Он был поражен обилием инструментов, горном, наковальней. Сам Прокоп казался мальчонке всемогущим чародеем. Коля был очарован превращением бесформенного куска металла в топор, серп, молоток и ножи. Коля завидовал сыну Коваля — Мише, который, казалось, работал наравне с отцом. Мальчик усаживался на низком порожке бордея и без устали смотрел, как нагретый в горне металл плющится, разбрасывая вокруг наковальни яркие искры,
Однажды в отсутствие сына Прокоп подозвал Колю к горну и попросил качать мех. Коля ухватился за кольцо. Целый день мальчик без устали подавал воздух в поддувало горна. С того дня повадился Коля ходить в бордей ежедневно, как на работу. Скоро он стал без слов понимать немногословного Коваля. Разжигал горн, убирал в кузнице, очищал от нагара инструмент, приносил воду. С одиннадцати лет стал помогать Прокопу ковать лошадей.
Смышлёному, ловкому, схватывающему на лету ремесло кузнеца Прокоп поручал вначале простые, а затем все более сложные работы. С первых месяцев общения Коваль с удовлетворением увидел, что его ученик чувствует металл. Ни разу не перегрел, не испортил дефицитные в то время поковки (заготовки) для подков. В тринадцать лет невысокий сухощавый Коля работал в паре с учителем в качестве молотобойца.
Всё чаще Коля рвался выполнить работу с начала до конца. Скоро в отсутствие Прокопа он самостоятельно принимал заказы, выполнял работу. Любил ковать и калить ножи. Мама рассказывала, что нож, сработанный Колей Единаком до войны служил в хозяйстве до сорок девятого года. Тем ножом, рассказывали родители, можно было бриться. Не затачивая месяцами, резали хлеб и арбузы, кололи свинью. Потом нож исчез. Мама подозревала, что нож оригинальной формы с продольными канавками и ручкой из бараньего рога стал добычей кого-то из Алешиных сверстников.
В сороковом, когда Коле минуло пятнадцать, мужик из Городища приехал ковать лошадей. С ним был сын, несколько старше Коли. Подковав лошадей, взрослые сели пить магарыч, благо было время обеда. За обедом Коля, вытащив из кожаных ножен небольшой нож на цепочке, стал резать сало. До конца обеда парень не сводил глаз с Колиного ножа. Когда все встали из-за стола, парень кивком отозвал Колю в сторонку. Когда они скрылись за сараем, парень вытащил из кармана наган. Предложил поменять на нож. Коля долго не думал. Нож уехал в кармане парня, а Коля спрятал пистолет, засунув его глубоко в торец толстой соломенной стрехи пошура (односкатной пристройки для кур и свиньи).
Последующие дни Коля посвятил изучению нагана. Поднимался на горб, куда никто не мог подойти близко незамеченным. Коля усаживался, расстилал чистую тряпочку и без конца разбирал и собирал оружие. Почти интуитивно определил, что отсутствовала пружина, прижимающая барабан. Боевая пружина, состоящая из двух, соединенных друг с другом полу-изогнутых пружинных пластин, была на месте. Разбирая и собирая, врожденным чутьем технаря, в жизни не видевший нагана, Коля определял по месту недостающую деталь, её формы и размеры. Не оказалось в выменянном за нож нагане и самой сложной части пистолета — курка, входящего в зацепление с боевой пружиной и спусковым крючком. В верхней части курка располагалась самая ответственная его часть — боек.
Пистолет Коля никому не показал, даже Мише. Пружину, прижимающую барабан, заменил пружиной от сломанной машинки для стрижки волос, валявшейся на полке бордея. Пружина оказалась короче. Не беда!… Самостоятельно изготовил нужной толщины две шайбы, которые установил на торцах пружины. Подошли великолепно. При прокручивании барабан упруго щелкал, не клиня.
Попробовал нажать спусковой крючок. Щелкнув, барабан провернулся. Туго!… Снял барабан и убрал одну шайбу. После сборки барабан уже легко проворачивался с щелчками, отдающими где-то под диафрагмой сладкой, ранее неизведанной нудьгой. Канал барабана полностью совпадал с каналом ствола, в котором контрастно змеились винтовые нарезы.
Коваль пока ни о чем не догадывался. Бывало, когда не было работы, оставив Колю одного, в полуденный зной Прокоп уходил в хату. На час — другой засыпал. Короткие часы отдыха Коваля Коля использовал по полной. Из сломанного конного лемеха вырубил пластину. Будущий курок с бойком многократно рисовал на листах найденной смятой бумаги.
Нагрев в горне, вырубил, отковал заготовку. Затем опиливал, пробивал отверстия пробойником, обтачивал на точильном кругу. Уходил на горб примерять деталь по месту. По мере продвижения работы рисунки менялись, очертаниями всё больше напоминая будущее изделие. Интуитивно, частой насечкой сделал рифление курка. Попробовал пальцем. Царапает… На мелком камне слегка пришлифовал. Потом заполировал на воловьей коже, посыпанной пеплом. Отлично!..
Однажды после работы, убирая в кузнице, Коваль поднял, небрежно скомканную и брошенную на пол бумажку. Развернул и внимательно вгляделся. Прошедший тернистый, часто смертельно опасный путь разведчика на Юго-Западном фронте первой мировой, Прокоп с первого взгляда определил назначение будущего Колиного изделия. На лице старого Коваля не дрогнул ни один мускул. Небрежно скомкал и отбросил в сторону бумагу с эскизом.
Однажды, когда Коля, увлекшись, старательно опиливал и шабрил деталь, в бордей, вроде случайно, вошел Коваль. Взглянув на, зажатый в тисках, будущий курок, равнодушно спросил:
— Собачку для капкана мастеришь?
Растерявшийся вначале, Коля согласно кивнул головой и… успокоился. Работал уже, не таясь от своего учителя. Настал день, когда Коля, нагрев докрасна курок, закалил его в, дефицитном в то время, отработанном моторном масле. По ходу закалки Прокоп давал нужные советы.
Ближе к вечеру, когда Коля пошел за пошур, старый мастер вернулся к бывшей военной профессии. Через минуту Коля вышел из-за пошура и направился к воротам. Правый карман его был отдутым и болтался. В кармане было явно что-то тяжелое. Повернув налево, Коля спустился на долину. Вставший за вишенками, Коваль вскоре увидел, поднимающегося на горб Колю. У небольшого глинища Коля присел.
Коваль пошел за пошур. У самого конца соломенной стрехи солома была более рыхлой и светлее. Бережно убрав солому, в торце толстой стрехи Коваль обнаружил отверстие. Рука вошла по локоть. Ниша была пустой. Вынув руку, Прокоп аккуратно закрыл отверстие. Внимательно осмотрел. Всё как было.
Через час-полтора Коля вернулся. Вначале скрылся за пошуром. Потом, насвистывая, вошел в бордей. Развесил инструменты, убрал валявшийся в ногах металл и, окропив водой, подмёл пыльный пол, чего не делал уже более недели. Чуть погодя, объявил Ковалю, что в воскресенье с соседями поедет в Бельцы на базар. К концу дня ушел домой.
Как только Коля скрылся за изгибом улицы возле Довганей, Коваль пошел к тайнику. Убрав солому, вытащил из соломенной ниши спрятанный наган. Войдя в бордей, притянул дверь и набросил крючок. Как бы не вошел Миша. Усевшись у окна, исследовал наган. Ржавчины почти не было. Прокрутил барабан. Ни одного патрона. Вздохнув с облегчением, взвел курок. Нажал на спусковой крючок. Раздался характерный, так знакомый с первой мировой войны, металлический щелчок. Наган готов к стрельбе. Только патронов не было.
— Не за ними ли собрался Коля в Бельцы? На базар?
Набросав в горн щепок, Коваль раздул потухающий горн. Подбросил угля. Качал мех, пока топка горна на превратилась в большой светло-оранжевый жаркий круг. На жар щипцами аккуратно уложил наган. Крючком надвинул со всех сторон уголь. Деревянная часть рукоятки занялась сразу. Взявшись за кольцо меха, усиленно раздувал горн. Когда сквозь уголь стали прорываться искры горящего металла, щипцами уложил наган на наковальню.
Придерживая щипцами, словно отковывая из заготовки новую подкову, стал деловито стучать по почти белому, извергающему искры, нагану. Скоро, старательно восстановленный Колей, наган превратился в темнеющий плоский бесформенный лист. Согнув пополам, Коваль снова сунул бывший наган в огонь. Опять раскалил добела.
Без конца сворачивая пополам, Коваль уже бил по раскаленному металлу с охватившей его, нарастающей злобой и остервенением. Наконец, словно опомнившись, отложил в сторону молот. Захватив щипцами ещё красный комок металла, повернулся к черному металлическому ящику с водой, в котором охлаждали нагретые поковки. Щипцы с раскаленным металлом опустил глубоко в воду. Коротко зашипел, извергаясь, горячий пар.
Поверхность темной воды давно была спокойной, а Прокоп все продолжал держать щипцы с металлом в черной воде. Очнувшись, разжал ручки щипцов, отпуская металл. Больше почувствовал, нежели услышал стук металла по днищу ящика. Зачем-то тщательно прополоскал в воде щипцы и аккуратно уложил на, выложенный когда-то красным кирпичом, черный стол горна. Всё! Воистину, концы в воду…
Утром следующего дня Коля, войдя в бордей в приподнятом настроении, повторно объявил Ковалю, что на воскресенье едет в Бельцы. Коваль промолчал. До самого обеда Коля, громко напевая, без устали бил тяжелым молотом по раскаленным поковкам. Коваль молчал…
Пообедали на улице. За бордеем под вишней стоял небольшой, столик. На вбитых в землю колышках с обеих сторон стояли узкие скамейки. После обеда Коваль спустился в бордей. Надо было заканчивать заказ, за которым на закате должны были приехать из Городища. Коля, задержавшись, юркнул за пошур…
Коваль успел раздуть горн, раскалил поковку, когда в бордей, с обвисшими руками и поникшей головой спустился Коля. Он о чем-то тяжело думал, периодически бросая исподлобья вопросительный взгляд на лицо Коваля. Лицо учителя, как всегда, было спокойным и невозмутимым. Один раз Коля, грубо промахнувшись, ударил тяжелым молотом по краю поковки. Вырвавшаяся из щипцов, раскаленная поковка сильно ударила в толстый кожаный фартук мастера. Прокоп не выдержал:
— Что с тобой сегодня?! Как будто корову пропил?
Не поднимая головы, Коля невнятно произнёс:
— Хуже…
До конца дня работали, не проронив ни слова.
В воскресенье в Бельцы Коля почему-то не поехал…
Ранней осенью сорокового кто-то из сверстников приволок из Атак велосипедную фару. Динамо, дающее ток, отсутствовало. Колина память была удивительной. Он мгновенно вспомнил, как в десятилетнем возрасте в тридцать пятом попал со старшими братьями Сяней и Иваном в цирк на станции.
Цирк раскинул свои шатры в самом центре базарной площади ниже строящейся церкви. Артисты сменяли друг друга. Коля внимательно смотрел за фокусами, пытаясь разгадать секрет. Но его воображение поразил фокус, который, как ему показалось, он мог бы сотворить сам. Фокусник вбивал в землю два металлических кола и соединял их проводами с лампочкой. Изумлению зрителей не было предела! Лампочка светилась!
Потом фокусник насыпал в горшок ложку соли и заливал водой. Затем в соленую воду опускал две пластинки с проводами и лампочкой. Лампочка загоралась желтым светом. Пробившийся через плотную толпу, Коля заметил, что один кол и пластина отливали красно-желтым медным цветом. Он понял, что металлы должны быть разными. Мысли Коли были заняты повторением подобного фокуса дома. Тогда и керосиновой лампы не надо! Не надо покупать, дорогой, дефицитный керосин. По вечерам в доме будет светить маленькая, похожая на пузырёк, но яркая лампочка!
А сейчас руки сверстника держали настоящую лампочку! Она четко была видна сквозь прозрачное стекло фары. А блестящая поверхность за стеклом должна усиливать свет, как блестящий никелевый абажур над, подвешенной к потолку, керосиновой лампой у старого Калуцкого.
Но что сделать, чтобы немецкая фара с лампой стала его собственностью? Денег нет… Менять не на что… Выход подсказал отец приятеля. Два дня шестнадцатилетний Коля копал яму для погреба. К концу второго дня в, гудящих от усталости, руках с тремя волдырями набитых кровавых мозолей он держал заветную фару с лампочкой.
Еще год назад, будучи на базаре, на станции за сараем нашел скрученную полосу металла. Поднял. Показалась тяжеловатой. Потер о каменные ступени. Под чернотой заблестела красная медь. Забрал и подвесил в бордее Прокопа. А сейчас, где мог, собирал, редкие в то время, стеклянные баночки. Отмыл, насыпал соли, опустил в раствор отрубленный зубилом кусочек полосы. Вторую пластину отковал сам из найденного прутка. Обе пластины соединил к проводам фары. Лампочка зарделась тусклым темно-красным светом.
Без элементарных знаний физики, законов электродинамики стал колдовать Коля над своим устройством для освещения. Сделал еще одну баночку с раствором и пластинками. Но как соединять? Соединил медь к меди и железо к железу. Накал оставался прежним. Догадался соединить медь к железу. Сегодня это называется последовательным соединением цепи постоянного тока. К свободным пластинам подключил лампочку. Накал лампочки стал более ярким.
До вечера изготовил и соединил шесть баночек с раствором соли и пластинами. Одну за другой баночки поместил на подоконник и последовательно соединил. Фару подвесил рядом. Каково было изумление домочадцев, когда вечером Коля соединил провода! Лампочка горела и освещала стол гораздо ярче, нежели керосиновая лампа.
Почти через тридцать лет Толя Единак, сын Николая Яковлевича принес неудовлетворительную оценку по физике. Изучали тему: Аккумулятор — источник электрического тока. К концу разбора полетов Толя, стоя навытяжку, на всю жизнь запомнил, как работает аккумулятор, как движутся электроны, что такое ионы и чем отличается последовательное соединение от параллельного.
В семье Коваля Коля Единак незаметно стал своим человеком. По утрам, когда он приходил на работу, тетя Кася, жена Коваля, неизменно беспокоилась:
— Коля! Ты успел позавтракать? Садись! Махать целый день молотом силы надо иметь немалые. Поешь!
Обедать садились всем скопом. Стол накрывала хозяйка. Часто ей помогала старшая, Галя, старше Коли на два года. Сын Миша усаживался рядом с отцом. Напротив Коли сидели младшие: пятнадцатилетняя Люба и одиннадцатилетняя, самая младшая, Франя.
Летом, бывало, работу заканчивали, когда солнце ещё стояло высоко. В такие дни, но чаще по субботам, все дети отправлялись на Одаю. Часто, захватив торбочку с пеплом и самоварным мылом, с детьми на большой пруд направлялся и отец семейства. Оставив девочек на берегу, где озеро было неглубоким, Коваль с сыном и Колей переходили плотину. Там они располагались на деревянных мостках, сохранившихся еще со времен пана Соломки. Сначала с пеплом и глиной оттирали почерневшие от въевшейся железной окалины руки. Потом тщательно мыли головы, ополаскивались.
Коля и Миша подолгу плавали. Однажды Коля заплыл в самый дальний конец озера. Обратно решил пройти живописным берегом. Узкой извилистой тропкой, стиснутой зарослями цикуты и низкорослым тростником, направился к плотине. Недалекие детские голоса и хихиканье остановили его. Обойдя большой куст бузины, пригнулся.
Сквозь редкую листву в метрах пяти увидел Любу и Франю. Взявшись за концы рубашек, в которых купались, нагие сестры, кружащиеся в разные стороны, словно в танце с руками над головой, выкручивали бельё. Капельки воды на коже девочек под солнечными лучами искрились множеством бриллиантовых бликов.
Во рту Коли всё мгновенно пересохло. Он не мог оторвать взгляд от пятнадцатилетней Любы. Сознание его мутилось. Выкрутив обе рубашки, девочки натянули их и, со смехом рассказывая что-то друг дружке, убежали. А Коля все так же сидел на корточках. Ноги онемели, в голове было пусто. Всё его существо заполнила золотоволосая Люба, кружащаяся в танце на фоне изумрудной зелени прибрежного кустарника, воды и голубого неба.
— Коля-а! Где ты!? — Мишин голос, раздавшийся со стороны кургана на противоположном берегу озера, вернул Колю к реальности.
Коля бегом направился вокруг озера в обратную сторону, лишь бы не встречаться с девочками, с Любой. Обычно разговорчивый, с Одаи Коля шел молча. Спустившись в лощину, он отделился от Галушкиных, повернул направо и вышел к старому проселку на Боросяны. По меже пробрался вдоль огорода и нырнул в, построенный старшими братьями в самом дальнем углу двора, соломенный шалаш.
Ночью долго не мог уснуть. Закроет глаза, а перед ним, вся в солнечном свете, кружится Люба. Коля пытался прогнать видение, однако, чем больше было желание освободиться от него, тем контрастнее перед его закрытыми глазами выступала из темноты Люба. Только сейчас, ночью, перед ним проступали подробности, которые на озере не успел и не сумел осознать.
Утром, придя к Ковалю, сразу нырнул в бордей. Обедать его Миша потащил силой. Подойдя к столику, увидел, что его место напротив Любы оставили свободным. Потупя взгляд, сел. Всё время обеда внимательно рассматривал содержимое своей миски. Когда съел борщ, словно впервые увидев, разглядывал по краю глиняной миски, чередующиеся с черными точками, красные и черные завитушки,
В последующие дни работал, как обычно. Изредка мимо низкого оконца бордея пробегали Любины ноги с, ещё по детски полноватыми, ослепительно белыми лодыжками. Взгляд Коли, помимо воли, провожал видение, пока оно не скрывалось стеной бордея. А вечером, уже в полусне, пришла в голову нелепая, ставшая в последующие дни навязчивой, мысль:
— А что, если прикусить зубами эту лодыжку? Что буду чувствовать я? Что будет чувствовать Люба, когда я буду сжимать зубы сильнее и сильнее? Её не должно болеть! Ей должно быть приятно!
Коваль, казалось, ничего не замечал. Через несколько дней, когда они остались вдвоем, вне всякой связи, спокойно сказал:
— Ты там на селе передай хлопцам. Кто приблизится к Любе, пока ей не исполнится двадцать лет, вот этим прентом ноги поломаю.
Коля невольно скосил взгляд. В самом углу бордея стоял длинный, толщиной с черенок лопаты, металлический вал. Лицо полыхнуло жаром. Взгляд уперся в пыльный пол. Коля понял: Коваль не шутит. И слово держать умеет.
Двадцать второго июня сорок первого перед рассветом Коваля разбудил отдаленный гул. Казалось, слегка подрагивала земля. Он вышел во двор. На востоке небо слегка посветлело, над линией горизонта зарделась узкая полоса неба. На западе, далеко за станцией, полыхали слабые вспышки. Доносился глухой гул. Вышедшая к воротам, соседка Паровая Вера окликнула Коваля:
— Прокоп, гремит на станции не так как всегда! Что это?
Соседка справа, старая Марена Калуцкая, разбуженная гулом, стояла на улице:
— Непохоже на гром. Якась бiда! Борони боже!
Прокоп, воевавший на фронте первой мировой, уже определил какой это гул. Так гудят, непрерывно стреляющие вдалеке, пушки и, следующие за ними, разрывы снарядов. С тяжелыми думами присел на завалинку:
— Четверти века не прошло… И вот, снова…
С утра вышел в поле. Сорвал один колос, растер в ладонях. Попробовал на зуб. Зерно было спелое, только кожица чуть прогибалась под зубом.
— Высохнет на чердаке, дойдет. Опоздаешь — всё потеряешь.
Скоро Коваль с сыном и Колей поднимались на пригорок. На плечах покачивались отбитые косы.
Коваль скупо перекрестился, поплевал на ладони, коротко потёр и сделал первый замах:
— С богом!
Коваль косил низко. Нужна была и солома. Миша, знакомый с косой уже несколько лет, шел за отцом на несколько замахов сзади и справа. Старался не отставать и Коля. Вначале конец косы несколько раз зарылся в землю. Коваль сделал вид, что не заметил. Скоро Коля наловчился и перестал думать, как правильно держать косу и не воткнуть её в землю, как косить пониже.
За косарями следовали Кася, Галя и Люба. Вязали перевясла, серпом подгребали стебли, увязывали в снопы. Закончив работу, снопы стоя поставили в копнушки по четыре. Так быстрее высохнет. Коваль озабоченно оглядел небосклон. Дождь сейчас не нужен.
На второй день снопы уже были на ровной площадке за пошуром. Расстелили рядно, Коваль принес от Карпа широкий брезент. После обеда, когда из колосьев испарились остатки влаги, начали обмолот. Цепы били в ряд, слаженно и ровно. Сначала бил Коваль, за ним сразу Миша, за которым с ходу включился в ритм Коля. Сказывались кузнечные навыки у наковальни.
Утром снова расстелили брезент, высыпали, собранное в мешки на ночь зерно, разровняли. Ближе к вечеру, когда потянул ветерок, потряхивая решетом, перевеяли. Собранный урожай вечером подняли на чердак и ровным слоем расстелили досыхать. Следующим утром пришел одолжить косу Никифор, чуть позже Карпо, унося вместе с косой и одолженный Ковалю брезент.
Для Елизаветовки война по настоящему началась восьмого июля сорок первого. В тот день длинная колонна немцев вошла в село. Располагавшаяся на аэродромах за Днестром советская авиация в тот день совершила налет на, остановившуюся на постой в имении пана Барановского, крупную немецко-фашистскую часть. Бомбили и среднюю часть села. По шляху колонны немцев направлялись в сторону Брайково, на северо-восток.
В селе оказалась разрушенной единственная хата Макара Олейника. Вошедшие в село немцы заподозрили, что бомбардировка села не была случайной. Начались поиски радиста. В результате к концу дня в селе были расстреляны двадцать четыре человека.
Услышав выстрелы в центре села Прокоп с Мишей и Колей покинули бордей. Он увел парней за огороды, вглубь подсолнечникового поля. Наказав не подниматься и ждать его, вернулся в хату, где оставались Кася с дочками. Вскоре возле ворот остановилась бричка. Пять, вооруженных автоматами, немцев соскочили наземь, сгрузили какие-то серо-зеленые ящики и рюкзаки. Возница накинул вожжи на столб, у которого Прокоп ковал лошадей.
Немцы быстро осмотрели двор, перенесли вещи в дом. Девочки испуганно жались в углу у печки. Заглянули и в бордей. Один из немцев, похлопав Коваля по плечу, заговорил:
— Gut! Es ist notwendig, Scuh Pferde!
Коваль ничего не понял. Немец вывел Коваля на улицу, подошел к бричке и поднял переднюю ногу коня. Подковы не было, копыто коня было сбито, сверху торчали загнутые гвозди. Коваль вернулся в кузницу. Взял ящик с инструментами, подобрал, висевшие на стене новые подковы.
Коваль освободил копыта от стершихся подков, вынул гвозди, зачистил копыта. Работал один. Ребят пока решил оставить в подсолнухах.
Помогал немец. Одну подкову пришлось расширять. Коваль развел в горне огонь, нагрел докрасна и, одев на округлую сторону наковальни по кругу ударами молотка расширил подкову до нужного размера. Охладив, вышел за ворота. Подкова пришлась впору. Когда собирал инструменты в ящик, немец снова похлопал Коваля по плечу:
— Ein guter Meisterschied.
Уловив в обращении единственное слово «Майстер», Коваль понял, что немец похвалил его работу.
За пошуром Кася ошипывала курицу, заказанную немцами на ужин. Помогал ей, ощипывая голову, пожилой худощавый немец. Коваля поразило, как его Кася оживленно беседовала с немцем. Откуда она знает немецкий? Прислушался. Немец с Касей говорили по польски. Ужинали немцы за деревянным столиком под вишней, где всегда обедала семья Прокопа. Девочек еще засветло Кася отправила на чердак.
Уже в сумерках к Ковалю наведался недалекий сосед, его кум Сергей Бенга. Вполголоса поведал Ковалю о расстреле в центре села. Во время разговора стал накрапывать дождь. Сосед, пригнувшись, побежал домой. С первыми каплями дождя скрылись в доме и немцы. Расположились хозяевами в обоих комнатах. Для себя и девочек Кася постелила, что могла, на чердаке.
Уже было темно, когда Прокоп побежал в подсолнухи. Дождь уже вовсю барабанил по широким сочным листьям. Ребята сидели, плотно прижавшись друг к другу. Не таясь, пробежали двор. Через окно была видна, освещенная керосиновой лампой крайняя комната, в которой собрались все немцы. Один, широко жестикулируя, что-то рассказывал. Сидящий на низеньком табурете у самой печи, старательно играл на губной гармошке.
Коля с Мишей легли на топчане, сбитом Ковалем еще двадцать лет назад. Прокоп вышел и плотно прикрыл двери в бордей. Дождь усиливался, переходил в ливень. Только сейчас Коваль вспомнил о лошадях. Те стояли, понуро опустив головы. Опалка, подвешенная немцем, была пуста. Коваль распряг животных, перекинул посторонки через спины и повел коней к Поварской Елене, соседке напротив.
Завел коней под крытый навес, где раньше держали овец. Привязал к яслям и лишь потом постучал в дверь. Люнька ответила не сразу. Узнав по голосу Коваля, открыла. Коваль коротко объяснил:
— Коней привязал под навесом. Жалко животных.
Вернувшись в хату, вошел к немцам. Кивком головы попросил ездового выйти. Объяснить, где кони, не мог. С чердака спустилась Кася. Вызвали немца, знающего польский язык. Так поэтапно объяснили немцам, куда на ночь помещены кони.
Девятого июня утро выдалось солнечным, несмотря на то, что улицей и огородами еще неслись мутные потоки воды. Ручей во дворе Поварских превратился в бурную речку, несущую на долину охапки смытой соломы, объедки кукурузы, вымытую траву.
Коля направился домой, на отцовское подворье. Он уже знал о расстреле односельчан и с тревогой вошел в хату. Все были на месте. Только Петро, старший брат, тихо сказал:
— Мог бы и передать кем-либо, где ты и что с тобой.
До обеда Коля с братьями очищали от ила двор, выносили и складывали у ворот принесенный потоком мусор. К обеду братья уже знали имена погибших сельчан. Коля задумался. Хотелось вернуться к Прокопу, там Люба. Но там и немцы. У них в доме немцы не остановились. Его сомнения разрешило сообщение соседа о том, что прошлой ночью в центре села пьяным немцем была изнасилована молодая женщина.
Коля поспешил на долину. Во дворе Прокопа было спокойно. Немцы по очереди брили друг друга. Один, сидя на завалинке что-то наигрывал на губной гармони. Из бордея доносились удары молота и звон наковальни. Прокоп с Мишей еще с утра разожгли горн и работали в поте лица. У двери высилась горка готовых петель и задвижек, за которыми сегодня должны прийти. Жизнь продолжалась…
Ближе к вечеру Коля попросил разрешения переночевать в бордее. Пожав плечами, Коваль предложил:
— Можешь спать с нами, на чердаке. Места хватит всем.
Почувствовав что краснеет, Коля отрицательно покачал головой.
Позже Коваль заметил, что Коля вытащил из-за горна старый тесак, откованный Ковалем еще в молодости. Опробовав пальцем остроту, Коля долго чистил и затачивал тяжелый нож на мелком кругу. Ещё раз попробовав остроту лезвия, аккуратно подвесил тесак за топчаном у изголовья. Потом накинул на ручку старую тряпку, чтобы было незаметно. Коля вздрогнул, когда раздался спокойный голос Прокопа:
— Выбрось дурости из головы! Погубишь себя и всех. Даст бог, не покинет нас его милость…
После ливня просохло. Земля в огородах покрылась хрупкой корочкой. После покоса стерня зазеленела молодой сочной травой. Кася, привязав к ланцуху (цепи), кольцом охватывающему рога коровы, длинную веревку, поручила двенадцатилетней Фране пасти корову на позеленевшей стерне. С утра, когда стерня была ещё мягкой от ночной влаги, Франя вышла в суконных тапках, сшитых Ковалем. После обеда девочка решила пасти корову босиком.
Сначала было приятно. Стерня, казалось, не больно покалывала пятки, нагретая земля согревала ступни. К концу дня Франя пасла корову и внимательно смотрела, куда ставить ногу. Высохшая стерня колола немилосердно.
Наскоро помыв вечером ноги, Франя проворно забралась на чердак. Спать легли рано. Среди ночи всех разбудил громкий Франин стон и плач. Ноги горели, их разрывала дикая пульсирующая боль. Проснулись от крика и немцы. Солдат, знающий польский язык поднялся по лестнице и громко спросил Касю:
— Что там у вас? Почему девочка плачет?
Кася объяснила. Немец спустился и скоро снова поднялся по лестнице. Позвал Касю, дал две таблетки и сказал выпить обе сразу. Скоро боль прошла. Все уснули и спали до утра. Только Коля, которого разбудили крики Франи, долго ещё стоял в бордее у двери. Рука его сжимала тяжелый тесак. Парень прислушивался к малейшему шороху в доме и на улице…
Утром боли в Франиных ногах возобновились, казалось, стали еще сильнее. Особенно больно горела пульсирующим огнем правая пятка. Франя с трудом, с помощью Каси и сестер спустилась вниз и сразу опустилась на пол в сенях. В дверях показались немцы. Один из них наклонился. Внимательно осмотрел ступни девочки и покачал головой. Потом что-то сказал по-немецки. Один из солдат сдернул с кровати простынь и вышел на улицу.
Простынь расстелили на лужайке перед домом. Когда знаками показали, что надо лечь, девочка от страха закричала. Солдат по-польски попросил Касю уговорить Франю лежать спокойно. Франю уложили лицом вниз и согнули ноги в коленях. Франя продолжала кричать. Немец с губной гармошкой опустился перед Франей на колени и достал из кармана инструмент. Стал наигрывать какие-то мелодии. Франя прислушалась. Немец играл все громче.
Второй солдат достал маленький перочинный ножик и стал вытаскивать один за другим острые осколки стерни. Наконец немец облил обе Франины ноги какой-то жидкостью из темной бутылочки. Франя снова закричала. Потом ступни намазали мазью и перебинтовали. Снова дали таблетку. Скоро Франя успокоилась. Всё это время Коля с Мишей через низкое оконце бордея внимательно наблюдали за процессом лечения.
На следующий день немцы снялись с постоя и готовились к отправлению в сторону фронта. Немец, лечивший Франю, подошел к хлопотавшей у дворовой плиты Касе. Достав бумажник, вынул фотографию и повернул её к Касе, что-то подробно объясняя по немецки. Кася поняла, что на небольшой фотографии были изображены сам солдат, его жена и двое маленьких детей. Мальчик и девочка…
С тех пор прошло ровно семьдесят пять лет. История села не донесла до нас сведений о подробностях жизни нашего героя в оккупации. Известно лишь одно. До лета сорок четвертого он ежедневно ходил к Ковалю на работу, совершенствуя навыки кузнеца и терпеливо дожидаясь Любиного двадцатилетия… До чего медленно тянется время!…
Четверг, двадцать четвертого августа сорок четвертого… В тот день линия фронта перекатилась через тихую Елизаветовку незаметно, без боев. Кровопролитные бои шли во время Ясско-Кишиневской операции гораздо южнее… Бендеры, Аккерман, Вилково, Кагул, Кишинев… 26 августа вся территория Молдавии была занята Советскими войсками. 27 августа боевые действия были перенесены на территорию Румынии.
В понедельник, 28 августа, в коридоре только открытого Атакского полевого райвоенкомата стоял в очереди один из первых добровольцев района девятнадцатилетний Николай Яковлевич Единак. Однорукий майор был озадачен напористостью добровольца, миновавшего сержанта и лейтенанта и пробившегося на прием к нему, военкому. Устав таких отношений не предусматривал.
Родом с бывшей оккупированной территории, необученный, без практической подготовки добровольный новобранец требовал определить его в авиацию либо в разведчики. Не зная, как избавиться от настойчивого добровольца, военком пообещал подумать. Попросил подождать в коридоре.
В это же время к военкому зашел старший лейтенант, заместитель начальника по технической части аэродрома временного базирования с левого берега Днестра за Могилев-Подольским. Требовались призывники для подготовки команды технического обеспечения. На аэродроме базировалась эскадрилья одномоторных самолетов — «кукурузников». Лейтенант искал новобранцев, мало-мальски знакомых с техникой, слесарным делом, мотористов и водителей.
История умалчивает об этапах военно-профессиональной подготовки нашего героя. Известно, что уже через неделю красноармеец Единак Николай Яковлевич в эскадрилье стал незаменимым. Но чаще он вылетал на задание в качестве аэротопографа, фотографа, а, при необходимости, и механика.
Вторая половина сентября сорок четвертого… Над нижней частью Елизаветовки стал кружить на доселе невиданно малой высоте самолет. Многие жители такое чудо увидели впервые. Наконец, выбрав направление, самолет, быстро увеличивающийся в размерах, заходит на посадку. Самолет сел на длинную полосу, занятую уже созревшей, но еще не убранной кукурузой. Сбивая высокие кукурузные стебли, рассеивая вокруг зерна разбитых пропеллером и крыльями початков, самолет сел на огород моей бабы Явдохи и остановился в нескольких метрах от плетеной изгороди виноградника моего деда Михася.
Из самолета тяжело выбрался пилот в мешковатом комбенизоне. Он, казалось, был в настроении, далеком от благодушного. Озабоченно обошел летательный аппарат, проверяя, нет ли повреждений. Особенно внимательно он приглядывался к шасси, амортизаторам и расчалкам, на которых были намотаны куски кукурузных стеблей и сорняки.
Второй прилетевший был в новенькой летной форме, тщательно пригнанной по его фигуре. Ловко выпрыгнул из самолета. Разминаясь, присел, развел руки. Выглядел он молодцевато, летный шлем залихватски слегка сдвинут к затылку. Короткие, тщательно начищенные сапожки были собраны книзу в плотную гармошку. В отличие от пилота, лицо его источало радость, гордость и восторг…
А с нижней части двора по меже уже спешила к приземлившемуся самолету баба Явдоха:
— Люди добрi! Такэ велике и високе нэбо! Ви не мали дэ литате, аж мiй город найшле! Дивiтся, вся кукуруза котове пiд хфiст! Чем я в зимi буду куре годувати?
Стоявший у самолета военный строевым шагом щеголевато подошел к бабе Явдохе, отдал честь, обнял и поцеловал в обе щеки.
Баба Явдоха опешила…
— Вуйно! (Тётка — укр., польск.) Закончим войну, победим врага, я сам посiю, пожну и потереблю вам кукурузу! Вот семе самими руками! Пятьдесят пудов! А сейчас — все для фронта, всё для победы!
— То цэ ти, Коля!? Ах, вобеванець (непереводимо; подразумевается разбойник, хулиган, проказник, бедокур) ты такий! Гарештант (арестант)! Шо ж вам так в сраци засвербило? Город минi так попартачете! Яки питисять пудов? Шо я не знаю, шо ты тарахкаешь ще спритнiще, як я сама?
Между тем вокруг самолета росла толпа. Это был первый в истории самолет, приземлившийся на территории села. Пилот не успевал отгонять пацанов, окруживших самолет. Бежали и взрослые. А Коля, между тем, распоряжался:
— Хлопци! Принести несколько ведер воды! Обобрать траву с крыльев и колес! Вымыть самолет! Выставить охрану!
Уже обращаясь к пилоту, не сбавляя начальственного тона, сказал:
— Толя! Я на полчаса! Как договаривались, — демонстративно выкинув вперед руку, Чтобы видели земляки, посмотрел на наручные часы. — Вылет в пятнадцать ноль ноль!
Спустившись по меже, минуя, расположенный в двадцати шагах родительский дом, строевым шагом поспешил на долину. К Любе!
Пилот сокрушенно покачал головой и отрешенно махнул рукой. Вместе с ребятней стал распутывать траву, намотавшуюся на расчалки и стойки.
Коля тем временем открыл дверь бордея:
— Здравия желаю!
Коваль повернул голову, пристально вглядываясь в силуэт в дверях на фоне неба.
— Коля? — и неопределенно качнул головой.
А девчата уже повисли на «пилоте».
— Наш Коля-а-а-а!
Кася тем временем порезала помидоры, огурцы, лук. Франя чистит чеснок. Люба режет сало. Галя разбивает яйца о край широкой сковороды. Коля окликнул:
— Галя! Нас двое! Я с подчинённым!
У ворот толпилась вся долишная ребятня. Все хотели видеть земляка Колю-летчика. Высмотрев подростков соседей Лазю Хаецкого и Колю Бенгу, поманил пальцем:
— Лазю! Коля! Бегом до самолета! У Явдошки в огороде! Пусть летчик закроет самолет и быстро сюда! Скажи, что яичница остывает!
Через несколько минут подростки подбежали к самолету:
— Товареш лёчик! Наш Коля переказав буте у Коваля! Яешня стегне! Бiгом!
— Дал бог напарника. Яешня стегне! Бiгом! Ох, влетит! Придется придумать что-то про вынужденную посадку… Да… Таки вынудил!
Прошел в кабину. Вынул из кобуры пистолет.
— Не идти же с оружием в гости!
Завернул пистолет в носовой платок, с трудом протиснул. Тугая пружина плотно прижала оружие под сиденьем.
— Сам черт не найдет! Испытано не раз!
Надвинул стекла фонаря. Всё закрыл. Муха не залетит…
Вышел из самолета, повернул ручку, провернул и вытащил ключ. Подергал. Надежно!
— Ребята! Покараулите?
— Да! Так! Ну а як же?
Когда пилот в сопровождении подростков входил во двор Прокопа, все уже садились за стол. Пилота, как почетного гостя, усадили в торце стола. Коваль разлил по стопкам. Пилот вначале отказывался:
— Прилетим, пахнуть будет.
Коля был настойчив:
— Давай! Поехали! Полетели!
Обед удался на славу. После двух стопок пилот перевернул килишок вверх дном:
— Хватит! Нам еще взлететь, долететь и сесть!
Попрощались. Направились к самолету. Пилот открыл ключом дверь. Вошли в кабину. Уселись. Пристегнулись.
— Поехали!
— Стоп, Коля! Пистолет вытащу.
Просунул руку под сиденье. Не достает… Расстегнул ремни. Согнулся. Пусто!
— Не может быть! Я всё закрыл!
Стали искать вдвоем. Хмель мгновенно покинул головы…
— Не-ет! Где-е-е!?… твою мать!
В случившуюся нелепость не верилось. За возвращение без оружия — трибунал! Коля задумался:
— Жди меня здесь! — и исчез.
Пилот принялся за поиски по новой…
Часа через полтора Коля вернулся к самолету в сопровождении нескольких рослых парней допризывного возраста:
— Толя! У хлопцев к тебе разговор есть…
Вперед вышли семнадцатилетний двоюродный брат Коли Ванька Никифоров (Мищишин) и рослый Алёша Андриевский:
— Завтра утром наш друг уходит на фронт. Коля рос вместе с ним. Проводить надо как положено. На фронт всё таки. Может и не вернуться. А пистолет к утру будет на месте. Всё будет в порядке!
— Ребята! Вы в своем уме? Чтобы самолет не вернулся с задания!? Это же трибунал! Самолет не боевой, рация не работает. Могут вылететь на поиски. Тут недалеко! По прямой до аэродрома всего двадцать километров! Как раз по линии маршрута!
Уговорили…
Под утро авиаторы проснулись в чужой хате на одной кровати. Пилот с трудом встал, тряхнул головой… Гудит, муторно… Умылся.
— Коля! Чтоб я с тобой ещё раз…
Сели завтракать. Алеша налил по неполной.
— Ребята! Мне еще самолет поднять и посадить! И вообще! Смотреть на неё не могу….
— Пятьдесят грамм! Всё как рукой снимет! А потом рассолу! Только-только огурцы прокисли.
Наконец встали. Пилот повернулся к Алёше:
— Ребята! Оружие дайте!
— В самолете.
У развернутого в обратном направлении «кукурузника» уже собралась большая толпа провожающих. Человек тридцать, не меньше.
— Хлопцы на руках за хвост развернули. Большое дело! Вон их сколько! — объяснил Алеша и, немного погодя, добавил. — Всё в порядке. Ничего не повредили.
Пилот неуверенно подошел к самолету. Подергал дверь. Повернулся:
— Пистолет, хлопцы!
Алеша указал рукой в сторону кабины. Пилот недоуменно пожал плечами. Обойдя ещё раз машину, сунул ключ в замок. Повернул ручку… Прошел в кабину. Сунул руку под сиденье. Вытащил, завернутый в носовой платок, пистолет. Щелкнув, выскочил магазин. Сквозь фигурное окно тускло поблескивала латунь патронов. Пересчитал. Облегченно вздохнул…
Коля уселся сзади. Отодвинул стекло:
— От винта!
Высоким воем, набирая обороты, запел стартер. Медленно, словно нехотя, начал вращение пропеллер. Выхлоп… Ещё! Набирая обороты мотор зарокотал своим привычным ритмом. Толпа провожающих разом расширила круг. Пилот, прогревая, прибавил обороты. С голов, стоявших сзади, слетели и ударились в плетень фуражки и платки. Коля осмотрелся. На меже с Довганями стояла Люба. Рядом были сестры. Миша стоял поодаль. Все провожающие энергично махали руками.
Взревел мотор, подняв за самолетом вихрь густой пыли вперемежку с беспорядочно крутящимися в воздухе стеблями кукурузы и травой. Пилот увеличил обороты. Самолет присел, как перед прыжком и, набирая скорость, покатился по огороду. За широким шлейфом пыли никто из провожающих не мог определить момента отрыва «кукурузника» от земли. Набирая высоту и уменьшаясь в размерах, самолет скрылся в осеннем небе за Боросянами. Над огородом бабы Явдохи долго висело, медленно смещаясь на долину, длинное облако оседающей пыли.
