ТРЕВОЖНАЯ НОЧЬ
Когда Володе исполнилось четырнадцать лет, его приняли в училище номерного завода, где до ухода на войну работал отец. На завод надо было ехать электричкой, а потом ещё лесом пройти порядочный кусок. Теперь-то Володя понял, почему отец вставал на работу, как говорится, чуть свет, а осенью и зимой и совсем в темноте.
Отца Володя почти не видел: уходил отец — Володя ещё спал, приходил, а сын постель разбирает, спать ложится.
В те времена один выходной был — воскресенье. И Володе всё не хватало времени с отцом поговорить: на неделе запомнит, о чём отца спросить надо, а к воскресенью забудет. Часто Володя спрашивал отца:
— А работать меньше нельзя?
— Нельзя.
— Почему?
— Вполплеча работа тяжела: оба подставишь — легче справишь.
Володе очень хотелось посмотреть, как отец работает, но он знал, что на завод пройти нельзя: военная тайна.
Управление заводом и училищем, где обучали будущих рабочих, размещалось в городе. Володя знал, что на первом этаже этого управления ничего интересного нет. Учреждение как учреждение: письменные столы с телефонами, пишущие машинки, которые стрекочут, как кузнечики, и мягкие двери, похожие на матрац или ватное одеяло, только поставленное стоймя. Всё это Володя видел сквозь окна нижнего этажа.
Ничего особенного.
Но чтобы пройти в управление военными заводами, нужен был пропуск.
Может быть, именно потому Володе очень хотелось узнать, что там, за этими дверьми, перед которыми стоит часовой с винтовкой.
Володя спрашивал отца:
— Там чего?
И отец отвечал тем же тоном:
— Ничего.
Или говорил:
— Канцелярия.
Володе в это верилось и не верилось. Он любил себе представлять то, чего не видел. Африку, например, со слонами и тиграми. Или сказочный дворец, где есть железная дверь, очень секретная, которая отпиралась золотым ключиком. А что за этой дверью? Сундуки с золотом, а может быть, пушки — такие особенные, каких нет у врагов…
Он тогда ещё был маленьким, Володя-первак, как называли первоклассников, мальчишки во дворе дразнили его «салага». Он правда невысокий, был узок в плечах, волосы светлые, как у отца. И лицо узкое и длинное — худое, если сказать одним словом. Когда поступал в школу, ему-то было восемь, но давали по виду шесть. А отца, Матвея Тимофеевича Ратикова, и совсем комсомольцем называли. Такая, видно, порода была ратиковская — моложавая.
— Ну пошли, старик, на работу, — звал отец Володю, когда малышу надо было идти в детский сад.
— Папа, а нас там не заставляют работать.
— А спать? — спрашивал отец.
— Заставляют. Только поиграть охота, а тут говорят: спи!
— Видишь… А манную кашу?
— Что — кашу?
— Заставляют?
— Ага. Заставляют.
— Так кому же, Вовка, легче — мне на заводе или тебе в садике?
Володя молчал, улыбался: «Шутит папа». И смеялся громко-громко.
— Нам в садике тяжелее. Ох как тяжело!.. А у тебя в управлении чего?
И снова отец отшучивался:
— Я же тебе говорил, что ничего. Столы, значит, и стулья. Вот и всего.
Но Володя-маленький не отставал:
— А почему часовой? А почему всем туда нельзя? Секрет? Да?
— Да, — сказал Матвей Тимофеевич, — секрет, значит. Во как!
— Чтоб про наши пушки не узнали?
— Правильно, Вовка! Если всех пускать, какой-нибудь враг пролезет и всё про наши пушки узнает. Пойдёт на нас войной. И нашими же пушками стрелять будет. Хорошо?
— Не. Плохо.
— То-то…
Потом, когда Володя подрос, он узнал, что это такое — военная тайна, и никогда папу не расспрашивал ни про завод, ни про управление. Не расспрашивать было ох как трудно… Но что поделаешь: отец всегда говорил ему, что дать себе волю легче, чем сдержаться.
Война началась в день, когда Володя с отцом собирался в зоопарк. В первую ночь война пришла на границу, а потом, когда Матвей Тимофеевич был уже далеко на фронте, когда которую неделю ждали от него письма, самолёты врага появились в небе над Москвой. Володя и не слышал воздушной тревоги — спал. Но мама разбудила и его, и сестрёнку Наташу. Сонный, спускался он в подвал, а Натка при этом хныкала: «Спать хочу!» И Володя тоже не мог понять — взаправду это или ещё снится? Бухало так, что стёкла в окнах дребезжали, мало что крест-накрест бумагой заклеены и чёрной бумагой зашторены. А когда Галина Фёдоровна, мать Володи, перебегала двор, держа за руки детей, ухнуло так, что на какое-то мгновение Володя оглох. В это же время всё небо прожектор, как саблей, перерезал. И потом через потемневшее небо красные точечки промчались, и вдруг светло стало — светлее, чем днём.