За Днестром сели благополучно. Комэск, заметив приземлившийся, целые сутки отсутствовавший самолет, поспешил на взлетное поле. Выйдя из самолета, разведчики, не сговариваясь, первым делом взглянули на аэродромный флюгер и, чеканя шаг, предусмотрительно подошли для доклада с подветренной стороны. Из штабной землянки выскочил радист:
— Товарищ капитан! Из штаба дивизии на связи! Срочно!
Комэск чертыхнулся и, повернувшись, махнул рукой:
— Потом!..
Ближе к вечеру пилот тщательно обследовал самолет, По лесенке залез и попытался сдвинуть створки, закрытой изнутри, боковой части фонаря. Проверил, заклеенный заводской краской и ни разу не открытый, аварийный люк. Ещё раз проверил замок. В конце пожал плечами:
— Коля, в вашем селе хлопцы ещё те лётчики! Теперь понятно, откуда ты такой!
Подробности имевшего место происшествия с загадочным хищением пистолета из-под сиденья пилота и не менее таинственным его возвратом на место в закрытом на ключ самолете, пересказывались в селе после войны несколько десятилетий подряд. О том, как был вскрыт самолет, кто были авторы и исполнители этой дерзкой, подлежащей уголовному преследованию, «шутки», история скромно молчит до сих пор.
Отгремели последние залпы самой страшной войны. Двадцатилетний гвардии рядовой Единак Николай Яковлевич в соответствии с Законом продолжал срочную службу в рядах Вооруженных сил СССР.
Прошла почти четверть века. Десятиклассник Толя с Николаем Яковлевичем приехали погостить к деду Прокопу. После обеда вышли во двор. На месте бордея, где была кузница, в начале шестидесятых, углубив, построили обширный подвал.
— Папа! Мама говорила, что ты прилетал к ней на самолете. Всё правда? Где же вы садились?
— Пошли!
На огород бабы Явдохи пришли со стороны колхозного поля. Шагая по меже, Николай Яковлевич двумя руками показывал, как заходил на посадку самолет. Подошли к, окружающему виноградник, повалившемуся, давно не знающему мужских рук, плетню.
— Вот тут мы стояли. А утром провожающие на руках за хвост развернули самолет. Человек сорок, наверное, было, не меньше…
Из-за кустов винограда показался белый платок на голове бабы Явдохи, подвязывающей отросшие лозы.
— То це ти знов, Коля! Дэ ж твоя обицяна кукуруза?
Николай Яковлевич, перешагнув плетень, обнял и расцеловал, как тогда, в сорок четвертом, бабу Явдоху:
— Здрасти! Вуйно! Вот сыну показываю, где в войну садились.
— Скiльки рокiв минуло, Коля! Ты вжэ сивий зробився… А який був!..
Однажды, придя от дочерей, баба Явдоха обнаружила у стены стодолы, аккуратно сложенные, пять мешков. Подошла, пощупала:
— Дивись! Кукуруза! От вобеванець! От гарештант!
Летом сорок шестого в селе свирепствовал сыпняк. В семье Коваля первой заболела Кася. Коваль, вспомнив рассказы из детства, вычесал, появившиеся и у него вши, высыпал в стопку. Долив доверху самогоном, выпил. Люба и Франя от такого «лечения» отказались наотрез. За печкой в узкой кровати за высокой перегородкой хныкала самая младшая — трехлетняя Стаська, появившаяся на свет в конце марта сорок третьего. Через неделю тиф свалил с ног Любу. Здоровая Франя ухаживала за больными и трехлетней Стаськой. Неясно, помог ли Ковалю самогон со вшами или нет, но тифом он не заболел.
Люба, остриженная наголо, металась в жару, бредила, когда широко распахнулась дверь. В комнату с чемоданом в руке и вещмешком за спиной вошел демобилизованный солдат Коля Единак. На груди его сверкали орден Красной Звезды, медаль «За отвагу» и «За победу над Германией». Чуть поодаль к гимнастерке был привинчен значок «Гвардия».
По рассказам, Люба не осознавала его возвращение. Открыв чемодан, Коля развернул большой плоский пакет. В пакете была ослепительно белая, сверкающая высокой диадемой, длинная фата. Уложив за изголовьем саму фату, Коля бережно возложил на, остриженную под ноль, голову лежавшей Любы свадебную диадему. Двадцать лет Любе исполнилось девятого мая, ровно два месяца назад…
Осенью сорок шестого молодая семья переехала в Дондюшаны. В сорок седьмом родился первенец Валик, Валентин. В пятьдесят втором на свет появился младший — Толя. Коля работал в МТС (Машино-тракторная станция). Вначале работал кузнецом. Закончил открывшиеся курсы трактористов, слесарей и комбайнеров. Скоро стал лучшим в МТС мотористом. Под наставничеством высококлассного механика Щура изучил токарное дело. Подолгу задерживался в сварочном цеху. Освоил электро- и газосварку. На время болезни сварщика выполнял все сварочные работы.
Однажды в МТС из Цауля вернулся один из недавно прибывших тракторов ДТ-54 с одно-лемешным плугом для глубокой вспашки. Тракторист, работая неподалеку от лесного массива, зацепил огромным лемехом толстенный корень. Лемех — пополам. В то время это было ЧП довольно большого масштаба. Лемехов в запасных частях не было. Заказывать плуг целиком необходимо было через госснаб за год ранее.
Собрали целый консилиум. От главного инженера и механика до сварщика. Сварщик благоразумно отказался, мотивируя тем, что после сварочных работ лемех даст трещину рядом со швом при обычной нагрузке. Коля попросил:
— Разрешите мне попробовать. Хуже уже не будет.
Разрешили. Не снимая лемеха, Коля колдовал над ним с утра до поздней ночи. Сварил по линии разлома с усилением швов. С тыльной стороны наварил несколько косынок невиданной доселе формы. Потом в ход пошел ацетиленовый резак. В режиме нагрева отпустил всю зону сварки.
— Снять напряжение металла. — Объяснял он свои действия сварщику.
На второй день утром, сев за рычаги трактора, вместе с механиком выехали на испытания. Прошлись по прошлогодней вспашке, постепенно опуская лемех на полную глубину.
Достаточно! — сказал механик. — Запаса прочности хватит с лихвой.
Но Коле этого было мало. Выехав с массива, прошелся по нетронутой еще целине. Механик занервничал:
— Сломаем!
А Коля, углубляя борозду, пахал. В МТС вернулись победителями.
Я учился ещё в елизаветовской школе, когда проездом Николай Яковлевич зашел к нам в гости. Сидя за столиком в саду, беседовал с отцом. Мимо наших ворот, надсадно урча, проехал, где-то разгрузивший песок, огромный ЗИС. Возвращался с калыма. Грузовик уже скрылся за нашим домом. Внезапно Николай Яковлевич вскочил и, не говоря ни слова, побежал в огород. Отец недоуменно пожал плечами:
— Что с ним? Вроде не пьяный… Побежал как сумасшедший.
А двоюродный брат отца, не добежав до конца огорода рванул наперерез через соседские огороды. На ходу снял пиджак и стал крутить его над головой, призывая водителя ЗИСа остановиться. Успел. Водитель неохотно притормозил:
— Ты что! Сказился, Коля? Что с тобой?
— Ты что, не слышишь? Сейчас порвет тарелки двух выхлопных клапанов. Головку блока запорешь. Вот тогда покалымишь!
Водитель нехотя сошел. Внимательно прислушался к холостому ходу двигателя. Выключил зажигание.
— Спасибо, Коля!
В сарае, где жила наша корова, в дверях на высоте моего роста был закреплен выдвижной толстый гладкий прут металла. В дошкольном возрасте я часто использовал тот прут в качестве турника. Подоив вечером корову, мама выдвигала прут и просовывала его в другое отверстие дверной коробки.
— Зачем? — спросил я маму.
— Сейчас больше по привычке. А в конце сороковых такие пренты ставили многие.
— Для чего?
— Чтобы не увели корову. После войны, бывало, через огороды ночью уводили у людей коров. А до утра — ищи! Не найдешь.
Я до сих пор помню тот прент. В одном месте он был слегка расплющен. В расплющенной части было отверстие с резьбой. Запор ввинчивался специальным ключом, который невозможно подобрать. Делал тот запор с секретом дядя Коля Единак.
С сорок девятого отец занимался пчеловодством, о чем я уже писал. Мед сливал в большие молочные фляги, которые в те годы были дефицитом. Будучи в Могилеве отец присмотрел у старьевщика во дворе почти новую алюминиевую молочную флягу. Дно зияло продольным разрезом, оставленным острым топором. Купил по дешевке, практически по цене металлолома.
Поехал с бидоном на станцию, в МТС.
— Коля! Этот бидон можно заварить или запаять?
— Можно. Аллюминий сваривают только в Кишиневе, может быть уже и в Бельцах. Но везти туда — себе дороже, плюс работа. Можно паять, но нужен специальный припой. Но он не прочный, отвалится.
— А как закрыть эту дыру?
— Проще заклепать, — ответил Николай Яковлевич, старательно отковывая на наковальне топор диковинной формы. — Оставь, вон там в углу, будет время — заклепаю.
— А что ты так старательно отковываешь?
— Барду, брат. Плотник знакомый из Тырново заказал.
— И долго еще будешь ковать?
— Тут еще на полтора часа работы. Зато какая красавица получится!
— Сколько ты с него возмешь за эту барду?
— Десять рублей.
— Коля! Я тебе вот сейчас даю десять рублей, только заклепай сразу.
— Брат! Тебе не понять! Барда — это произведение. Мне интересно самому. Оставь бидон. Придешь завтра, послезавтра. Будет готов.
Через несколько дней отец, будучи в Дондюшанах, зашел в МТС.
— Коля! Бидон готов?
— Давно. Забирай!
Отец внимательно осмотрел дно бидона. Заплата была наложена аккуратно, заклепки на равном расстоянии друг от друга.
— Коля! А ты проверил бидон? Заливал воду?
— Зачем? Я знаю, как я клепал.
Прибыв домой, отец перевернул табурет вверх ножками, установил бидон и аккуратно налил в него два ведра воды. На следующее утро проверил. Ладонь была сухой.
С тех пор прошло шестьдесят лет. Тот бидон у меня сейчас на чердаке старого дома. Только я им не пользуюсь. В семидесятых отец встроил в него ТЭН (термоэлектронагреватель) и в течение двадцати пяти лет варил в нем самогон. Наложенная Колей заплата брагу и температуру держала надежно.
Николай Яковлевич с самого начала освоения целинных земель ежегодно выезжал в Казахстан. К его боевым наградам на груди присоединились Большая и Малая Серебряные медали ВДНХ, медаль «За трудовую доблесть», орден Трудового Красного Знамени.
Проходя производственное обучение в лаборатории КИП и Автоматики сахарного завода, я поймал на себе взгляд одноклассника с молдавского класса Вани Загуряну:
— Твой отец Николай Единак?
— Да. А что такое?
— Я его очень хорошо знаю. Всю уборку я с ним работал в Редю-Маре на копнителе. А потом он научил меня работать комбайнером, научил водить трактора ДТ-54 и Белорус. Отличный дядька.
— Отличный. Только это не мой отец. Это двоюродный брат моего отца.
— А-а. — разочарованно протянул Ваня и потерял ко мне интерес.
Стремление делиться знаниями, опытом, учить молодежь, прошло красной нитью по жизни Николая Яковлевича. Он никогда не «зажимал» информацию, не стремился быть единственным и незаменимым. Большая Серебрянная Медаль ВДНХ 1954 года легла на его грудь за его оргинальные, нестандартные педагогические способности.
Выезжая на целинные земли, он «тянул» за собой целые коллективы рабочих. Николай Яковлевич предложил и внедрил оригинальный метод ускоренной подготовку трактористов и комбайнеров. Выезжали в Казахстан ранней весной. Набирал бригаду необученных. Днем производили ремонт и подготовку инвентаря. К концу дня ежедневный разбор полетов с параллельным изучением материальной части и техники вождения. Перед началом сезона в течение нескольких дней следовало интенсивное обучение вождению сельхозтехники и технологии уборки.
За все годы лишь один случай его педагогической неудачи лег курьезным пятном на его трудовую биографию. В конце пятидесятых на уборку урожая в Казахстан выехал во главе группы односельчан, в которую входили его ровесник и друг детства Алексей Матвеевич Тхорик и кумнат, муж Франи — Черней Григорий Максимович. С Алексеем, опытным водителем, проблем не было. Григорию Максимовичу, плотнику и столяру, техника давалась с невероятным трудом. Он не раз просил бригадира:
— Коля! Поговори в отделении. Пусть переведут меня плотником. Дело мне знакомое. да и позориться на старости лет не буду. Не идет мне техника в голову!
— Гриша! Плотником только и заработаешь на обратный билет и на помаду для Франи. Завтра начинаем пахать. Трактор я тебе дам новый, отличный. Расценки высокие. Не стыдно будет вернуться домой.
На следующее утро трактора выстроились широкой шеренгой. Во время завтрака в столовую забежал радист:
— Николай Яковлевич! После завтрака сразу в контору. Директор срочно вызывает.
Закончив завтрак, Николай Яковлевич поторапливал родственника:
— Вот твой прогон. Тебе легче. Я вчера его опахал. Строго держись борозды. Горючего должно хватить на целый день. На крыше кабины я приспособил дополнительный топливный бак. Моё рацпредложение. Садись! Трогайся плавно! С богом!
Григорий Максимович тронулся. Трактор рванул, но, слава богу, не заглох. Въехал в борозду. Опустил, как учили, плуг. Трактор пополз по полю. Было страшно перед поворотом. Но он оказался округлым. Приноровился. Николай Яковлевич забрался в кузов ГАЗона. Поехали в соседнее отделение, оттуда в контору.
Подошло время обеда. Трактористы, оставив трактора с краю прогонов, собрались в столовую. Григорий Максимович приближался. Вместо того, чтобы остановиться, Григорий Максимович, жестикулируя, что-то громко прокричал и, описав по борозде полукруг, повел трактор дальше.
— Я не знал, что он так быстро войдет во вкус. Или заработать больше хочет. Пока он сделает круг, пройдет около часа. Пошли!
Пообедав, пахари продолжили работу. Поднимаясь на гусеницу своего трактора, Алеша Тхорик, глядя на движущийся вдали Гришин трактор, пробормотал:
— Не знал, что мой двоюродный брат такой жадный.
Далеко пополудни вернулся с конторы Николай Яковлевич. Удовлетворенно оглядел движущиеся по степи трактора:
— Молодцы, ребята! Дружно идут.
Поднявшись на ступеньки вагончика, наметанным глазом отметил, что его кумнат с утра вспахал больше всех.
— Смотри. А с утра прибеднялся…
Трактористы по очереди, заканчивая круг, подняв плуги, подъехали к автозаправщику. Залив полные баки, продолжали тянуть борозду. Ближе к вечеру, не доезжая конца прогона, трактор Григория Максимовича заглох и, резко дернув, остановился. Кончилось горючее. Плуги оставались в пахоте. Все наблюдали, как Григорий Максимович с трудом сполз животом на гусеницу. Оглянувшись на вагончики бригады, на полу-согнутых ногах, держась за гусеницу, скрылся за трактором.
Не появлялся долго. Казалось, прошла целая вечность. Наконец из-за трактора показался Григорий Максимович. Медленно, с трудом дойдя до вагончика, бессильно опустился на землю:
— Всё!…
— Что всё? Гриша, что с тобой? Ты почему не обедал? Что с ногами?
— Чтоб я в жизни еще раз сел на трактор!..
— В чем дело? Ты можешь объяснить?
— Я забыл, как остановить трактор.
— А голова у тебя на что? — Николай Яковлевич сквозь смех, занервничал. — Я сколько раз объяснял? Ты о чем думал?
— Коля! Я с раннего утра хотел по маленькому. Ты, как на пожар, погнал нас в столовую. А потом посадил меня на трактор. Я и думал только о том, как хорошо в нужнике!
Хохот не стихал долго. После ужина разбрелись по вагончикам. Уже давно стемнело. Только периодически взрывающийся хохот здоровых мужиков, от которого, казалось, вибрировали стены полевых вагончиков, перекатывался по казахской степи…
До конца сезона Григорий Максимович работал плотником. На целину он больше не ездил…
После весенней вспашки и сева яровых, не давая бригаде расслабиться, разбирали хлебоуборочные комбайны, как говорят, до винтика. Тщательно пересматривали все узлы, заменяли детали. К уборочной все комбайны стояли в ряд, готовые ринуться на поля.
Из года в год настоящим бичом конечного результата уборки стали потери. Низкорослая яровая пшеница во время уборки прямым комбайнированием в больших количествах оказывалась на повехности земли. Николай Яковлевич еще в середине пятидесятых принял, казалось, парадоксальлное решение. Несмотря на низкорослость пшеницы, которую, по правилам, убирали прямым методом, Николай Яковлевич предложил уборку раздельным способом и начать её на неделю раньше.
Начиная от главных специалистов совхоза до областных властей все воспротивились «легкомысленной авантюре». Твердое, с высоким процентом содержанием клейковины, яровое целинное зерно было элитным, шло на экспорт. Боялись, что недозревшее зерно потеряет процент содержания клейковины.
С большим трудом удалось Николаю Яковлевичу добиться разрешения провести эксперимент на отдельных массивах. Первые дни уборки показали, что урожайность при раздельной уборке предложенным методом оказалась в полтора раза выше. Потери были сведены к минимуму, клейковина осталась высокой. В том году грудь Николая Яковлевича украсила медаль «За трудовую доблесть».
Через доброе десятилетие Николай Яковлевич узнал, что за внедрение раздельного способа уборки яровых низкорослых сортов твердой пшеницы группа партийных, хозяйственных и научных работников Казахстана и Москвы стали лауреатами Государственной премии СССР. Одновременно с Госпремией последовали награждения высшими правительственными наградами. Своей фамилии в длинном списке награжденных Николай Яковлевич не нашел.
С годами всё более болезненно воспринимал несправедливость, накапливалась неудовлетворенность, душевный дискомфорт. Особенно тяжело переносил предвзятость и необъективность начальства при подведении итогов трудового семестра. Его не столько волновал размер премии, единовременной выплаты, сколько навешенные на грудь знаки отличия. Его приятно волновал сам процесс награждения на глазах многочисленных зрителей.
Как и любая другая одаренная, неординарная, нестандартная личность, Николай Яковлевич имел и свои характерологические особенности, свойственные ему одному. Был удивительно гостеприимным. Любил быть в центре внимания. Предпочитал общество приятелей, которые ему откровенно льстили, восхищались его личностными качествами. Постепенно из его окружения уходили люди, которые сдержанно относились к его успехам. В последние годы сложилось окружение, в котором он ощущал себя таким, каким видел сам. Появились и множились те, которые создавали вокруг него иллюзию искреннего братства.
Платил за эту иллюзию Николай Яковлевич дорого. По возвращении с очередного трудового семестра, пользуясь его компанейским характером, приглашали его в заведения, весьма далекие от трезвенности. Даже приглашенный другими, никогда не позволял никому оплачивать совместное общение за бокалом вина.
Степень его совестливости, чувства долга была, подчас, близка к патологической. Николай Яковлевич, казалось, не помнил обид. Он помогал даже тем, кто ранее совершил по отношению к нему подлость. Если не было денег, чтобы не обидеть, мог выпить рюмку и уходил. Но как только получал зарплату или премии, гостеприимно собирал вокруг себя всех желающих.
На моей памяти недобросовестные компаньоны не раз эксплуатировали его деликатность, бескорыстие и неспособность отказать. Он был бессеребренником, из ряда вон выходящим. Его альтруистичность и участливость, способность сопереживать, бывало, становились в районе притчей во языцех.
Из памяти не выветривается случай, происшедший в самом начале семидесятых. Поздним осенним вечером Николай Яковлевич возвращался домой. Моросил густой мелкий холодный дождь. Возле поселкового дома культуры увидел, идущего навстречу, давнего приятеля Ковальского Бориса. Тот шел домой, зябко ссутулившись, в одной, насквозь промокшей майке.
— Отчего ты раздетый, Боря?
— Был у Марии, играли в карты. Проигрался вдрызг. Хотел отыграться, поставил пиджак. Проиграл… А потом снял рубашку… Оставил и её…
Переложив бумажник с документами и ключи в карманы брюк, Николай Яковлевич порывисто снял пиджак:
— Одень и бегом домой! Простудишься!
Когда Николай Яковлевич пришел домой в насквозь промокшей рубашке, Любовь Прокоповна округлила глаза:
— Что случилось? Коля! Где пиджак?
— Боря Ковальский проигрался в карты. Шел домой в промокшей майке. А у него же, знаешь, открытый туберкулез. Может загнуться. Отдал ему пиджак, хоть немного согреется…
Любовь Прокоповна без сил опустилась на стул:
— Коля, Коля! Верно о тебе говорят! Ты последнюю рубашку с себя снимешь и отдашь.
В начале семидесятых все чаще стали беспокоить тяжесть, чувство стеснения и жжения за грудиной, которые на время тушил бокалом шампанского. Даже встречи с приятелями потеряли свою новизну, не приносили удовлетворения…
Осень семьдесят четвертого выдалась необычайно теплой. В начале октября несколько дней подряд сеяли кратковременные теплые дожди, которые издавна назвали грибными. Почему-то всегда дожди перепадали после обеда. Над головой ещё облака, сеющие бриллиантовые капельки, а западная, свободная от туч, часть небосклона уже приобрела цвет осенней бирюзы. Умытое солнце, казалось, на лету согревало капельки теплого дождя. А на северо-востоке, над плопским лесом расцветала редкая осенняя, неправдоподобно яркая радуга.
Утром 4-го октября проснулся рано. Вышел во двор. Размашисто, энергично, как всегда, умылся колодезной водой. Долго плескал воду на лицо и шею пока в умывальнике не закончилась вода. Мокрыми пальцами расчесал свои волнистые, почти вьющиеся в крупные кудри, за последние годы поредевшие, волосы. Мокрый, поднялся на террасу. Держа на вытянутых руках полотенце, вытираться не спешил. Вода приятно холодила лицо, уши, всю голову. Особенно приятными были капельки воды, сбегающие по груди.
На террасу вышла Любовь Прокоповна. Запахло любимой жареной картошкой, которую предпочитал уплетать с малосольными огурцами. Но сегодня есть не хотелось.
— Коля! Тебя ничего не болит? Ты ночью стонал во сне. Громко…
Вспомнил не сразу. В пятьдесят девятом на току после разгрузки зерна заклинил опрокидыватель прицепа. Высоко поднятая вверх, передняя часть кузова не позволяла выкатить прицеп из ангара. Работа застопорилась. Механик из местных беспомощно разводил руками. Николай Яковлевич прикинул:
— Необходимо освободить шланг высокого давления. Часть масла уйдет в землю, не страшно, можно долить. Зато, не разбирая остальной гидравлики, можно продолжить работу.
Послали за маслом. На балки рамы установили гладко срезанный толстый чурбан. Чтобы не придавило работающих. Николай Яковлевич уже залез под кузов, когда один из рабочих поставил второй, более короткий чурбан. На всякий случай. Николай Яковлевич с трудом сорвал туго затянутое резьбовое соединение шланга с цилиндром. Попросил помощников отойти.
Медленно, оборот за оборотом, откручивал накидную гайку. Показались первые капли масла. Постучал ключом по гайке и толсто-стенному бронированному шлангу. Скорость вытекания масла увеличилась ненамного. Так можно прождать до вечера. Еще раз провернул самую малость…
Шланг внезапно вырвало, горячее масло под страшным давлением вырвалось наружу, обрызгав окружающих. Кузов стремительно опустился на высокий чурбан. Смазанный струей масла, длинный чурбан соскользнул с продольной балки рамы прицепа. Падение кузова остановил короткий, более толстый чурбан, но грудь Николая Яковлевича оказалась придавленной кузовом и балкой. Грудина затрещала. Дышать было невозможно. Каждый незначительный вдох усиливал и без того невыносимую боль.
Сориентировались быстро. Два домкрата, сменяя друг друга, пошагово двигались кзади, по сантиметрам поднимая тяжелый кузов. С другой стороны для страховки подвигали до упора чурбан. Дышать стало легче, но в глазах была сплошная темень. Кузов уже освободил грудь, а Николай Яковлевич, повиснув, лежал на раме. Оттащив в сторону, уложили наземь. Пролежал он недолго. Самостоятельно сел, долго растирал грудь.
Прибыла, вызванная по совхозной рации, девушка-фельдшер:
— Немедленно в район! Нужен срочно рентген!
Продолжая потирать грудь, Николай Яковлевич нашел в себе силы пошутить:
— С вами хоть на край света, но только не в больницу.
— Он еще и шутит! Издевается! Зачем меня вызывали?
До вечера лежал в вагончике. Утром, как всегда, встал, умылся, позавтракал и пошел на работу. Обошлось.
О происшедшем не рассказывал ни жене, ни сыновьям. Только через несколько лет в Окнице, когда в «Сельхозтехнике» сложилась похожая ситуация, призвал прекратить ремонт. По эскизу Николая Яковлевича отрезали требуемый по длине стальной вал. Приварили рога, которые вставили в отверстия на раме и кузове. Когда закончили работу, Николай Яковлевич сказал:
— Страховаться надо серьезно. На моих глазах один товарищ по недомыслию чуть богу душу не отдал. Могло расплющить…
А прошлой ночью ему приснился многотонный нагруженный прицеп, придавивший его грудь. Сильная боль за грудиной, потом явственно почувствовал, как боль пронзила, не выдержавшую страшной тяжести, лопатку. Почему-то оказалась болезненно придавленной к балке прицепа левая рука до самой кисти. Сон всплыл из задворок памяти тяжело, но до мельчайших деталей.
— Коля! Тебя что-нибудь болело ночью? Может приснилось что?
— Нет! Ничего не болит… Нормально.
С пустыми ведрами пошел к колодцу, расположенному за углом двора. Принёс воду, залил умывальник. Второе ведро занёс на кухню. Несмотря на то, что окна были настежь открыты с ночи, воздух в доме казался душным. Чувствовалась нехватка воздуха. С чего бы?…
Представил, какой свежий, пронзительно прохладный и тугой воздух сейчас в лесу. Да и грибы, после перепадавших в течение трех дней дождей, должны быть славными. Он представил себе, приготовленные его Любой, грибы в сметане. Николаю Яковлевичу показалось, что он ощутил земляной запах грибов, заправленных притомленным луком. Открыв дверь в чулан, взял эмалированное ведро и, плетеную из ивовой лозы, вместительную корзину:
— Люба! Схожу за грибами. Уже забыл их вкус. Да и воздухом лесным подышу… Вчера с Петей договорился.
Оделся, обулся и стал шнуровать ботинки. Завязывая шнурок на втором ботинке, не выпрямляясь, спокойным голосом промолвил:
— О-па! Люба, вот сейчас всё…
Бесшумно, бережно, словно укладываясь прилечь, опустил свое тело на пол. Когда Любовь Прокоповна подошла к нему, Николай Яковлевич уже отошел в мир иной. Верить не хотелось. Любовь Прокоповна позвонила племяннице Зое, жившей неподалеку. Тут же прибежал Петя Фрасинюк, муж Зои, с которым собирался по грибы Николай Яковлевич. Попытался сделать искусственное дыхание рот в рот. Вдувая воздух, почувствовал холодеющие губы. Петя отстранился. Избыточный воздух шумно, словно стоном, последним выдохом вырвался из мертвой груди. Всё…А было ему всего лишь сорок девять…
Таков он был, неоднозначный, не знавший и не желавший покоя, двоюродный брат и тёзка моего отца, ученик и зять знатного Коваля, доморощенный елизаветовский «Кулибин» Николай Яковлевич Единак.
Талант быть человеком
Случилось так, что в своём раннем детстве я больше общался с ребятами намного старше меня. Сначала это был брат Алеша и его многочисленные сверстники. Позже, когда я пошел в школу, постоянно вращался в орбите друзей Тавика, моего двоюродного брата. Это были его одноклассники: Андрей Суфрай, Валенчик Натальский и Виктор Грамма.
Из друзей Алеши, выделялся, незаметный на первый взгляд, но оставивший о себе самые тёплые воспоминания, Женя Навроцкий, сын Павлины Олейник и Александра Навроцкого. Мама Жени — Павлина была дочерью Федора Олейника, прозванного в селе странным прозвищем — Тэрэфэра. Сам Федор был сыном Алексея Олейника, одного из первых переселенцев с древней Подолии. По линии отца Женя Навроцкий был внуком Навроцкого Михаила Иосиповича и, рано умершей, Гориной Марии Ивановны. Естественно, Женя был правнуком организатора переезда села с Подолии, первого подписанта договора на пользование землей Иосипа Навроцкого и праправнуком патриарха клана Навроцких в Елизаветовке — Антона.
Жене еще не исполнилось двух лет, когда восьмого июля сорок первого в село вошла колонна немецких войск. По роковой случайности одновременно с входом в село немцев советская авиация начала бомбить движущуюся колонну и, остановившуюся на постой в имении пана Барановского, крупную часть немецко-фашистских захватчиков.
Полагая, что в селе скрывался советский радист-наводчик, немцы стали сгонять на шлях в сторону Брайково мужское население села. В расстрельную шеренгу попал отец Жени — двадцатитрехлетний Александр Михайлович Навроцкий. Рядом с ним стоял его тесть — Федор Алексеевич Олейник. Расстрелу подлежал каждый десятый.
Когда расстреляли очередного сельчанина, Федор Алексеевич определил следующего обреченного. Им был его зять Александр. Подвинув дальше Александра, Федор Алексеевич встал на его место, чтобы пожертвовать своей жизнью ради спасения отца своего малолетнего внука. Заметивший перемещение в шеренге, гитлеровец вырвал из ряда Александра и, ударом приклада в спину, толкнул его в группу приговоренных. Вскоре раздались автоматные очереди, унесшие жизни двадцати четырех моих односельчан.
Женя, живший в верхней части села, играть приходил на «середину», где жил его дед Михасько. Чаще всего он играл в компании брата Алеши, Бори и Алеши Кугутов, Лозика Климова и Адольфа Кордибановского. Первая запомнившаяся моя встреча с Женей Навроцким была снежной зимой. Лозик, Адольф, Алеша и Женя, сидя на широкой кровати, играли в карты. Карты были нарезаны ножницами из картонных коробок для обуви и разрисованы цветными карандашами.
В детстве к Жениному имени была пристегнута кличка. Безобидная, уменьшительная, пожалуй, ласковая. Женю называли «Козеня» (Козленок). Почему? Трудно объяснить через много десятилетий… Можно только предположить, что кличка была присвоена Жене за миролюбивый характер, высокий выпуклый лоб, круглые, всегда любопытные и удивленные глаза, и, спускающиеся на лоб, слегка вьющиеся черные волосы.
Если Алеша, Боря Гусаков и Ваня Горин, которого за внешность и плутоватые свойства характера, называли Жуком, старались подобрать в нашем саду самые крупные яблоки-папировки и тут же съесть их, то Женя Навроцкий, подобрав яблоко, тщательно вытирал его. Выбрав самое спелое, протягивал его мне.
По рассказам родителей, мне было два года, когда в нашей семье произошло событие, едва не ставшее трагедией. Алеша побежал играть, рассказывала мама, к братьям Кугутам — Боре и Алеше. Там уже были Лозик и Женя. Дети, воспользовавшись отсутствием взрослых, соломорезкой резали сечку. Крутили колесо и подавали солому по очереди, сменяя друг друга. Настала очередь подавать солому Алеше.
Сначала все шло хорошо. Боря и Алеша Кугуты крутили колесо, Алеша подавал солому, сечка сыпалась непрерывным потоком. Внезапно Алеша закричал. Зубчатка захватила Алешины пальцы, и всю его руку потянуло вглубь соломорезки под стремительно вращающиеся ножи. Первым отреагировал Женя Навроцкий. Подскочив к братьям, рывком, насколько мог это сделать ребенок, остановил соломорезку и начал крутить в обратную сторону.
Мама, услышав Алешин плач, выскочила на улицу.
— По улице, держа руку перед собой, в сторону нашего дома бежал Алеша. Окровавленные пальцы свободно болтались в разные стороны. Рядом с Алешей бежал Женя Навроцкий. Остальные друзья, испугавшись, резво разбежались, — рассказывала потом мама, предостерегая меня и предупреждая мое болезненное стремление подавать солому в самую глубину желоба домашней соломорезки.
Завернув кое-как Алешину кисть в чистый платок, мама бегом потащила Алешу к медпункту. Фельдшер Ковалев на тот момент был в отъезде. Бывший в это время дома, одноногий Степан Твердохлеб, владевший навыками санитара, наложил лубок из дранки и тщательно перевязал. Переломы пальцев срослись, раны, рассказывала мама, зажили быстро. На всю жизнь осталась неподвижность в двух суставах среднего и одном суставе безымянного пальцев правой руки.
В пятьдесят седьмом году Алеша, закончив на «отлично» Сорокское медицинское училище, после собеседования был зачислен студентом первого курса Черновицкого медицинского института. В конце августа в одну из суббот, по поводу скорого окончания каникул, молодежь организовала в клубе вечер отдыха с танцами.
На террасе клуба сгрудилась мужская половина сельской молодежи. Речь шла об Одае. Потом был разговор о рыбалке. В это время к группе парней подошел наш троюродный брат Мирча Научак в состоянии алкогольного опьянения. Сам по натуре очень добрый, во время опьянения Мирча становился чрезвычайно агрессивным, непредсказуемым. В клинике это называется патологическим опьянением.
Далее разговор перешел на Мирчино мастерство в рыбной ловле, его невероятную удачливость. Алеша, стоящий в группе парней, пошутил:
— Мирча настолько классно и удачно рыбачит, что скоро научится удить рыбу и его пёс.
В главе «Одая» я писал, что неизменным спутником Мирчи на озерах был его черный кудлатый пес.
В ответ на, возможно, не самую удачную, но вполне дружелюбную шутку Алеши, обычно очень миролюбивый Мирча, как говорят, решил выяснить отношения. Алеша долго старался избежать драки. Находившийся рядом Женя Навроцкий, поговорив, успокоил разбушевавшегося своего одногодка Мирчу. Тем бы и закончилось недоразумение, но нашелся «доброжелатель». Отведя Мирчу в сторону, подзадорил пьяного:
— Ты что, просто так спустишь такое оскорбление?
Сошедшая было на нет, агрессия полыхнула с новой силой. Пьяный Мирча бросился в атаку. Несмотря на бесспорное превосходство в физической силе, нападавший Мирча был наказан. Вероятно слишком жестко. На второй день село гудело от такой «яркой» новости. Родители были вне себя от произошедшего и во всем винили Алешу:
— Ты был трезв. Надо было оставить пьяного в покое и уйти домой.
— С чужими драться стыдно, а тут совсем близкая родня со всех сторон. Люба, Мирчина мама, двоюродная сестра отца по Жилюкам. А Мися (Михаил Научак, отец Мирчи) — наш общий двоюродный брат. Мой двоюродный брат по Мищишиным, с другой стороны двоюродный отцу по Екатерине, первой жене Саввы Научака, деда Мирчи. — добавила мама.
В тот вечер я впервые серьезно столкнулся с запутанной генеалогией моего села.
А тут ещё мама избитого Мирчи, тетя Люба, двоюродная сестра отца, вся в слезах, пришла жаловаться на Алешу. Отец всерьез боялся, что кто-либо из «доброжелателей» напишет в институт. Не успев поступить, Алеша тут же будет исключен! На тот момент к нам зашли Женя Навроцкий и Женя Ткачук, тогдашний студент Сорокского техникума механизации и электрификации сельского хозяйства.
Женя Навроцкий в свойственной ему обстоятельной и спокойной манере рассказал моему отцу о событиях прошедшего вечера. Немного успокоившись, отец все же продолжал обвинять в произошедшем Алешу. Запомнились его слова, брошенные в сердцах Алеше за ужином:
— Посмотри на Женика! Ты его знаешь много лет! Ребенок с двух лет остался без отца, думает самостоятельно и трезво. Как он все толково разъяснил! Он бы такой дурости никогда не допустил!
Ровно через год Мирчу провожали в армию. Днем Мирча, обходя село, приглашал родственников, друзей, просто знакомых на праздник провожания (проводзення). Повернул Мирча и к нам. Родители вышли из летней кухоньки. Пригласив на провожание, Мирча неожиданно спросил:
— Алеша не приехал случайно?
— Нет. Алеша в институте… — ответила мама.
Я чувствовал неловкость моих родителей. Да и себя в те минуты я чувствовал очень скованно, несмотря на частое общение с Мирчей до и после драки в клубе, на Одае и у Штефана, у которого Мирча осваивал профессию портного. Мирча, глядя на, недавно отлитое отцом из бетона, широкое крыльцо, сказал:
— Тут, на еще деревянном порожке вашего дома в первом классе Алеша показал мне первые буквы алфавита… Тогда я выучил буквы с первого раза… и запомнил.
Проводить Мирчу в армию мы пошли втроем: отец, мама и я…Через несколько лет в том же составе мы были гостями на Мирчиной свадьбе.
Будучи в старших классах, потом в институте, летом я часто бывал в кузнице, которую к тому времени перевели на территорию новой тракторной бригады. Женя к тому времени стал опытным механизатором.
Сказались навыки, полученные Женей еще в юности. Занимаясь в восьмом классе Дондюшанской средней школы, все свободное время проводил в мастерских училища механизации при Дондюшанской МТС (Машино-тракторной станции). Еще подростком освоил материальную часть сельхозтехники, особенно двигатели.
По вечерам на скамейках у сельского клуба перед киносеансом собиралась молодежь. Мы, подростки, старались быть поближе к, уже отслужившим, взрослым парням. Особенно внимательно слушали армейские были и байки. Слушая, мы ощущали себя причастными к предстоящей армейской службе. Женя, служивший в ракетных войсках, больше молчал. Запомнился Женин короткий рассказ о сослуживце из села Пивничаны. Это был приятель с юношеских лет, когда-то учившийся с Женей в училище механизации.
На очередных учениях шла учебная выброска десанта. У прыгнувшего последним командира десантного подразделения при раскрытии парашюта запутались несколько строп. Парашют стремительно несло к земле по наклонной траектории. Полураскрывшийся купол парашюта попал на ноги спускающегося пивничанского парня. Не растерявшись, тот ухватил стропу мертвой хваткой. Так и приземлились вдвоем на одном парашюте.
Запомнились Женины зрелые рассуждения, демонстрирующие не только высокую техническую грамотность, но и его душевные качества и свойства характера.
Я не помню и тени злорадства либо сарказма, исходящих от Жени, по поводу чьих-то неудач. Чужую неудачу Женя Навроцкий воспринимал, как свою личную. Часто он говорил:
— Я этот этап прошел. По неопытности сделал по-своему. Не повторяй моих ошибок!
Тракторист-комбайнер, заведующий ремонтными мастерскими, бригадир тракторной бригады, заместитель директора совхоза — таковы ступени служебного роста нашего героя.
После первого курса мединститута во время каникул я собирал электрический стимулятор сердечных сокращений у экспериментальных животных. Подача сигнала и его частота осуществлялась с помощью сложного электронного устройства на транзисторах. Шасси для устройства я делал в кузнице на территории новой тракторной бригады. Подошедший Женя Навроцкий заинтересовался принципом работы и особенностями конструкции.
— Очень дорогая и громоздкая конструкция. Почему бы тебе не взять готовое электромагнитное реле? Чуть больше спичечного коробка. — вникнув в суть, предложил Женя.
— Мне нужен регулятор частоты от сорока до ста двадцати импульсов в минуту.
— Для этого существует конденсатор. Меняя его емкость, можно регулировать частоту импульсов.
Вернувшись с каникул, я продемонстрировал прерыватель на кафедре патофизиологии. Простота идеи, дешевизна и надежность конструкции удивили всех сотрудников. Безусловно, сегодня при современном развитии микроэлектроники такое техническое решение может показаться наивным и примитивным. Но тогда, более полувека назад, устройство, сделанное мной по совету Жени, было оригинальным.
После кончины Василия Петровича Единака, моего троюродного брата, тогдашнего председателя Елизаветовского сельского совета, я, пожалуй, весьма болезненно стал относиться к каждому новому руководителю села. Это были мужчины и женщины, молодые и пожившие, мои земляки и переселившиеся из других сел. Я уважаю выбор моих земляков, которым никогда не отказывали рационализм и трезвая рассудочность. Не могу сказать, что кто-то был недостоин должности «хозяина села», тем более, что судить не имею права. Сам в селе не живу с шестидесятого года.
Но у меня было свое мнение. В мыслях моих настоящим хозяином моего села мог стать и Евгений Александрович Навроцкий. Легковесный подход к решению любой проблемы села был исключен самим характером Евгения Александровича, его дипломатичностью, трезвостью мышления, высокой нравственностью, благоразумием и ответственностью, бескорыстием, воспитанностью, казалось с самого рождения, открытостью и умением выслушать чужое мнение.
Я иногда смотрю телепередачу «Последний день». Меня не покидает ощущение, что в этой передаче ведущий пытается прожить всю жизнь знаменитости как последний день. Мне довелось прожить несколько десятков совместных минут с Евгением Александровичем Навроцким в самый последний день его жизни. Я поднялся в отделение и вошел в палату. С Евгением Александровичем были его жена — Александра Федоровна, дочери Римма и Света.
Несмотря на то, что лицо Евгения Александровича было измождено длительной тяжелой болезнью, оно не было страдальческим. Поразили меня его глаза.
Взгляды уходящих в небытие в полном сознании бывают разными: от безнадежно потухших до затаенно озлобленных на остающихся в этом мире. От неуёмно тоскливых до сожалеющих о задуманном, но не сделанном. От покорно смирившихся с участью до бунтующих. От застывших в немом страхе перед ответом за земные грехи до покойного ожидания встречи с всевышним.
Взгляд Евгения Александровича не был потухшим, как и, подавно, озлобленным. Взгляд его был свободен от страха. Это был Женин взгляд. Глаза Жени были широко открытыми, добрыми, любопытными и чуть удивленными. Тяжелый его недуг выдавали лишь несколько замедленные движения уже западающих глазных яблок.
Там, в больничной палате, вдруг вспомнил моих односельчан, всегда собирающихся вместе, чтобы помочь в подготовке к свадьбам, крестинам, провожаниям и… похоронам. Гробы для умерших обоих моих родителей вызвался сделать Женя. Сделал бескорыстно, как это издавна заведено по установившейся православной традиции в нашем селе.
Увидев меня, Женя приподнялся. Ему подложили под спину подушку. В такие минуты, зная, что беседуешь со стоящим на пороге вечности, очень тягостно начать любой разговор. Но разговор начался неожиданно легко. До сих пор меня не покидает ощущение, что направление нашей беседы и её тон определил Женя.
Против всякой логики наш разговор перенес нас в далекое время, в наше детство. Женя в те годы уже выходил из детства, а я в это время входил в самый светлый и теплый мальчишеский период моей жизни. Не знаю, как Женя, но в больничной палате я потерял ощущение реальности. Мы оба, почему-то, синхронно, против, казалось бы, правил, очутились на Одае.
Глаза Жени оживились, в них отразились наши воспоминания. Два уже поживших человека вдруг вспомнили одно из красивейших мест нашего общего детства. В памяти воскресло пронзительно голубое небо, обрамленная изумрудом растительности, зеленоватая водная гладь, тугой и пронзительно чистый воздух, звуки и запахи, существовавшие только на Одае. Вспомнили, ежегодно углубляемое нашими руками, гуркало (яма, омут). Вспомнили наклонную вековую вербу, с развилки которой мы, после разбега по стволу, сначала взмывали вверх, а потом, вытянув руки перед головой, ласточкой уходили под воду. В те минуты общения с Женей, я казался себе немного сумасшедшим.
— О чем мы говорим?!
А меня несло дальше… Я рассказал Жене, как открыл подводную, вымытую водой, пещеру с воздушным куполом под корнями древней ракиты. Женя неожиданно заговорил довольно бодро:
— Я очень хорошо помню эту пещеру. Вдоль всего побережья было три или четыре таких подмыва с воздухом. Мы ловили там раков, попадалась и рыба.
После каждой произнесенной фразы Женя брал паузу. В какой-то момент я почувствовал, что мне надо уходить. Вокруг Жениных глаз, на побледневшем лбу, губах я больше ощутил, чем увидел накапливающуюся усталость. Сказав «До свидания», пожал его руку и ушел.
По словам Риммы, Евгений Александрович приободрился и приподнялся тогда последний раз в жизни. Это был последний всплеск его душевных и физических сил. Через какое-то время после моего ухода он бессильно откинулся в забытьи. Приподняться Женя больше не пытался.
На следующий день Жени не стало. Услышав о его кончине, мне стало не по себе. Я чувствовал себя виноватым. Женя потратил на меня последние силы! Зачем я вернул его туда, в безмятежное детство, где ему когда-то было удивительно хорошо? С этим, наверное, так больно и тяжело расставаться, зная, что это насовсем! Слишком велик контраст между миражом и реальной действительностью… А я не мог задержать его там, в его детстве! Машины времени еще не существует…
Совсем некстати вспомнились, неизвестно кому принадлежащие, мудрые слова:
— Никогда не возвращайся в город детства и не встречайся с первой любовью…
Всех ждет жестокое разочарование!
Тут же мелькает, как соломинка для утопающего, спасительный для меня, вопрос:
— А может, это необходимо было ему, Жене?
Доктор Валевич
После многократных травм в области носа в результате падений и «военных действий» между «долишной, горишной и серединной» командами у меня сформировалась незначительная деформация наружного носа. Заметил я неровность главного украшения моего лица к тринадцати годам, когда почему-то стал чаще смотреться в зеркало.
Воспринял я факт асимметрии моего носа весьма болезненно. Желание оценить мой внешний вид приняло характер навязчивой идеи. Походя, моя голова непроизвольно поворачивалась, и я всматривался во все отражающие поверхности: зеркала, оконные, дверные и автомобильные стекла, водную гладь в озере и ведре, никелированные предметы…
Мне хотелось быть красивым, иметь ровный, прямой нос. Читая книги, я обращал внимание на описание черт лица, особенно формы носа. Я мечтал носить прямой узкий нос, как у легендарного советского разведчика Генриха фон Гольдринга из книги «И один в поле воин».
Всматриваясь в зеркало, я видел свой нос удлиненным, с нависшим, как хобот, концом. Вместо высокой и узкой переносицы в отражении зеркал я видел своё широкое и приплюснутое переносье. Тогда я узнал, что у носа есть крылья. Крылья моего носа меня не устраивали. Вместо тонких и изящных, они были мягкими, казались бесформенными.
Окончательно портилось моё настроение, когда смотрелся в зеркало, поворачивая голову вправо-влево. Справа мой нос казался почти прямым. Но слева!… Форма носа мгновенно менялась, появлялся горбик, а кончик носа казался крючковидным. Я стал ненавидеть мой нос. В классе, на улице я весьма болезненно оценивал форму носа моих сверстников, «подбирая» себе подходящее украшение лица. В итоге я остановился на форме носа моего одноклассника Мишки Бенги.
Брат Алексей в это время учился на старших курсах Черновицкого медицинского института. Во время летних каникул, после долгих мучительных колебаний, я спросил его:
— Посмотри! У меня сильно кривой нос?
Осмотрев моё лицо, Алеша задал мне вопрос, который вообще не имел отношения к форме носа:
— Тебе трудно дышать носом?
При чем тут дыхание?! Я вообще до сих пор не думал, чем я дышу? Носом или ртом?
Шумно втянув и вытолкнув носом воздух, я пожал плечами:
— Вроде нормально… При чем тут дыхание?
Брат, прижав пальцем одну ноздрю, заставил дышать носом. Я старался. Прижимая другую ноздрю, Алеша попросил:
— Спокойнее, не так сильно!
Затем брат, оторвав разрыхленный комочек ваты, поочередно прикладывал его к каждой ноздре:
— Спокойно! А сейчас сильнее! Слева слегка затруднено…
Кроме щекотания ватой, я ничего не ощущал. Затем Алеша пошел в дом. Вскоре он вышел с миской, в которой стояли несколько пустых стопок. Одну из стопок поднес к моему носу:
— Чем пахнет?
— Уксусом!
— А сейчас?
— Керосином!
— А это что?
— Самогон!
Брат поднес к моему носу еще одну стопку. После легко узнаваемого запаха самогона нюхать пришлось дольше:
— Постное масло!
Алеша пожал плечами:
— Вроде норма…
В самом начале зимних каникул родители собрали чемодан с продуктами. На санях, в которые были впряжены стоялые фондовские кони, отец повез меня к поезду. Купив билет, поезд мы ждали довольно долго. Наконец, рассекая темноту, из-за поворота появился прожектор паровоза. Белые риски падающего снега перечеркивали наискось, бегущий перед паровозом, расширяющийся конус ослепительно белого света. Наконец поезд остановился:
— Ваши билеты!
Вместе с плотной, не больше спичечного коробка, коричневой картонкой билета отец вручил кондукторше зеленую бумажку. То были три рубля:
— Мальчик едет один! Присмотрите…
Проводница молча кивнула головой. Отец рывком забросил в тамбур чемодан и махнул рукой:
— Счастливо доехать!
Самостоятельно в Черновцы я ехал не впервой. Махнув отцу рукой, взялся за ручку тяжелого чемодана и поволок его в спёртую духоту вагона.
В Черновцах меня встретил Алеша, с ходу разрушивший мои планы на целый день. Вместо магазинов «Охота и рыболовство», «Зоомагазина», бубличной и тира мне предстояло поехать с Алешей на занятия в больницу.
— Я договорился с доцентом. Он посмотрит твой нос.
Фамилию доцента я запомнил на всю жизнь. Это был Тарасюк. Две пуговицы его широченного халата были расстегнуты там, где предположительно был пуп доцента. Через длинную щель выпирал огромный живот. Круглые очки на мясистом носу, огромные красные руки с толстыми и короткими пальцами. Темно-коричневым носовым платком Тарасюк часто вытирал свою потную лысину. Ощупывая огромную опухоль правой половины шеи, он рычал на больного:
— Я тебе ровно год назад говорил как взрослому человеку! Езжай домой, оповести родных и сразу сюда! На операцию! Так было?
Исхудавший, с желтым восковидным лицом, пациент уныло кивал головой.
Помыв руки, Тарасюк взялся за меня. Смотрел он меня недолго.
— Искривление носовой перегородки. Нужен рентген в двух проекциях.
Брат повел меня на рентген. В полутемной комнате меня уложили лицом вниз, заставили открыть рот:
— Не дышать, не дышать!…
Затем меня уложили на бок:
* Не дышать! Не двигаться!
Потом меня выставили в коридор. Вскоре пришел Алеша с двумя листками еще мокрой пленки.
— Пошли!
Я шел сзади и чуть сбоку, вглядываясь в уродливое изображение моего черепа на обеих пленках. Когда мы вернулись в кабинет, Тарасюка уже след простыл. Его срочно вызвали в другую больницу. Алеша остановился в раздумье…
— Потерянный день… Завтра с утра снова…
— Алеша! — раздался голос Алешиного однокурсника. — В отделении сейчас оперирует Валевич. Подождем. Говорят, что даже сам профессор Гладков часто советуется с ним.
Снова коридоры, переходы, лестница вниз, потом снова наверх. Вышли к широким дверям, над которыми ярко светилась надпись: Идет операция!
Ждать в коридоре почему-то нельзя. Запрещено. Алеша задумался:
— Хоть бери тебя с собой, в операционную… Был бы халат…
Невысокая худенькая студентка повернулась к брату:
— Алеша! Мне надо на час смыться! Очень надо! И халат не надо прятать. Живая вешалка. Если смоюсь без халата, никто и не заметит.
На меня впервые в жизни быстро надели белый выутюженный халат с запахом сирени. Он был почти впору. Шапочку пришлось на затылке стянуть. Критически осмотрев меня, студентка хихикнула и спрятала под шапочку мои большие уши. Чувствуя, что краснею, я отвернулся к стене. Маски взяли из круглой блестящей коробки на столике у входа. Поверх обуви Алеша натянул полотняные сапоги со шнурками. Свернутую пару подал мне:
— Это бахилы. Обуй и завяжи под коленями.
Подталкивая, брат повел меня в операционный зал. Операционная оказалась большой комнатой, выложенной кафельной плиткой. Верхняя часть стен была окрашена почему-то серой краской. С потолка свисала огромная лампа с множеством зеленоватых прожекторов. Два операционных стола были заняты. Вокруг них сгрудились люди в халатах.
Вдоль длинной стены стояли блестящие, как у зубника Бекермана, кресла. В одном из них верещал, привязанный к креслу, мальчик лет пяти с окровавленным ртом. Сидевшая перед ним докторша в маске и с круглым зеркалом на лбу безуспешно уговаривала несчастного открыть рот и глубоко дышать. В двух других креслах, сидели взрослые. Наше появление никого не удивило. Все были заняты. Оперировали те, кто был одет в серовато-желтые мятые халаты. Одетые в чистые и наглаженные халаты были зрителями.
Высокий студент кивком головы позвал Алешу и шепотом сказал:
— Валевич оперирует абсцесс мозга! После воспаления уха! Уже открыл оболочки…
Это было все, что я разобрал. Над операционным столом склонились двое. То и дело слышалось непонятное:
— Сушить! Еще сушить!
В эмалированный таз на полу летели свернутые кусочки бинта, обильно окрашенные кровью.
Крови я вообще никогда не боялся, ни своей, ни чужой. Но здесь, в этом высоком зале внезапно стало душно. К горлу подступила тошнота, рот наполнился обильной слюной. Хотелось выплюнуть. Казалось, если я проглочу хоть каплю, меня тут же вырвет. При ярком солнце на снежном фоне неожиданно стало смеркаться. На операционную и, видимую через верхнюю часть окна, заснеженную крышу соседнего здания быстро опускались сумерки.
— Дыши носом! Глубже! — раздался шепот, стоящего рядом, высокого студента.
Я почувствовал руки, поддерживающие мои плечи. Внезапно в носу что-то сильно и больно укололо, боль пронзила, казалось, всю голову. В глазах посветлело. Это Алеша дал мне понюхать ватку с нашатырем.
— Выйдем на свежий воздух? — спросил брат.
Неожиданно для себя я отрицательно покачал головой. В это время голос у операционного стола тихо командовал:
— Есть! Скальпель! Отсос! Турунду!
В нос ударила отвратительная вонь разбитого протухшего яйца. Рот опять наполнился слюной. Я снова стал глубоко дышать носом. Полегчало…
Наконец Алеша сказал:
— Подождем в коридоре. Скоро будут размываться.
Умываться — ясно. Это мы делаем каждый день. А размываться? Это как?
Наконец хирурги вышли в коридор. Валевич оказался молодым высоким широкоплечим крепышом, похожим на какого-то известного артиста или спортсмена с обложки журнала. Высокий студент подошел к нему. Что-то тихо сказал.
— Зачем ждать? — ответил Валевич. — Пока Саша опишет операцию, я посмотрю.
Меня повели в полутемную комнату в самом конце коридора. Валевич усадил меня на стул, включил, закрепленную в стене рядом с моей головой, лампу:
— Слушаю. Что тебя беспокоит?
— Нос кривой.
Алеша неопределенно хмыкнул. А Валевич очень серьезно повторил вопросы, уже заданные мне Алешей. Затем, приподняв голову, сунул мне в нос неприятно холодный инструмент. Я резко отдернул голову и ударился затылком об кафельные плитки стены.
— Необъезженный! — совсем непонятно сказал Валевич.
Смотрел он меня долго. Потом щупал нос снаружи. Затем долго рассматривал мой череп на снимках. Наконец Валевич выпрямился:
— Искривление есть. Средней степени. Дыхание нарушено незначительно. Никто не даст гарантии, что после операции дыхание улучшится. Не вижу смысла…
— Нос кривой? — Более «умного» вопроса я тогда придумать не смог.
— Нос почти прямой. Для того, чтобы поправить форму носа, надо под наркозом специальным инструментом разбить нос с противоположной стороны, а потом сопоставлять и долго носить специальные пелоты, закрепленные на голове. Таз крови и много головной боли.
Мне как-то сразу расхотелось быть красивым. А Валевич продолжил:
— Настоящего мужчину шрамы только украшают, молодой человек!
Молодым человеком меня назвали впервые в жизни. Я сразу вырос в собственных глазах. А Валевич снова:
— А вообще, мужчина должен быть чуть красивее обезьяны. Но при этом он должен быть настоящим мужчиной. Тогда он красив!
Это был первый в моей жизни сеанс психотерапии. Не до конца осознанные тогда слова Валевича почему-то отпечатались в моей памяти на всю жизнь. Оперировать тогда меня никто не стал, а актуальность косметического недостатка была задвинута навсегда куда-то на самый задний план.
Прошло много лет. Я учился на последнем курсе Кишиневского медицинского института. Распределение и трудоустройство выпускников тогда проводилось в «добровольно-принудительном» порядке. Как увлекающийся техникой, в субординатуре я попал в группу рентгенологов.
Обучаясь в мединституте, все годы обучения я подрабатывал лаборантом на кафедре гистологии, в физиологическом отделе центральной научно-исследовательской лаборатории института. Последние два года работал лаборантом-биохимиком под руководством главного врача лечсанупра, заслуженного деятеля наук, заведующего ЛОР-кафедрой, профессора Михаила Григорьевича Загарских.
Закончив субординатуру и получив диплом с направлением в район, я подал заявление об освобождении меня от должности лаборанта. Подписывая мое заявление, Михаил Григорьевич спросил:
— Куда на работу и кем?
— В Дондюшаны. Врачом-рентгенологом.
Решение профессора было молниеносным:
— Это не для тебя! Отоларингологом желаешь стать?
— Желаю…
Уйти из рентгенологии было нелегко. В течение недели заслуженный деятель наук безуспешно обивал пороги управлений министерства. Я уже смирился, потушил в себе искорку слабой надежды стать ЛОР-врачом. Но на Михаила Григорьевича отказы действовали с точностью до наоборот. Его настойчивость не знала границ. Что он во мне увидел?
В конце недели, после визита профессора к министру, я держал в руках направление министерства на работу отоларингологом в родной район и предписание в интернатуру на кафедру, которой руководил сам Михаил Григорьевич. Так нечаянно в одночасье я стал ЛОР-врачом.
В семьдесят седьмом по путевке минздрава я прибыл на курсы повышения квалификации в ЛОР-клинику Харьковского института усовершенствования врачей. Заведующая кафедрой профессор Нина Александровна Московченко знакомилась с нашей группой по списку в алфавитном порядке.
Одной из первых прозвучала фамилия Валевича. В соседнем ряду поднялся плотный человек средних лет. Я узнал его сразу. Это был Михаил Андреевич Валевич, консультировавший меня в Черновцах двадцать лет назад. А в шестьдесят третьем, по рассказам брата, Михаил Андреевич удалил осложненное инородное тело в нижней трети пищевода у моего двухлетнего племянника — Сережи.
Подняла Нина Александровна и меня.
В перерыве Михаил Андреевич подошел ко мне сам:
— У вас были родственники в Черновцах?
— Да. Я знаю, что вы удалили моему племяннику инородное тело пищевода. А раньше, в пятьдесят девятом, вы консультировали меня.
— Так это вы? Вспомнил ваш нос и снимки. Как тесен мир!
На следующий день я пригласил его отобедать в ближайшем кафе:
— Не откажите, в знак признательности, Михаил Андреевич!
Знакомясь с меню, я спросил Валевича:
— Коньяк? Сухое вино?
— Спасибо, ничего. Я не пью.
В тот день мы обедали без горячительного.
Через два-три дня Нина Александровна уточнила у курсантов объем выполняемых оперативных вмешательств. Распределила нас по подгруппам в зависимости от диапазона выполняемых операций. С Валевичем она говорила как со старым знакомым, уважительно, без чувства собственного превосходства и менторства. Неожиданно профессор заявила:
— После перерыва первая подгруппа собирается у операционного блока. Сегодня осложненный эпитимпанит. Прооперировать попросим Михаила Андреевича. Вы готовы?
Валевич согласно опустил голову.
Пока готовили больного, Михаил Андреевич очень долго тщательно изучал рентгеновские снимки. Затем осмотрел само ухо, исследовал слух камертонами. Постриг ногти, после чего старательно мыл руки. Потом его одели. Наконец операционная сестра пригласила:
— Больной готов!
Происходящее в тот день отпечаталось в моей памяти надолго. Всю местную анестезию операционной области Валевич сделал с единственного прокола кожи, молниеносно продвигая иглу в намеченных направлениях.
Когда операционная сестра подавала скальпель, мне показалось, что рука хирурга крупно дрогнула. Но это длилось только одно мгновение. Рука Валевича уверенно захватила инструмент и скальпель мгновенно провел разрез по небольшой условной дуге. Ассистент, старый врач клиники, еще останавливал кровотечение из мелких сосудов, а Михаил Андреевич уже обнажил сосцевидный отросток и закрепил «лиру» — ранорасширитель для уха. И без того незначительное кровотечение остановилось за счет натяжения мягких тканей.
А дальше… В ход пошли ушные долота и стамески. Что делал Валевич, осознавали только мы, уже неоднократно оперировавшие ухо. Вот вскрыта пещера сосцевидного отростка. Образование общей полости, сглаживание шпоры, удаление кариозно измененных ячеек, пластика слухового прохода. Формирование лоскута и его фиксация, ушивание раны. Все, казалось, прошло на одном дыхании.
Когда Михаил Андреевич затянул последний шов, раздался шумный коллективный вздох:
— Вот это да-а!
Доцент кафедры Владимир Тимофеевич Лисовец, руководитель одной из подгрупп произнес:
— Мастер-класс!
После операции мы долго обсуждали увиденное, каждый приводил свои наблюдения, случаи из практики.
Оживленное обсуждение продолжалось по дороге в общежитие. Коллега из Золотоноши по имени Владимир Ильич, внезапно остановился:
— За такой урок угощаю всех обедом! Без возражений!
Зашли в кафе «Театральное». Заказывал Владимир Ильич. На столе появилась бутылка коньяка и шампанское. Когда подали салаты, Владимир Ильич разлил по рюмкам:
— За вас, Михаил Андреевич! За операцию!
— Пейте, ребята! Я воздержусь. Здоровье не позволяет…
Владимир Ильич оказался, мягко говоря, настойчивым:
— Михаил Андреевич! Одну рюмочку! Грех не принять на грудь! Как лекарство! Расслабься после операции!
Наконец Михаил Андреевич сдался. Когда он поднимал рюмку, мне снова показалось, что рука его крупно дрогнула. Но Валевич быстро наклонил голову и прижался губами к краю рюмки. Медленно поднимая голову, вылил в себя коньяк. Рюмку продолжал прижимать к губам так, что, что побелела красная кайма нижней губы.
В это время я поймал на себе короткий, но выразительный взгляд коллеги из Одессы. Остальные были увлечены обедом и собой. В тот день Михаил Андреевич выпил две небольшие рюмки. Вторую рюмку он легко держал тремя пальцами. Рука с рюмкой уже не дрожала. От шампанского он отказался. Когда мы садились в трамвай, Михаил Андреевич внезапно изменил решение:
— Езжайте! Мне надо зайти в одно учреждение…
Поздно вечером в мою комнату зашел коллега-одессит, проживавший в одной комнате с Валевичем:
— Только что пришел наш коллега из Черновиц. На автопилоте. Повалился и захрапел. А оперирует, как сам господь-бог.
Редко я чувствовал я себя так скверно, как в тот вечер.
На следующий день во время перерыва Нина Александровна пригласила к себе в кабинет меня и коллегу-одессита:
— Похоже, вы люди серьезные и больше общаетесь с Валевичем. Вечером мне звонил заведующий клиникой из Черновиц. В шестидесятых Валевич был самым талантливым отохирургом в области. Ему прочили большое будущее. Поскольку докторскую он гнал на всех парах, конкурент нашел выход. Его дружки стали усиленно спаивать Михаила Андреевича. Да и он сам давал для того повод.
Пришло время и его отстранили от операций, запретили преподавательскую деятельность. Потом перевели в поликлинику, затем запретили выписывать больничные листы. В итоге встал вопрос об увольнении по статье. Он умолял не увольнять. Клялся, что в жизни не возьмет спиртного в рот. Перед поездкой на курсы усовершенствования к нам Валевич несколько месяцев лечился в областной наркологической клинике. На курсы усовершенствования его направили для восстановления навыков и так называемой социальной адаптации.
Слушая Нину Александровну, я не смел поднять глаз. Внезапно она замолчала. Пауза затянулась:
— Что вы оба в пол уставились? Что? Неужели? Когда?
— Вчера…
Нина Александровна бессильно опустила плечи. Несколько мгновений сидела, опустив голову. Висящие на цепочке очки упали на грудь:
— Почему мне не позвонили раньше? Поганая история…
На занятия Валевич приходил в тщательно выглаженной тройке с изящно завязанным галстуком. Выразительные черты лица, непокорные крупные кудри на массивной голове делали его похожим на, не растратившего силу, матерого льва. Когда он выходил из аудитории, до самой двери его украдкой провожали взгляды женской половины группы. Исполнилось тогда нашему доктору ровно сорок шесть лет.
Несмотря на то, что сам был великолепным специалистом и много лет преподавал в медицинском институте, к занятиям Валевич относился необычайно серьезно. Тщательно конспектировал лекции, делал зарисовки и какие-то пометки в толстой записной книжке.
После совместного обеда в кафе уединился, обособился, стал молчаливым. В разговорах курсантов, шутках участия не принимал. Он мог просидеть, не поднимаясь, за своим столом до конца занятий. Курить поднимался по черной лестнице на самый верх, до двери в чердачное помещение. Было ощущение, что он избегал нас всех, особенно тех, кто обедал с ним в кафе после памятной операции.
В отличие от нас, обедавших в городе, Михаил Андреевич готовил в общежитии. Чаще всего жарил картошку. Из расположенного неподалеку овощного магазина в трехлитровой банке приносил кислые помидоры, соленые огурцы и капусту. По неловким рассказам одессита к обеду пил не больше половины стакана водки. Пил Валевич только в одиночестве, втихомолку, словно украдкой.
После обеда в течение часа спал. Потом следовала большая чашка крепчайшего кофе. Выйдя на улицу, всегда садился на одну и ту же скамейку в сквере у общежития. Сидя, читал учебники и монографии, делал пометки в общей тетради. Курил он, казалось, беспрестанно, часто прикуривая очередную сигарету от только-что выкуренной.
Ужинал рано. Снова жареная картошка. За ужином, по словам доктора-одессита, словно дорвавшись, «надирался до потери пульса». Просыпался и поднимался очень рано. Раздевшись по пояс, подолгу мылся. Нацедив в стакан рассола, жадно выпивал. Потом снова большая чашка крепкого кофе, после чего ехал в клинику на занятия.
За короткое время лицо Валевича потемнело, уплостилось, черты потеряли выразительность. Постоянно опущенный лоб и углубившаяся на переносице горизонтальная складка выдавали его внутреннее напряжение, придавали его облику обреченность, трагизм. На склере его глаз постоянно лопались сосуды. Субконъюнктивальные кровоизлияния делали лицо Валевича похожим на обличье Савчука, соседа-ветеринара. Савчука мы в детстве побаивались за свирепый звероватый вид и налитые кровью глаза.
Потом Валевич стал пропускать занятия. Приезжая из клиники, мы заставали его в неизменном спортивном костюме. На курточке появились жирные пятна и следы потёков. Крупные седеющие кудри его казались прибитыми к затылку. Было впечатление, что он всего лишь минуту назад простился с подушкой. За неполные два месяца осунулся, пожалуй похудел. Гордый твердый шаг сменился семенящей неуверенной походкой. Казалось, его ноги вначале ощупывают лежащую перед ними дорогу и лишь потом ступают. Голова всё чаще втягивалась в виновато приподнятые усохшие плечи.
Настало время, когда после ухода на занятия коллег, Валевич отправлялся по этажам общежития в поисках пустых бутылок. Собрав, тщательно отмывал, терпеливо вытряхивая, опущенные курсантами в бутылки, как в пепельницы, размокшие до безобразия, вонючие окурки. Отмыв, набивал бутылками огромную авоську. Через лесопарк относил бутылки в пункт приема стеклотары.
Через месяц Валевич стал «надираться» в обед. Потом стал пить, едва открыв глаза, и по утрам. После того, как ночью сквозь матрац на пол шумно полилась струя, один из курсантов попросил перевода в другую комнату.
После очередного похода в пункт приема стеклотары вернулся с огромным кровоподтеком под левым глазом. В клинике не появлялся целую неделю, попеременно намазывая синяк гепариновой мазью и бодягой.
В конце апреля Валевич был препровожден в наше общежитие под конвоем студентов Харьковского авиационного института, студенческие общежития которого располагались рядом с нашим корпусом. Привели доктора с очередным «фингалом» и разорванной спортивной курткой. Схватили с поличным Валевича на общей кухне третьего этажа, когда он освобождал холодильник от съестных припасов будущих пилотов.
На майские праздники большинство врачей-курсантов разъехались по домам. Уехал в Черновцы и наш герой. Обратно он не вернулся. Курсы усовершенствования группа закончила без доктора Валевича.
Черновцы… Без преувеличения — город моего детства, юности и несбывшихся призрачных надежд. Осень восемьдесят первого… Будучи заочным аспирантом ЛОР-кафедры Тернопольского медицинского института, я принимал участие в качестве докладчика в работе расширенного пленума Украинского научно-практического общества отоларингологов.
Заседание пленума проходило в актовом зале Черновицкого мединститута на Театральной площади, где, почти два десятилетия назад, во время вступительных экзаменов я писал сочинение по русскому языку и литературе.
Сочинение, кстати, я написал на тройку и не прошел по конкурсу. После года работы лаборантом в Мошанской школе поступил в Кишиневский мединститут.
В перерыве между заседаниями я спросил незнакомого доктора, на лацкане пиджака которого был прикреплен прямоугольный значок с надписью «Оргкомитет»:
— Будьте добры, в клинике когда-то работал доктор Валевич. Где он?
Как будто обвиняя меня в чем-то постыдном и противоестественном, молодой человек с ухмылкой ответил мне вопросом:
— А зачем он вам?
— Почти двадцать лет назад доктор Валевич удалил у моего маленького племянника осложненное инородное тело пищевода. — ответил я…
В моей судьбе всегда важную роль играли, окружавшие меня, люди. Мне везло на встречи с замечательными людьми. Я писал об этом. В данном случае я не раз возвращался к важному для меня вопросу:
— Какая роль в моей судьбе была отведена Валевичу?
Трудно сказать, что заставило меня в свое время без паузы на раздумье положительно ответить профессору Загарских на его вопрос:
— Отоларингологом желаешь стать?
Не исключаю, что мое внутреннее «Я», помимо логики и осознанного желания, бессознательно сформировало в моем мозгу «идеал» лекаря. Пусковым импульсом к этому могла быть встреча с оториноларингологом Валевичем, в свое время одной фразой удачно разрушившим мой, мучивший меня, подростковый комплекс неполноценности. Это могло быть и моё нечаянное, раннее, весьма своеобразное, кратковременное окунание в самую глубь медицинской купели — операционную.
Со времени нашей последней встречи в Харькове прошло ровно сорок лет. Все эти годы, когда я вспоминаю тогдашнего доктора Валевича, в моей душе поселяется, долго не преходящая, скверна — ощущение греха. Меня не покидает чувство собственной вины за нечто, не сделанное мной. За то, что я не попытался протянуть руку, не помог удержаться на плаву человеку, заживо погружающемуся в ад алкогольного безумия.
P.S. За исключением имени нашего главного героя все места действия, фамилии и имена действующих лиц в имевшей место истории — настоящие…
Маричка
В самом начале пятьдесят четвертого отец привез из Могилева и установил на полочке небольшой, в коричневом жестяном футляре радиоприемник АРЗ. Без преувеличения, в доме появился еще один член семьи. Слушать он не умел, зато все остальные, включая родственников и соседей, прилежно слушали его. Кто из домашних просыпался первым, тот и включал радио. Чаще всего это была мама.
Куранты, гимн Советского Союза, последние известия, утренняя зарядка, пионерская зорька. После школы диктовали газету. Вечером был театр у микрофона, песни по заявкам радиослушателей. По радио мы разучивали, сразу становившиеся популярными, песни. С первого раза я запомнил слова и пел вместе с артистами песню «Рябинушка».
Я был в третьем классе, когда из нашего АРЗ впервые полилась чарующая мелодия, а за ней и волнующие слова «Марички». Сейчас это называется «эффектом присутствия». А тогда, слушая незамысловатые строчки четверостишия,
я явственно видел перед собой, почему-то, лазурное небо, быструю извилистую, прижатую к подножью темно-синих гор, речку, её противоположный каменистый берег, за которым тянулась темно-зеленая, почти черная полоса густой сосновой рощи. За деревьями спряталась низенькая беленая хатка с черной соломенной крышей. Точь в точь, как у бабы Грецехи, чья хатка пряталась под высокими грушами и огромными раскидистыми ореховыми деревьями.
А дальше было настоящее волшебство. Начинался припев. Где-то вдалеке молодые парубки хором повторяли куплет, спетый артистом. А за синими горами девичьи голоса выводили непрерывное «А-а-а» в плавном волнообразном чарующем ритме. Я уже не видел ни речки, ни гор, ни хатки. Я даже не слышал, что мама уже дважды велела мне принести с улицы сухие переедки (стебли кукурузы) или подсолнечниковые головки для поддержания огня в ненасытной плите.
Песня «Маричка» целиком и надолго вошла в мою душу. Слова песни я выучил сразу. Несмотря на отсутствие музыкального слуха, неторопливая плавная мелодия запомнилась, и я пел «Маричку» в доме, во дворе, на огороде. Я пел песню даже во время уроков. Разумеется не на уроках пения. Я пел «Маричку», когда рисовал в альбоме, писал изложения, решал примеры. Пел я мою песню внемую, только про себя.
Когда начались очередные летние каникулы, отец, купив билет и забросив тяжелый чемодан в тамбур общего вагона, отправил меня в поощрительную поездку к брату, в Черновцы. Алеша прошлой зимой женился и вместе с Жанной они жили у её родителей на четвертом этаже пятиэтажного дома. Старинный дом находился на улице Котляревского, которая брала начало от угла Советской площади. Однако взрослые чаще называли её Соборной.
Квартиры были большими. Почти четырехметровые потолки, скрипучий паркет, обширная кухня и длинный коридор. Широкие мраморные лестничные пролеты. На первом этаже перед лестницей была, покрытая мрамором, площадка, на которой, по рассказам взрослых, находилась будка швейцара. Шикарный по тем временам, дом был построен на стыке веков в самом центре города и предназначался для проживания семей богатого румынского купечества.
После одноэтажной Елизаветовки я мог часами стоять у открытого окна. С высоты четвертого этажа я осваивал географию видимой части города. Если смотреть вдоль стены влево, в тридцати-сорока метрах угол Соборной площади. Вправо длинная улица заканчивалась куполом городского театра.
Напротив дома улица разделялась. Влево и вниз убегала тенистая улица Леси Украинки, в конце которой были видны множественные, красного кирпича, крытые разноцветной черепицей, здания университета. Налево от университета густо зеленел парк Шиллера. Туда на болотистый берег Клокучки прошлым летом я ходил с ребятами копать червей. С удочками и банкой червей на трамвае ехали до круга «Прут». С крутого берега мы забрасывали удочки в стремительный поток и удили пескарей и голавлей.
По ту сторону улицы была тюрьма. Высокие, опутанные вдоль колючей проволокой, глухие стены, свисающие во двор черные гусаки фонарей. В каждом углу забора высились фонарики круглых башенок. В застекленный фонариках башенок день и ночь стояли вооруженные солдаты. За стенами несколько разделенных двориков, в которых люди в темно-серой одежде сбивали ящики, носили какие-то мешки, кололи дрова. Один небольшой дворик сверху был покрыт целой сетью переплетенной колючей проволоки. Я не любил смотреть во двор тюрьмы. Очень скоро мною овладевала жуть и я переводил взгляд на зелень газонов и тротуары.
Мне нравилось наблюдать, как по тротуарам шагают прохожие. Издали они были почти одного со мной роста. По мере приближения их тела укорачивались, казалось, становились толще. Когда они находились прямо подо мной, я видел выступающие и тут же прячущиеся в животах носки обуви, плечи и круглые шляпы. В те годы все мужчины и женщины носили шляпы.
Когда прохожие находились прямо подо мной, я выпускал из пальцев черешневую косточку и следил за её полетом. Косточка падала на асфальт в трех-четырех шагах за прохожими. Тогда я стал отпускать косточки за три-четыре шага раньше. Я отчетливо видел, как мои косточки летели прямо в шляпы прохожих. Я видел только удар косточки об головной убор и быстро убирал голову, чтобы пострадавшие не могли определить окна, из которого выпущен снаряд.
За этим занятием меня застал Иван Ефимович, отец Жанны:
— Что ты делаешь, Женя?
— Решаю задачу по физике. — был мой немедленный ответ.
— Расскажи, может вместе решим?
— Решаем по формуле прямолинейного равноускоренного движения. Зная время равноускоренного полета тела в свободном падении до удара об асфальт, вычисляем скорость тела в момент удара и расстояние от окна до асфальта.
— И какое же расстояние от окна до асфальта?
— Около пятнадцати метров, — не моргнув, сказал я.
Расстояние от тротуара до окна я прикинул несколькими днями раньше, гуляя вдоль улицы.
О моих «достижениях» в физике Иван Ефимович видимо рассказал Алеше. К концу ужина брат неожиданно сказал:
— Ты только не пробуй определять скорость слюны. Может быть скандал. Как быстро бы ты не прятался, караульный в башенке напротив все равно увидит. Ему-то делать больше нечего.
О караульном я как-то не подумал вообще…
Чтобы занять меня, на следующий день Иван Ефимович подключил к радиоприемнику «Урал» проигрыватель и достал высокую стопку пластинок:
— Умеешь крутить пластинки?
— Конечно!
— Ну вот, на время каникул отвлекись от физики. Послушай, тут много хороших песен.
Вместе с Ларисой, младшей сестрой Жанны, мы слушали пластинки. Многие мне были знакомы. Большую часть из них крутили на террасе нашего сельского клуба перед киносеансом. Я взял в руки очередную пластинку с бледно-розовым кругом в центре. На кругу было написано: «Очi волошковi». Прочитав на обратной стороне пластинки, я напрягся: «Марiчка»!
Читаю дальше… Слова М. Ткач, музыка С. Сабадаш, поет Дмитрий Гнатюк. В тот день я слушал «Марiчку» великое множество раз. На следующий день Иван Ефимович, вернувшись из города, вручил мне в огромном квадратном конверте подарок. Это была пластинка с «Марiчкой!
Вручая мне пластинку, Иван Ефимович сказал:
— Композитор Сабадаш наш сосед. Он живет на первом этаже в нашем подъезде. Если спускаться по лестнице, первая дверь справа. Точно, как в нашу квартиру.
Я был потрясен! Композитор моей любимой песни живет совсем рядом, а они до сих пор молчали! Живого композитора я вообще никакого не видел, тем более сочинившего «Марiчку» Сабадаша! Как они могли?!…
Сказав, что иду погулять на площадь, я спустился по широкой лестнице. На первом этаже у двери я задержался. Обычная дверь… Покрашена обычной краской. Никаких надписей, никакой блестящей таблички, какую я видел на входной двери зубника Бекермана.
Я спустился вниз и вышел на улицу. В тот день я долго гулял по аллеям площади-парка. Я забыл, что в ста метрах находится тир. Я думал только о том, что рядом живет знаменитый человек. Его имя напечатано на пластинках, а все так спокойно гуляют, сидят на скамейках, бегут с авоськами, куда-то едут в трамваях!
Однажды, когда я свесившись, смотрел на улицу, Лариса сказала:
— Из филармонии возвращается Сабадаш.
Я пристально всмотрелся. Ничего необычного… В руке черный портфель. Идет, как все люди, обычным шагом. О нет! Прическа у Сабадаша была как у Гоголя или Белинского. Это было видно издалека!
Последующие дни я проводил в основном на улице, но композитора не встретил ни разу. Однажды я вышел раньше, часов около девяти. Когда я спускался на первый этаж, сердце мое екнуло, потом забилось чаще. На лестничной площадке стоял Сабадаш и, не торопясь, закрывал замок входной двери своей квартиры.
Я замер на месте. Сабадаш закрыл двери, подергал ручку, и… его каблуки зацокали по мраморным плитам. Выйдя из подъезда, композитор повернул вправо, в сторону театра. В десяти-пятнадцати метрах я следовал за ним. Меня поразило то, что композитор был обыкновенным. В его сухощавой фигуре не было ничего необычного. Сабадаш слегка сутулился. Длинные прямые с проседью волосы закрывали уши, спускались почти до воротника его пиджака и слегка подворачивались внутрь.
При выходе на театральную площадь, словно почувствовав, что за ним идут, Сабадаш оглянулся. Второй раз он оглянулся, когда мы проходили мимо кинотеатра «Жовтень». За кинотеатром он повернул направо. В тот день я проводил Сабадаша до филармонии.
На следующий день я вышел раньше. Сабадаша я ждал, сидя на скамейке, кольцом окружавшей вековое дерево в самом углу Соборной площади. Сабадаш вышел из подъезда минута в минуту. Я последовал за ним. Сегодня он не оглядывался. Однако, миновав кинотеатр «Жовтень», Сабадаш внезапно остановился. Секунду-другую он стоял неподвижно. Затем повернулся ко мне. Я уже пожалел, что сегодня увязался за ним. Хотелось убежать. Сабадаш поманил меня всей кистью, приглашая и как-бы призывая к вниманию:
— Ты любишь музыку, мальчик?
Я утвердительно закивал головой.
— На каких инструментах ты играешь?
— Я не играю совсем.
Говорить было трудно. Я едва выдавливал из себя слова.
— Может быть ты поешь?
— Меня проверяли в хоре. У меня нет ни слуха, ни голоса.
Сабадаш стоял, полуобернувшись. Портфель он держал перед собой двумя руками, как школьник. Фигура его, казалось, еще более ссутулилась. Сейчас полагаю, что тогда он, как и я, был в некотором затруднении. Последовала неловкая пауза. Потом композитор сказал:
— Это хорошо, что ты любишь музыку… Что ж, мне пора…
Больше Сабадаша я не провожал никогда. Вышло так, что впоследствии мы не встречались.
Черновцы… В постперестроечные годы я бываю в «маленьком Париже» очень редко. Нас расселили. Это уже другая страна. Последний раз я был в городе моего детства два года назад. Тогда Олег с моей внучкой Оксаной подарили деду воскресную экскурсию. На территории центрального стадиона города проходила межобластная выставка голубей.
Черновцы… Разбегающиеся в разные стороны от Центральной площади семь улиц… Пешеходная вечерняя Кобылянская… Подрагивающие в свете переливающихся разноцветных неоновых огней, отполированные дуги булыжной мостовой… Подвешенные к чугунному, с ажурными завитками, столбу, большие круглые часы на площади перед ратушей… Удивительной мелодичности утренние трамвайные звонки… Бубличная с горячими пончиками, тир, музеи, кинотеатр «Жовтень», стремительный Прут, глухой, почти дикий парк Шиллера… Непреходящая новизна ощущений, тревожно-радостное ожидание грядущего чуда…
…Точно в полдень слышу, звучащую с балкона ратуши, мелодию «Марички». Меня не покидает ощущение, что трубач в буковинском народном костюме играет эту мелодию по моей просьбе. Попросил я его об этом еще шестьдесят лет тому назад. Тогда этот удивительный город на берегу Прута, расположившийся, как и древний Рим, на семи холмах, был моим.
Домка
Я любил, когда родители посылали меня с поручениями. С любыми. Куда нибудь, лишь бы подальше от нашего двора. Дома я успел изучить сарай, стодолу, все закоулки, узкие пространства за домом, сараем, за скирдой прошлогодней соломы, за кучей чеклежа — переедков кукурузянки.
Я лучше родителей знал, что делается на наших чердаках и чердачках, в обширной кладовой, которую называли каморой, в земляном еще погребе. (Бетонированный подвал отец построил только в пятьдесят шестом.) Я мог нарисовать по памяти трещины в стенах внутри свиной конуры, в которую родители не заглядывали с тех пор, как построили. Я знал наперечёт шестки и колышки в низеньком, почти игрушечном курятнике, в котором трудно было повернуться даже мне, восьмилетнему.
Другое дело, когда меня посылали в магазин, колхозный ларек; к односельчанам, которым отец раньше одалживал мясо, а сейчас, зарезав собственную свинью, они должны были вернуть долг. Я с удовольствием бежал к Чижику через поле в Боросяны забрать отремонтированную обувь. Бежал к бабе Явдохе, которая через нескольких сельчан одновременно сообщала мне о только что вынутых из печки противнях с горячей, душистой и сочной кровянкой.
Мама вручала мне рубль и посылала купить сто грамм дрожжей для выпечки хлеба, либо триста грамм тюльки. Перед праздниками я должен был принести ваниль и «монию» (углекислый аммоний) для выпечки печенья, вертут и пушистых пористых баранок. Когда родители меня посылали куда-нибудь, я никогда не говорил:
— Потом! Я занят! После! Вот сделаю уроки и побегу!
Я бросал все и, наспех одевшись, бежал, часто забывая взять приготовленные деньги или торбочку, в которой надлежало принести требуемое. (В середине пятидесятых появились, заменив торбочки, разнокалиберные авоськи.) Мама едва успевала напутствовать меня о необходимости постучаться, поздороваться по приходу и попрощаться с хозяевами, уходя.
В этот раз я бежал до горы. Вот и шлях. Затем слева мелькнул и остался позади Чернеев колодец. Наконец, повернув с дороги влево, я вбегал на широкое подворье. В глубине двора над небольшой беленой хатенкой высилась черной шапкой, местами вдавленная, отвесная с фасада, выходящего на юг, соломенная крыша. Слева, на фоне беленой стены, как провал, потемневшая от времени, сплошная дощатая дверь.
Каждый раз, начисто забыв мамины наставления, я давил на клямку, с силой оттягивая дверь на себя. Слышался глухой щелчок, после которого дверь самостоятельно открывалась и тянула меня уже вперед, внутрь темных узких сеней. Справа щелкала такая же клямка. Из комнаты в сени, вся в темном, выходила сутулая невысокая старуха.
Это Домка. Если Назара в селе все от мала до велика называли пресидатилём, Сяню Вишневского — бугалтэром, то Домка в селе работала в должности спекулянтки.
По моему тогдашнему детскому разумению, должность Домки была немаловажной, судя по количеству сельчан, которые навещали её каждый день. Особенно перед праздниками, когда у её открытых дверей выстраивалась очередь. У самого Назара очереди в правлении колхоза были гораздо меньше.
У Домки можно было купить всё, чего не было в сельском коперативе. Из Бельц, а то и из Черновиц она привозила так нужные хозяйкам дрожжи, черный и душистый перец, коляндру (кориандр), лавровый лист, гвоздику, ваниль, «монию» (углекислый аммоний), синьку. Всё привезенное Домка распределяла по мелким, удобным для селян упаковкам. Когда я приходил к ней, часто видел её, ловко крутящей вокруг большого пальца конусные пакетики. Сами пакетики она крутила из вырванных листов старых школьных учебников внуков. Готовые пакетики Домка вставляла один в другой. В сенях часто можно было видеть, прислоненные в угол, длинные бумажные «палки» из сложенных друг в друга пакетиков.
Если лавровый лист Домка отсчитывала по десятку в одной упаковке, то порции перца, кориандра, ванили и «монии» отмеряла ложками, обрезанной латунной гильзой от охотничьего патрона и наперстком. Килограммовые блоки дрожжей она, предварительно разметив, удивительно точно резала тонкой шелковой ниткой. Разрезанные Домкой порции дрожжей можно было не взвешивать. В каждой не хватало совсем немного — 9 -10 гр. Секретом разрезания килограмового блока дрожжей впоследствии Домка поделилась с моим отцом. Вместо десяти порций по Домкиному способу нарезания получалось одинадцать.
Купленные дрожжи я нес домой, завернув дополнительно в кусок газеты. Самого запаха дрожжей я не переносил. Зато все остальное я нюхал с удовольствием. Особенно приятным был запах ванили, которая, по моему убеждению, всегда пахла праздником. Если чёрный перец был молотым, нюхал его с осторожностью. Попавший однажды в нос, измельченный порошок чёрного перца вызвал приступ неукротимого чихания. Сначала было приятно и даже забавно. Но потом носом пошла кровь, которая не останавливалась довольно долго.
Запах кориандра мгновенно переносил меня в нашу «велику хату» (каса маре), где перед праздниками отец укладывал в широкую эмалированную миску круги копчёной им колбасы. В центре кругов горкой высилась копчёнка — куски закопчённого сала и мяса, густо посыпанные «коляндрой»
Особо острые ощущения вызывало вдыхание паров «монии». Если «монию» поднести к самому носу и потянуть воздух, то возникало непередаваемо острое ощущение. Аммиак заставлял мгновенно отдергивать голову назад, в глубине носа в голову вонзались десятки тонких буравчиков, которые останавливали на мгновения дыхание. Затем следовало першение в горле, слезотечение, чихание. Менялись и становились более громкими голоса людей, тарахтение телег, кудахтанье кур.
Маме было достаточно одного взгляда, чтобы определить степень моего увлечения «монией». Не очень сердясь, она для порядка ругалась. Затем, тщательно обернув «монию» несколькими слоями целлофана, опускала в небольшую баночку из-под какого-то лекарства и плотно закручивала крышку.
Мама хранила специи в отдельной картонной коробочке, которую, выбрав момент выносила и прятала в великой хате. Как говорила баба Явдоха, подальше от «святых» рук. В нашем доме «святыми» были только мои руки. Я всегда оперативно находил спрятанное. Бывало, мама забывала, в какое укромное место она прятала специи или что-либо ещё. В таких случаях, как только мама начинала искать, я добросовестно подсказывал: что она ищет и что где лежит…
После того, как мне исполнилось семь лет и я пошёл в школу, родители перестали прятать от меня всё, включая деньги. Значительные суммы денег родители прятали в сложенное одеяло, либо под стопку белья в платяном шкафу. Монеты в нашем доме всегда лежали на виду: на полочке справа от двери в круглой пузатой сольнице. Потом я предложил прятать деньги на широкой планке под столешницей старинного массивного стола, стоявшего в нежилой комнате. Так и делали. Отец как-то сказал, что там никто не догадался бы искать. Я уже был женат, а отец продолжал ложить деньги под столешницу на импровизированную полку.
Родилась Домка на территории древней Подолии в семье Пастухов (Григория и Софии) в Заречанке (Ходыковцы, Ляцкорунь, Яскорунь) Чемировецкой волости Каменец-Подольской губернии. В Бессарабию переехала вместе с родителями, потянувшимися за переселяющимися земляками. Вскоре после переезда вышла замуж за Павла Гусакова. Брат Домки — Никита поселился в верхней части села, положив начало династии Пастухов в нашем селе.
Пошли дети. Федор, Анна, Петр, Владимир, Елизавета, Мария, Александр, Вера. Всего родила тринадцать. В живых осталось восемь душ. Еще до революции старший Федор в поисках лучшей доли уплыл в Бразилию. Обосновался в Сан-Паулу. Язык освоил быстро. Выучился на водителя. Всю жизнь работал шофером на ткацкой фабрике.
В 1924 году умер муж — Павел. В 1926 году Домка с семерыми детьми, вместе с семьёй одного из братьев Вишневских, прибыли пароходом в Бразилию. Высадились в порту Рио-де-Жанейро. Прибывших из Европы будущих рабочих управляющий кофейной плантацией увозил из порта скопом на арбе, запряженной волами. Бессарабцев, приплывших искать лучшей доли было много. Вместе с Домкой и Вишневскими поехала на кофейные плантации и большая семья Буркатых из Городища. На пароходе, пересекавшем океан, с Бессарабии, по рассказам Домки, было более пятидесяти человек. Под немилосердно палящим солнцем с утра до захода солнца собирали кофе. Заработки были мизерными.
Связались с Федором, который только через три месяца сумел приехать и забрать всех в Сан-Паулу. Помог устроиться на работу на ткацкой фабрике. Работа была тяжелой. Ткали какую-то особую тяжёлую ткань вручную, тысячи раз за день прогоняя руками массивные челноки через всю ширину материи. Заработки оставляли желать лучшего. В Бразилии Анна, самая старшая дочь, встретилась с Танасом, своим будущим мужем. Вскоре они поженились.
С трудом накопив денег, Домка с детьми вернулась в Бессарабию в 1928 году. Брат Павла, при отъезде выкупивший у неё землю и хату, вернул все имущество. Домка, в свою очередь, вернула ему деньги, на которые когда-то купила билеты через океан. По возвращении Домка вскоре купила коня. В селе покупала молоко, сметану, творог, которые сразу же возила на базар в Бричево. В небольшом еврейском местечке к тому времени сформировался приличный коммерческий центр с самым большим базаром к северу от Бельц. Продав молочные продукты, Домка скупала оптом все, что имело сбыт в Елизаветовке, в основном бакалею.
Тем временем сыновья Владимир и Петр из Каетановки переехали в Бельцы. Стали работать на железной дороге проводниками. Вскоре после переезда семья Петра погибла от печного угара. Уже после войны к Володе в Бельцы с семьей уехал самый младший из братьев — Александр.
Я учился в одном классе с внуком Домки, Сергеем Навроцким, сыном Маруси. Они жили в одной хате с Домкой. У Сергея была сестра Нюся, старше нас на семь лет. Мне нравилось бывать и играть на широком, заросшем дикой многолетней травой, подворье Домки. Мы могли часами носиться, играя в жмурки, догонялки и прятки. Постоянным участником наших игр был троюродный брат Сергея Боря Пастух, наш одноклассник, живший неподалеку.
Мало-мальские недоразумения в игре часто перерастали в драки, которые всегда затевал Сергей. Будучи самым рослым из нас, с бойцовским характером, он всегда выходил победителем. Но меня, как магнитом тянуло до горы. Там было то, чего мне так недоставало дома. Сергей рос в ничем не ограниченной воле. Его не заставляли по утрам умываться, а каждый вечер снова мыть ноги. В отличие от меня, постоянно и бесплодно мечтающего о собственной собаке, Сергей, по выражению бабы Домки, менял собак, как цыган лошадей.
На высоком чердаке под толстой соломенной крышей Сережа разводил разномастных голубей, которых ему привозил из Бельц дядя Сяня (Александр). Больше всего мне нравились красные и желтые двучубые. Это были небольшие птицы с двумя чубами, широкими веками и коротким клювиком, едва выступающим из-под переднего чуба. Короткие клювы делали голубей похожими на попугаев.
У нас дома такого богатства не было. Дома были только корова, теленок, свиньи, куры, пчелы да еще ненавистные кролики, пожирающие огромное количество травы, которую надо было изо дня в день рвать на меже за лесополосой.
За хатой Домки росли вишни, мурели (жардели), продолговатые тёрпкие, совсем не кислые яблоки. Перпендикулярно хате вдоль межи с Брузницкими располагалась хатенка, где жила самая младшая Домкина дочь Вера со вторым мужем Забавным и дочкой Марусей. Первый муж Веры, родом из Мошан, погиб на фронте. Маруся была старше нас на три года и училась в одном классе с моими двоюродными братьями — Борисом и Тавиком.
В самой нижней части села, почему-то называемом Бричево, жила самая старшая дочь Домки — Ганька. У неё было трое детей: Соня (Соломея), Густя (Августин) и Витя (Виктория). Дочь Сони — Галя была на год старше нас с Сергеем. Сейчас она на пенсии.
У самого поворота на Куболту, рядом с моей теткой Павлиной жила тетя Лиза — очередная дочь бабы Домки. У неё был единственный сын — Петя, ровесник моего брата Алеши. Он страдал тяжелым врожденным пороком сердца. Смутно, но я его помню. Когда я приходил к ним с Алешей, Петя постоянно сидел на широком деревянном стуле-скамье, который называли ослоном и вырезал из вербы шахматные фигуры либо рисовал.
У Пети был несомненный талант художника. В пятьдесят втором Пети не стало. Утрату единственного сына тетя Лиза переживала очень тяжело. По ночам ей все время мерещились ужасы, связанные с кончиной Пети. Чтобы хоть как-то сгладить её страхи, после похорон у неё стала ночевать младшая дочь Ганьки — Витя (Виктория). Да так и осталась там жить навсегда.
С первого сентября пятьдесят пятого в нашем третьем классе стал учиться новый ученик. Это был Женя Гусаков, внук Домки, сын Александра. Всей семьей они переехали в село из Бельц, где Женин отец работал на железной дороге. С первых дней стало ясно, что рядом с Ниной Полевой появился более способный ученик. Успехи Жени, особенно в математике, были бесспорными. Учился он далеко не в полную силу, что создавало проблемы родителям, учителям и самому Жене.
Так и учился он до окончания средней школы, поражая педагогов то невыполненными домашними заданиями, то искрометными неожиданными всплесками успехов, ставящих его на голову выше нас, его одноклассников. Закончил агрономический факультет сельскохозяйственного института. Случилось так, что я был в курсе его служебных передвижений. Работал в соседнем районе руководителем крупной сельхозслужбы, председателем колхоза в селе Дрокия, где мы встречались. Потом трудился в нашем районе, затем в Сорокском. Всю жизнь работал, не пресмыкаясь ни перед кем, не поступаясь своим мнением и не отступая перед авторитетом власть предержащих.
Сейчас, на склоне лет, могу сказать одно: и в школе и на работе Женя Гусаков был, а не казался. Он никогда не был стандартным и не стремился встать под одну гребенку с остальными. В жизни он не фальшивил, даже если была угроза материальному благополучию или карьере. Детство и взрослую жизнь прожил таким, каким был. Этих качеств так часто не хватает всем нам. И так трудно быть таким.
Сейчас Евгений Александрович на пенсии, живет в Сороках. Наши редкие мимолетные встречи случаются, в основном, на родительский день после Пасхи и при прощании с ушедшими в мир иной сверсниками.
Я был в третьем классе, когда отец, работавший тогда заготовителем в сельпо, ехал на двуколке домой. На окраине Дондюшан одиноко стояла, вернувшаяся из очередной коммерческой поездки в Черновцы, Домка. Отец остановил лошадь и помог старухе погрузить тяжелый мешок и кирзовую хозяйственную сумку. Проезжая через старый лес по древней дороге, ведущей в Плопы, отец издалека увидел две встречные подводы с грузом, спускавшиеся по узкому глиняному каньону между деревьями. На своей легкой двуколке отец свернул вправо, уступая дорогу. Некоторое время ехал по траве между деревьями.
Разминувшись с подводами, отец, выезжая на укатанную дорогу, стегнул лошадь. Как только лошадь рванула, правое колесо случайно наехало на, скрытый высокой травой, пень на обочине дороги. Двуколка, проехав пару метров на одном колесе, опрокинулась. Мой тридцативосьмилетний отец, не выпуская из рук вожжи, легко соскочил. Домка же мешком вывалилась на укатанную колею.
Остановив лошадь, отец бросился к старухе, неподвижно лежавшей поперек дороги. Поднимая Домку, отец обнаружил, что левая рука её болтается неестественно свободно. Через несколько мгновений женщина очнулась. Отец, подсадив её в двуколку, развернул лошадь и поехал в Тырново. В больнице сделали рентген, вправили перелом, наложили гипс и отправили домой.
Из Тырново в Елизаветовку возвращались через Цауль. Чувствовал себя отец, по его словам, очень скверно, считая себя виноватым за увечье, нанесенное старухе. Про себя проигрывал варианты реакции односельчан на случившееся. От шуток до осуждения. А подъезжая к Плопам, вспомнил конфуз, случившийся с ним всего неделю назад.
Иван Гавриш — муж Веры, самой младшей маминой сестры, на пустыре за клубом обучал своего кумната (свояка) Колю Сербушку, мужа Любы, другой маминой сестры, умению водить мотоцикл. Рядом был мой отец, возвращавшийся с колхозного тока. Выслушав наставления инструктора, дядя Коля впервые в жизни завел мотоцикл, тронул с места и поехал как заправский мотоциклист, не спеша, переключая передачи и грамотно делая маневры.
Загорелся идеей научиться вождению мотоцикла и мой отец. Выслушав инструктаж, он дал полный газ и отпустил сцепление. Наверное резко. Мотоцикл рванул вперед, встал на дыбы, сбросил с себя седока, и, проехав пару метров на одном заднем колесе, завертевшись, свалился на бок. На ноги мой отец встал с распоротыми штанами в самом неподходящем месте. А тут еще целая толпа, возвращавшихся с тракторной бригады, зрителей.
Вспоминая свои мотоциклетные «успехи», отец с тоской подумал о том, как отреагируют на очередное транспортное происшествие сельские остряки. А острить мои земляки всегда любили и делали это охотно, остроумно, смачно, так, что запоминалось надолго. Вслед пикантным происшествиям, как правило, присваивались очередные клички. Выход был один. Уговорить Домку рассказать сельчанам, что случившийся перелом руки произошел при иных обстоятельствах. Отец стал прикидывать, во что это ему обойдется. Но никак не мог заставить себя начать так нужный ему разговор.
Проезжая кладбище, Домка внезапно повернулась к отцу и резко потребовала:
— Никола! Про аварию в лесу и перелом руки никто ничего не должен знать! У меня рука в гипсе еще из Черновиц. Понял?!
Отец покорно кивнул головой, еще не веря нечаянному исполнению своего желания. Сама версия устраивала, хотя интрига Домки отцу была непонятна. Тем не менее, он завез Домку во двор, прямо к завалинке. Помог сойти, снял поклажу и занес в сени.
Приехав, Домка одной рукой распределила по упаковкам товар. Продав, продолжала ездить с загипсованной рукой, не прекращая коммерческой деятельности. Рука срослась в неожиданно короткий для преклонного возраста срок.
У отца, с которым у неё установились доверительные отношения, Домка несколько раз занимала деньги. Долг возвращала точно в срок, каждый раз принося порцию дрожжей в качестве процентов. Приходя к нам, подолгу сидела, пододвинувшись к горячей плите. В такие минуты мама выбегала во двор, вываливала в корытце запаренную дерть (Дерть — крупа разнокалиберного помола) поросятам, подбрасывала сена корове, наливала всей живности воду. А Домка в это время аккуратно подбрасывала в плиту палки подсолнечника и сухие кукурузные переедки.
Поддерживая в плите огонь, Домка задумчиво, как бы про себя, повествовала о молодости, о свадьбе с нашим бывшим ближайшим соседом Павлом Гусаковым, о своих, ещё совсем малолетних восьмерых детях. Постепенно её рассказы переходили в тихое бормотание.
Под бормотание Домки отец, лежавший, как правило, одетым на кровати поверх покрывала, уперев ладонь в щеку, дремал. Периодически он, громко всхрапывая, вскидывал голову. Открыв на несколько мгновений глаза, он, казалось, непонимающе смотрел на Домку, словно удивляясь, что она всё ещё сидит у плиты. Потом глаза отца плавно закрывались, подбородок его сначала медленно склонялся к груди, а потом голова чуть поворачиваясь к плечу, слегка откатывалась назад. До очередного всхрапа.
Почти каждый раз старая Домка возвращалась к рассказам о морском путешествии в Америку и обратно. В такие минуты я, примостившись на лежанке и свесив голову, внимательно слушал. Мне все время казалась, что, повествуя о путешествии на пароходе в Бразилию, Домка рассказывает о ком-то другом.
В моей детской голове тогда никак не укладывалось, что эта, вся в черном, согбенная трудами и временем старая женщина, которую всё село привыкло видеть с мешком за плечами и старой кирзовой сумкой-жантой в руке, когда-то плыла на корабле, видела бескрайние океанские просторы, пережила не один шторм, дважды пересекала экватор.
Согревшись, Домка часто велела отцу:
— Николо! Налей штопку (стопку)!
Крякнув, отец поднимался. Взяв со старого комода граненую, зеленоватого стекла, низенькую пузатую рюмку, вмещающую чуть больше стопки, шел в велику хату. Вскоре звякала широкая крышка трехведерной эмалированной кастрюли. Отец набирал самогон из кастрюли, зачёрпывая его рюмкой. Притянув до щелчка клямки дверь, подавал рюмку Домке.
Старуха тщательно вытирала мокрую ножку рюмки о шершавую сухую ладонь. Зачем-то понюхав повлажневшую ладонь, медленно выпивала водку. Выпив, ставила рюмку на припечек. Коротко потерев друг о друга ладони, пару минут сидела молча. Потом, опираясь на неизменную свою клюку, медленно поднималась. На предложение отца налить ещё рюмку либо взять с собой чекушку самогона домой, Домка молча отрицательно качала головой.
Когда Домка уходила, я спускался с лежанки и брал в руки глобус, подаренный мне Алешей. Под впечатлением недавнего рассказа Домки я садился на пароход в Одессе, плыл по Черному морю, проплывал через Босфор. Моё Мраморное море было совершенно прозрачным. Дно его было устлано розово-голубыми квадратными мраморными плитами, замысловатые узоры которых, несмотря на глубину, во всех подробностях были видны сквозь лазоревую воду.
Впервые в жизни мрамор я увидел у соседей. Одинокая небольшая квадратная мраморная плита лежала во времена моего раннего детства на припечке у Савчуков. На ней стоял, заправленный горящим древесным углём, тяжелый чугунный утюг. Люська, старшая дочь Савчука, снимала утюг с мраморной плиты и, поплевав на него, с усилием вытирала о тугой матерчатый валик, лежащий на краю стола. Затем принималась гладить, сшитое ею на заказ, платье.
Очень нарядная, с неожиданными, переходящими друг в друга цветными разводами, мраморная плита Савчука была похожа на, заключенное в камень, море. По моему тогдашнему разумению, такое природное произведение искусства должно было висеть у Савчуков как картина на самой светлой стене большой комнаты.
Потом Люська с мужем и дочкой перешли жить в новый дом на самой долине — Бричево. Вместе с ними переехала на новое место и розово-голубая мраморная плита
Потом я долго плыл по Дарданеллам. На всём протяжении пролива, поражая своей сказочной таинственностью, то сближались, то отдалялись, одновременно видимые с парохода, противоположные берега. Мое воображение рисовало совершенно фантастические картины плывущих назад синих гор, изумрудной зелени лесов, среди которых высятся белоснежные дворцы с узкими и очень высокими ажурными разноцветными окнами.
Петр Андреевич, наш учитель, рассказывал, что сладкие ароматные мандарины, которые я пробовал только на Новый год, во множестве созревают на берегах Средиземного моря в диких рощах, как дикая горькая черешня, шиповник и фиолетовый тёрн у нас. А лавровый лист, который Домка продает высушенным по десятку в пакетике, в изобилии растет там на высоких лавровых кустарниках. Лавровые листья, говорил учитель, осенью никогда не желтеют и не опадают, как, похожая на них, сиреневая листва.
Петр Андреевич рассказывал, что перец растёт в Южной Америке. Я был убеждён, что перец Домка привезла с собой в мешке из самой Бразилии, где его полным-полно, как зерна на колхозном току. Потом привезенный перец кончился и Домка стала покупать его в Черновицах подешевле и продавать в Елизаветовке подороже. Так Домка стала работать спекулянткой.
Проплывая Дарданеллы, я вдруг вспоминал Алёшину одноклассницу Дарду Неллю из Тырново, племянницу Надежды Ульяновны — учительницы русского языка и литературы. Неллю я ни разу не видел, но влюблённые в неё одноклассники Алеши говорили, что у неё самые красивые серо-синие огромные глаза и светло-рыжие волосы. Путешествуя по карте вдоль узкого пролива, я был уверен, что Дарда Нелля могла родиться только на берегах Дарданеллы. Я не сомневался, что только там рождаются самые красивые девушки с золотыми крупными кудрями, серо-синими большими глазами и с таким именем. Чуть позже я уже осознал, что это территория Турции, а население её в большинстве своём черноволосое и черноглазое.
Затем с трудом, опасаясь сесть на мель, пробирался между островами Эгейского моря. Потом по Средиземноморью через Гибралтар выходил на просторы Атлантики. По пунктирам судоходных машрутов швартовался в Рио-де-Жанейро.
В отличие от Домки, всего лишь дважды пересекавшей экватор пароходом, лично я за свою жизнь пересекал экватор великое множество раз. Только по картам и глобусу. Взглядом.
Когда отец ездил в Черновцы к Алеше, учившемуся в медицинском институте, Домка просила привезти нужный товар, дав отцу адрес своих компаньонов-поставщиков. Явившись за привезенным товаром, всегда отсчитывала нужную сумму, и, не развязывая мешка, взваливала его на свою сгорбленную спину. Тетка Мария, частая свидетельница коммерческих операций Домки с отцом, шутила:
— Домка доверяет тебе больше, чем собственной дочери.
Прошло несколько лет. Однажды в компании мужиков навеселе отец рассказал действительную историю перелома Домкиной руки. Содержание разговора стало известно Домке довольно скоро. Как-то раз вечером, придя с работы, отец застал Домку, сидящей на нашем крыльце. Увидев входящего во двор отца, она резво направилась ему навстречу, потрясая клюкой:
— Ты зачем рассказал, как я сломала руку? Мы же договаривались с тобой!
Отец опешил.
— Прошло столько лет. Все закончилось благополучно. Какое это сейчас имеет значение? — пытался оправдаться мой отец.
— Никакого значения это уже не имеет! Но мы с тобой договаривались, как люди! Я е-ха-ла в гип-се из Чер-но-виц! А ты!? Как можно после этого тебе доверять?
Громко хлопнув калиткой, Домка ушла. Отец долго стоял посреди двора, качая головой и почесывая затылок. А всё слышавший, ближайший наш сосед, племянник Домки Николай Гусаков, сын Михаила — брата Павла, сдерживая прущий из него хохот, выговаривал отцу вопросами:
— Тебе надо было? Не мог промолчать?
Беззвучный смех душил маму до позднего вечера.
Такова она была, баба Домка…
Ездила Домка до конца своей долгой беспокойной жизни. Стоя на шляху, останавливала грузовые машины и автобусы. Приоткрыв дверцу, водители спрашивали:
— Вам куда, бабушка?
— Какое тебе дело? Куда едешь, туда и вези! Куда автобус — туда и я!
Безапелляционный ответ Домки всегда был неизменным и до сих пор звучит, как одно из крылатых выражений, которыми так богато мое село…
Умерла баба Домка в тысяча девятьсот семидесятом году, в возрасте девяноста четырех лет, оставив на Земле множество потомков: в Елизаветовке, Кишиневе, Бельцах, Сороках и бразильской Сан-Паулу.
Изредка проезжая мимо, мельком кидаю взгляд на бывшую обширную усадьбу. Сейчас там ничто не напоминает о заросшем диким разнотравьем, просторном, и милом моему детскому сердцу подворье бабы Домки, где проходили наши игры. Вся территория давно разделена на два двора. На месте бывшего жилища бабы Домки давно построили современный сельский дом, ничем не похожий на беленую хатку под черной соломенной крышей и низкой стрехой из моего уже так далекого детства.
Флорик
Он жил совсем недалеко от нас. Шестой двор на долину с правой стороны. Их небольшой домик с окнами, выходящими на улицу и темной дверью по центру стоял на невысоком пригорке за несколькими кустами сирени. Когда я бегал к тетке Марии, после двора Паровых с тёмной елью перед домом, моя голова неизменно поворачивалась вправо.
В самом начале склона между кустами сирени на пригреве часто сидел его отец. Его высокая худая сутулая фигура казалась ещё более сгорбленной, когда он подтягивал худые, с острыми коленями, в кортовых штанах, ноги. Часто на босу ногу, он был обут в серые ботинки с чуть затянутыми шнурками. Чтобы обувать и разуваться не наклоняясь. Он сидел, наклонившись вперед, положив локти на колени. Вся его фигура, с вытянутой вперёд головой, была наклонена к этим острым коленям. Временами он натужно кашлял. Откашлявшись, тяжело дышал.
Отдышавшись, вытягивал правую ногу и из глубокого кармана вытаскивал торбочку, затянутую по кругу шнурком. Не спеша, развязывал верёвочку и растягивал кисет. Из другого кармана доставал, во много раз сложенную в толстый, по углам потёртый пакет, газету. Очень медленно, старательно отрывал ровный прямоугольник бумаги. Также не спеша вынимал из торбочки щепоть табака. Держа в трёх пальцах бумагу желобком, насыпал табак. Сворачивал и краем бумаги поводил по языку. Затем склеивал и снова облизывал самокрутку.
Я глотал обильную слюну. Такой вкусной казалась мне самокрутка. Я уже пробовал тайком крутить и курить цыгарку. Поскольку табака у меня не было, в бумагу я заворачивал высохшие на ульях листья щира, который ложили вялить, перед тем, как угостить кроликов. От свежего щира кролики вздувались и умирали.
Но как только дым попадал в глотку, я задыхался и кашлял, рот наполнялся обильной слюной и меня начинало рвать. Я полагал, что это от щира. Я был уверен, что если начну курить настоящий табак, то будет совсем другое дело. Курение сразу будет вкусным.
Охоту к табаку надолго отбил мне случай с отцом в самый период роения пчёл. Отец отпросился у бригадира и целый день смотрел ульи. Все маточники он вырезал острым ножом, чтобы не удирали пчёлы. В тот день мой некурящий отец накурился толстых самокруток так, что до тёмной ночи лежал на брезенте в стодоле, жёлтый как воск. Его постоянно рвало. Мне было очень страшно.
А вот Флорикова отца не рвало. Затянувшись, он выпускал клубы дыма носом, глядя поверх кольев забора на дорогу и широкий зеленый двор Жилюков. Он только периодически коротко сплёвывал, как будто стрелял губами. Это было очень красиво. У меня, как я ни старался, так не получалось. Как только я пытался стрелять слюной губами, по моему подбородку начинала стекать слюна. А заставшая меня за этим занятием мама, почему-то запретила мне такие плевки, сказав, что это, наоборот, очень некрасиво.
Должен был ранее сказать, что нашего соседа звали дядя Мэшка. Жену его, плотную и приземистую женщину, я долго называл тётей Мэщихой. Называл, пока моего обращения не услышала мама. Она-то и объяснила мне, что дядю Калуцкого зовут Мишка, Михаил. А тётю Мэщеху, оказывается, зовут Сянькой, Александрой, как тётю Сашу Навроцкую и Сашу Горина, одноклассника Алёши. Чудеса! Мама запретила мне называть кого-либо по призвескам (кличкам), утверждая, что это самая настоящая дичина. Моду на такую дичину, сказала мама, привезли ещё пятьдесят с лишним лет назад с Лячины.
В это время за спиной соседа громко щёлкнула клямка, открылась дверь и на низенький порог ступил Флорик, сын Калуцких. Он был старше меня на целых четыре года. Увидев курящего отца, он тут же вернулся в сени. Глубоко сунув руку в узкую торбу, висящую на стене, Флорик достал со дна полную жменю уже потёртого и осыпавшегося табака. Затем высыпал в карман собственных штанов. Захлопнув дверь, Флорик скрылся за домом.
— Пошёл курить, — подумал я, завидуя. — Мне бы такую волю.
Но такой воли дома мне не давали ни отец, ни мама. Как договорились! Вот и сейчас. Велели быстро отнести тётке Марии дрожжи и сразу же назад, домой. Дисциплина, как говорит учитель Пётр Исакович, живущий у Гусаковых на квартире. А дисциплину я как раз не любил.
Отнеся дрожжи, я, не спеша, возвращался домой. Старый Калуцкий, видимо, давно выкурил цыгарку. Сейчас он сидел, ещё сильнее наклонившись вперед и с натугой кашлял. Руки его уже упирались в траву, лицо его посинело, на шее вздулись толстые фиолетовые жилы. Говорили, что Калуцкий много лет болеет буркулёзом. Так говорили в селе. Позднее я уяснил, что Флориков отец болел туберкулёзом. Умер в пятьдесят третьем.
Снова звонко щёлкнула клямка. На широкую приспу вышла тётя Сянька.
— Флорик!
Но Флорика во дворе уже не было. Тётя Сянька вышла за угол дома. Пригнувшись, посмотрела во двор Полевых. Потом в сторону огорода:
— Флорик! Куда тебэ дiдько втаскав, дитино моя? (Куда тебя дьявол занёс, дитя моё)
После похорон умершего от воспаления лёгких старшего Ваньки, тётя Сянька, остро переживавшая потерю старшего сына, всегда называла Флорика, родившегося через два месяца после смерти брата не иначе, как моя дорога дитина.
Но я уже видел, где находится дорога дитина тёти Сяньки. Верхние ветки высокой вишни, растущей на меже с Полевыми, шатались. На дереве, не спеша спускаться, скрытый листвой, сидел её сын.
Флорик, сбросив сначала вырезанные ветки вишни, быстро, как настоящий Тарзан в кино, спустился с дерева.
— Шо ти там шукав так високо?
— Менi тра було (мне надо было). - особо не вдаваясь в подробности, успокоил маму Флорик, поднимая брошенные с дерева палки.
Назначение палок я определил с ходу. Я не раз видел, как Тавик со своими друзьями-одноклассниками Андреем Суфраём, Валёнчиком и Сашей Граммой делали самопалы и рогатки. Одна палка у Флорика была заготовкой для рогатки.
Назначение второй палки было более достойным. Длиной более полуметра, она была срезана с короткими отростками. Из такой заготовки вырезали палку для выпаса коров, формируя на более толстом конце увесистую гулю. Кроме выпаса коров, такая палка использовалась для гутания. Была такая игра. Сначала гутали палками. Палку надо было бросить так, чтобы она, ударившись одним концом об землю, летела дальше, перекручиваясь в воздухе и ударяясь в землю.
У кого палка гутала хуже и ближе всех, тот и ставил свою фуражку на гутало — палку, вставленную в трещину в высохшей земле либо в сусликовую норку. На гулю одевали фуражку. Начиналось главное. По очереди, бросая каждый своей палкой, старались сбить фуражку с гули. Когда фуражка была сбита, гутание начиналось снова. Случалось, фуражка ещё не сбита, а на гутале висели уже лохмотья. Особенно доставалось козырькам. Бывало, за лето Штефан, мой двоюродный брат, вынужден был шить мне две-три кепки.
Если я видел Флорика во дворе, то молча заходил, забывая здороваться, несмотря на то, что мама каждый раз, отправляя меня к кому-либо, не забывала повторять, что приходя, надо сказать «Здрасти», а уходя — «До свидания». Я долго считал Флорика роднёй. А здороваются, я был уверен, только с чужими. А роднёй я считал потому, что когда я шёл после пасхи поливать к тетке Марии, тётя Сянька всегда просила меня полить и ей. В конце она дарила мне галунку — крашенное яйцо. Крашенные яйца тёти Сяньки были очень красивыми. На них были разноцветные узоры, которые помогал ей рисовать разноцветными красками и воском сам Флорик. А мама моя красила яйца совсем некрасиво. Просто варила их в луковой шелухе.
Кроме того, по моему тогдашнему разумению, нас действительно связывали родственные связи. Флорик был двоюродным братом Бори Единака, моего троюродного брата, сына дяди Ивана Единака, которого в селе называли Иван Яковив. По этой причине я считал хоть далёкой, но роднёй и Мишку Бенгу, двоюродного брата Флорика и Бори Единака. Их мамы были родными сёстрами. Да и похожи они были здорово: Флорик, Боря Единак и, больше всех братьев и сестёр, — Гриша Бенга. Я долго был уверен в нашем с Флориком родстве, пока мама, с улыбкой на лице, не разрушила мои родственные иллюзии.
В детстве соседи и не только относились к Флорику с повышенным вниманием и некоторой осторожностью и опаской. Я считал такое отношение совершенно напрасным, обидным и несправедливым. Наоборот, в отличие от нудного и скучного, вечно читающего нравоучения, родного брата Флорикова деда Михаська Калуцкого, жившего в одном доме с Полевыми, или угрюмого Савчука, Флорик делал всё очень интересно и весело.
Было очень забавно, когда Флорик засовывал чёрную нитку с иглой в небольшую картошку и перевязывал её. Затем, размотав катушку, иголку с коротким концом нитки втыкал поверх окна у дяди Феди Жилюка, как раз там, где спала его дочь Галя, на год моложе Флорика. В полной темноте, сидя за своим забором, Флорик натягивал нитку и резко отпускал. Картошка дробно стучала по стеклу, точно, как костяшки пальцев человека.
Результат не заставлял себя долго ждать. Улёгшаяся было Галя со страху будила родителей. Медленно, с опаской выходил во двор дядя Федя. Обходил дом. Ничего не обнаружив и не слыша стука, заходил в дом. Через пару минут Флорик снова: — тук-тук-тук! И тут же ещё раз. Тук-тук-тук! Дверь у Жилюков резко распахивалась. Дядя Федя выскакивал на улицу с палкой в руке. Не обнаружив никого, он обегал вокруг дома. Снова никого. А мы, сидя рядом за забором во дворе Калуцких, восхищались смекалкой Флорика.
А ближе к осени Флорик устраивал настоящее кино. Почти фильм ужасов. Срывал созревающую тыкву, вырезал большие глаза, дырки вместо носа и свирепо оскаленный рот. В дырки для глаз вставлял зелёные стёкла от разбитой бутылки. Во рту были огромные острые зубы. Все семечки с мякотью выбрасывал, а внутрь кабака ставил толстую свечу. На резинках от трусов подвешивал кабак к свисающей над улицей ветке соседского ореха. Зажигал свечу, укрывал кабак черным платком с привязанной веревочкой.
Дождавшись, когда идущие из клуба старшие девчата приблизятся к подвешенному кабаку, Флорик дёргал за верёвочку. Чёрный платок слетал с кабака. Флорик быстро подтягивал за нитку, и сквозь колья забора забирал платок. А кабак на двух резинках начинал покачиваться вверх-вниз и в стороны. Перед идущими возникала свирепая голова огромного чудища со светящимися зелёными глазами и зубами. Казалось, что чудовище приседало и качалось из стороны в сторону. Вслед разбегающимся девчатам Флорик, вставив два пальца в рот, пронзительно свистел. Оттого, что светящееся в темноте и качающееся чудище ещё и свистит, девчата разбегались особенно резво.
В мае — начале июня по селу, надсадно жужжа, в предвечерье летали большие и малые хрущи (майские жуки). Особенно много их было на бульваре возле сельского клуба. Мы их ловили, складывали в, открывающиеся как портсигар, коробки из под «Казбека» и, закрыв, прижимали к уху. Слушая шебуршение хрущей по картонным стенкам папиросной коробки, мы утверждали, что слушаем «радиво».
Флорик использовал хрущей интереснее и занимательнее. Поймав хруща, подходил к правлению. Там всегда стояла председательская бричка. Ездовый дядя Ванька Вишнёвский в это время, как правило, был в коридоре правления. Ждал окончания наряда. Улучив момент, Флорик выдергивал из роскошных хвостов фондовских коней длинный прочный волос. Выламывал ровную гладкую кленовую ветку, очищал от листьев.
Мы внимательно смотрели за ловкими движениями волшебных пальцев нашего кумира. Запоминали последовательность выполняемых им операций. Мы были уверены в том, что недалёк тот день, когда мы будем делать то же самое. А пока мы постигали мастерство и прилежно учились.
Вот уже ровно отломан тонкий конец ветки. Под крепкими Флориковыми зубами чуть слышно треснул конец кленового прутика. В едва видимую щель конструктор клинит завязанный в узел волос. Другим концом волоса, как опытный хирург, завязывает и затягивает крошечную петлю у основания одной из ножек хруща.
А теперь предстоят испытания установки. Флорик начинает плавно вращать прутик с волосом, на конце которого по кругу в воздухе движется хрущ. И вдруг чудо! Хрущ, почувствовав своё тело в воздухе, поднимает твёрдые блестящие надкрылья. Из под них в воздухе расправляются почти прозрачные тонкие и большие крылья. А наши уши улавливают, сначала слабое, потом усиливающееся, низкое гудение. Флорик останавливает вращение. Ещё несколько оборотов хрущ вращается по кругу, после чего жужжание стихает и жук, покачавшись, как на гойданке (качелях), повисает на волосе.
Теперь дело за малым. Из-за плавного поворота за Чернеевым колодцем показывается первое стадо, возвращающихся с Куболты, коров. Коровы медленно и лениво бредут домой, изредка обмахиваясь хвостами. Некоторые на ходу умудряются жевать жвачку. Вот стадо миновало шлях.
Флорик пристраивается впереди идущего стада. Мы, как зрители на галёрке, идём за пасущими в тот день колию. У клуба, почти неуловимыми движениями, Флорик начинает медленно раскручивать прутик с волосом, на конце которого кругами вращается, приговорённый выполнить свою провокаторскую миссию, хрущ.
Нам и очередным пастухам в колии ничего не слышно, но по тому, как коровы беспокойно поднимают головы и осматриваются вокруг, мы понимаем, что жук полетел. Скорость вращения нарастает, жужжание переходит в надсадное гудение. Ближайшие коровы поднимают хвосты. Вначале расположенные горизонтально, хвосты вдруг залихватски закручиваются и коровы переходят на рысь.
А гудение хруща всё выше и переходит в вой, который так знаком коровам. Это гудение, кружащего над выбранным в жертву животным, крупного овода, грозы коров. Спасаясь, коровы пускаются вскачь, обгоняя Флорика. А тот всё так же спокойно идёт, совсем незаметно подкручивая прутик. Никто ничего не понимает, кроме нас. Затаив на ходу дыхание, мы смотрели захватывающий спектакль на свежем, чуть пахнущем коровьим навозом и парным молоком, предвечернем воздухе.
Позже, когда хрущи пропадали, с июня и до осени, мы заставляли коров поднимать хвосты и мчаться галопом, издаваемыми нами самими, звуками: Бззз, бзззз… Попробуйте сами! Увидите…
О том, что в стаде брели и наши коровы, «спрятавшие» от перенесенного стресса в тот вечер молоко, мы как-то не задумывались. О не отданном сполна коровами молоке озабоченно сообщали, доившие коров, наши мамы.
Ни одна встреча Нового года в школе и клубе не обходилась без карнавала. Одевались, кто во что горазд. Флорик, активный участник всех встреч, вечеров, карнавалов всегда был оригинален. Он никогда не повторялся. Маски, которые он одевал, всегда были неожиданны и поражали новизной. Большинство масок он делал сам, не дожидаясь Нового года. Великолепно лепивший и рисовавший, летом он вдруг начинал делать очередную маску.
У меня. часто бывавшего у него, до сих пор перед глазами стоит выполненная им маска «Квазимодо». Просмотрев накануне фильм «Собор парижской Богоматери», Флорик загорелся идеей сотворить такую маску.
Глина в селе никогда не была проблемой. Придя однажды к Флорику, я застал его, склонившимся над старым выдолбленным корытом для теста. Флорик тщательно вымешивал глину, периодически то доливая воду, то потряхивая небольшим решетом с порошком глины. Вымешивал глину он довольно долго.
Огромный, как выпекаемый в деревне хлеб, батон глины Флорик с силой бросил на кусок старой широкой доски. Разминал её, уплощая. Затем кулаками стал уминать всё более вдавливающийся центр. Потом в дело пошёл макогон, которым Флорик уже формировал поверхность, похожую на отпечаток большой дыни. Указательным пальцем стал продавливать глину по центру. Меня, семи — восьмилетнего тогда, внезапно охватило волнение. Я понял, что это место для носа, большого, несуразного, с широкими ноздрями.
Затем выдавил, почему-то очень толстые, неровные брови. Потом я узнал тонкие, уродливые в своей неправильности губы. Ноздри и края губ соединил двумя глубокими канавами. Я еще ничего не понимал. То, что делал Флорик, мне совершенно не нравилось. Я бы сделал всё это гораздо красивее. Но Флорик уже отчертил маленькие, почти свиные, близко посаженные глазки. Потом настала очередь, я это уже понял, безобразных в своей уродливости, ушей. Череп Флорик почему-то оставил голым.
Потом, сделав из вишнёвых веток лопатки и заострённые палочки, стал скребать и приглаживать в одних местах, и делать глубокие рытвины и канавки по всему лицу и подбородку. Я тогда перестал понимать что-либо. А Флорик продолжал работать. Ровно срезав ножом и суровой ниткой края своего изделия, Флорик отнес доску с глиной, в которой угадывались контуры будущей маски, в сарайчик позади дома. Оставил сушиться в тени. А я с неохотой ушёл домой.
Через несколько дней, проходя мимо нашего двора, Флорик велел взять старые газеты и подойти к нему домой. Набрав побольше газет «Советская Молдавия», которую нам тогда регулярно приносил почтарь, я побежал к Флорику. Он задумчиво рассматривал своё детище. Взглянув на его глиняное творение, мне стало жаль Флорика. Лицо маски было рассечено несколькими глубокими трещинами на высохшей глине.
Но Флорик не унывал. Вытащив белые тетрадные листы из тазика с какой-то жидкой мутью, он стал их рвать. Мелкими лоскутками бумаги стал устилать и обклеивать всю внутренность глиняной формы. Потом замочил порванную на мелкие лоскутки газету. Подсыпал муки и налил в тазик немного воды. Оказывается Флорик вымачивал бумагу в жидком мучном клее. Потом снова клеил. Клеил он долго. Даже мне надоело.
Когда я пришел к нему в следующий раз, понял, что пропустил несколько важных этапов работы Флорика. Разбитые куски глины валялись под стенкой сарая. А маска исчезла.
Я не заметил, как Флорик покинул меня. Вдруг через окно раздался его голос:
— Зайди до хаты!
Я обошел дом и вошёл в сени. Никого. Налево комната с большой русской печью справа. Вдруг из-за печи на меня надвинулось существо, страшнее которого трудно было бы представить в самом кошмарном сне. Оскалив безобразный, приоткрытый рот с неровными, искривленными в гримасе злобы и отчаяния кровавыми губами, ко мне приближалось страшилище. Низкий покатый лоб, неестественно сильно выдающиеся надбровные дуги, глубоко посаженные щели, из которых на меня смотрели живые ужасные глаза.
Седловидный в переносице, горбатый и искривленный книзу, широкий синюшный нос. Раскрытый в горьком отчаянии безобразный рот, прикрытый сверху карикатурными толстыми носо-губными складками. Складки спускались на массивный, выгнутый вперёд и вверх тяжёлый подбородок. Всю эту мерзкую физиономию венчали, торчащие во все стороны распатланные седые, из конопляного клоча (пакли), волосы. Вероятно, утащенные из запасов старого Пилипа, живущего недалеко напротив.
В моей голове мгновенно стало пусто. Все мысли вытеснил, леденящий душу, ни с чем не сравнимый ужас. В немом страхе я провел несколько секунд. Ноги отказывались повиноваться, несмотря на то, что я хотел как можно быстрее скрыться от надвигающегося чудища. Мои руки мгновенно вспотели и стали холодными. А когда мне показалось, что страшилище мне подмигнуло и щелкнуло зубами, меня затошнило.
Наконец я заверещал. Как рассказывали потом тётке Марии всё слышавшие старый Михасько Калуцкий и бывшая в тот момент у них баба Сивониха, мой крик больше напоминал пронзительный писк, внезапно пойманного за задние ноги, зайца. Потом они увидели меня, убегающего из хаты. За мной, уже без маски, бежал Флорик и кричал вдогонку:
— Остановись, это я!
До меня не доходило его признание. Я бежал к калитке, соединяющей дворы Калуцких и Полевых. У самого частокола я остановился, увидев застывших на низкой лавке стариков.
— Що трапилося (Что случилось)? — вопрошала Сивониха.
Флорик вернулся в хату и вскоре вышел с маской на лице. Я уже не верещал. Страх мгновенно улетучился и я уже с интересом наблюдал за развивающимися событиями. Увидев Флорика маске, родной брат его деда замер с открытым беззубым ртом. А баба Сивониха долго и мелко крестилась. Потом перекрестила меня. Немного подумав, перекрестила и Флорика в маске. А я, глядя на эту немую сцену, уже смеялся, показывая пальцем на маску чудовища. Мне уже совершенно не было страшно. Стало весело и очень забавно.
Отошедшие от увиденного непотребства, старики стали громко возмущаться. Потом стали вдвоём обсуждать, к какой ворожке меня следует отвести, чтобы снять порчу от страха: к старой Тарнавской из Брайково или ждать цыган? А старый Михасько всерьёз предлагал поймать Флорика, состричь с него клок волос, поджечь и обкурить меня дымом.
— Ловить Флорика нужно вечером, — неспешно продолжал рассудительный Михасько, — когда он хоть немного уморится. А, чтобы поймать его, надо собрать не менее трёх человек. Двоим Флорика не удержать.
А меня не надо было обкуривать. Мне вдруг захотелось снова увидеть отвратительную, угрожающую физиономию, испытать, леденяший душу, страх, пригвоздивший меня к полу и отнявший у меня голос. Чтобы тело моё опять оцепенело в немом ужасе. Мне захотелось, чтобы сердце моё вновь остановилось. Чтобы потом вдруг оно проснулось и начало бешено колотиться в моей детской груди.
Адреналиновый шок. Сейчас, вспоминая и анализируя неоднозначные, зачастую непутёвые моменты моей жизни, каюсь: Я сам искал, как говорила мама, дидька (дьявола) на свою голову. Особенно много рисковал в детском и подростковом возрасте. Подсознательно и сознательно я искал или создавал ситуации, стимулирующие выброс адреналина. Почти всегда был поиске острых ощущений. Искал и создавал такие ситуации, которых обычный среднестатистический ребенок, как правлило, благоразумно избегает. Вкупе это называется адреналиновой зависимостью.
Мои сыновья в их детстве были благоразумнее своего отца. А может это мне кажется и хочется, чтобы было именно так?
Должен сказать, что маску Квазимодо и не только, Флорик делал в двенадцать-тринадцать лет. Без художественного образования. навыков, учебников, руководств и интернета, ранее никогда не наблюдая, как это делают другие.
Спустя много лет Флорик — уже отец почтенного семейства сотворил оригинальную маску на Новогодний карнавал. Его старшая дочь Альбина декламировала, экспромтом сочинённые Флориком стихи, в невиданной доселе маске «Космический пришелец».
Вырвавшиеся из души слова Флорика актуальны и сегодня. Стихи эти и сейчас помнит младшая Регина.
У Флорика не было собственного, выдающегося вокала. Его голос казался немного шершавым. Но великолепный музыкальный слух и выразительность его голоса заставляли зал, затаив дыхание, слушать его пение. Я уже писал, что Флорик, единственный раз, прослушав песню, безошибочно пел её без аккомпанемента.
Известным, получившим популярность, мелодиям он предпочитал пародии, часто совершенствованные им на елизаветовские актуальные мотивы.
Запомнив пародию, Флорик несколько дней подряд тихо напевал её на работе и дома. Ни на шаг не отстававшие от отца его малолетние дочки выучили слова пародии с ходу. Втроём они её и распевали. А потом, когда Флорик приходил с работы домой, особенно навеселе, девочки дружно запевали папе песню. А папа слушал. Бывало…
Когда Штефан тётки Марии, мой двоюродный брат, стал завклубом, Флорик уже закончил семь классов. Четырнадцать лет, по тогдашним понятиям, — почти взрослый человек. Не поднимаясь на сцену, Флорик, перед танцами устраивал самый настоящий театр. Гораздо занимательнее, чем когда по радио передавали «Театр у микрофона». А тут мы могли ещё и смотреть. О телевизорах мы тогда слышали только от побывавших в Москве сельчан. Флорик ставил посреди клуба стул и зажигал на нём свечку. Став в смиренной молитвенной позе и размахивая кадилом — привязанной на верёвке, керосиновой лампой без стекла, Флорик правил настоящую службу.
Вначале он что-то очень быстро-быстро и долго говорил неразборчиво. А вот пото-ом! Потом, расправив плечи и глядя в потолок, Флорик протяжно и громко запевал:
— Аллилуйя, аллилу-у-уйяяя-а-а!
По нашему единодушному мнению Флорик правил службу, особенно «Аллилуйя», намного лучше брайковского попа. В такие минуты нам казалось, что на Флорике была одета длинная блестящая ряса, а на голове сверкала камилавка. Была одна неувязка. По нашему детскому разумению поп всегда должен быть с чёрными кучерями и такой же чёрной бородой.
Но это, как тогда думали и обсуждали мы, легко поправимо. Борода у Флорика и так скоро начнёт расти сама. А кучери и саму бороду можно покрасить в любой цвет. Приезжает же из самой Москвы невестка старой Гельчехи летом ежегодно с волосами, каждый раз выкрашенными в другой цвет. Один раз приехала рыжая-рыжая, совсем как огонь.
— Когда Флорик завьёт завивку и покрасит чёрным кучери, у нас в селе будет собственный поп. — наивно полагали мы, младшие.
С подросткового возраста Флорик великолепно декламировал стихи. Некоторые стихи стали, как сейчас принято говорить, деревенским хитом:
и так далее…
Флорик много лет подряд талантливо дописывал этот известный стихотворный монолог. А его стихи и миниатюры в лицах! Мы забывали, что на сцене всего лишь единственный Флорик.
Меня поражала и притягивала игра на пищике — своеобразном музыкальном инструменте. Это был вырезанный из киноплёнки небольшой язычок. Многие ребята освоили этот, ни на что не похожий, музыкальный инструмент. Флорик, Адольф Кордибановский, Мишка Бенга, Мирча Кучер и другие ребята образовывали оркестры, талантливо играя различные мелодии. Пищики, казалось, у них говорили человеческим голосом. Ихним песням не нужны были слова. У меня же, как я ни старался, ничего не получалось.
Но коронными всегда считались исполненные Флориком на сцене сельского клуба миниатюры пантомимо. Этот номер мы тогда называли «Пантаниной». Перед глазами разворачиваются немые сцены. Флорик, казалось, совершал невероятное. Когда он ходил по сцене, изображая человека, идущего по тонкой, качающейся проволоке, мне казалось что ноги Флорика находятся гораздо выше сцены. Взгляд детворы упирался в середину сцены, надеясь увидеть проволоку, которой не было.
Когда Флорик изображал человека, запертого в стеклянной комнате и ищущего выход, нам казалось, что мы видим стеклянные стены, по которым искали выход Флориковы руки. Мы даже слышали хлопанье ладоней по прозрачной стенке. А когда Флорик, стоя на сцене, изображал срывающего с дерева фрукты, мы были уверены, что видим в руке Флорика сорванное яблоко. А ещё, на сцене Флорик делал вид, что шагая, нечаянно нашел целый рубль. Незабываема его торжествующая поза, поднятая на уровень глаз пустая рука, в которой мы, сидящие в зале, видели найденный рубль.
При зрителях Флорик весь расцветал. Восторженное лицо, глаза его блестели и метали молнии юмора в зрительный зал. На сцене он весь искрился. Он весь излучал оптимизм. Казалось, он сейчас приподнимется, невесомый, и плавно полетит над сценой и зрителями.
Много лет позже Флорик заведовал сельским клубом. Участники художественной самодеятельности давали представления на сцене нашего клуба, выезжали с концертами в другие сёла. А к нам, помню, из Кайтановки творческая молодежь наносила ответные визиты. Последние годы Флорик работал художником-оформителем в совхозе и нашем клубе.
Через всю свою жизнь, с самого детства и до конца Флорик — Кварта (Кварта — кружка на четверть литра — польск) пронёс дружбу с одногодками: Сашей Мищишиным — Штицей (Штиця — спица — укр), моим двоюродным братом Борей Мищишиным — Загой (Зага — картавое от зараз — сейчас — укр). и троюродным братом Васей Единаком — Цыганом. Кличка Цыган пошла с первого дня в первом классе. На первом же в своей жизни уроке Вася, сильно утомившись и здорово проголодавшись, вытащил из торбочки кусок сала с хлебом и чесноком. Невозмутимо разложил всё на парте, почистил зубец чеснока. Шелуху аккуратно смёл ладонью в углубление для чернильницы. Учитель отреагировал немедленно:
— Что ты разложил сало на парте, как цыган фой у дороги? «Фой — портативный цыганский кузнечный мех».
В далёком детстве к их дружбе сельчане относились с немалой долей озабоченности, если не сказать с опаской.
В селе тогда, бывало, случались события неординарного характера. Во время обеденного перерыва лошади, жевавшие овёс у ворот придремавшего на обед ездового, вдруг оказывались связанными и надёжно сплетенными одной косичкой втрое на два хвоста. Усевшись после обеда на облучок телеги, ездовый вдруг слезал, громко поминая чьих-то предков. И долго расплетал и развязывал сплетенные воедино хвосты. Под конец, глянув на солнце, стремительно идущее в сторону заката, не выдерживал и срезал оставшиеся узлы вместе с волосом.
Случалось, идущая в стаде с Куболты телка неожиданно, как на скачках, мчалась по селу галопом с привязанной к хвосту консервной банкой, заполненной, тарахтевшими в ней гвоздями и гайками. То, вдруг, вода в колодце, что в самом центре села, куда водили утром и вечером на водопой колхозных лошадей, вдруг оказывалась окрашенной в малиновый цвет анилиновым красителем для шерсти, исчезнувшим с досок за сельским кооперативом во дворе Суфраёв.
Ежегодно тринадцатого декабря азартно праздновали Андрея Первозванного. Живший в центре села хозяин, выйдя следующим утром, не находил своей новой, летом установленной и осенью покрашенной калитки. Калитку свою он нашёл на самой окраине села. Там она прикрывала вход во двор одинокой ветхой старушки.
Тракторист, собравшийся утром на работу, выходил во двор. Тщательно укрытого на зиму брезентом, мотоцикла не стало. Техника, аккуратно укрытая тем же брезентом, стояла перед самым крыльцом во дворе одинокой молодой вдовы-соседки.
Собачью будку, годами стоявшую в углу возле забора находили водруженной на высокую скирду соломы. Рядом с будкой на скирде неподвижно застыл взерошенный, сгорбленный и потрясенный пёс. Живот незадачливого сторожа снизу подпирал поджатый хвост.
Направившийся утром справить естественную надобность, обнаруживал свой туалет закрытым, опоясанным цепью на замке. Ключ от замка лежал на видном месте — на крыльце, живущей в одном дворе, тещи. Если на Андрея стояли морозы, то утром, пошедшие за водой, на срубе колодцев обнаруживали наполовину заполненные водой вёдра. Набранная вечером вода к утру превращалась в лёд. Так и наполняли своё ведро, чертыхаясь, по пол-ведра в два, а то и три приёма.
Трудно представить себе изумление хозяина, граничащее с шоком, когда утром он заходил в хлев накормить и напоить стоящую в стойле корову. Глаза отказывались верить. Вместо его бурёнки к яслям был привязан годовалый бычок. Не чей-нибудь, а совсем недалёкого соседа, с которым уже несколько лет шла скрытая вражда. Корову искать надо, а идти к соседу- даже думать не хочется! Долго стоял озадаченный хозяин в хлеву, глядя на соседского бычка.
Выйдя из хлева, видит соседа, переминающегося с ноги на ногу у калитки. Непостижимо, но утром вместо бычка в стойле его сарая на три узла была привязана к яслям корова. Отвязывают бычка и вдвоём ведут во двор по месту жительства. Корова на месте. Придирчиво оглядывают соседи свой, кем-то размененный ночью, скот. Слава богу, всё в порядке. Привязав дома корову, вздыхает с облегчением и, неожиданно для себя, приглашает соседа в дом.
Много лет враждовавшие, усаживаются за стол. Хозяин наливает по стопке. По первой пьют, забыв чокнуться. Словно спешат снять стресс. Жена, суетясь, жарит яичницу. Потом поднимают чарки за здоровье скота. А затем долго пьют за здоровье жён, детей, и, наконец, за дружбу, которая обходила соседские дома, как говорят у нас в селе, десятой дорогой. Уже после обеда расходятся благостные и умиротворённые.
Исключение непричастных к таким событиям во всех подобных случаях начиналось с четвёрки неразлучных друзей.
Шестого февраля восемьдесят первого в Московском институте трансплантологии в ожидании пересадки очередной почки угасла жизнь Васи Единака, председателя Елизаветовского сельского совета. В неотаплиаемом, насквозь продуваемом ПАЗике, за телом поехали сосед Женя Навроцкий, Васин дядя Михаил Климов и Флорик. Четверо суток по заснеженной трассе и гололёду. На обратном пути Флорик сидел рядом и поддерживал ёрзающий и подпрыгивающий на ледовых ухабах и снежных заносах гроб с телом своего товарища по детским играм, подростковым проказам и по многолетней совместной работе.
Затягивающиеся допоздна частые мужские посиделки за стаканом вина без надлежащего пищевого обеспечения, всегда и всем служившие далеко не лучшую службу; не оправданные деликатность и неспособность из-за ложного чувства солидарности отказать приглашающим составить мужскую компанию; творческая неудовлетворённость, не реализованные в полной мере собственные способности и иллюзорная необходимость черпать вдохновение из веселых встреч. Всё это исподволь подрывало и без того не богатырское здоровье. Всё чаще беспокоил желудок и поджелудочная железа, отказываясь переваривать съеденное, появились нудные опоясывающие боли, казалось, проходившие после стакана-другого доброго вина.
Когда я правил главу, прочитавший её начальный вариант Виктор Грамма, крымчанин, в прошлом наш земляк напомнил, что первый приступ острого панкреатита у восемьнадцатилетнего Флорика имел место в шестидесятом. Меняя пластинки на клубной радиоле, если мне не изменяет память, сейчас древней, а тогда модной «Даугаве», Флорик неожиданно присел, держась за живот. Потом дико закричал, позеленевший. На колхозной машине Виктор его проводил в Тырново. В больнице провалялся около месяца.
Ещё тогда, как оказалось впоследствии на вскрытии, имела место пенетрация (прикрытое прободение) язвы двенадцатиперстной кишки в уже больную пожелудочную железу. На протяжении последующих лет боли периодически обострялись. Да и неумеренное курение здоровья ему не добавляло. Стационарное лечение, ссылаясь на неотложные дела, Флорик без конца откладывал.
Однажды во время приёма ко мне подошла медицинская сестра, моя односельчанка:
— Евгений Николаевич, в реанимации в хирургии лежит Флорик. Его прооперировали. Его мама просила вас навестить его. Может удастся хоть чем-то помочь.
— Что за операция у него была?
— Панкреатит.
Многое, если не всё, стало ясным. Отпустив пациента, я, извинившись перед ждущими в очереди и, сославшись на необходимость срочно быть в хирургии, поспешил в отделение. Поднявшись на третий этаж, я услышал громкие стоны, прерываемые вскриками. Это было мне знакомо. Так кричат люди с неуёмными болями в животе. По коридору, скорбно склонив голову и сложив в безнадёжности руки на груди, ходила взад-вперед Нина — жена Флорика. Мама его, тётя Сянька, в накинутом на плечи халате, стояла у подножья кровати. У изголовья стояла малолетняя дочка Флорика — Регина. Альбина была в коридоре.
Тётя Сянька, всегда дарившая мне в далёком моём детстве на пасху, крашенные Флориком, пасхальные галунки, повернулась ко мне:
— Женик! Подивись щэ ты! Може моя дитина шэ буде жити? Може, шо дашь, шоб его не так болiло? Зробе хоть шо-нибудь.
За свою сорокапятилетнюю врачебную жизнь я очень много раз слышал:
— Ну, сделайте хоть что-нибудь! Хоть как-нибудь!
Что-нибудь и как-нибудь я в жизни не делал. Или делал, или, если не мог, посылал в Кишинёв или Киев..
До сих пор меня не перестаёт жечь постыдное ощущение, что я предал, когда, приехавший издалека и теряющий надежду, молодой человек просил меня поехать в Сороки помочь старшей сестре, попавшей в больницу с кровоизлиянием в мозг.
Позвонив в Сорокскую больницу, я спросил о состоянии моей недалёкой соседки. Ответивший мне незнакомый врач неожиданно назвал моё имя, хотя я представился только фамилией:
— Евгений Николаевич! Пациентка с острым нарушением мозгового кровообращения. Она в глубокой мозговой коме. Ставится вопрос о целесообразности перевода её на искусственную вентиляцию легких. Чтобы отдать долг вежливости, можете приехать! Но к сожалению… Мы не всесильны… Понимаете?
Я его понимал, коллегу, которого я не знал, но который знал меня. Как я его понимал! У меня в это время в отделении лежала больная с тяжелейшим носовым кровотечением. Жизнь покидала её тело вместе с льющейся из носа и глотки кровью. Мне предстояло срочно наложить ей заднюю тампонаду носа через рот. Зверская, жестокая процедура, приравненная к операции, которую я не пожелал бы и врагу. Бросить пациентку и уехать мне не позволял закон и совесть.
Скомкав слова, я отказал единственному младшему брату единственной старшей сестры. Кроме ушедших в мир иной родителей, у них оставался единственный, ненамного старше, дядя. Очень далеко… И больше никого!
Младший брат сел в старую серую «Волгу». Машина тронулась. А я, с камнем в груди, пошёл спасать ту, которую можно было ещё спасти.
Чувствовал я себя в такие минуты всегда прескверно, в который раз при этом проклиная выбранную профессию и за бессилие что-либо сделать, хотя бы для облегчения участи безнадёжных.
А сейчас я стоял у подножья кровати Флорика. Лицо его было бледным, с каким-то сероватым отливом. Неестественно посветлевший лоб, как будто отражавший, накопленные за всю жизнь, откровения. Резко заострившийся нос. Но глаза! Глаза Флорика, всегда смотревшие проницательно, легко и доброжелательно одновременно, смотрели сквозь меня мутным взором, подёрнутым тусклой слёзной поволокой. Я уже много раз видел и умел оценивать такие взгляды. Выдержать их натиск всегда очень нелегко. После таких взглядов меня чаще всего ждала бессонная ночь. И самое страшное — эти взгляды не забываются.
Флорик меня не узнавал! По крайней мере, так казалось мне. Он смолк. В палате стало необычно тихо. В молчании пробежали несколько немых мгновений. Поблуждав по потолку, глаза Флорика остановились на мне. Я готов дать руку на отсечение! Он меня узнал!
— Люди! Вы люди или сволочи? Дайте воды! Хоть один глоток!
Я со студенческой скамьи знал, что единственный глоток воды у больных с ранениями живота и панкреонекрозом, является в ста процентах случаев последним. Таким больным почти непрерывно внутривенно льют жидкость, соли, кровезаменители и контрикал. Я, наклонившись к Флорику, начал оправдывать…
— Вы слышите? Дайте глоток воды! Перед смертью дайте глоток воды! Выпью и умру! Дайте же напиться! Ну что вам стоит?
Лоб Флорика в очередной раз покрылся испариной. К виску, как слеза, покатилась капелька пота. Флорик смолк. Глаза его были закрытыми. Как знакомы мне закрытые так глаза с запавшим овалом вокруг! Пропади ты пропадом, моя благородная профессия! Никак не могу привыкнуть!
Флорик замолчал. Казалось, он перестал дышать. Его голый, плоский, доскообразный живот с вертикальной наклеенной повязкой был неподвижным. Я, часто дежуривший в те годы по больнице, знал, что это такое. Ничего хорошего. Только грудная клетка его часто и мелко вздымалась в предагонийном дыхании. Я повернулся. Никому не глядя в глаза, вышел. Что-то промямлил застывшей в коридоре Нине. Уже, выходя из отделения, у лестничной площадки я услышал:
— Воды! Хоть каплю воды! Люди вы или нет?
Крики сопровождали меня до входа в поликлинику. До сих пор не могу себе ответить: крики звучали на самом деле или только у меня в голове? На следующий день 28 мая 1984 года Флорика не стало. Ему было сорок два.
За Флориком в восемьдесят восьмом 28 октября в результате автоаварии погиб мой двоюродный брат и друг Флорика — Боря Мищишин. Последним из четырех друзей-ровесников, после длительной тяжёлой болезни 5 августа 2011 года ушёл в мир иной — Саша Мищишин.
Из всех стихотворений Флорика, басен, монологов и сочиненных им песен сохранились, к глубокому сожалению, только стихи, прочитанные Альбиной и рождественские колядки, сочинённые и прочитанные им в 1982 году. Тогда нашему герою было сорок лет!
Жаль, что я не могу вынести на суд читателя и почерк нашего героя. В отличие от моих неисправимых каракулей, письмо Флорика, не похожее на чьё-либо, почти совершенно в своей каллиграфии. Зная с детства экспрессивный, неоднозначный, подчас не прогнозируемый характер Флорика, для меня необъяснимы почти идеальные буквы, с удивительной гармоничностью им завязанные на бумаге в слова.
Я не помню в своём детстве Флорика дерущимся или бьющем кого-либо, выясняющим отношения с помощью кулаков либо тёмных интриг. Он не терпел унижения и никогда не унижал других, не обижал слабых и младше себя. Он мог догнать, дать два щелбана или как тогда говорили в селе, сделать две грушки за непослушание. И всё. Он вызывал у нас экстремальные эмоции, всегда заканчивающиеся доброй улыбкой и весёлым смехом. Он был не ангел, но никогда не был прилизанным негодяем, спрятавшим своё нутро за маской внешнего респектабельного приличия. У него, как и у всех, были свои слабости. Он был разным, но всегда оставался самим собой. Он был Флориком. Флорик как будто оправдывал своё имя (Флорик, Флориан, Флорьян, Флорин, Флорио, Флорито, Флорес, Флорий, Флорентин, Флора, Флорина, Флорета), что означает цветущий, цветущая, цветок.
Откуда взялось в, более века назад людьми созданной и сегодня богом забытой, уже вымирающей, нашей прежней Елизаветовке, это имя, остаётся только гадать. Ни до нашего героя, ни после него, таких имён в Елизаветовке новорожденным не давали. А ведь имя прекрасное! Надеюсь, что ещё при моей жизни я услышу после вопроса на приёме в поликлинике:
— Как тебя зовут?
И сожмётся сердце, вздрогнет душа в светлой радости, если ребёнок родом из Елизаветовки ответит мне:
— Флолик.
Может статься, что это будет правнук нашего героя.
Тогда, на склоне моих лет, твёрдо буду знать: цветы будут цвести, а жизнь продолжается!!! И всё таки орешник зеленеет! И, не колеблясь, попрошу маленького Флорика пригласить меня, старого, на день его рождения. Только той старой хаты с огромной, давно беленой, с затёртыми углами русской печью, из-за которой внезапно выскочил незабвенный страшилище Квазимодо, я уже не увижу. Даю себе трезвый отчёт, что до свадьбы Флорика Второго я не доживу.
Нестандартный в своей неоднозначности, а часто и во внутренней противоречивости, он был сложным и неординарным, как все одарённые люди. Флорик никогда не старался быть на кого-нибудь похожим, копировать кого бы то ни было. В мыслях моих, он почему-то, находился рядом с Андреем Мироновым. Флорик ни разу не демонстрировал даже в подсознательных движениях, манерах, мимике притязания казаться выше, чем он был, выше кого-либо. В нём никогда не было высокомерия.
Но он всегда был шире, объёмнее и глубже многих в многогранном своём таланте. Чтец, певец, танцор, пантомимист, поэт, комедийный и драматический актёр, скульптор, художник, он всегда был самим собой. Нечаянно отмытый временем самородок. Волшебный цветок редкого папоротника, цветущего раз в тысячу лет.
Одним словом — Флорик.
Цойка
Конный двор организованного после войны колхоза формировался за счет лошадей, находившихся ранее в личном пользовании крестьян. Обобществлению подлежал весь сельскохозяйственный инвентарь, бывший до этого частной собственностью.
На центральную усадьбу свозили плуги, бороны, сеялки, косилки, все повозки и другой крестьянский инвентарь. После организации колхоза, в отличие от близлежащих сел, в Елизаветовке не осталось ни одного единоличного хозяйства.
Пока строилась огромная по нашим детским меркам, длиной более шестидесяти метров, конюшня, лошади располагались в обширных крестьянских стодолах зажиточных крестьян. Ездовыми часто назначали бывших владельцев лошадей, справедливо полагая, что животные будут лучше ухожены и накормлены вдоволь и во время.
В конюшне, временно располагавшейся во дворе нашего соседа и сводного брата отца — Кордибановского Франца было восемнадцать лошадей. Конюхом назначили моего отца. Позднее он и рассказал мне историю появления в селе Цойки.
Молодая, еще не знавшая узды, кобыла появилась сразу же после проезда через село двух цыганских таборов. Отставшая молодая кобыла металась по селу, тычась во все ворота. Несколько мужиков загнали ее в загородку, где содержался колхозный молодняк.
Кобылу никто не искал. Скорее всего, она была краденной. Около года она жила в загоне, не пытаясь удрать. Потом ее стали запрягать в паре с более пожилой кобылой по кличке Марта. Ездовым этой пары временно назначили двоюродного брата моей мамы Юфима Гудему. Но он так и остался до конца ездовым этой пары, так как никто другой не мог запрячь Цойку. Она била ногами, головой, пыталась укусить любого нового ездового, посягавшего на ее свободу.
О Цойке сельская ребятня слагала легенды, передающиеся от старших к младшим и обрастающие новыми подробностями. Легенды подтверждались фактами из бурной биографии Цойки. Во время пахоты Цойка всегда шла в борозде, держа строго прямую линию. Попробовав один раз поставить в борозду Марту, Юфим раз и навсегда отказался от этой затеи. Цойка ревниво выталкивала напарницу в пахоту, пытаясь лягнуть побольнее.
За всю свою кобылью жизнь Цойка ни разу не ожеребилась. Ее неоднократно случали с Гнедым, старым, испытанным жеребцом. Потом ее покрывал купленный колхозом за большие деньги с конезавода красавец Жираф. Все усилия получить потомство от Цойки были безуспешными. Более того, по отношению к чужим жеребятам, Цойка была необычайно агрессивной. Она терпеливо выжидала момент, когда детеныш Марты окажется в пределах ее досягаемости и коварно била копытом наверняка.
Ивану Горину, старшему конюху, во время засыпки в кормушку овса, Цойка прокусила правый локоть. Рука зажила, но осталась навсегда в полусогнутом положении. Второму конюху своими зубами Цойка нанесла скальпированную рану головы, оставив на память о себе безобразный шрам. Покорялась Цойка, слегка взбрыкивая, одному Юфиму.
Осенью, когда я был уже в третьем классе, отец попросил бригадира выделить лошадей для вспашки нашего огорода. Бригадир послал Юфима. Когда я пришел со школы, вспашку уже закончили. Юфим, подвесив на дышло опалку, наполненную овсом, зашел в дом пообедать. Я же пошел к лошадям, мирно жевавшим овес.
Подойдя к жующим лошадям, я остановился в затруднении. Я был наслышан о проделках Цойки и ее скверном характере, но до сих пор не удосужился узнать, которая из пары Цойка, а которая Марта. Рассмотрев как следует лошадей, я уже был уверен, которая из них Цойка. Это была бурая, почти черная кобыла. Ростом она была несколько выше ярко рыжей, кости ее выпирали больше, но самое главное — морда. Кожа на губах была грубая, как будто потрескавшаяся. Морда казалась свирепой, да и глаза смотрели на меня недобро. К тому же она часто и громко фыркала.
Рыжая Марта была гладкой, казалась сытой. Шерсть ее блестела. Хвост и грива ее были гораздо пышнее и казались расчесанными. Да и ела она спокойнее, не фыркала. Коротко взглянув на меня, продолжала хрупать овес. Опасливо обойдя бурую Цойку, я без колебаний приблизился к Марте. Для начала я похлопал ее по шее, затем пальцами стал расчесывать гриву. Марта, посмотрев на меня, продолжала громко раскусывать овес.
С трудом дотянувшись, я начал почесывать у нее за ухом, как это делал с Бобой. Марта перестала жевать и слегка вытянула шею, опустив голову. Точно так в ответ на ласки опускал вытянутую голову Боба. Кожа на губах Марты была нежной, казалась бархатной. Я потрогал ее губы. Они были удивительно теплыми и шелковисто-мягкими.
Взяв ее губы двумя руками, приподнял их, как это делали настоящие конюхи. Мартины зубы были гораздо белее и красивее, чем Цойкины. Я долго стоял, обняв теплую сухую морду Марты. Марта от удовольствия, казалось, не дышала.
Я не сразу расслышал голос отца, вышедшего с Юфимом на крыльцо после магарыча:
— Отойди! Быстро! Убери руки и отойди!
Ничего не понимая, я убрал руки. Марта продолжала стоять неподвижно.
— Отойди быстро! Это Цойка!
— Шутят, — мелькнула мысль.
На всякий случай я отошел. Юфим медленно опустился на крыльцо. Фуражка в его руках крупно дрожала. После магарыча лицо его стало почему-то белым. Лицо отца, наоборот, казалось багровым.
Через боковую калитку пришел сосед Николай Гусаков. Узнав, что произошло, схватился за голову. До меня только начало доходить, что я ласкал настоящую Цойку. Мелькнувшая было мысль подойти и снова обнять теплую Цойкину морду, тут же была похоронена окончательно.
До сих пор, спустя шестьдесят лет, для меня остается неразрешимой загадка:
— Почему злобная, капризная и агрессивная Цойка в тот день покорно приняла мои ласки и не изувечила меня? Все могло закончиться иначе.
Мы любили лошадей, как любят, наверное, этих красивых животных все мальчишки в мире. На закате начиналось тарахтение телег по селу. Это возвращались на конюшню лошади, везущие обычные телеги, бестарки и длинные с редкими кольями вместо бортов гарабы (арбы), использующиеся для перевозки сена и соломы.
С особым шиком, как нам казалось, возвращались с поля сеяльщики, оставившие конные сеялки в поле до следующего утра. Они восседали на мешке с сеном, уложенном прямо на поворотный круг передней оси подводы. Ноги их свешивались вниз и, казалось, доставали дорогу.
Всех ездовых мы знали наперечет, как знали и лошадей. Мы уже предвидели реакцию каждого ездового на нашу просьбу покатать на подводе до конюшни. Некоторые, особенно пожилые возницы, увидев стайку мальчишек, сами натягивали вожжи:
— Тр-р-р-р-р.
Через шаг-другой лошади останавливались и покорно ждали, пока мы не заберемся в кузов подводы. Самых маленьких поднимали и усаживали посреди подводы. Это было непременное условие безопасности катания. Доехав до бульвара, перед поворотом на шлях снова слышалось:
— Тр-р-р-р-р.
Мы дружно ссыпались с подводы. Домой возвращались пешком, довольные поездкой, на ходу живо обсуждая достоинства лошадей.
Если ездовый не останавливал лошадей, то наиболее отчаянные догоняли повозку, боком вскакивали и садились на задний конец разворы (продольной центральной жерди), выступавшей в некоторых телегах за кузов более полуметра. Руками держались за задний борт телеги. Иногда длина выступающей назад разворы позволяла усаживаться с обеих сторон двум пацанам.
Бывало, молодые ездовые, сами недавно цепляющиеся за борта телеги, повернувшись, обжигали кнутом наши руки. Руку, на которой сразу вздувался длинный красный валик от кнута, после первого удара не убирали. Лишь когда возница всерьез замахивался второй раз, мы дружно соскакивали с разворы. Зимой, когда телеги сменялись санями, мы, держась руками за борт, скользили на собственных сапогах по укатанной до ледяной плотности зимней дороге.
В двенадцати-тринадцатилетнем возрасте нам доверяли отогнать лошадей с телегой на конюшню. Там следовало распрячь лошадей, сложить и увязать по порядку упряжь и лишь затем отвести лошадей в помещение конюшни. Договорившись с ездовым, мы ждали возвращающуюся с поля телегу у его ворот. Сняв с подводы мешок с травой для собственной коровы, ездовый вручал нам кнут.
По селу ехали тихо, степенно, чтобы в глазах всех встречных быть похожими на настоящих ездовых. Этим мы одновременно продлевали удовольствие от езды. Каждый раз, проехав неспешно сотню-другую метров, подмывало дернуть вожжи и под свист кнута над головой пустить лошадей вскачь. Но на этом доверие ездовых было бы надолго утрачено, а лошадей на конюшню назавтра отгоняли бы уже другие счастливцы.
Прибыв на конный двор, заезжали на отведенное место. Для того, чтобы все телеги были выставлены по ранжиру, достаточно было заехать передними колесами в неглубокий ровик, ровной линией тянувшийся от весовой до кузницы. Распрягая лошадей, тщательно укладывали и увязывали сначала вожжи, а затем шлеи с постромками.
Снасти увязывали таким образом, чтобы назавтра ездовый одним движением, не запутав, растянул упряжь по обе стороны вдоль дышла. Взвалив на спину упряжь, другой рукой за поводья отводили лошадей в их персональные стойла. Привязав повод к кольцу длинных, через всю конюшню, яслей, на деревянный кол, вбитый в столб против каждой пары лошадей, сначала вешали кнут, а затем сбрую.
Совершенно особое чувство возникало, когда, лошадей, целый день тянувших косилки на люцерновом поле, отгоняли на конюшню верхом. Выпряженных лошадей отводили подальше от острых зубчатых ножей косилки и перехлестывали на крупе постромки.
Сначала взрослые нам помогали сесть на спину лошади, но мы очень быстро осваивали прыжок на неоседланного коня одним махом. Вначале меня клонило в стороны. Я судорожно, до боли сжимал ногами бока лошади, пока само собой равновесие не установилось без усилия воли, как при езде на велосипеде.
Ездили дорогой вдоль лесополосы неспешно. При езде рысью, очень быстро начинало болезненно екать в животе, а при переходе на галоп, езда без седла могла быстро закончиться падением.
Однажды, когда я ехал на конюшню верхом вдоль лесополосы, лошадь испугалась чего-то и понесла, взбрыкивая. Сбросив, больно лягнула меня в левое колено, положив начало моей сегодняшней хромоте, наступившей через пятьдесят с лишним лет после травмы. Лошадь привязали к поводу другого коня и отогнали на конюшню без меня. Перетерпев острую боль в лесополосе, я пришел домой когда стемнело с коленкой, раздутой как резиновый мяч, стараясь не хромать.
В пятьдесят восьмом году, тогдашним руководителем государства Хрущевым Н.С. было принято безумное решение, которое местные власти так же бездумно кинулись исполнять. Речь шла о полной замене конной тяги в сельском хозяйстве на моторную.
В наш колхоз был завезен миниатюрный колесный трактор ДТ -14. Он и стал развозить корма на животноводческой ферме. А на заседании правления колхоза, на основании экономического анализа был сделан вывод о неэффективности содержания лошадей из-за большого расхода кормов.
В один из зимних дней вниз по селу провели несколько связок лошадей. В каждой связке было по шесть животных, много лет трудившихся для людей, которые сегодня вели их на смерть. Следом бежала стая мальчишек, которые кричали:
— Лошадей ведут на расстрел!
Я стоял у ворот и смотрел на это печальное шествие. В одной связке я увидел Цойку и Марту, идущих рядом. Почему-то вспомнил, какие у Цойки бархатные и теплые губы. Стоящие у калиток женщины провожали ведомых на смерть лошадей, переговариваясь:
— Вон та Максимова гнедая. В войну он ее еще маленькой прятал, обложив шалаш скирдой соломы.
— Хоть бы в Могилев на колбасу отвезли. Говорят, что оставят там же в ямах каменоломен.
— Раздали бы людям, пусть живут.
— Хлопчики глупые еще, следом бегут. Зачем им видеть такой страх?
Мужчины молча провожали связки лошадей хмурыми взглядами.
Угар перехода на всеобщую моторную тягу прошел. На месте засыпанной тракторной лопатой каменоломни, в которой были похоронены тела бессловесных и безотказных тружеников поля, осталась еле заметная лощинка. Из оставшихся в живых нескольких пар лошадей конный двор был частично восстановлен. Изящный, почти сказочной красоты племенной жеребец Жираф, привезенный с Черкасчины, умер от старости, оставив после себя многочисленное потомство. В эти же годы покинул свое детство и я.
Моя младшая внучка Оля, которой только недавно исполнилось четыре с половиной года, задыхается от переполняющих ее чувств при разглядывании изображений лошадей на календарях, плакатах и экране ноутбука. Показывает пальчиком на стоящих у базара, либо тянущих повозку лошадей.
— Дед! Посмотри, какая красивая лошадь!
Стараясь меньше отвлекаться от управления автомобилем, мельком оглядываю низкорослого, со сваляной шерстью и печальной мордой вислобрюхого коня.
— Дед!
— Очень красивая лошадь. И грива, и хвост. Все очень красивое, — говорю я.
В своем увлечении лошадьми внучка нередко фантазирует сверх меры:
— Дед, я тоже лошадка, — и показывая свои изящные миниатюрные ручонки, продолжает начатую игру, — а это мои копытца
Боба
Когда я подходил к нему, он никогда не вилял хвостом. Боба стоял неподвижно, опустив широколобую голову и хвост. Он чуть-чуть, словно нехотя, поджимал уши. При встрече он не смотрел на меня. Вздрагивая, веки его слегка прикрывали желтые с зеленью глаза. В такие минуты казалось, что пес смотрел во что-то свое, далекое, собачье, непонятное и недоступное мне.
Первым делом я проверял ошейник. Весной, когда Боба начал линять, сыромятный ремень натер на шее длинную рану, в которой уже начали копошиться мелкие белые червячки. Я сказал об этом ветеринару соседу Савчуку и он дал мне какую-то вонючую мазь в спичечном коробке.
Червяки куда-то исчезли, но рана заживать не хотела. По совету другого соседа — Олексы Кордибановского, пасшего колхозную отару овец, я выпросил на бригаде немного солидола. Смешал с почти белым соломенным пеплом из поддувала плиты и мазал Бобе рану и ошейник. Рана зажила быстро.
Затем рукавом я вытирал Бобе закисшие глаза. Если корочки не оттирались, я плевал на них и снова вытирал. Боба все терпеливо сносил. Потом наступала очередь плотно сбившихся клочьев шерсти. Разрыхляя шерсть у основания комка, я постепенно освобождал Бобу от висящих рыжих шерстяных шишечек. Пес стоически терпел мою заботу. Когда я освобождал его от особо крупных сбитых комков, старался оторвать их, Боба поворачивал голову и несильно сжимал мою руку крупными желтыми зубами.
Освободив от всего лишнего и хвост, я брал с развилки черешни жгребло — металлическую, с мелкими зубьями, многорядную расческу для коров. Тщательно вычесывал всего Бобу, после чего он становился нарядным. Затем, почесывая брюхо, заставлял его лечь на бок и ложился рядом, положив голову на Бобин живот. Он шумно, с тихим подвывом вздыхал, как бы говоря:
— Вот, собачье несчастье!..
Так всегда говорила Люба, младшая мамина сестра, когда я приходил к ней и начинал ухаживать за Бобой.
У Бобы был свой, особый запах, который взрослые называли псиной. Возвращаясь домой, по дороге я часто нюхал свои руки, сожалея, что у меня нет Бобы, или хотя бы другой собаки. Когда я приходил домой, мама заставляла меня тщательно мыть руки и лицо с мылом. Отец утверждал, что моя подушка постоянно воняет псиной.
Бобу дед выменял маленьким щенком у чабанов из Мындыка на вино в самом конце войны. За стаканом вина старый, иссушенный степными ветрами, солнцем и бесконечной ходьбой по бездорожью, чабан рассказывал деду родословную Бобы.
Его мать, такая же ярко-рыжая и крупная, многими поколениями вела свой род от огромной, огненной окраски, суки, не отступавшей перед матерыми волками, во множестве расплодившимися тогда в правобережной Бессарабии.
Поговаривали, что щенков своих один раз в год она также рожала от волка. Жила прародительница Бобы непонятно где, но перед появлением щенят приставала к кому-либо из одиноких стариков, живших на отшибе сел. Рыла себе нору под стогом старой соломы или под кучей объеденных домашним скотом кукурузных стеблей.
В первые две-три недели к своему логову она не подпускала никого. Ее грозное утробное ворчание заставляло далеко обходить приютивший ее стог даже видавших виды мужиков. Когда же щенята подрастали и начинили покидать логово для игр, агрессивность матери куда-то испарялась. Лежа на весеннем пригреве и смежив глаза, она снисходительно наблюдала за играми щенков с приходившими навестить их детьми сельской бедноты.
Щенков быстро разбирали крестьяне. Особым успехом щенки пользовались у чабанов, с ранней весны до глубокой осени неспешно шагавших впереди тучных отар. Когда забирали последнего щенка, отощавшая сука жила в своем логово еще несколько дней. Затем, неспешно, мотая длинными обвисшими сосками, трусила в сторону ближайшего, начинающего зеленеть, леса. До следующей весны.
Много лет спустя снова и снова возвращаюсь к, наполненным светлым романтизмом, книгам Иона Друцэ. Он родился и вырос в соседнем Городище, что в четырех километрах от моего села. Преклоняюсь перед моим земляком, при жизни, еще молодым, ставшим классиком литературы.
Перечитывая «Бремя нашей доброты», неизменно останавливаюсь на «Молде». А перед глазами стоит Боба. И каждый раз встает вопрос: «Где грань, за которой кончаются легенды, передаваемые из поколения в поколение и начинается реальность?..»
Повзрослев, Боба вымахал в огромного красивого пса. Собак этой породы так и называли — чабанскими. Ярко-рыжая, почти огненная окраска шерсти с узкой темной полосой вдоль хребта. Небольшие висловатые уши, короткая для его большого роста морда, длинный, также рыжий, с белой кисточкой на конце, хвост. Ноги были длинными, жилистыми. Дед рассказывал, что во время голодовки Боба, увидев даже далеко бегущего зайца, уже не упускал его.
Зимой и весной Боба жил у Любы. Ее муж, дядя Коля Сербушка, не раз пытался научить Бобу жить в метровой конуре, которую он сам сделал с любовью. Доски стенок были гладко оструганы с обеих сторон. Крышу дядя Коля обил кусками оцинкованной жести, найденной на чердаке бывшего Ткачукова дома.
Делая небольшое отступление, уместно уточнить, что Любу еще в юности взяла к себе жить старшая сестра бабы Явдохи — Соломия. Сама Соломия была женой Максима Ткачука, одного из самых зажиточных хозяев Елизаветовки. Еще в начале тридцатых годов он, построив дом, покрыл его бельгийской оцинкованной жестью. Это считалось тогда признаком богатства и было непозволительной роскошью для большинства сельчан.
Весной сорок первого прошла первая волна депортации. Ткачуки были высланы из села. Конечным пунктом назначения была Тюмень. Доехала только Соломия. Спустя три недели после выезда из села Максим умер в пути. Вернулась старухой в сорок шестом. В сорок девятом, почти нищая, перебивавшаяся с хлеба на мамалыгу, была выслана повторно. Местные власти изо всех сил старались выполнить разнарядку по депортации врагов народа.
Вернулась в начале пятидесятых. Целыми днями, не разгибаясь, трудилась в огороде. Но что-то сдвинулось в ее голове. Два-три раза в год надевала спрятанное рубище, кидала через плечи бесаги (сдвоенные мешки) и отправлялась по селам просить милостыню Собранное за день меняла у самогонщиков на зелье. Спала, где упадет.
Баба Явдоха по слухам искала ее, находила в селах от Окницы до Сорок. Приводила домой, сжигала тряпье, отмывала старшую сестру и отпаивала кислым молоком. Снова молча работала Соломия от зари до зари, пальцами выпалывая самые крохотные сорняки. А потом все опять по кругу.
Красиво выгнув, дядя Коля обил полосой жести и нижнюю половину круглого отверстия для того, чтобы цепь не повредила дерево. Но Боба ни разу не вошел в будку. Зимой и летом, в зной и непогоду Боба проводил время под открытым небом, лежа на невысоком столике под черешней. Никто не помнит случая, чтобы Боба запутался цепью в ножках стола. Он лежал, внимательно слушая и оглядывая окружающий мир.
Зато в уютную будку часто забирался я, вытирая своей одеждой пыль и нависшую паутину. Я устраивался на боку калачиком и мечтал, что в один день Боба уляжется рядом со мной. Я звал его, но восседая на своем столике, Боба презрительно отворачивал голову. Мне же нравилось лежать в будке.
Я смотрел через круглое отверстие и мне казалось, что на улице все выглядело ярче и красивее, в небе было больше синевы, а листья деревьев становились изумрудными. Звуки, доносившиеся в будку, тоже менялись. Они становились приглушеннее, как будто доносились откуда-то издалека.
Идущие по улице люди Бобу не интересовали. Он лишь медленно поводил глазами, провожая проходящих. Сельчане, приходившие в маслобойку, расположенную в соседнем дворе, вообще не удостаивались его внимания.
Однако стоило кому-либо из чужих подойти к дощатому забору, Боба приподнимался, шерсть на его загривке поднималась. Если же открывали калитку и входили во двор, Боба с тихим рыком бросался, гремя цепью. Натянув цепь, он предупреждал входящего и хозяев глухим утробным лаем. Даже моих родителей он встречал грозным рычанием. Они предпочитали обходить его как можно дальше.
Я не могу припомнить, как я подошел к Бобе первый раз, как он впервые отреагировал на мое появление. Мне казалось, что Бобу я знал всегда. Так оно и было потому, что Боба был старше. Меня же Боба воспринимал как неизбежную, не всегда приятную реальность, которую необходимо терпеть и с которой почему-то вынужден считаться.
Он никогда не вилял хвостом, как и не поджимал его. Я никогда не видел его прыгающим или повизгивающим от радости. Боба жил однообразной серьезной собачьей жизнью.
Мне было около семи лет, когда я единственный раз поступил подло по отношению к Любе с дядей Колей, к Бобе и его сторожевой службе. Поспевала черешня, привлекающая к себе взгляды сельских подростков. Однажды они вызвали меня к калитке.
Филя Бойко, мой дальний родственник, попросил меня увести Бобу за дом, чтобы ребята могли попробовать черешни. Мне льстило, что они обращаются со мной как с равным. Я снял кольцо с высокого крюка и потянул Бобу за дом. Он покорно пошел за мной. Ребята резво перепрыгнули забор и стали карабкаться на черешню.
За всем наблюдала соседка, тетя Ганна Кордибановская, жившая напротив. Это была маленькая, очень худая старушка, все время носившая черную, как у монашки, одежду. Ее криком всю команду любителей черешни сдуло, как ветром.
Тетя Ганна потом рассказала обо всем дяде Коле. Тот пообещал не рассказывать об этом ни Любе, ни моим родителям. Единственным его условием было то, что я больше не буду отвязывать Бобу. Компромисс был взаимоприемлемым.
Летом и до глубокой осени Боба служил вместе с дедом Михаськом сторожем в колхозе. Дед летом сторожил на ставах, где была огородная бригада, либо на колхозной бахче.
Однажды, гуляя с Бобой по склону горба между низкими холмиками от развалин имения пана Барановского, совсем недалеко я увидел выпрыгнувшего из зарослей полыни зайца. Я повернул голову Бобы в сторону зайца и подтолкнул его. Боба даже не сделал попытки помчаться и догнать зайца. Он поднял голову и, пожалуй, впервые посмотрел мне в глаза, чуть пошевелил хвостом. Должно быть, извинялся за свою наступившую старость.
Осенью Боба все чаще сворачивался в клубок. По его телу частыми волнами пробегала крупная дрожь. Дядя Коля привязал его у входа в сарай. Строительный козлик он обложил снопами кукурузных стеблей, постелив на дно солому. Боба сразу же охотно разместился в своем новом домике.
Однажды в снежное воскресенье Люба пришла к нам и рассказала, что утром Боба не вышел поесть теплой каши. Потянув за цепь, дядя Коля вытащил уже окоченевшее тело Бобы. Меня не очень тронул Любин рассказ, так как я был уверен, что весной я снова увижу Бобу, неизменно лежащим на низеньком столике под черешней.
После Бобы я постоянно мечтал завести собственную собаку. Но собак в селе держали немногие. При этом все почему-то старались завести песика, избегая сучек. Мне же наоборот, хотелось иметь во дворе сучку, которая бы приносила ежегодно очаровательных теплых щенят. Таких я видел в Мошанах, куда я ездил с отцом за желтыми кирпичиками для новой печки. Мои родители не были в восторге от моего желания завести свою собаку.
Я не сдавался. Встретив на улице любую собаку, я настойчиво приглашал ее следовать к нам домой. Приведя домой, я щедро кормил моих гостей. На худой конец угощал свежей сметаной, тщательно снятой мной в погребе так, что бы в еду моей очередной собаке не попало, находившееся под сметаной, кислое молоко.
Затем я накидывал на шею собаки пеньковую веревку и привязывал ее к сливовому дереву за скирдой соломы. Я надеялся, что родители ее там не сразу увидят, а потом все же привыкнут.
Но каждый раз, когда утром я спешил посмотреть, что делает мой новый друг, я находил измочаленный зубами конец веревки. Часто она была еще влажной. Удержать собаку в неволе не помогала даже свежая сметана.
Завести свою собаку я смог только по окончании института, когда строил дом. Жил в однокомнатной времянке. Купив хлеб, я возвращался домой. По дороге увидел щенка. Рыжий, гладкошерстный, на высоких ногах, с тупой черной мордочкой он воскресил в моей памяти Бобу. Я позвал его. Поджав хвост, он начал медленно подходить ко мне изогнувшись боком, почти пятясь. «Обижали», — мелькнуло в голове.
Я отломал и протянул ему кусочек хлеба. Он не подходил ближе, чем на метр. Я бросил ему хлеб. Схватив хлеб, он отбежал к забору и жадно начал глотать. Проглотив хлеб, он снова приблизился ко мне. Я позвал его и тихо пошел. Оглянувшись, я с радостью убедился, что он трусит за мной. Периодически бросал ему кусочки хлеба.
Пришли домой. Сажать на цепь его я не хотел, да и некого было. Накрошив хлеб в борщ, накормил его до отвала. Его, еще недавно впалый живот напоминал мячик. На ночь я запер его в дощатой пристройке. Утром, накормив щенка, ушел на работу. Он пожил у меня два дня.
На третий день, придя с работы, я не застал моего нового Бобу во дворе. Поиски были безуспешны. Несколько дней спустя, я увидел его во дворе второй школы среди малышей младших классов. Видимо полуголодная жизнь среди шумной детворы была для него приятнее, чем сытое житье в одиночестве у меня.
Впоследствии я подобрал еще пару бродячих щенков, из которых более ярким был Тобик. Это был песик непонятной породы, на очень низких, чуть косолапых ногах. Хвост его был неестественно коротким, хотя не был обрублен. Уши его были почему-то полукруглыми, непривычно маленькими. Голова резко сужалась к морде, а зад был полукруглым и неестественно широким. Что-то среднее между нутрией и барсуком. К тому же никто ни разу не слышал, как он лает.
Он приохотился ездить со мной в «Запорожце». Задними лапами стоял на краю заднего сиденья, передние покоились на спинке водительского сиденья за моей спиной. Влажный сопящий нос его при торможении тыкался в мое ухо.
Однажды, ближе к вечеру, меня вызвали в больницу. Тобик увязался за мной. Приехав, я зашел в отделение. Тобик, обычно ждавший меня под машиной, в этот раз увязался за мной. После оказания помощи пациенту я вышел из кабинета. Тобик лежал на спине, мелко дрыгая лапками от восторга.
Медсестра Лидия Ивановна Бунчукова, первое знакомство с которой состоялось летом пятьдесят второго, когда она проводила прививки в моем селе, почесывала ему голый живот. Тобик, вытянув голову, лежал с закрытыми глазами.
— Евгений Николаевич, отдайте его мне, прошу Вас, — ее близорукие глаза умоляюще смотрели на меня через стекла очков.
Отказать ей мне не хватило сил.
Во время дежурств она подробно рассказывала мне о замечательных достоинствах Тобика. Оказывается, через полгода он стал верным и чутким сторожем. Еще через год, уезжая жить к дочери на Кубань, она взяла с собой и Тобика.
Тогда же, в Тырново мне подарили молоденькую овчарку Пальму. К осени она превратилась в красивую собаку с великолепной статью. Зимой, шутки ради, я впряг ее в санки. Пальма очень быстро сообразила, что надо делать. Она катала моего старшего сына Олега, которому тогда исполнилось шесть лет. Делала она это охотно, весело и азартно.
Однажды она разогналась и стала обегать стоявшую машину. Санки же продолжали катиться прямо. По счастливой случайности сын избежал столкновения с выхлопной трубой глушителя. С тех пор, когда Пальма катала Олега, я закрывал глушитель ящиком.
Весной Пальма поймала и задушила соседскую курицу, невесть как попавшую в наш двор. Сосед пообещал отравить собаку. Я проверил забор на всем протяжении, перекрыв все возможные пути проникновения птиц в наш двор. Через некоторое время Пальму стало рвать, она слабела на глазах. Мысль об обещании соседа расправиться с собакой не выходила у меня из головы. В это время ко мне заехал приятель голубевод из Цауля. Я рассказал ему об обещании соседа.
— Отдайте ее мне, я ее не обижу. Ведь действительно может отравить.
Мои колебания между желанием иметь собаку и страхом ее потерять были недолгими. Более десяти лет Пальма жила в неге и холе, радуя моего приятеля и его малолетних сыновей.
Инфаркт в молодом возрасте унес из жизни талантливого голубевода- селекционера, отца и мужа. Пальму забрал к себе его дальний родственник. В самом конце девяностых, будучи в Цауле, я остановился у ворот родственника, забравшего Пальму. Я уже успел подзабыть ее. Во время разговора я увидел светло-серую овчарку. Ребра, тазовые кости и лопатки выпирали через ее облезлую кожу. Ее шатало. Перехватив мой взгляд, хозяин объяснил:
— Досталась после смерти Саши. Несколько лет дважды в год я возил в Костешты и продавал собаководам из Румынии щенков. Оптом. Только за доллары. Сейчас исхудала, не беременеет.
Я прикинул. Прошло почти пятнадцать лет. Неужели?
Я открыл дверцу машины:
— Пальма!
— Откуда вы знаете ее кличку? — удивился хозяин.
— Пальма! В машину! — я даже не надеялся.
Собака вяло посмотрела на меня, потом на хозяина. Она выглядела растерянной.
— Пальма! В машину! — повторил я громче.
Пальма с трудом вскарабкалась на заднее сиденье и улеглась.
— Боря, это была моя собака. А сейчас я ее забираю.
Боря пожал плечами. Он и не возражал.
Привезя Пальму домой, я выпустил ее из машины. Покрутившись, она, шатаясь, пошла к месту, где когда-то была ее будка. Мы с женой переглянулись. Пальме почти пятнадцать лет!
Пальма не могла насытиться. Кормил ее обильно, разнообразно, добавляя «Примекс» — комплекс витаминов, аминокислот и микроэлементов. Момент течки я пропустил. Пальма забеременела от молодого ротвейлера «Малыша.» В срок родила крупную черную девочку. Назвали «Багирой».
Багиру я подарил знакомому, надеясь случить Пальму с соседским великолепным псом — тоже немецкой овчаркой. Но охоты у Пальмы больше не было. Через несколько месяцев Пальма умерла от старости. Из будки ее труп я вытаскивал с трудом, как когда-то дядя Коля вытаскивал Бобу.
К концу семидесятых я привез домой почти взрослую Ингу. Это была очаровательная дворняжка, черно-серебристой окраски, на тонких точеных ногах, с длинным пушистым хвостом. Уши постоянно торчали, тонкая лисья мордочка постоянно улыбалась. Жена так и называла ее — Лиской. Она регулярно приносила красивых щенков, похожих на нее. К тому же она оказалась великолепной сторожихой. Никогда не лаяла зря, но незнакомых встречала громко.
Особенностью ее было то, что она никогда не делилась едой, даже со своими щенками. Они могли приблизиться к миске лишь после того, как насытится их мама. Мы неоднократно корили ее за жлобство, но это помогало мало. В восемьдесят первом, когда моему младшему — тоже Жене, исполнилось два годика, няня вывела его погулять перед домом. Одновременно вынесла кастрюльку с мелкими вареными картофелинами для Инги. Затем вернулась в дом, чтобы выключить газовую плиту.
В это время на крыльцо вышел я и застыл. Женя, стоя на корточках, рукой отгонял Ингу, пытавшуюся взять зубами картофелину. Другой рукой быстро отправлял нечищеную картофелину за картофелиной в рот. Инга все время стояла рядом и широко махала своим пушистым хвостом. Я прервал трапезу, чем вызвал бурное неудовольствие сына.
Жарким летним днем я погрузил в машину бредень и с приятелем поехал на озеро в урочище Зурлоае ловить раков. Беременная Инга увязалась с нами, вскочив на заднее сиденье. Мы тянули бредень, процеживая озеро. Инга носилась по берегу. Я был спокоен за нее, так как она часто сопровождала нас и в более далекие путешествия, за тридцать-сорок километров.
Зайдя в другой конец озера, мы еще более часа бреднем бороздили водоем. Вернулись с противоположной стороны к машине. Вытряхнули и погрузили бредень, мешок с добычей и ведро. И только садясь в машину, обнаружили, что Инги нет. Безуспешно звали, напряженно вслушиваясь, ожидая услышать лай. Из леса доносились стук топоров и голоса рабочих, вырубающих дикую поросль. Один раз мне показалось, что я услышал голос Инги. Галлюцинации, подумалось мне.
Я решил подъехать к рабочим, может, кто ее видел? Подъехав к просеке, ведущей к вырубке, мы увидели мужика, стоящего на опушке в начале просеки. Рядом с ним бегала небольшая кудлатая собачонка. На мой вопрос, не появлялась ли на вырубке чужая собака, он отрицательно помотал головой. Мне показалось, что слишком поспешно. Вспоминая, через много лет этот случай, я чувствую себя скверно.
Лишившись Инги, я спрашивал знакомых, нет ли у кого щенков. Будучи в Тырново на территории быткомбината, я обратил внимание на маленькую собачку, почти щенка, бегающую со стаей собак, приблудившихся к комбинату. Это была очаровательная сучка светло-каштанового окраса, с лисьей мордочкой, как у Инги. Только ноги были короче и чуть толще. В хвосте масса, склеенных друг с другом, репейников. Она кружила вокруг моей машины и яростно лаяла. Я спросил у сторожа:
— Чья собака?
— Ничья. Привез водитель из Корбула. Надеялся, что кобелек, а она сучка. Вот и пустил на территорию.
Охранник видел, что собачка мне понравилась.
— Магарыч будет? Подъезжайте завтра. Она в руки не дается.
На второй день я ехал домой. На пассажирском сиденье напряженно сидела сучка, недобро поглядывая на меня. На шее была цепочка, перекинутая, через спинку сиденья. Приехав, завел собаку во времянку и рискнул. Продвигаясь по цепочке, добрался до шеи. Освободив от цепочки, принес поесть. На следующий день выпустил сучку во двор. Она сразу принялась обследовать свои будущие владения.
За загнутый колечком вверх хвост, назвали Лайкой. Освоилась во дворе довольно быстро. С первых дней отличала домашних от чужих. Подолгу носилась вокруг младшего так, что глядя на нее, кружилась голова.
Весной родила двух щенков. Черный, большой родился мертвым. Лайка оказалась необычайно заботливой матерью. У Каштана, так мы назвали щенка, уже открылись глаза, а Лайка покидала щенка лишь на короткое время. Все остальное время проводила внутри крошечной будки, кормя и вылизывая сына.
Со следующей весны Лайка с Каштаном ежедневно утром и после обеда провожали меня на работу. Проводив до поликлиники, некоторое время сидели в тени у широкого крыльца. Потом поднимались и не спеша трусили домой. Когда я подходил к поликлинике, сотрудники острили:
— Идет Единак и сопровождающие его лица!
Моему младшему исполнилось четыре, когда Лайка родила во второй раз. Каждый раз она приносила по два щенка. Однажды, когда у нас в гостях были родственники, Женя, с присущей ему манерой, вихрем ворвался в дом и вклеился в меня, сидящего на диване. Я отстранился:
— Чего от тебя псиной несет? Ты что, лежал в будке у Лайки?
— Папа! — он вытянул руку ладонью вверх.
Я вгляделся. Вокруг рта были густые обводы грязи.
— Ты что, как будто Лайку сосал? — спросил я в шутку.
Качая рукой перед моими глазами, Женя почти скандировал для ясности:
— Папа! У коровы молоко. И у Лайки тоже молоко. Я сосал молоко у Лайки.
Все разговоры оборвались. Я замолчал. Потом спросил, чтобы чем-то заполнить тишину:
— Как же ты сосал?
— Лайка легла и я лег. Вот и сосал.
— Ну и какое же молоко у Лайки?
— Как у коровы. Только чуть горькое. — ответил сын.
— Бо-оже! — вырвалось у кого-то из женщин.
Дегустация Лайкиного молока обошлась без последствий.
Пока подрастали маленькие, Каштана выпросил у меня знакомый водитель.
Лайка жила у нас около десяти лет. Она отлично уживалась с другими, поселившимися у нас позже, собаками. Затем она стала быстро худеть. Слабела. Подолгу не вылезала из будки. Потом стала забиваться в узкую щель возле гаража. Однажды, когда я открыл ворота, она засеменила проулком на улицу. Я вернул ее. На следующее утро Лайки во дворе не было. Подойдя к воротам, я увидел на проволоке клочок рыжей шерсти собаки, выбирающейся на улицу. Лайка ушла из дому, чтобы умереть.
Один мой знакомый как-то спросил меня:
— Вам не нужен хороший пес? Немецкая овчарка. Семь месяцев.
— У кого он? — спросил я.
— У меня дома. Мама и папа в питомнике в милиции. А он начал караулить и есть домашнюю птицу. У вас, вижу, птица закрытая.
На следующий день, придя с работы, я увидел молодую овчарку, привязанную на цепи к забору. Теща, приехавшая погостить, стояла поодаль, предлагая собаке какую-то еду. Пес затравленно жался к забору.
— Пес битый, — безошибочно определил я.
После обеда, переодевшись, я поставил скамеечку на безопасном расстоянии и сел. Долго сидел рядом с Аргоном, так звали собаку, почти постоянно тихо разговаривая с ним. Потом сидел, читая книгу. К концу нашего общения пес перестал горбиться, сильно поджатый хвост расслабился. В тот день я его не кормил.
На следующее утро, я вышел к Аргону с едой. Он жадно поел. Я придвигался к нему все ближе и ближе, разговаривая. Протянул руку к его ошейнику. Пес весь напрягся. Не без внутренней дрожи я расстегнул пряжку ошейника и убрал руку. Цепь с ошейником упала к ногам Аргона.
Еще немного посидев, я медленно встал и пошел прочь. Потом позвал пса. Он стоял еще довольно долго. Потом опасливо сделал шаг-другой. Я снова позвал его. Пёс, молча, подошел почти вплотную. Он мне верил. Я положил руку ему на холку. Затем, обхватив шею, прижал его голову к своей ноге. Так мы стояли довольно долго. Затем я убрал руку и пошел. До конца дня он неотвязно ходил за мной. На ночь я его не привязал.
Прошло около полугода. Однажды ко мне пришел бывший хозяин Аргона, бывавший в свое время у меня много раз. Увидел я его шедшим по проулку и вышел на крыльцо. Бывший хозяин увидел Аргона и стал звать:
— Арго! Арго! Ко мне!
Так мы узнали, что хозяин называл его Арго. Моя же теща, не расслышав, назвала его Аргоном.
Я пригласил пришедшего бывшего хозяина войти, хотя в груди у меня шевельнулась ревность. Не успел он открыть калитку, как Аргон с грозным рычанием бросился вперед. Гость едва успел захлопнуть калитку и убрать руку. Аргон продолжал рваться к нему, грызя зубами металлические прутья ворот.
Гостя я принимал в середине проулка, наблюдая за Аргоном. Тот стоял в агрессивной позе, следя за каждым движением гостя. Стоявшая дыбом на загривке шерсть улеглась, когда тот ушел. Аргон ревниво обнюхивал меня, пытаясь пометить.
Аргон стал комендантом нашего двора. Много лет он был цементирующим началом для остальных, более мелких собак. Когда я приносил очередного щенка, держа повыше, сначала показывал, затем гладил Аргона и щенка, говоря, что маленький наш. Через минуту без опаски опускал щенка на землю. Аргон обнюхивал его, потом, как правило, метил, что означало, что новоприбывший становился его собственностью.
Он довольно часто приводил к порядку резвившихся спаниелей, которые становились безалаберными в своей чрезмерной активности. К чужим собакам у него было патологически агрессивное отношение. Отбив лапой засов, Аргон выскакивал в проулок и в мгновение ока крушил шейные позвонки несчастных пришельцев, независимо от пола и величины.
Чтобы избежать несчастных случаев, я закрепил на засове пружину. Но Аргон легко преодолевал ее сопротивление. Тогда я приварил цепь в верхней части створок. ворот но отбив засов, Аргон легко проникал сквозь образовавшуюся щель в нижней части створок. Пришлось еще наваривать два штока для жесткой накидки в нижней части ворот. Только так удалось решить проблему. Все эти предохранительные приспособления уже больше четверти века украшают ворота, подчас вызывая недоумение гостей. Приходится объяснять.
К гостям его отношение было избирательным. Я не помню случая, чтобы он повел себя агрессивно к сверстникам моих детей. Взрослых он встречал громким лаем, но когда я приглашал гостей, он тут же успокаивался. От его агрессивности не оставалось и следа. Не любил пьяных.
Особую, непонятную ненависть он демонстрировал к одному жителю соседней улицы. Еще не видя его, Аргон начинал бесноваться вдоль ворот. Видимо чуял запах. Когда же тот оказывался в поле зрения, Аргон зубами выгибал в разные стороны ажурные прутья катанки на воротах.
Когда настоящая глава была закончена, я сразу же дал Жене, живущему ныне в Канаде, доступ для ее прочтения в интернете. Прочитав, как он сам сказал, три раза подряд, сын напомнил мне еще об одной любопытной особенности Аргона.
Начиная с двенадцати лет, Женя, увлекшись фотографией, запечатлел многих наших собак. Но фотографии Аргона у нас не осталось. Как только Женя наводил на него фотоаппарат, Аргон начинал рычать и стремительно убегал. Наиболее вероятным объяснением такой реакции Аргона на фотоаппарат, может быть возможное его знакомство с огнестрельным оружием.
В девяностых Олег привез из Одессы щенка московской сторожевой овчарки Баса. Это был необычайно привлекательный желто-пегий щенок. Его длинный шелковистый пух делал его похожим на большую живую игрушку. Взгляд его казался унылым, но это было только на первый взгляд. Постепенно сквозь поволоку обозначился хитрый, все видящий взгляд.
Все собаки приняли его радушно. Он категорически от казывался входить в какую-либо будку. С трудом взобравшись по ступенькам, улегся на крыльце, прижав собой входную дверь. По щенячьи зарычал на Аргона. Тот недоуменно посмотрел на маленького наглеца и покинул крыльцо, на котором восседал, как на троне, несколько лет.
Баська, так мы стали его называть, рос неловким увальнем. Любимым его делом было попрошайничество. Когда он видел что-либо съестное, садился и молча неотрывно смотрел владельцу пищи в глаза. Я еще не видел такого прямого взгляда собаки. Выдержать взгляд Баськи было трудно. Вскоре он получал просимое.
По воскресеньям он подходил к воротам и стоял, прося взглядом выпустить его на улицу. Выходил и я, чтобы прохожие не пугались его необычного для щенка вида. Баська усаживался в центре улицы и терпеливо ждал возвращающихся с рынка покупательниц. Большинство женщин с ходу определяли степень его «опасности». Останавливались, разговаривая с невиданным щенком, похожим на огромную пуховую игрушку. Баська поднимал лапу и помахивал ею. Так он требовал угощение.
Однажды я взял его с собой к знакомым, жившим на четвертом этаже. Мне хотелось продемонстрировать Баську, и я позвал его за собой. Поднявшись на второй этаж, Баська отказался подниматься выше. Пришлось его буквально втаскивать. Заходить в квартиру отказался. Разлегся отдыхать на лестничной клетке. Хозяева видели его выходящим из машины и спросили, куда он делся.
Я указал на лестничную площадку. Хозяйка выглянула и тут же принесла из кухни жареную котлету. Протянула ее Баське. Он осторожно взял ее с руки и мгновенно проглотил ее. За первой котлетой последовала вторая, после которой Баська снова встал в позу нищего. Я прекратил вымогательство.
Через несколько месяцев мы снова отправились в гости. Войдя подъезд, Баська вдруг стал резво подниматься по лестнице, оставив меня позади. На четвертом этаже он сел у нужной двери.
По воскресеньям я работал в поликлинике с бумагами, занимался корректурой и рецензиями на статьи. Баська степенно вышагивал рядом со мной по улице. На бесновавшихся за заборами дворняг он не обращал внимания. В поликлинике я входил в кабинет, а Баська ложился на пол в коридоре, привалившись к двери. Если надо было выйти, я с трудом толкал дверь. Выросший, Баська многокилограмовой тушей скользил юзом по полу впереди открываемой двери.
В девяносто шестом между Аргоном и Баськой, начались стычки. Пока быстро побеждал Аргон и Баська ему подчинялся. Но я понимал, что это пока.
В сентябре девяносто шестого мой родственник, работавший бригадиром в рыбхозе, попросил на сезон Аргона, как сторожевого пса. Рыбу воровали подло, хищнически. Ночью открывали шандоры (шлюзы) и из уловителей выпускали огромное количество воды с тоннами рыбы. Ниже по течению узкого канала заранее устанавливали сети в виде огромных мешков, в которых задерживалась рыба. К утру уровень воды в уловителях восстанавливался и только приглаженная быстрой водой трава по берегам канала говорила о ночном злодеянии.
Аргона мы отвозили с сыном Женей, первокурсником стоматологического факультета. Аргона привязали возле будки у шандоров. Уезжая по плотине, мы видели, мечущегося на цепи Аргона.
— Я его больше не увижу. — вдруг негромко сказал Женя.
По моей спине заползали мурашки. Я только что подумал о том же.
Дней десять Аргон исправно нес службу. Кормить подпускал к себе только Гену, приемного сына родственника. Одним утром на траве возле будки обнаружили мертвого Аргона. Рядом валялся недоеденный отравленный гусь. В уловителе вода была по колено. Под перекошенный шандор вода унесла всю рыбу.
Зимой девяносто первого я проходил усовершенствование в Харьковском институте усовершенствования врачей. Каждое воскресенье два-три часа я проводил на Баварском птичьем рынке, по несколько раз обходя многочисленные ряды с голубями и собаками. Отдыхал душой. Однажды в рядах продающих я увидел коллегу-одногрупника — харьковчанина. Из пазухи его куртки выглядывала премилая мордашка щенка русского охотничьего спаниеля. Договорились быстро. Сделка состоялась на бартерной, как тогда было модно говорить, основе.
В общежитие я возвращался трамваем. За пазухой куртки я чувствовал живое тепло моей Юты. Так я успел ее назвать. Юта зашевелилась, головка ее исчезла и я почувствовал, что она пробирается в левый рукав моей куртки. Достигнув манжеты, она развернулась и снова ее крохотная живописная мордочка показалась в расстегнутом проеме молнии. Оживление в трамвае прервало объявление остановки, где нам предстояло выйти.
В комнате я выпустил Юту на пол. Пройдя несколько шагов, она чуть присела на задние лапки и на полу появилась крохотная лужица. Я вышел в коридор в поисках тряпки. Комендантша, полная пожилая женщина, как раз закрывала замок на дверях склада. Выслушав мою просьбу, она пошла в мою комнату.
— Может и выгнать вместе с собакой. — подумал я.
Но мои опасения оказались напрасными. Увидев мое приобретение, комендантша засуетилась. Подарила старую подушку, которую потом можно выбросить. Дала несколько списанных рваных простыней. Сама уложила подушку на дне встроенного в стену шкафа. Подумав, принесла кусок толстого картона и превратила его в барьер. Принесла пластиковые подставки для цветочных горшков для еды и молока. Они оказались как нельзя кстати. Благодаря своей форме, они практически не опрокидывались.
— Свежее молоко в гастрономе за углом! — сказала она уходя.
Первая наша совместная ночь оказалась кошмаром. Накормив, положил ее на подушку и потушил свет. Покряхтывая, если только существо размером с небольшую крысу, способно кряхтеть, Юта преодолела картонный барьер. На середине комнаты снова присела. Потом подошла к кровати и начала скулить. Это было невыносимо. Меня подмывало взять ее к себе в кровать. Но я знал, что это только замкнет порочную цепь наших отношений. Казалось, она решила взять меня измором.
Я несколько раз относил ее на подушку в шкафу, поднял барьер, укрывал сложенной вчетверо простыней. Все безуспешно. Как только я оставлял ее, она начинала скулить. Пока я держал ее под моими ладонями, она молчала. Когда я осторожно убирал руки, она моментально начинала вопить: — «Ай, ай, ай!». Ноги мои сводило от неудобного положения на корточках, глаза слипались.
— Не имела баба хлопот, купила порося! — вспомнилась расхожая украинская поговорка. При этом я благодарил судьбу за то, что мой сосед по комнате ночевал в профилактории МВД.
Юта успокоилась лишь после того, как я прогладил раскаленным утюгом простынь, сложил в несколько раз и накинул на нее, не касаясь руками.
Несмотря на плотный завтрак и крепчайший чай, я пришел на занятия разбитый, пошатываясь. Меня слегка подташнивало от бессонницы. Посыпались вопросы и остроты. Я рассказал о проведенной ночи. Оказывается, моя Юта с двухнедельного возраста спала, прижавшись к щеке супруги моего коллеги. В группе оказались несколько любителей собак. Как из рога изобилия, сыпались советы и наставления по уходу и воспитанию моей питомицы.
По дороге в общежитие я зашел в гастроном. Молока уже не было. Я сбегал в комнату, взял бутылку легкого домашнего сухого вина и снова помчался в магазин.
— Девочки, попробуйте молдавского вина, а в бутылку завтра налейте и оставьте мне молока.
— Подождите немного, — сказала одна из продавщиц и прошла в подсобку. За ней потянулись еще две. Я терпеливо ждал. Они вышли и вручили мне литровую бутылку молока:
— Мы вам будем оставлять ежедневно, приходите. Спасибо за вино.
Поблагодарив, я направился к выходу.
— Тоже мужчина! Такое вино менять на молоко! — понесся мне в спину комплимент.
Вечером, перед тем, как уложить Юту, я дал ей из пипетки три капли валерианы. В комнате установился покой.
Через две недели мы с Ютой приехали домой. Радости Жени не было предела. Несмотря на мои инструкции, Юта в тот же вечер перекочевала жить в постель Тани. За ней последовал и Женя. Я уехал, регулярно говорил по телефону. Юта росла во всеобщей любви и заботе.
Разбаловалась до того, что стала охотиться за своими хозяевами в постели. Таня с Женей укрывались от ее острых зубов, накрываясь одеялом с головой. Однажды Женя на секунду потерял бдительность и его ухо вместе с хрящом было прокушено насквозь.
Во время одного из переговоров Таня сообщила, что Юта, несмотря на проведенную прививку, заболела. Перестала есть, изменился стул, ее постоянно тошнило. Дав рекомендации, я стал звонить чаще. Перед болезнью Юты Женя вычитал, что у северных народов существовал обычай во время болезни человека менять ему имя. Чтобы смерть не нашла больного по имени.
Женя стал подбирать имя и для Юты. Поскольку ее темперамент, игры и агрессия были по-настоящему лютыми, решено было переименовать ее в Люту. Благодаря счастливой случайности и неустанной заботе Люта выжила. Пришлось и мне привыкать к ее новому имени.
Весной Люта переселилась во двор. Круг ее интересов значительно расширился. Особенно ее занимали голуби и цыплята в вольерах. Она могла часами караулить, когда цыпленок приблизится к сетке вольеры, безуспешно атаковала. После неудачной атаки подолгу металась вдоль сетки. Подкравшись поближе к потенциальной дичи, становилась в охотничью стойку, подняв полусогнутую переднюю лапу.
Не помню от кого исходила, но нас все чаще посещала мысль найти Люте кавалера. Будучи в Одессе, я пошел на Староконный рынок. Мое внимание привлек чернопегий щенок. Это был трехнедельный крошечный английский коккер-спаниель. Не торгуясь, я приобрел Люте кавалера. То, что он был младше ее, ничуть не волновало. Вырастет.
Привезя домой, выпустил щенка на кухне. Отказавшись после дороги от еды, он обследовал кухню, тыкая носом во все углы. Потом начал поскуливать все громче и громче. Немного погодя мы услышали, как Люта повизгивает и скребется в дверь. Зная ее агрессивность и напористость я решил не открывать. Но не тут-то было! Люта уже пыталась открыть дверь, оттягивая срединную планку зубами.
Взяв, на всякий случай, щенка на руки, я впустил Люту на кухню. Она мгновенно заметила щенка и стала, как заведенная, подпрыгивать столбиком, пытаясь его достать. Я решился. Не выпуская щенка из руки, я опустил его до уровня мордочки Люты. Она буквально задрожала от возбуждения, зарылась носом в щенка и стала его облизывать. Я выпустил щенка под стол. Люта немедленно последовала за ним.
— Ну вот, нашлась и нянька! — засмеялись все.
Мы сели ужинать. Через некоторое время мы услышали под столом чмокающие звуки. Все дружно засмеялись. Я заглянул под стол. Люта лежала на боку, прикрыв своими лапами щенка, который тыкался мордочкой в ее живот.
— Смотри, нашел девятимесячную кормилицу…
Ночевать мы их выставили в коридор, на циновку. На второй день они опять улеглись на кухне под столом. Снова раздались чмокающие звуки. Женя полез под стол и оттуда закричал:
— Папа, он таки сосет ее!
Я последовал за Женей. Люта лежала на боку, вытянувшись, а щенок активно что-то сосал, массируя передними лапами живот. Я потрогал соседний сосок. Он стал большим и розовым. Я слегка надавил. Показались белые росинки молока. Как пришибленный, я вылез из-под стола. Это казалось невероятным. Девятимесячный щенок кормил другого.
Щенка мы почему-то назвали Ванюшей. Люта полноценно кормила его целых два месяца. На смешанном питании Ванюша рос здоровым, мускулистым щенком. Он уступал Люте в ловкости и азарте, но в своей неуклюжести, пожалуй, был по своему прелестен.
Особые отношения у него установились с Женей. Они подолгу носились друг за другом. Когда Ванюша начинал часто дышать, высунув язык, Женя разводил его длинные уши в стороны и дул щенку в рот. Тот безуспешно пытался поймать зубами воздух. Когда он переставал «кусать» воздух, Женя начинал поочередно дуть в уши. Пес резко поворачивал голову, щелкая зубами. Случалось, что Женя не успевал отдернуть руку.
Когда Ванюше кидали косточку, он всегда грыз ее жадно, с остервенением. Часто слышался Женин голос:
— Ванюша, дай мне косточку.
Ванюша обнимал кость лапами и начинал грозно рычать. Когда Женя протягивал руку, глаза Ванюши следили за малейшим движением руки. Глаза его, казалось, наливались кровью, и рычание переходило в грозный рык. На этом заканчивалась Ванюшина злобность. Как только Женина рука ложилась ему на голову, он моментально расслаблялся, принимая ласку. Но как только Женя отходил, Ванюша начинал снова рычать, приглашая играть. Такие игры могли продолжаться до бесконечности.
При всей своей неуклюжести, Ванюша был хитер как змей и сообразителен по сравнению с Лютой. Если Люта, стремясь открыть входную дверь, изгрызла притворную планку до такой степени, что ее пришлось менять, то Ванюша проявил себя настоящим интеллектуалом.
Он очень быстро освоил открывание всех дверей и калиток. Ванюша вставал на задние лапы и передней лапой нажимал на ручку замка. При этом он помнил, какую дверь надо толкать, а какую необходимо тянуть на себя. Эта его особенность подчас приносила кучу неудобств и неприятностей, особенно с соседями.
Однажды, когда Ванюша был еще маленьким, мы взяли с собой Люту на Цаульское озеро, где ловили раков. На берегу паслась корова на длинной цепи. Люта, «узрев» дичь, кинулась вперед. Корова попятилась, натянув цепь до предела, наклонила в защитной позе голову с острыми рогами.
Люта не переставала облаивать ее, периодически делая стойку и оглядываясь на нас. Так и стояла корова более часа, не имея возможности пастись. Первыми не выдержали мы. Я завел машину и, погрузив снасти, позвал Люту. Покидала она свою «дичь» крайне неохотно.
Будучи на этом озере в другой раз, я захватил с собой обоих спаниелей. У противоположного берега озера они заметили двух, плавающих у камышовых зарослей, диких уток. Собаки с ходу бросились в воду и поплыли в сторону уток. На мой голос они даже не реагировали. Когда Люта с Ванюшей подплыли к камышам, утки поднялись в воздух и улетели.
Собаки скрылись в камышах. Вскоре, один за другим, они вылезли на берег, держа в зубах довольно крупных утят. Оставив утят на берегу, мои охотники снова бросились в воду. Со стороны сторожки у плотины к ним бежал охранник.
На машине я прибыл на место охоты одновременно со сторожем. Слегка придушенные утята даже не пытались спасаться бегством. Один птенец был помят довольно сильно.
— Я наблюдаю за утятами с весны. Их должно быть восемь, — сказал сторож. Я пересчитал утят. Их было семеро. Сторож собрал утят в мешок. Предложил поделить. Я отказался.
Мы Женей любили ездить на озера урочища Зурлоае. Однажды Ванюша погнал какую-то невидимую дичь, возможно зайца. Он не возвращался так долго, что я вспомнил потерянную в этих местах Ингу. Появился он через часа полтора, весь облепленный колючим и цепким репейником. Вернувшись домой, мы долго очищали и вычесывали сначала Ванюшу, потом заднее сиденье машины.
Особенно любили наши спаниели участвовать в ловле раков с помощью бредня. Плыли они не рядом с кем-то из нас, а норовили двигаться вплавь чуть впереди и по центру бредня. Мешали они нам здорово. Когда кто-нибудь из них путался в бредне, мы освобождали их тут же, теряя раков. Женя при этом говорил:
— Вот так поймали рака!
Конец нашей охоты знаменовался целой серией предосторожностей. Научил нас этому Ванюша. Выйдя однажды на берег, весь облепленный толстым слоем желтой глины, Ванюша ворвался в салон и стал выкатывать и вытирать об заднее сиденье себя любимого. Результат можно не описывать.
Поэтому с самого начала охоты мы закрывали машину, поднимали стекла, так как прыгучесть наших питомцев была невероятной. Мы отмывали собак от налипшей грязи, стараясь быстро проскользнуть в салон. Ехали медленно. Собаки бежали рядом до полного высыхания.
«Охотился» Ванюша и дома. Когда я открывал ворота, чтобы выехать или загнать автомобиль во двор, Ванюша мгновенно покидал двор. Он выбегал на улицу так стремительно, что для меня стало понятным выражение «выпрыгнуть из кожи».
Забежав, как хозяин, во двор соседки, он хватал карликового песика неопределенной породы и на всех парах несся к нам во двор с пойманной «дичью» в зубах. Подбежав ко мне, он оставлял добычу и ждал заслуженной похвалы. Когда я выпроваживал невольного гостя и закрывал ворота, Ванюша, опершись передними лапами на ворота, недовольно лаял вслед убегающей «дичи».
В течение нескольких лет дважды в год Люта регулярно радовала нас очаровательными щенятами. Своей плодовитостью она резко сократила мои расходы на бензин. Охотникам из соседнего района было выгодно приобретать щенков в обмен на бензин. Они оценивали щенят настолько высоко, что в течение нескольких лет мои расходы на бензин были ничтожными.
В пятилетнем возрасте начале лета Ванюша стал скучным, естественные надобности справлял с трудом. Вначале я подумал о гнойном воспалении простаты. Такое иногда бывает у старых псов. Осмотрев Ванюшу, сзади увидел крошечную сочащуюся желтой сукровицей ранку. Договорившись в коллегой рентгенологом, после обеда, когда поликлиника была пуста, повез Ванюшу на рентген. На рентгенограмме отчетливо была видна тень утяжеленной пульки пневматического ружья. Несмотря на лечение, умирал Ванюша мучительно долго.
За период болезни Ванюши я чуть не пропустил период охоты у Люты. Аргона изолировал вовремя, посадив на цепь за загородкой. За Баську я был совершенно спокоен, так как он был еще щенком, а половая зрелость у московской сторожевой наступает значительно позже, чем у собак других пород. Подходящего кавалера для Люты на тот момент не было.
Каково же было всеобщее удивление, когда у Люты стал расти живот. Я был уверен, что это была ложная беременность. Живот продолжал расти. Придя однажды с работы, Таня попросила меня посмотреть, что с Лютой, так как из ее будки жена слышала стоны и повизгивание. Заглянув в будку, я увидел толстого, как батон щенка. Его расцветка точь-в-точь повторяла Баськину раскраску. С первого же дня он стал для всех Манькой, Манюней.
Поскольку уши его были длинными, а мама была охотничьим спаниелем, на четвертый день я купировал Маньке хвост. Единственный у Люты, он рос не по дням, а по часам. Бегал по двору в общей стае. Когда начинал отставать, цеплялся за штанишки Люты, и мчался, иногда не успевая переставлять лапы. Если Люте надоедало и она огрызалась, Манька хватал зубами хвост Баськи. При этом отец и сын выглядели необычайно довольными.
Подрастая, Манька делал стремительные успехи в беге. Пришло время, когда уже его отец неуклюже галопировал за сыном. Манька часами мог носиться, вытянув свое тело и выписывая сложные фигуры во дворе.
Характер у него оказался необычайно покладистым и дружелюбным. С его морды, казалось, не сходила доброжелательная улыбка. Одни команды он схватывал на лету, но часто не мог усвоить элементарных. Жил, как говорится, по божьей воле. Жена окрестила его «собачьим дебилом». А лая его никто вообще не слышал. Создавалось впечатление, что он был немым псом.
По мере роста фигура его становилась все более несуразной. Непропорционально длинные ноги никак не гармонировали с его почти круглой головой. Когда он бежал, задние ноги неестественно далеко выбрасывал впереди передних. За непропорциональную фигуру, характерный бег и особенности поведения Женя называл его доисторическим псом.
Особенно он полюбил машину. Выбрав момент, он впрыгивал в машину и непонятно как устраивался на крошечном пространстве за водительским сиденьем. Хоронился от меня. Путешествовали мы с ним и в автомобиле и пешком.
Однажды, отъезжая от дома к родителям в Елизаветовку, я не взял с собой Маньку. Проехав около пяти километров, в дрожащем зеркале заднего обзора я увидел бегущего пса. Неужели? Я сбросил газ. Манька стремительно догонял меня. Так мы и прибыли в Елизаветовку.
Когда я собрался ехать обратно, то открыл дверцу «Москвича», приглашая Маньку в машину. Но он только нетерпеливо пританцовывал вокруг автомобиля.
Обратно ехал я медленнее, чтобы не отрываться от сопровождающего меня пса. Манька вошел во вкус. Теперь он сопровождал меня, только следуя бегом за машиной. Трудно сказать, о чем думали люди, наблюдающие за нашим тандемом. В течение лета Манька освоил маршруты по селам в радиусе десяти — двенадцати километров.
Пришла ранняя и суровая зима девяносто восьмого. Однажды вечером я пошел пешком к знакомым, жившим в противоположном конце поселка. Как всегда, за мной увязался и Манька. Он уже не ждал, когда я открою калитку, а в прыжке перемахивал через ворота. Придя к знакомым, я оставил, как всегда, Маньку у калитки. Поодаль стоял голубой «Москвич».
Пробыв недолго, я вышел за калитку. Маньки не было. Светила яркая луна. Насколько просматривалась улица, ни одной собаки я не видел. Только сейчас я обратил внимание, что автомобиля тоже не стало. С тяжелым сердцем я отправился домой, периодически подзывая Маньку. Теплилась надежда, что он меня ждет дома.
Дома его не было. Утром, проснувшись, первым делом выглянул на улицу. Манька не появился.
— Ну, вот и нет Маньки, — подумал я по дороге на работу.
Возвращался с работы, как обычно. Повернув в проулок, у ворот увидел Маньку. Он не мог перепрыгнуть через ворота из-за заклинившего длинного куска цепи, закрепленной карабином вокруг Манькиной шеи. Освобожденный от цепи, Манька лихо перемахнул ворота.
Перед Новым годом навалило снега так, что я не мог выехать. Я отправился в колбасный цех на окраине поселка, где можно было приобрести еще теплую колбасу и копченые деликатесы. Как всегда, отправился со мной и Манюня. К этому времени он приобрел скверную привычку догонять проезжающие автомобили и молча хватать их за крутящиеся колеса. Вероятно, полагал я, в отместку увезшему его полтора месяца назад голубому «Москвичу».
Выйдя на окраину, мы проходили мимо предприятия электросетей. Рабочий день закончился, и толпа рабочих топталась в ожидании автобуса. В это время, натужно урча, мимо нас проехал голубой ЗИЛ, доверху нагруженный жомом с сахарного завода. Манька бросился вдогонку, пытаясь укусить за правое колесо. Затем, видимо, решил обогнуть машину слева. Стремительно выскочив из-за ЗИЛа, Манька с разгона врезался головой в едущую навстречу иномарку.
Послышался треск разбитой и посыпавшейся дорогой пластмассовой решетки передней части автомобиля. Маньку отбросило назад, чуть ли не под колеса ЗИЛа. Он лежал неподвижно в крайне неестественной позе, вывернув голову и откинув ноги. Мои же ноги приросли к утоптанной с утра тропинке. Из иномарки вышли двое. Поза водителя была агрессивной, пассажира виноватой.
— Говорил, как человеку, не ехать сегодня. Как чувствовал, что будет неудача! Осенью только сменил за двести баксов решетку и фару, а сейчас снова! — кричал водитель своему пассажиру.
Тот виновато смотрел в землю.
Маньку мне было несказанно жаль. Двести баксов тоже, да и не было.
— Ах, чертова собака! — водитель занес ногу, чтобы пнуть неподвижно лежащее тело Маньки. Тут мой Манька вскочил и как-то боком, но стремительно взбежал на вершину высокого сугроба, нагроможденного бульдозером. Раздался громкий хохот мужиков, ожидавших автобус. Еще раз выругавшись, водитель сел за руль. Пассажир рядом. Резко тронув с места, машина скрылась за уклоном. Только сейчас я повернулся к сугробу:
— Манька! Манька! Ко мне!
Снова хохот. Манька очумело крутил головой. Он еще плохо ориентировался, не понимал, откуда звуки.
— Это ваша собака, Евгений Николаевич?
— Нет. Просто мы живем в одном дворе.
Снова взрыв хохота. Наконец Манька увидел меня. Я позвал его снова. Он, опасливо посмотрев по сторонам, приблизился ко мне. Голову он держал набок. На кончике носа уже свернулась кровь.
В цехе нас встретили как именинников. Оказывается, один из рабочих, возвращаясь из булочной с хлебом, все видел. Маньку он знал по нашим прошлым визитам.
— Жаль, что пес пострадал. А Жора на решетку найдет. Он десятки тонн ворованных яблок продал. — сказал другой рабочий.
— А мне уже два года не отдает долг. — вставил завцехом.
У меня отлегло от сердца. Чувство собственной вины куда-то улетучилось. Рабочие щедро накормили Маньку до отвала лопнувшим в коптильне батоном докторской колбасы.
Возвращались домой медленно. По улице проезжали редкие автомобили. Услышав гул мотора, Манька бороздил снег и прижимался к забору. И лишь когда машина отъезжала, по его разумению, на безопасное расстояние, он снова трусил за мной. Восстановился Манюня довольно быстро.
Весной Манька каждую ночь перепрыгивал через ворота и отлучался по своим собачьим делам. Зная его незлобивый характер, я не опасался, что он может на кого-либо напасть. Я опасался его излишней доверчивости и любви кататься в легковых автомобилях.
Так оно, скорее всего, и случилось. В одно утро Манька не вернулся. Недели две спустя один мой приятель сказал, что видел Маньку на цепи в селе Дондюшанах. Расспросив, как найти тот двор, я поехал. Но это был не Манька.
Утешало то, что у меня оставалась Люта, Баська и молодой ротвейлер Малыш. Заметив признаки очередной охоты у Люты, я изолировал ее от псов. Договорившись с одним владельцем спаниеля, вечером я отвез Люту к нему. Запустили в вольеру к кавалеру. Я уехал домой. Забрав Люту через два дня, я узнал, что, то ли по роковой случайности, то ли по недоброму умыслу, ее покрыл рослый самец породы немецкой овчарки. Через три дня Люта умерла от внутреннего кровотечения.
Примерно через месяц, ужиная, я услышал непродолжительный необычный рев Баски, доносившийся из беседки. Выбежав, я обнаружил Баську мертвым. Инфаркт. Крупные упитанные собаки иногда погибают от инфаркта сердечной мышцы.
Ротвейлер Малыш жил у меня более шести лет. Взматерев, Малыш превратился в крупного, отлично сложенного пса. Один его вид был достоин всяческого уважения.
В отличие от расхожего мнения о необыкновенной агрессивности ротвейлеров, Малыш обладал исключительно миролюбивым характером. Общительность его была необычной для собак его породы. Он был необычайно гостеприимным. Радовался исключительно всем гостям, как людям, так и собакам. Когда по воскресеньям приезжала в гости пятилетняя внучка Оксана, Малыш преданно прижимался боком к ней, закрыв глаза.
Когда Малышу было уже около семи лет, произошла драматическая развязка его истории. Всю зиму Малыш спал в просторной будке. На нем, а чаще, уткнувшись ему в живот, зимовала, родившаяся осенью, маленькая кошечка. Ели они из одной миски. Бывало, кошечка крошечной лапкой отводила Малышову морду от лакомых, на ее взгляд, кусков. Он ей во всем уступал.
Весной я возился с машиной, готовя ее к летнему сезону. Малыш все время крутился рядом. Все было как обычно. Кошечка, потершись об передние лапы Малыша, стала тереться об опущенную собачью голову. Малыш флегматично открыл рот, и голова кошечки захрустела. Во мне все оцепенело. Описывать дальнейшее не могу и не хочу. Я сопротивлялся собственному представлению о том, что в тот момент рядом могла оказаться внучка Оксана. В тот же день Малыша усыпили.
Сейчас у меня русские охотничьи спаниели Зося и Жорик. Их несравненная дочь Баляба. И еще тибетские карликовые спаниели Муха, Кроха и Пират. Даю себе отчет в том, что их количество в одном дворе с точки зрения так называемых нормальных людей выходит за рамки здравого смысла. Но я их всех очень люблю. О каждом моем питомце можно писать отдельную главу. У каждой собаки свое лицо, свои привычки, свой характер. Объединяет их единственное качество: все они никудышные сторожа. Они всегда рады видеть гостей. Знакомых и незнакомых.
Перефразируя известное выражение Сократа, имею право сказать: чем больше я живу, тем больше я люблю собак.
Зачем я пишу о моих сегодняшних собаках? Ведь книга о моем детстве и обо всем, что с ним связано и что мне дорого. Затем, что все мы выросли из детства. Уверен, что все увлечения и хобби взрослых оттуда же.
Люди и голуби
Сердце мое на мгновение замирало, потом начинало стучать часто-часто, где-то под горлом. Казалось, сердце трепыхалось в такт беспорядочному хлопанью крыльев голубей, сорвавшихся разномастной стаей с крыши соседнего сарая. Поднявшись, стая чаще всего стремительно брала курс туда, где должно висеть полуденное солнце. Но это длилось недолго. Долетев до верхушек высоких акаций, разделяющих подворья Гусаковых и Кордибановских, крутым виражом стая разворачивалась в сторону огородов.
Набрав высоту, стая рассыпалась. Часть голубей, в основном это были сизые, летали по большому кругу, часто скрываясь из глаз за высокими ореховыми деревьями во дворе Гусаковых. Их полет был стремительным, часто переходившим в пикирование с последующим резким разворотом. Это были поясые сизари, или, как мы их называли — простяки.
Часть голубей летала вразброд. Высота их полета была относительно небольшой, чуть выше старых акаций. Набрав высоту, они тут же теряли ее, пытаясь кувыркаться. Кувырок, как правило, оканчивался неудачей. Голуби чаще всего садились на хвост, теряя несколько метров высоты.
Боря Гусаков, гораздо старше меня, называл их вертунами. Чубатых и бесчубых вертунов привозил после каникул учитель Петр Исаакович, живший у Гусаковых на квартире. Привезенные голуби часто паровались самостоятельно, как говорят, по любви, с простяками, с каждым поколением теряя характерные летные качества.
Третья группа голубей отличалась от стаи черным цветом и длинными хвостами. Эти голуби поднимались ввысь небольшими кругами, часто скрываясь из глаз. Мы до рези в глазах всматривались в высокое небо, пытаясь отыскать поднимающихся голубей. Внезапно они проявлялись мелкими точками совсем не там, где мы их рассчитывали увидеть.
Так же неожиданно они снова терялись из вида, спускаясь на крышу сарая через два — три часа. С высоты моего возраста и опыта, можно предположить, что это, возможно, была какая-то разновидность одесских. Не исключено, что это были конусные, так как длинные клювы у них были совершенно прямыми.
У Гусаковых голуби занимали часть чердака старого длинного сарая и помещения для коровы. После окончания семилетки Боря поступил на обучение к портному, затем работал в швейной мастерской, откуда ушел в армию. Голуби паровались по собственному влечению, птенцы все чаще были сизой окраски, а полет их становился все больше похожим на виражи и пикирование простяков. Лишь изредка, какой-либо голубь в полете притормозит, как бы вспоминая что-то, чуть качнет и тут же устремляется вслед стае.
После шести лет я уже бегал самостоятельно к деду по матери, живущему в самой нижней части села. Дом и сарай там были крыты соломой. Крыша была высокой, казалась почти отвесной. Широкая, низко спускающаяся стреха. С тыльной стороны дома весь пролет между двумя стропилами занимал широкий ход на чердак. Ход служил летком для гнездившихся на чердаке голубей.
Массивный дымоход по центру был соединен с двумя лежаками от печек с обеих половин дома. Летом, под более чем полуметровым слоем увязанных внахлест снопов, никогда не было жарко. Зимой, когда почти постоянно топились две печи, на чердаке возле лежаков почти никогда не замерзала вода. Жившие на чердаке голуби плодились почти круглый год. Гнезда они устраивали под лежаками и по ходу стрехи, где были уложены снопы ржаной соломы.
Дед водил только одну породу голубей. Это были птицы несколько меньше, чем простяки. Продолговатая голова, чубы. Передний чуб всегда был торчком или, как говорил дед, топорчиком. Голуби у деда были различных расцветок: белые, черные, вишневые и желтые. Было несколько пар белых чернобоких и красно-рябых. Дед выменял голубей сразу же после войны у жителей Украины, приезжавших покупать вино оптом.
Голубей дед называл козацкими, иногда торкотами, но чаще всего вертунами. Можно предположить, что это были старо-казацкие и торкуты. Мне тогда было все равно, как они назывались. Главное, что они мне нравились гораздо больше, чем голуби Гусаковых.
Выманивал голубей на улицу мой старший двоюродный брат Боря, живший с мамой в другой половине дедова дома. Он начинал сыпать зерна кукурузы и пшеницы прямо на утоптанную площадку под ходом на чердак, приговаривая: дуз-з-зь, дуз-з-зь… По краю проема хода на чердак показывались несколько птиц. Они недоверчиво и резко крутили головами, как бы раздумывая. Боря в таких случаях говорил:
— Отойди за угол, они тебя боятся.
Я неохотно отходил.
Наконец слетал первый. Как только он начинал клевать, слетали все голуби, стоявшие по краю проема. На чердаке слышалось беспорядочное хлопанье множества крыльев. Многие голуби слетали на землю даже не становясь на край. Начиналось беспорядочное мельтешение. Мелко семеня, голуби пытались обогнать друг друга за очередным зерном.
Когда деда не было рядом, Боря, обогнув дом с обратной стороны, выносил жестяную кружку, наполненную семечками подсолнуха. Настороженно оглянувшись, Боря горстями разбрасывал семечки. Голуби начинали суетиться еще быстрее. Подобрав корм, голуби разделялись. Часть их спешно возвращалась на чердак, на гнезда. Большинство же усаживалось на длинную пражину (жердь), перекинутую с вкопанного столба на крышу дома.
Дед, переживший первую мировую, побывав под газами и перебивавшийся впроголодь в голодовку сорок седьмого, к кормлению голубей семечками относился весьма болезненно. Поймав нас на месте «преступления», дед брал кружку узловатыми пальцами с огромными синюшными ногтями. Поводя пальцем по краю кружки, дед, тяжело дыша, говорил:
— Из этой самой кружки семечек выходит стопка подсолнечного масла. А макух парили и заправляли кашу, сваренную из толченого жита (ржи).
Боря родился в сорок втором. В сорок седьмом ему было пять лет. Но каши с макухом он не помнит. Борина мама — тетка Антося была «партейной.» С самого начала колхоза она все время работала продавцом в колхозном ларьке. Боря ел кашу, жареные яйца и картошку с крупными шкварками, в которых толстыми прожилками всегда было мясо. Когда он начинал есть, я громко глотал слюну. Услышав бульканье в моем горле, Боря протягивал мне ложку и кусок хлеба.
Мне, родившемуся в сорок шестом, в голодовку был неполный год. К рассказам взрослых о недавней голодовке мы относились, как к чему-то далекому, подчас нереальному. Для нас главным было хорошо накормить голубей. Чтобы они могли в свою очередь накормить своих птенцов.
Ближе к обеду Боря шел к зарослям сирени и, чертыхаясь, вытаскивал из гущи веток длинный тонкий шест.
— Опять баба полотно отвязала. — в сердцах говорил он.
Мы заходили в сени и из-за мешков Боря доставал длинное красное полотно. Я уже давно прочитал, что было написано на нем разведенным зубным порошком. Сначала там было: «Да здравствует сталинская конституция!». Я понятливо сбегал в комнату и протянул Боре большие портняжьи ножницы. Надрезав, мы резко оторвали кусок кумача с тремя белыми буквами — СТИ.
Скомкав оставшееся полотнище, Боря старательно затолкал его в щель между двумя мешками и стеной. Чтобы никто не нашел. Дед рассказывал, что в соседнем районе одного мужика посадили в тюрьму за то, что он отстирал плакат и разорвал его на портянки. В тюрьму нам как-то не хотелось.
А баба Явдоха, видимо, тюрьмы не боялась. Она регулярно отвязывала красное полотнище от Бориного шеста, тщательно отстирывала и рвала на небольшие лоскутки. Сложенные вчетверо платочки она накладывала на постоянно сочащиеся раны, сплошь покрывающие дедовы ноги.
Боря вязал на шест очередную красную тряпку и начинал размахивать ею. Голуби дружно взлетали с жерди и, хлопая крыльями, поднимались ввысь. Отставив шест, Боря совал два пальца в рот и пронзительно свистел. В ответ голуби поднимались еще выше и…
Начиналось невообразимое. Голуби разделялись, каждый летал сам по себе. Сначала кувыркался один, оглашая кувырок хлопком. Потом, как будто по команде, начинала кувыркаться вся стая.
Каждый голубь изощрялся в воздушной акробатике по-своему. Одни на полном лету, как будто на что-то натыкаясь, на мгновение останавливались в воздухе. Затем начинали перекидываться назад, клубком, стремительно теряя высоту. Снизившись на несколько метров, голубь расправлял крылья и кругами снова начинал набирать высоту. Другие голуби вертели через голову, сохраняя почти горизонтальный полет. Некоторые крутили боком, через крыло. Немногие, набрав высоту, лишь садились на хвост.
— Молодые. — коротко давал определение Боря.
Молодые быстро уставали и начинали беспорядочно садиться. Некоторые садились на соседский сарай, тоже крытый соломой. Схватив шест с навязанной тряпкой, Боря бежал к сараю и сгонял голубей, так как сосед в таких случаях начинал ворчать, насылая на птиц и Борю самые страшные кары. Соседа Боря не боялся, но у того в доме было охотничье ружье. Мы опасались, что, потеряв терпение, сосед может выстрелить по голубям.
Боря, казалось, вообще ничего не боялся. Его отец, мой дядя Володя по матери, погиб в сорок третьем. Боря, росший без отца, жил, по словам деда, своим богом. Никто над ним не был властен. Однажды, приведя с Мошан выменянную на что-то старую суку, Боря при участии Валенчика Натальского изрезал новые хромовые сапоги своей тети Марии. Старательно и последовательно вырезали они из голенища широкие кольца для ошейника. Лишь дойдя до самого низа голенища, Боря получил кольцо нужного размера. Отходов не было. Все остальное было использовано в качестве оснастки рогаток.
Боря вполне заслуженно считался в селе самым большим авторитетом по ловле рыбы руками, разведению собак и голубей. При этом он был твердо убежден, что столицей Белоруссии является Азербайджан. Мои попытки с помощью карты переубедить его были безуспешны. Во-первых, Боря совершенно не ориентировался в географических картах, а во-вторых, я только закончил первый класс и был, по его выражению, еще совсем салагой, чтобы его учить.
Погоняв голубей, мы приставляли шаткую лестницу к стене и залезали на чердак. Когда мы вставали во весь рост и ждали, когда наши глаза привыкнут к полумраку, мимо нас каждый раз проносился большой черный дедов кот и спрыгивал на землю. Старый кот прожил на чердаке вместе с голубями много лет, отлавливая мышей. К немалому удивлению, кот ни разу не напал на голубей, ни на их птенцов. Да и голуби пугались кота значительно меньше, чем нас.
Привыкнув к темноте, мы начинали обход гнезд. Голуби вели себя по-разному. Одни, лишь немного поворчав, казалось, сами приподнимались, облегчая доступ к гнезду. Другие при одном нашем приближении стремительно срывались с гнезда и покидали чердак. Но были голуби, которые при попытке тронуть гнездо угрожающе ерошились. Привстав, они довольно чувствительно клевали наши пальцы, отчаянно и больно отбиваясь крыльями.
Поднимаясь на чердак, Боря всегда брал с собой «батэрэйку» — фонарик с небольшим отражателем. Включал он его в самых крайних случаях, в основном для проверки яиц. Ловко взяв оба яйца одной рукой, Боря включал фонарик и выносил вердикт:
— Тут только три-четыре дня, а в этом гнезде тумаки. А вот у этой пары через два-три дня выйдут птенцы.
Забрав в старое сито тумаки, Боря ненадолго задумывался, что-то припоминая. Потом шел в противоположный угол чердака и приносил уродливого, совсем еще крошечного слепого птенца. Осторожно подставлял его под сидящую на гнезде птицу.
— Тумакам уже пятнадцать дней, могут лопнуть. А этого уже будут кормить.
Боря почти никогда не ошибался. Получая регулярно в школе по математике в основном двойки, он отлично помнил, в каком гнезде, когда снесены яйца, где должны вылупиться птенцы, когда вместо тумаков нужно подкладывать птенцов.
Бывало, он долго изучал яйцо, просвечивая его фонариком. Прикладывал к щеке, потом к уху. Подолгу слушал. Поднимал вверх голову, что-то подсчитывая и вспоминая. Затем говорил:
— Этот сдох в яйце.
Очередное яйцо отправлялось в сито. Я внимательно ловил каждое Борино слово. В моих глазах он был чародеем. Боря помнил, сколько лет каждому голубю, из-под какой пары он вышел, с какими голубками он был парован.
Он помнил родословную каждой птицы, кто отец и мать, кому отдал братьев и сестер, на что поменял. В такие минуты мне казалось, что в школе Боря притворяется, а двойки по математике получает специально, чтобы позлить маму и деда.
Когда мы спускались, Боря с ситом шел в угол двора и по одному разбивал яйца об прутики низкой изгороди. Некоторые яйца разбивались с хлопком. Тотчас нос заполняла вонь, которую ни с чем не спутаешь. Боря внимательно изучал каждое разбитое яйцо. Я был уверен, что Боря помнит, какое яйцо и от каких голубей он разбивает.
Солнце клонилось к закату. Скоро должны были вернуться с поля мои родители. Но идти домой не хотелось. Там не было голубей. Дома были лишь куры, свинья и корова. Да еще кролики, которые только и делали, что пожирали все, что я для них рвал в огороде и на меже.
Кроме того, дома меня ждала весьма неприятная процедура. Перед сном, когда уже на ходу слипались глаза, надо было вымыть в оцинкованном тазике ноги. После мытья ног сон куда-то пропадал. А Боря ног дома никогда не мыл, да его никто и не заставлял. Мне бы так!
Дома я не раз заводил разговоры о том, что неплохо было бы нам завести еще и голубей. Доводы родителей я уже знал наизусть. Отец начинал подсчитывать, сколько съедает за день пара голубей. Выходило, что столько, сколько ест одна курица.
— Так курица с весны до осени несет яйца, которые ты ешь — убеждал меня отец. — А голуби? — Ястребу мясо, ветру перья, а хозяину… дерьмо. — в который раз приводил свои доводы отец.
Мама была более категоричной:
— Нечего! Изгадят крышу и дождевой воды для стирки не будет. И не думай.
Но я думал. О голубях я думал почти постоянно. Часто вечером в постели закроешь глаза, уже засыпаешь, а перед глазами начинают парить голуби. Но родители были непреклонны. Да и брат Алеша, старше меня на восемь лет, не раз говорил:
— Голуби — ерунда. Надо заниматься серьезными делами!
Сам-то он серьезными делами не занимался. Лежал под грушей на деревянном топчане, читал книги, а за травой для кроликов посылал меня.
Зимой к нам зачастил дядя Коля Сербушка, муж Любы, младшей маминой сестры. Они с отцом вели долгие разговоры о жести, досках, гвоздях, о том, что дед стареет, становится совсем слаб.
В конце мая, когда установились сухие ясные дни, созвали клаку из одних мужиков. Помрачневший Боря с самого утра перенес всех голубей в стодолу. Насыпал соломы, перенес птенцов и яйца. На яйца голуби уже не сели. Некоторых птенцов родители продолжили кормить. Самые маленькие умирали от голода. Со слезами на глазах Боря безуспешно пытался кормить их изо рта.
А на крыше уже кипела работа. Одни расшивали крышу, снятые снопы сбрасывали вниз. Другие, подхватив снопы, уносили их за орех, где складывали скирду, похожую на небольшой домик. Затем лопатами сгребли и сбросили в одну большую кучу то, что было гнездами и помет.
Потом застучали молотки и топоры. Мерно вжикали пилы. После обеда стропила опустились наполовину ниже. К вечеру два дедовых племянника сбили длинный стол, по краю которого прибили редкий в то время металлический уголок. За тем столом и поужинали.
Утром, когда я пришел к деду, работа уже кипела. С южной стороны половина треугольника крыши уже была под новенькой жестью. Немного погодя, я получил в подарок жестяной свисток — неизменный спутник кровельных работ.
Но радости я не ощущал, видя, как Боря безуспешно пытается накормить птенцов. Часть из них, самых маленьких, уже неподвижных, Боря отнес и закопал у межи. Утешало Борю одно: до конца лета еще целых три месяца. Голуби еще успеют вывести молодых.
На исходе третьего дня новая крыша была готова. Лаз на чердак оставили прежний. Пока взрослые ужинали и поднимали чарки за то, чтобы крыша никогда не протекала, мы с Борей переносили голубей и выпускали их на чердак. В последнюю очередь Боря перенес птенцов и разложил их по местам, где они вывелись. Остальное решили доделать утром.
Утром, как только родители ушли в поле, я побежал к деду. С улицы дом показался совсем низеньким, каким-то чужим. Боря уже был на чердаке. С утра он закопал еще троих птенцов. Обвязав, по указанию Бори, распущенный сноп, я дергал за веревку. Боря втаскивал сноп на чердак и большим дедовым ножом разрубал пучки соломы примерно до размеров карандаша. Делал гнезда там, где они были раньше. Еще один сноп Боря порезал и разбросал по чердаку:
— Чтоб голуби носили в гнезда сами.
Сначала все шло неплохо. Голуби отложили яйца и высиживали птенцов. Но наступившая жара сделала жизнь голубей невыносимой. Как только поднималось солнце, на чердаке становилось настолько жарко, что голуби сидели на яйцах с широко раскрытыми клювами. В горле у них что-то часто клокотало. Голуби стали пить много воды. Я предложил поставить на чердаке несколько глиняных мисок и наливать воду, чтобы голуби могли пить не слетая.
Однако голуби, напившись, подолгу купались в мисках. Вода была постоянно мутной. Первыми не выдержали птенцы. Они на глазах усыхали и умирали. Потом мы стали находить на чердаке мертвых молодых голубей. За ними стали болеть и погибать взрослые. Не выдержал и кот, нашедший было приют под лежаками. Он нашел себе уютное место между снятыми снопами и на чердак днем больше не поднимался.
Дед, принимавший ранее самое живое участие в голубиных проблемах, к падежу голубей отнесся равнодушнее, чем мы ожидали. Тяжелая одышка одолевала его даже в покое. Ноги стали еще толще, из них постоянно сочилась желтоватая водичка. Он все чаще сидел под орехом на низенькой скамеечке, опершись руками на табурет.
Боря принял решение. Несколько пар голубей он перевел в стодолу, сделав гнезда на широкой полке во всю длину стодолы. Часть голубей он отдал своим одногодкам и напарникам по голубям: Саше Мищишину и Васе Единаку. Пару желтых голубей, которые особенно нравились мне, отложил:
— Этих заберешь домой. Только никому не отдавай и не меняй.
Я с трудом верил в привалившее счастье. Но как к этому отнесутся родители? Где держать? Я решил, что поселю голубей в сарае у коровы, как у Гусаковых. Нужен был ящик, чтобы временно закрыть голубей, пока они не привыкнут. Выручил Боря. Вытащил, снятую с чердака квадратную кошелку, плетенную когда-то дедом из ивовой лозы. Свежими прутиками заплел верх корзины, оставив отверстие для вылета голубей. Дверку сделал из дощечки, оставшейся от переделанной крыши.
Нужно было видеть, как я нес корзину с голубями домой. Родители еще были в поле. Встав на ясли, нацепил корзину на толстый гвоздь, торчавший сбоку балки. Сбегав за курятник, на меже с Сусловыми взял две валявшиеся пустые консервные банки из жести. Вымыв, в одну насыпал пшеницу с кукурузой, в другую налил воду. Приподняв дверку, положил банки в новое жилище голубей. Чтобы голуби не удрали, между прутьями впереди дверцы пропустил проволоку и загнул края.
Родителям решил пока не сообщать, наивно полагая, что мама, войдя в сарай доить корову, ничего не заметит. В тот вечер я долго не мог уснуть. Подсчитывал, сколько голубей у меня будет к осени. Засыпая, видел моих голубей, кувыркающихся в небе над нашим подворьем. Решил, что встану пораньше, чтобы поменять воду.
На следующее утро я проснулся, когда родители уже ушли в поле. Первым делом побежал в сарай, посмотреть, как там мои голуби. Войдя в сарай, я не хотел верить моим глазам. Корзина была пустая. Банки были на месте. Дверка была слегка приподнята, проволоку я не нашел. Выйдя на улицу, я вернулся в сарай еще раз. Произошедшее казалось мне дурным сном. Хотелось верить, что, войдя, я увижу моих голубей на месте. Но голубей не было.
Накопленные обиды перемешались во мне и подступили каким-то вязким комом к горлу. В то, что клетку открыли родители, не хотелось верить. Но червь сомнения начинал меня точить, как только я вспоминал отношение родителей к голубям. Была обида и на себя. А может я недостаточно загнул концы проволоки? Возвращение родителей с работы ясности не внесло. Более того, мама заявила:
— Если бы голуби не улетели, я бы погнала их веником!
Чувствовал я себя прескверно. Было неудобно перед Борей. Он отдал мне самую красивую пару голубей, в надежде, что они у меня сохранятся. На следующий день я пошел к Боре. По дороге я пристально всматривался на гребни крыш по обе стороны улицы. Порой казалось, что я их вижу на длинном сарае. Но приблизившись, разочарованно убеждался, что крыша пуста.
К Боре голуби тоже не прилетели. Убедившись в этом, я решил его не расстраивать. Надежда найти птиц еще тлела во мне. Недолго побыв у деда, я тронулся в обратный путь. Снова до рези в глазах всматривался на крыши. Придя домой, я первым делом снова пошел в сарай. Голуби не прилетели. Не было их и у Гусаковых. В надежде обнаружить пропавших голубей, я обошел и всю верхнюю часть села. Безрезультатно.
Вечером ко всем моим бедам я получил взбучку от родителей. Занятый поиском голубей, я оставил на весь день цыплят без воды. В ожидании травы кролики стояли столбиками на решетке клетки. Мама ругалась:
— Сегодня забыл накормить и напоить кроликов и цыплят. А к осени со своими голубями забудешь буквы! Так и будешь догонять Борю по два года в одном классе!
Борю на второй год больше не оставляли. Тетка Антося говорила, что он уже надоел всем учителям и те просто хотят от него избавиться. Последние два года Боря сидел за одной партой с нашим двоюродным братом Тавиком. Тавик учился в основном только на отлично, много читал и, по мнению деда, был самым разумным внуком. Он мог подробно рассказать историю почтового голубеводства с древних времен. Но к самим голубям и их разведению он относился более чем равнодушно. Несмотря на то, что Боря был старше на два года и гораздо рослее, Тавик напрямик говорил, что голубятников надо лечить в Костюжанах. Мне было обидно и за Борю и за себя.
Между тем, голуби у Бори продолжали умирать. Все чаще он обращался к Васе и Саше, которым в свое время отдал голубей. Оба давали Боре и птенцов и взрослых птиц. Но в стодоле было тесно, а под жестяной крышей голуби умирали. Летать голуби стали намного хуже. Быстро уставали, садились, где придется. Дед ворчал, когда голуби, обессилев, садились в винограднике на похилившиеся тычки.
Закончив семилетку, Боря поступил в ремесленное училище. В одно из воскресений он приехал домой, одетый в черную форму, как адмирал. На чердак он уже не поднимался, боясь испачкать форму. В теплую зиму все голуби внезапно погибли. Весной баба Явдоха очистила чердак от остатков голубиных гнезд, чисто подмела. На чердаке стали хранить фасоль, горох, чечевицу и кукурузу.
Я перешел в пятый класс, когда двоюродный брат моей мамы Ваня (с ударением на второй слог) привез из Могилева несколько пар невиданных по размерам голубей. Это была крупная птица, напоминающая чехов. Только они были несколько крупнее и значительно длиннее. У старых голубей клювы и веки украшали небольшие восковицы. Ходили они, слегка опустив голову и вытянув шею. Казалось, они были готовы в любое мгновение стремительно подняться в воздух.
Поскольку Ваня жил в метрах восьмидесяти от нашего дома, все свободное время я проводил на чердачке маленького, как будто игрушечного сарая. Вместе с Ванёвым сыном Васютой мы часами сидели в центре чердачка, наблюдая за голубями. Я был опытнее Васюты и охотно делился с ним моими скромными знаниями по голубеводству. Я уже почти безошибочно определял сроки насиженности яиц и возраст птенцов.
В конце лета Ваня подарил мне пару молодых голубей. Самец был достаточно крупным, вишневого цвета с примесью сивины, особенно в хвосте и под крыльями. Голубка, видимо другой породы, была черного цвета, белоголовая. Маленькая головка на длинной тонкой шее была изящна. Тянутое тело и низкая посадка придавала голубке грациозность.
Я поселил пару на чердаке недавно построенной над погребом времянки. Набросал вдоль стрехи сухую люцерну. Насыпал зерна, постоянно менял воду. Родителей мое приобретение не обрадовало, равно, как и не было резкого неприятия, как это было в недавнем прошлом.
Недели две я держал голубей закрытыми. Двустворчатую дверь оставил открытой, закрыв проем дефицитной в то время сеткой. Голуби часами проводили время у сетки, греясь под осенним солнцем и привыкая к новому месту.
Когда я снял сетку, голуби долго не хотели вылетать. Вылетев, они подолгу сидели на шиферной крыше времянки. Потом стали летать. Летали они, как утки, вытянув шею и часто махая крыльями, большими кругами. От голубей Гусаковых держались обособленно.
Зимой я периодически поднимался на чердак. Согнувшись, сидел, любуясь моими голубями. Весной они стали ухаживать друг за другом, потом стали проводить время на крыше поодиночке. Взобравшись наверх, в волнением и радостью увидел, что голубка сидит на яйцах. Я попытался приблизиться. Голубка вела себя спокойно, лишь слегка поворчала, когда я просунул под нее руку. Там лежали два теплых яичка.
Однажды, решив подняться на чердак, я увидел на земле половину сухой скорлупки. Поднявшись, я обнаружил в гнезде пару голых слепых птенцов. В этот раз голубка вела себя агрессивнее. Защищая гнездо, она ударила меня крылом. Я поспешно убрал руку и спустился вниз. Рядом с банкой, наполненной цельным зерном, я насыпал кукурузную крупу.
Птенцы подрастая, стали покрываться редкими розовыми штурпаками — короткими перьями. Голубка все больше времени проводила на грядках, что-то старательно выискивая. Особенно охотно она копалась на куче гравия, много лет назад ссыпанного под забор после штукатурки погреба. Потом стал вылетать один голубь.
Надеясь, что голубка в очередной раз снесла яйца, я поднялся на чердак. Птенцы были накормлены, но голубки не было. Обыскав чердак, я спустился вниз. Между времянкой и забором в густом бурьяне я обнаружил черные перышки. На листьях подорожника было несколько капелек сухой черной крови.
Настроение стало никудышным. Сев на перевернутое ведро, я задумался. Было ясно, что голубку кто-то съел. В это время я увидел, как соседский кот, поглядывая на дверцу чердака, стал подниматься по лестнице, которую я не убрал. Все стало ясно. Швырнув в кота палкой, я насыпал в старую миску песка с мелким гравием и поставил ее на чердак. Затем убрал лестницу.
Голубь кормил птенцов в одиночку. Потом я увидел его на крыше сарая Гусаковых. Мой голубь старательно ухаживал за темно-серой простячкой. Стало до слез обидно. Потом пара скрылась на чердаке соседского сарая. Видимо, сели на яйца, так как голубь прилетал кормить цыплят только утром и перед закатом.
Вылетевшие птенцы сразу же сели на гребень сарая Гусаковых. Мои попытки согнать их оттуда успеха не имели. Все сидевшие на крыше голуби снимались и подолгу летали. В их числе были и мои молодые. Потом они перестали залетать на чердак, где когда-то вывелись. Вместе с отцом они переселились на чердак сарая Гусаковых. В большой стае, наверное, жизнь казалась им более интересной.
После семи классов я продолжил учебу в Дондюшанах. Жил на квартирах. Заниматься голубями не мог, как говорят, по определению. По дороге в школу и обратно, проходя мимо хлебоприемного пункта, моя голова невольно была постоянно повернута в сторону длинных складов.
На их крышах плотно сидели разномастные голуби. То были простяки. Ни в классе, ни во всей школе голубей никто не водил. В школе царило повальное увлечение фотографией и радиотехникой. Занимался радиоконструированием и я.
В шестьдесят пятом, будучи первокурсником в медицинском институте в одно из воскресений случайно попал вместе с приятелем на небольшой пятачок центрального рынка, где по выходным собирались любители голубей.
И, как говорят, пропала моя головушка. Уже один, почти каждое воскресенье я ездил на птичий рынок. По несколько раз обходил ряды голубеводов, вынесших на продажу, а то и просто напоказ, голубей. Там я впервые увидел множество пород голубей, о которых и не подозревал.
Слушая рассказы, споры я невольно познакомился с популярными в то время породами голубей. Рассматривая голубей, невольно обращал внимание на их владельцев, зрителей, спорщиков. Это было особое племя неравнодушных людей, увлеченных одной общей идеей, но живущих каждый в своем собственном, созданном им самим, мире. И каждый член этого племени, если хотите, клуба считал себя в чем-то непревзойденным в своей области, в той породе голубей, которой он занимался и считал самой лучшей.
Инженеры, педагоги, строители, бухгалтеры и управленцы, пенсионеры и подростки на короткие часы каждого воскресенья становились похожими на детей, которые встретились в большом городском дворе каждый со своей любимой игрушкой. Целую неделю слесарь, работающий под началом начальника цеха, по воскресеньям могли меняться ролями.
Все социальные табели о рангах на птичьем базаре куда-то испарялись. Тут все были равны. И начальник на производстве, делавший на планерке разнос токарю за загубленную деталь, в воскресенье смиренно слушал поучения последнего по оценке экстерьера голубя, выхаживанию птенцов.
Пусть простит меня многочисленная когорта этих неравнодушных, любящих удивительное творение природы и человека — голубя, что я перечислю лишь немногих, запечатленных памятью любителей, которые произвели на меня наибольшее впечатление и с которыми имел счастье общаться.
Вполне обычные, невыразительные на первый взгляд, братья Поляковы — Владимир и Анатолий отличались особой скрупулезностью, граничившей с педантизмом. Они знали, казалось, все породы голубей, стандарты, особенности полета, содержания и лечения птиц. На свою скромную зарплату они много ездили по Союзу, бывали на выставках за границей.
Наряду с медалями и вымпелами они привозили литературу по голубеводству, о которой тогдашние голубеводы имели самое отдаленное представление. Взяв в руки голубя, Владимир Александрович, казалось, одним взглядом охватывал все достоинства и недостатки птицы.
Профессорского вида, вальяжный, в чем-то даже барственный, Виктор Ульянович Слизин. Жил он в многоквартирном доме на углу Бендерской и бывшей Ленина. В глубине двора, почти в самом углу на сваях стояла его голубятня. Несмотря на огромную разницу в возрасте, он всегда находил несколько минут для общения со мной, молодым студентом.
Сдержанный в начале разговора, в процессе обсуждения он, как говорят, разогревался, увлеченно рассказывая детали, которых в книгах и журналах не найдешь. На птичьем рынке он вел неспешные разговоры, деликатные суждения в спорах выдавали его высокую интеллигентность.
Колоритной фигурой птичьего рынка 60-70-х был дед Мойше. К глубокому сожалению, никто из знакомых охотников того времени фамилии его не помнит. Он сохранился в памяти большинства голубеводов как Мойше. Худой, невысокого роста, сутулый, он был достопримечательностью птичьего рынка. Он выносил на продажу в основном голубей под заказ. Мойше, сам напоминавший небольшую горбоносую птицу, выискивающую зерно, находился в постоянном поиске голубей.
Приходя на рынок одним из первых, он присматривался к выставленным на продажу голубям, приценивался. Облюбовав нужного ему голубя, он начинал торговаться, беря продавца измором. Купив, он немедленно относил приобретенную птицу в отдельную пустую клеточку. Старожилы рынка весело и по-доброму посмеивались, незлобно шутили. Порой казалось, что без Мойше и базар не базар.
Жил Мойше в небольшом одноэтажном домишке с семьей сына на узенькой улочке, между ул. Пушкина и тогдашним Проспектом молодежи, нынешним Григоре Виеру. Та улочка осталась только в памяти. Сейчас на том месте высятся многоэтажные элитные дома. Левую половину небольшого двора венчала старая голубятня с небольшим вольером.
В семидесятые я неоднократно покупал у Мойше голубей «под заказ». Много лет подряд у меня жили и размножались архангельские снегири и монахи, приобретенные у старика. По сегодняшним меркам, птица в те годы была баснословно дешевой, несмотря на «комиссионные» Мойше.
Сейчас, когда я сам уже на склоне лет, меня периодически мучает «ностальгия» по тогдашнему патриархальному Кишиневу. Тогда, проходя по пыльной улочке к дому Мойше, я мог сорвать свисающие через забор спелые вишни, а ближе к осени продолговатые терпкие сливы. Вечно неприкрытая, посеревшая от старости калитка из разнокалиберных досок, на конвейерных ремнях вместо петель. Калитка вела во дворик, вымощенный одиночными булыжниками вперемежку с кусками красного кирпича. Всегда открытые летом, на уровне пояса, небольшие окна. Широкие подоконники были густо уставлены горшками с разноцветной геранью.
В метрах восьмидесяти от домика Мойше, ближе к проходной завода технологического оборудования жил Миша Радомышленский. Ненамного старше меня, он был огромного роста. Даже не застегнутый пиджак, казалось, был готов на нем лопнуть по швам. Он водил кишиневских горбоносых голубей, поселив их на чердаке столовой, расположенной по соседству. Фасад чердака выходил во двор Миши. Никаких вольеров, никаких замков. Мишины голуби летали свободно. Миша поднимал голубей в первой половине дня, чтобы налетавшись, птицы могли сесть засветло.
Миша был первым, кто ввел меня в мир одесских голубей. От него я узнал, что кроме горбоносых, к группе одесских турманов относятся конусные, уточки, ананьевские и бердянские. К глубокому сожалению, приобретенные у Миши черно-пегие и черные белокрылые горбоносые не успели дать у меня потомства. Забравшаяся на чердак осенью семьдесят пятого куница уничтожила более тридцати оставленных на племя голубей.
Своей неторопливостью, обстоятельностью и добродушием выделялся дядя Гриша Черногоров, живший в районе Комсомольского озера по Томской недалеко от пересечения с Новосибирской.
По рассказам дяди Гриши, голубями он начал заниматься с шести лет. Более двух веков многочисленная семья казаков староверов Черногоровых жила в Казачьем переулке, примыкающем к Набережной (ныне ул. Албишоара). На берегу Быка стоял приземистый, но большой по площади дом, на просторном чердаке которого жили голуби.
Когда он построил на Томской свой дом, одновременно с сараем в глубине двора возвел голубятню. Когда я приходил к нему, к голубятне дядя Гриша проводил меня через длинные туннели из виноградных лоз. В глубине двора сарай был облеплен целым лабиринтом пристроек. В самом углу высилась большая голубятня с высоким вольером.
Водил Черногоров разную птицу. Тут были аккерманские, тупатые, бокатые двучубые, одесситы. Но в моей памяти отпечатались якобины, которых я тогда увидел впервые, и дутыши. Меня поразили размеры этих удивительных птиц. От 20 — 25 до более чем сорока пяти сантиметров высоты.
На стенах висели многочисленные клетки с перепелками. В загородке жили экзотичного вида куры. От карликовых, размером меньше голубя до гигантской брамы. Где-то в лабиринте клетушек сарая хрюкал поросенок.
Но больше всего меня поразило увиденное в большом помещении сарая, где дядя Гриша оборудовал бондарскую мастерскую. В углу лежали заготовки клепок, а в центре помещения стояла, густо пахнущая дубом, готовая бочка.
Дядя Гриша никогда не отпускал меня просто так. Показав голубей, уводил меня в мастерскую и наливал два стакана светлого ароматного вина с янтарным оттенком. Отхлебывая мелкими, почти незаметными глотками, расспрашивал меня о студенческой жизни. Когда я уходил, дядя Гриша совал в боковое отделение портфеля, завернутый в тетрадный лист, пакет. По возвращении в общежитие я разворачивал пакет и в комнате распространялся аппетитный аромат копченого сала.
Посещая птичий рынок, я с ревнивым любопытством наблюдал за любителями голубей моего возраста. В шестьдесят шестом мое внимание привлек молодой человек спортивного телосложения, подолгу стоящий возле клеток с одесскими. По тому, как он беседовал с завсегдатаями рынка, я понял, что он тут давно свой человек. Лишь спустя много лет я встретился с ним в Страшенах. Это был один из любителей, сохранивших и совершенствовавших породу Кишиневских горбоносых.
Звали его Федор Васильевич Мунтян. До пенсии он работал судоисполнителем в Страшенах. Тонкий ценитель Кишиневских горбоносых, он сам водил исключительную птицу. Уже, будучи больным, он, страдая одышкой, взбирался на чердак и увлеченно рассказывал историю каждой птицы, ее родословную. К глубокому сожалению, тяжелая болезнь прервала жизнь талантливого голубевода, полного творческих планов на будущее.
В начале восьмидесятых на птичьем рынке мое внимание привлекли несколько пар Кишиневских тупатых турманов (Лупачей). В этих птицах, казалось, не было ни одного изъяна. Великолепные линии головы и шеи, широкий и высокий лоб, короткий, толстый, слегка погнутый клюв, широкие веки. Короткий корпус на низких неоперенных ногах заканчивался широким длинным хвостом лопатой, удивительно гармонировавшим с гордой осанкой птицы.
Рассматривая голубей, я не сразу расслышал вопрос владельца:
— Что, понравились?
Я поднял глаза. По ту сторону прилавка стоял худощавый, лет тридцати мужчина в спортивном костюме. Я не мог, да и не хотел скрывать моего восхищения голубями. Особенно хороши были тигрового, разновидности мраморного, окраса.
— Великолепные. Откуда такой окрас? — спросил я, указывая на тигровых.
— От меня. Сам вывел. Восемь лет ушло.
— Тигровых продашь?
— Этих не продаю. Вывез показать. Продам любых, только не этих.
Я облюбовал чистых черных, с блестками зелени по шее. Белые клювы, широкие, словно припудренные веки. Широкой хвост, несмотря на кажущуюся массивность, был приподнят.
— Сколько?
— Сорок рублей.
По тем временам сумма была серьезной. Но ехать домой без таких голубей не хотелось. Бензина на обратный путь хватит. Я порылся по карманам. Наскреб тридцать два рубля.
— Восемь рублей за мной. Дай телефон и адрес.
— Ладно, дай сколько имеешь. Главное, чтобы в хорошие руки попали.
Телефон и адрес владельца тупатых я все-таки взял.
Звали владельца тупатых Изя Урман. Жил он в одном из прилепленных друг к другу домишек по Фрунзе, недалеко от пересечения с Измаильской. Голубей держал на просторном чердаке. Когда я поднимался, длинная ветхая лестница предупредительно потрескивала, качаясь в такт каждому шагу по перекладинам. Пока я поднимался, диафрагма моя, от возможности в любую секунду сорваться, казалось, упиралась в глотку. Поднявшись, я удивился толстому слою сухого помета вперемежку с подсолнечниковой шелухой.
— Почему не убираешь? — спросил я.
— Никогда. Летом помет высыхает от солнца, а зимой, оттого, что топят внизу. Чердак теплый, да и шелуху иногда привожу, расстилаю. И соседи довольны теплоизоляцией — ответил Изя.
— А инфекции бывают?
— Ни разу. У меня работают санитары. Смотри!
Изя разгреб сухой помет, набрал пригоршню и, пересыпая с ладони на ладонь, дул.
— Смотри! — повторил Изя.
На Изиной ладони копошилась куча жужелиц и их разноцветных личинок. Меня передернуло:
— Как заводятся, я тщательно выметаю и насыпаю опилки или шелуху.
— Ни в коем случае. Они перерабатывают всю гниль, микробы и плесень. Даже подохших мышей и случайно разбитые яйца. Жужелиц надо беречь. — поучительно заключил Изя.
— Век живи, век учись. — подумал я.
Спустившись и ступив на твердую землю, я решил, что больше на Изин чердак я не полезу.
В дальнейшем голубей я у Изи не покупал. Привозил ему надежных кормачей, иногда пару-две бельцких двучубых, по просьбе Изи, не самых совершенных. Изя много ездил по Союзу, в Турцию, Румынию и Болгарию. Там он производил выгодный для него обмен.
Зато я имел возможность брать у Изи тупатых на вывод. Через два-три месяца возвращал, брал других. Секрет тигровой масти тупатых Изя открыл мне позже. Оказывается, для прилития свежей крови и улучшения экстерьера, еще восемь лет назад Изя паровал тупатых с аккерманскими двучубыми. Чубы, против ожидания, вывелись довольно быстро. Но от скрещивания желтого тупатого и мраморно-седой с черно-пятнистыми перьями аккерманской голубки получилась довольно устойчивая тигровая масть.
Однажды, будучи в Кишиневе, я позвонил и условился о встрече с Изей. Голос его был вялый, тихий. Когда я подъехал, Изя уже ждал меня во дворе. Грудь и поясница его были перетянуты длинным широким шарфом, из-под которого виднелись полотенца. Лицо Изи было неестественно бледным, с каким-то сероватым оттенком.
— Что случилось? — спросил я Изю.
— Перелом позвоночника.
— Как?!
— Поднимал по лестнице полмешка кукурузы на чердак. Предпоследняя перекладина не выдержала. Вон та. Уже поменял на новую.
Я прикинул. От новой перекладины до асфальтового покрытия двора было не менее четырех метров. Все могло быть гораздо хуже.
— Когда это случилось? Ты почему не в больнице? Кто ремонтировал лестницу? — посыпались мои вопросы.
— Два дня назад. Жена вызвала скорую. Отвезли в нейрохирургию. Но на следующее утро я удрал. Голуби без воды, без корма.
— Ты нормальный? Неужели не нашлось кого-либо из приятелей, чтобы на время лечения кормили и поили голубей?
— Ребята есть, но я должен сам. Тут надо переложить несколько пар яиц и птенцов. — с натугой ответил Изя.
— А лестница? Кто ремонтировал? Неужели сам?
— Сам, — ответил Изя, — Должна выдержать. Я укрепил еще три щебля.
— Изя! Новую надо делать. Это недорого. Разобьешься насмерть на…
— Не успею. Нас сносят. В горисполкоме обещали выделить помещение для голубей на чердаке или в цоколе нового дома, — сказал Изя. — Слушай, в Кишиневе есть какие-то мастерские, где делают пояса. Ты знаешь, где это?
Я промолчал. Год назад, по поводу сформировавшейся межпозвоночной грыжи в мастерских министерства соцобеспечения мне сделали кожаный широкий, добротный пояс, который я постоянно возил в машине на случай необходимости смены колеса. Выйдя за ворота, я тут же вернулся с поясом. У Изи засияли глаза. Размотав шарф и полотенце, я помог Изе одеть и застегнуть пояс. Он как-то сразу стал выше.
— Как хочешь, а пояс я уже не сниму, — бодрым голосом сказал Изя, — бери любую пару.
— Носи на здоровье. Будь осторожен.
Взамен пояса я ничего у Изи не взял. Через две недели мне предстояло уехать в Харьков на четырехмесячные курсы усовершенствования врачей. Надо было на это время пристроить к кому-нибудь собственную птицу.
По возвращении из Харькова я длительное время не имел возможности съездить в Кишинев. Изя позвонил мне сам. Оказывается с местом для голубятни в новом доме ничего не вышло, с женой неурядицы, и Изя обменял полагающуюся ему жилплощадь в новом доме на полдома с огородом и местом для голубятни ниже четвертой горбольницы. Если мне не изменяет память, по Андреевской.
Будучи в Кишиневе, я поехал к Изе. Он как раз был дома. Лицо его казалось почерневшим. Изя был в глубокой депрессии. Нелюди сожгли его голубятню вместе с уникальной коллекцией голубей, результатом его более чем десятилетнего труда. Скорее всего из зависти. Тупая, злобная посредственность в зависти всегда побеждает беззащитную одаренность. Что и произошло с Изей.
Изя сник. Голубятню он отстроил, купил сторожевого пса. Но голуби уже были не те. И Изя уже был не тот. Видимо давала о себе знать полученная травма позвоночника и психотравма в результате поджога.
В девяностые, в одно из воскресений, я попал на «птичку». Знакомый голубевод рассказал мне, что Изя эмигрировал в Израиль. Вскоре после переезда в результате тяжелой болезни Изи не стало.
Вспоминая соплеменников по голубиной охоте, невозможно не вспомнить и не рассказать о самородке, талантливом голубеводе-селекционере дяде Коле, Николае Эммануиловиче Юзефович. Познакомился я с ним летом семьдесят третьего в Тырново, когда уже работал в районной больнице. На своей неизменной «Яве» дядя Коля курсировал между лесом, на опушке которого была колхозная пасека и домом, где была его голубятня. Он был, по известному выражению, по-настоящему счастлив: будучи дома, спешил на работу, а с работы спешил домой, где его ждали голуби.
Родился и вырос Николай Эммануилович в польской семье в селе Унгры на самом берегу Днестра. Из поколения в поколение Юзефовичи исповедовали католичество. На службу ездили в единственный в округе костел в Могилев-Подольске по воскресеньям. Ксендз и служка жили на территории, прилежащей к костелу.
В самом центре двора на четырех массивных сваях высилась просторная голубятня, которую заложил сам ксендз. Он и привез первые пары голубей из Польши. В дальнейшем коллекция костелских голубей пополнялась за счет католиков, которые приезжали молиться с округи Подолья и Бессарабии.
Видя, как шестилетний Миколик часами простаивал возле голубятни, предпочитая голубей нудной и непонятной службе, служка костела подарил ему пару молодых голубей. Поселил Миколик голубей на небольшом чердачке односкатной пристройки к сараю.
Все строения во дворе были крыты соломой. Голуби отлично прижились на новом месте, стали давать потомство. Когда дядя Коля рассказывал о своих первых шагах в голубеводстве, я вспомнил голубей на чердаке под соломенной крышей дома моего деда Михася.
Однажды житель соседнего села Арионешты, расположенного в двух километрах от Унгр, возвращался домой с работы по найму у Унгрского богача Мурина. Увидев голубей, летающих над двором Юзефовичей, он долго стоял, наблюдая полет птиц. Когда голуби сели, он зашел во двор и спросил, откуда голуби.
Услышав, что голуби привезены из Польши, он предложил обмен. На следующее утро он принес две пары голубей с двумя чубами. Вечером Миколик отдал ему две пары своих голубей. Обмененные голуби оказались превосходными вертунами.
Следующим летом сильный ветер принес со стороны Бронницы, что лежит в сотнях метров от Унгр на левом берегу Днестра, трех пестрых голубей. Начавшийся сильный дождь заставил голубей сесть на крышу соседского сарая. Под проливным дождем Миколик по скользкой соломенной крыше добрался до голубей. Уставшие и мокрые, те даже не пытались удрать.
Наутро, когда голуби высохли, оказалось, что ноги их были обуты роскошным оперением в виде колокольчиков. Когда голуби привыкли к новому месту, Миколик с удивлением и радостью увидел удивительный полет приблудных. Их полет был почти вертикальным, сопровождался громкими хлопками и перевертыванием.
Со временем голуби размножились. Часть из них была переведена на чердак сарая с отдельным вылетом. Размножающаяся стая требовала все больше кормов. Приходилось менять молодняк на кукурузу и пшеницу у любителей голубей Каларашовки и Арионешт. Во время уборки урожая помогал соседям, за что те к вечеру насыпали торбу зерна.
Война началась, когда Коле было уже четырнадцать лет. В июле сорок первого немецкая авиация бомбила части советских войск, закрепившихся на левом, противоположном берегу Днестра. От разрывов бомб голуби, сидевшие на крыше, словно обезумили. Они беспорядочно метались в воздухе, потеряв ориентацию. Когда начало темнеть, Коля с младшим братом Сергеем разыскали часть голубей далеко от дома. Два голубя вернулись только на следующий день. Голубей закрыли и выпустили только тогда, когда фронт отодвинулся подальше от Днестра.
— Во время войны голуби, возможно, спасли мне жизнь. — Рассказывал дядя Коля.
В селе разместилась немцы, следующие на фронт. Через Днестр наводили понтон для переправы техники. Жителей Унгр согнали на берег копать спуск к Днестру. По селу пронесся слух, что мужчин и подростков немцы заберут на тот берег на работы. А потом угонят в Германию, как это уже было в некоторых селах.
— При приближении немцев к нашему дому, — продолжал дядя Коля, — я с семилетним братом Сережей забрались на чердачок, где жили голуби и забились в самый угол. Три немца зашли во двор с огорода. Два пошли к дому, а один, увидев голубей на крыше и на дверке сарая, остановился, разглядывая птиц. Я видел только голову и шею немца.
Внезапно немец схватил веник, прислоненный к стене и, стал размахивать им, поднимая голубей. Снявшиеся голуби летали недолго. Часть из них села на крышу, а некоторые стали залетать на чердачок. Привыкнув к тому, что мы раньше подолгу сидели на чердаке, голуби спокойно кружили и ворковали.
Неожиданно немец стал подниматься по лестнице на чердачок. Его голова и плечи закрыли часть неба и соседний сарай. Он стал рассматривать голубей. Видимо, когда глаза его привыкли к темноте, он увидел нас с Сережей, сжавшихся в самом углу. Он смотрел на нас долго, а потом, приложив палец к губам, тихо сказал на немецком:
— Лейзе. Их либе таубн.
Мне стало ясно, что он сказал нам, чтобы мы сидели тихо. Вскоре немцы ушли. Но мы с братом продолжали сидеть на чердаке до вечера.
В пятьдесят четвертом Сережа, приехав зимой с сессии в учительском институте, где он учился, неожиданно спросил меня:
— Коля, а ты помнишь, что сказал немец, когда мы прятались на чердаке?
Я пожал плечами. А Сережа, помолчав, ответил на свой же вопрос:
— Он тогда сказал: — Я тоже люблю голубей.
— А может быть у него дома остались голуби. — Закончил рассказ дядя Коля.
После войны судьба забросила Колю в Бендеры, где он работал в депо кочегаром, а потом помощником машиниста. Жил на квартире у одного из слесарей депо по улице Ткаченко, на большей части домов которой сохранилось старое название — Потягайловская. Хозяин был любителем одесских голубей. Птицу он содержал в небольшом и чистом сарайчике без потолка. Широкий, на пружине, леток был под самым коньком крыши. Вольеры тогда строили редко.
В свободное от поездок время Николай возился с голубями. Хозяин, увидев, что птица за несколько лет стала выглядеть и летать лучше, переложил всю заботу о своих питомцах на квартиранта. Николай не тяготился приятной обузой, наоборот, он стал паровать голубей по своему усмотрению. В поисках достойной птицы он познакомился со старым голубеводом, жившим неподалеку на соседней Липованской, ныне улице Маяковского.
Звали знатного голубевода Тимофей Евстафьевич Бугаев. Соплеменники по увлечению прозвали его Кармоля за то, что он, возясь с голубями, напевал песню про Устима Кармелюка. Песня лилась из уст Кармоли нескончаемой печальной лентой и, казалось, не было в ней начала и конца.
А на закате, выпив стакан доброго южного вина, голос Тимофея Евстафьевича крепчал, исчезала старческая надтрестнутость и хрипотца. Казалось, что песню ведет молодой отважный гайдук из ватаги легендарного Устима Якимовича:
Из староверов, живший по уставу старообрядцев, бывший рядовой лейб-гвардейского полка, охранявшего семью последнего императора, Тимофей Евстафьевич был пунктуальным, строгим к себе и окружающим. С такой же принципиальностью и пунктуальностью он относился к любимому голубеводству. Занимался он только одесскими породами голубей. Эстафету голубевода у стареющего Тимофея Евстафьевича принял его сын Иван, которого по традиции тоже всю жизнь называли Кармолей. Прославился Иван своими горбоносыми, лучше которых не было ни в Бендерах, ни в округе.
— Птица была могучая, — рассказывал дядя Коля. — Голова была круглая, веки широкие. Клюв у некоторых голубей прикасался к вертикальной, у некоторых с подтрясом, шее, гордо изогнутой, как у сказочного коня.
Дядя Коля выносил из сарайчика, где неслись куры, яйцо и переворачивал его острым концом книзу.
— Если горбоносый настоящий, то линии яйца должны совпасть с линиями клюва, головы и верхней части шеи. — убеждал дядя Коля, приложив яйцо напротив головы горбоносого и продолжал. — Они должны быть коротконогими, вислокрылыми. Длинный хвост широкой лопатой в двадцать и более перьев, которые на концах могли слегка кучерявиться. А лёт, какой был лёт!
Дядя Коля никогда не говорил полёт. В слово лёт он вкладывал самые превосходные качества воздушной акробатики голубей.
— Кроме горбоносых, — продолжал дядя Коля, — Кармоля водил уточек, конусных, бендерских поясых. Смело и успешно приливал горбоносым кровь бердянских, вытягивая птицу в длину. Паровал с ананьевскими, что делало птицу более изящной, головы стали миниатюрнее, стали появляться белые с жемчужными глазами. Широкие веки стали более нежными, как бы присыпанные платиновой пудрой. Водились редкие в то время, а сейчас вообще исчезнувшие — гривастые.
Тогда-то Коля, ровесник Ивана, по-настоящему познал и полюбил породу одесситов. Общение с Тимофеем Евстафьевичем и Иваном стало фундаментом для его дальнейшей судьбы селекционера. Какими бы голубями не увлекался в жизни Николай Эммануилович, в его коллекции всегда были несколько пар одесситов, с которых можно было писать стандарт.
Высокую планку кармолинских стандартов не опускает сын Ивана, Виталий, с которым я знаком уже несколько лет. В моей коллекции несколько белых горбоносых с жемчужными глазами. Выведены они от белого с крапчатой шеей, приобретенного несколько лет назад у молодого Кармоли.
Но недолго проработал на железной дороге Коля. В середине пятидесятых он заболел туберкулезным плевритом. Лечился довольно долго, но успешно. Но на железную дорогу путь ему был заказан. Как говорил он сам, комиссовали подчистую. Переехал в Тырново, поближе к брату Сергею, который, окончив учительский институт, работал учителем географии в марамоновской школе.
Как и брат, Сергей увлеченно занимался голубеводством. Водил он редкую в то время породу — бельцких двучубых. Увлекся бельцкими и Николай. Его поражало изящество этой небольшой по размерам птицы. Маленький, как спаренные пшеничные зерна, клюв с погибом, широкая чавка, круглая с боковыми гранями голова, украшенная двумя чубами.
Передний — розеткой, закрывающей больше половины клюва, а задний чуб в виде короны от уха до уха, венчающей гриву во всю длину грациозно выгнутой шеи. Низкие голые, иногда слегка обутые ноги, незначительная вислокрылость. Корпус тянутый, как будто пропущенный через кольцо. При всей своей миниатюрности в птице ощущалась сила, которая реализовалась в полете с уникальным кувырканием.
— Могучий, хоть и маленький голубь. — не раз говорил дядя Коля, держа в руке подрагивающую от возбуждения птицу. Слово могучий выражало у него самую высокую степень превосходности.
Наряду с одесскими, всю оставшуюся жизнь Юзефович посвятил бельцким двучубым. Не считаясь со средствами, временем и занятостью, Николай Эммануилович приобретал элитные экземпляры этой удивительной породы, без конца перепаровывал, стремясь улучшить форму головы и клюва, сделать птицу еще более грациозной, сохранив при этом уникальные летные качества.
Однажды, будучи у дяди Коли, я заметил его новое приобретение. Чалую с красным голубку, очень похожую на давно исчезнувшего московского серого турмана. Впечатление, на мой взгляд, несколько портил задний чуб, несмотря на то, что он тянулся от уха до уха и спускался к спине острой гривой.
— Хороша, но она была бы лучше без заднего чуба, — оценил я голубку. — А где ее пара?
— Как раз такой чуб и нужен! — экспрессивно загорелся дядя Коля. — Вот и ее пара. Дядя Коля указал на алого, с зеленоватым отливом на шее, бельцкого голубя, кружившегося вокруг новой подруги, подметая хвостом пол голубятни.
— А на следующий год, если сможете, поможете мне. — продолжил дядя Коля.
Осенью Юзефович продемонстрировал мне потомство, полученное за лето от новой пары. Я был разочарован. Дядя Коля, наоборот, был удовлетворен полученным результатом. Держа молодую голубку в левой, правой рукой поворачивал и наклонял ее голову.
— Вы только посмотрите, какой клюв. Веки уже широкие, но должны быть еще шире. Голова с первого поколения пошла гранная, а лоб формируется только после второй линьки. А как стоит на ногах! Отличный материал! С ним нужно работать. — убеждал меня дядя Коля.
На следующую весну он опять колдовал, перепаровывал. Дал мне пару довольно невзрачных, на мой взгляд, голубей. Он знал, что вывести за сезон здоровых и физически крепких цыплят я умею. Опыт уже был. Сказывалось знание биологии, орнитологии в частности, да и ветеринарию я читал регулярно.
— Осенью я двух заберу, остальные все ваши. Только чтобы на сторону ни один птенец не ушел. — напутствовал он меня.
Осенью он приезжал, долго рассматривал, перебирая молодежь, Наконец останавливал свой выбор на паре приглянувшихся голубей. Проследив за его взглядом, я отдавал ему еще одну птицу. Чаще всего это была голубка.
— Вот видите, вы уже начали видеть, какая птица подходит для дальнейшей работы. — как ребенок радовался дядя Коля.
— Нет, дядя Коля, я просто видел, что вы очень долго ее рассматривали. — разочаровывал я дядю Колю.
Но не таков был дядя Коля, чтобы оставить у меня остальную выведенную молодежь. Да и меня он уже изучил основательно. После его очередной поездки в Тирасполь или Бендеры я обнаруживал у него новую очаровательную пару голубей, подчас весьма экзотического вида. Чаще всего это были чайки: сантинет, китайская или немецкая щитокрылая, доминиканы. Один раз это были дутыши с изумительной вертикальной стойкой.
— Дядя Коля! Мне нравятся вот эти. Продайте или обменяйте, если вам подходит. Я отдаю вам оставшихся от вашей пары цыплят. Если нужно, доплачу.
Мы оба играли в одну игру. Я знал, что дядя Коля денег с меня не возьмет и не откажет. А дядя Коля знал, что за понравившуюся пару я мог отдать две, а то и три. Сделка, как правило, удовлетворяла обе стороны. Я привозил дяде Коле оставшуюся птицу, в которой не видел ничего особого, и уезжал, довольный новым приобретением.
На третий или на четвертый год у дяди Коли вывелась голубка неопределенного цвета. Про таких говорят серо-буро-малиновая. Дядя Коля еще в гнезде, когда у нее только начали отрастать перья, назвал ее странным и, на мой взгляд, обидным названием — Тырфа. К весне это была голубка, о которой знали многие голубеводы северной Молдовы. Маленькая, почти кубической формы, гранная головка, длинная, тонкая, с грациозным изгибом, шея, как будто протянутый через кольцо корпус на низких неоперенных ногах, умеренная вислокрылость. Но главными особенностями были унаследованные от русских турманов широкие, совершенно белые веки. А к чубам не могли придраться даже самые придирчивые ценители бельцких. Особенно выделялся передний чуб. В розетке, почти закрывающей клюв, каждое перышко имело свою орбиту.
Приехавшие из Узбекистана любители ташкентских предлагали Юзефовичу баснословную сумму. Но дядя Коля был непреклонен. На следующую весну дядя Коля неожиданно для всех спарил Тырфу с ее дедом. На современном языке селекции это называется инбридинг. И пошли выводиться голуби, равных которым в Молдове не было. Некоторых дядя Коля продавал все тем же узбекам, а часть, казалось бы, намного хуже, дядя Коля оставлял.
Только сейчас я увидел и оценил умение Николая Эммануиловича видеть птицу в последующих поколениях, его прозорливость в подборе пар. Многие приобретали у него голубей, но скрещивание, казалось бы, с самыми элитными экземплярами не давало должного эффекта.
В регионе началось повальное увлечение скрещиванием бельцких с другими, сходными породами. Демонстрируя выведенную молодежь, охотники не открывали секрета ни для кого. Но только не для Юзефовича. Едва взглянув на голубя, он ошарашивал владельца безошибочным приговором. Более того, его расстраивали бездумные эксперименты, засоряющие старинную бессарабскую породу уникальных двучубых голубей признаками, далекими от стандарта и биологической целесообразности.
Федя Лаю из Климауц скрещивал лучшие экземпляры бельцких с венскими турманами. В погоне за более широкими веками, голова теряла характерную для бельцких форму, погнутый с широкой чавкой клюв выходил уже, как говорят голубеводы, горизонтально вставленным прямо на лбу. Терял свой природный рисунок розетки передний чуб. В результате такого скрещивания, крылья стали опираться на хвост. Стойка стала более пологой.
Уважаемый мной, ныне покойный, приятель спаривал бельцких с белыми щитокрылыми чайками. В результате терялась форма головы, веки стали уже, шея короче и толще, особенно у самцов. У некоторых экземпляров, даже через несколько поколений на груди проступали курчавые перышки. То же самое происходило при прилитии крови от балтийских и львовских заднечубых. Даже скрещивание с самыми близкими по породным признакам с ташкентскими, огрубляли изящную древнюю бессарабскую породу, не говоря о том, что чубы, особенно передний, теряли характерный вид идеальной розетки. Вставали топориком.
Дядя Коля, видя результаты такой селекции, нервничал.
— Портят, неграмотные, породу на века. Ведь эта птица будет расходиться по всему миру, множиться. И в будущем могут не узнать, в чем отличие бельцкого от ташкентского. — горячился дядя Коля и продолжал: — Приливать кровь надо только от русских короткоклювых турманов. Еще может подойти болгарский плевенский турман. Я видел таких в Овидиополе. Это наверняка родственники русских.
Нервничали и некоторые голубятники. Особенно те, кто водит голубей по принципу: купи — продай. Голуби Юзефовича росли в цене. При покупке любители стали более требовательными, все больше ориентируясь в своих вкусах на голубей, увиденных у Юзефовича.
В один из осенних дней восемьдесят восьмого дверь моего кабинета в поликлинике открылась. Дядя Коля кивком головы пригласил меня выйти. На нем, как говорится, лица не было. Обычно он деликатно ждал в коридоре окончания приема. Выйдя, я не сразу понял, что произошло. Лицо его напоминало маску с неестественно расширенными глазами. Дядя Коля заикался.
Наконец до моего сознания дошло. Ночью с помощью ломиков была разобрана задняя стена саманной голубятни со стороны соседнего огорода. Вся без исключения двучубая птица исчезла. Огромный злобный кавказец, имевший ограниченную свободу передвижения на цепи с кольцом вдоль натянутой проволоки, за всю ночь не подал голоса.
Я посоветовал обратиться в милицию и не терять надежду. Дядя Коля вяло и отрешенно махнул рукой. Поиски результатов не дали. Дядя Коля приходил ко мне довольно часто. Ему надо было выговориться.
— А ведь сделали это те, которые были у меня в гостях. Которых я не раз угощал медом. Сделали те, которым я помогал, — выдавливал из себя дядя Коля, — Очень жаль голубей, жаль потраченного труда. Но как они могли? Как они будут жить и смотреть на этих голубей?
Казалось, дядю Колю больше всего волновал именно последний вопрос.
Слушая дядю Колю, я вспомнил Изю и поджог его голубятни. Я не находил слов для сочувствия и поддержки. За два-три месяца дядя Коля осунулся, стал ниже ростом. Лицо его побледнело, приобрело землистый оттенок. Глядя на него, я вспомнил о перенесенном им в далеком прошлом туберкулезе.
— Как бы не было рецидива на фоне депрессии, — подумал я.
Но смертельная опасность подкралась к дяде Коле с другой стороны. На фоне стрессового состояния у него был диагностирован рак поджелудочной железы. Такова была психосоматическая реакция его организма на бесчеловечную подлость. В конце апреля, когда природа зазеленела, дяде Коле стало совсем плохо. Но он страстно хотел жить.
— Как же так? Все вокруг будет цвести, пчелы будут носить мед, голуби будут летать, а меня не будет? Не хочется верить. — говорил он уже совсем ослабевшим голосом…
Читатель может упрекнуть меня в том, что рассказывая о детстве, я пишу о совсем взрослых людях. Но, как говорят, все мы родом из детства. И не у каждого взрослеющего из души полностью выветривается детство. Каждому взрослому человеку в большей или меньшей степени присущи черты психологического инфантилизма — наличия детских черт в характере. Это один из основных элементов, в совокупности определяющих многогранную индивидуальность человеческого характера.
Склонность к преступности тоже от психической инфантильности. Духовно и морально незрелая личность с необоснованно завышенной самооценкой и необузданными притязаниями легче преодолевает все виды социальных барьеров для удовлетворения сиюминутных потребностей, плоды которых не принадлежат ей по праву. Так обычно совершаются преступления.
Но существует конструктивная форма психологического инфантилизма, почему-то чаще у мужчин. Такое бывает, когда вытесненные и неосознанные комплексы трансформируются в творческие способности, склонность к музицированию, живописи, изобретательству и другим увлечениям. Одним из таких увлечений является и любовь к братьям нашим меньшим — голубям.
И блажен тот взрослый, который, видя на фоне бирюзового неба точки далеко летящих и кувыркающихся голубей, на мгновения возвращается во времена своего детства.
У каждого оно свое…