Это была первая бомбёжка, которую испытал в своей жизни Володя. До сих пор война была далеко, там, где был фронт, а теперь вот она, пришла к самому дому Ратиковых. Фашистские самолёты шли так высоко, что их не было видно, но шум моторов слышался даже в подвале. А как отчётливо и гулко, будто из бочки, стреляли наши зенитки! Наташка плакала, а Володя думал: «Вот так оно, должно быть, у папы на фронте».
Потом в бомбоубежище Володя успокаивал и укачивал маленькую Наташку. Подумать только: все люди в бомбоубежище были озабоченны, взволнованны, все спросонья, а поди ж ты — обращали внимание на Натку: «Какие глазищи!» — или что-нибудь в этом роде.
Была Наташка действительно круглолице-румяная, большеглазая, и вся голова в золотистых колечках, как завитая. А когда уснула, совсем красными стали тугие щёки и легли на них большие тёмные ресницы.
Наташа уснула под грохот пальбы. Она ведь и дома привыкла спать и в шуме и при свете…
В бомбоубежище голоса войны постепенно стали стихать: буханье зениток слышалось тихо, тише, ещё тише, и вскоре совсем всё утихло.
Чёрная тарелка радиорупора трижды оповестила:
«От-бой! Внимание: от-бой! От-бой!»
ЧТО ЖЕ БУДЕТ?.
Мама взяла Наташку на руки, и они пошли домой. Светало. Володя ёжился. Холод проползал за ворот, а может быть, это казалось Володе оттого, что он не выспался. Кто знает… Теперь, когда ничто не вспыхивало, не взрывалось, не стреляло вокруг, а только розовые облака плыли по белёсому небу, стало как-то спокойно. Мама отперла дверь, уложила сонную Наташку, и Володя лёг в свою разобранную постель. А как только лёг, сразу же уснул.
Проснулся: солнце шпарит вовсю, и мама сидит за столом — кормит Наташку.
— Проснулся, сынок?
— Ага.
— Помнишь, какой сегодня день?
— А как же! Мы не опоздаем?
— Что ты, Вова! Нам в училище к часу. Время есть. Сейчас и Десяти нет. Вот накормлю Наташку, а ты пока сбегай купи чего есть. Мы с тобой потом поедем в училище. А на работу я в ночь пойду…
Позже, во время войны, вместо «куплю продукты» часто говорили «отоварю карточки». Хлеб и все продукты продавали только по карточкам: отрезал от карточки маленький талон, отдал его вместе с деньгами или чеком из кассы и получай сколько положено. А положено было по-разному: детям — что получше, попитательнее, тем, кто легко работает, — поменьше, кто на тяжёлой работе — побольше. Рабочую карточку получила и Галина Фёдоровна. Она работала на ткацкой фабрике. Иногда днём, а иногда и в ночную смену. После первой бомбёжки Галине Фёдоровне страшновато было оставлять детей одних на ночь. Но что поделать — выхода не было.
Об этой ночной бомбёжке ни Володя, ни мама не говорили. Что панику разводить? Мама только сказала:
— По радио передавали: ночью наши зенитчики отбили налёт фашистских самолётов.
— А я и знал, что отобьют, — сказал Володя. — Зенитки бухали будь здоров…
В заводское училище поехали все втроём. Утром прошуршал стремительный, короткий дождь. А день был ясный, безоблачный, сверкающий в не просохших ещё лужах. Натка обязательно хотела выкупаться в каждой. Во всяком случае, она топала по лужам, разбрызгивая воду далеко вокруг.
— Прекрати! — покрикивала мама.
При этом она казалась очень строгой. Галина Фёдоровна любила говорить о себе: «Я — солдат». Походка у неё действительно была твёрдая и голос громкий. Была она высокой, но в круглом лице и пухлых губах были мягкость и доброта, а глаза всегда, казалось, говорили: «Чем помочь?», «Не нужно ли вам чего?».
И она действительно любила помогать. Ну, дома, ясное дело, мама первая помощница и детям и мужу. Но Галина Фёдоровна была первой помощницей и подругам на работе. Ничего, что крупная, большая, а быстро и ловко ходила между ткацких станков, чуть только прикасаясь к ниткам. И пряжа шла у неё гладкая-гладкая, без узелков или пропусков. Галина Фёдоровна успевала не только за своими станками смотреть. Если обрывалась нитка у подруги, что рядом работает, вмиг нитку эту связывала и в свой проход возвращалась: ласковым движением гладила полотно, чуть только прикладывая руку, на ощупь проверяла, правильно ли идёт ткань, нет ли где перебоев или обрыва.
Наташа была один раз у мамы на фабрике. Володя приносил маме еду и взял с собой сестрёнку. С тех пор она играла дома с куклами в ткачиху.
А вот теперь она шлёпала и шлёпала по лужам, и мать покрикивала на неё: «Прекрати шлёпать — отшлёпаю!» Но девочка только смеялась, подпрыгивая и пританцовывая. А Володя подумал: «Совсем как в тот раз, когда мы все ехали за город с корзиной, в которой было пиво, котлеты, молоко и всякие сладости. Это же было совсем-совсем недавно… Корзину нёс папа, а теперь где он? Сколько времени как уехал, а письма нет и нет…»
Раньше Володя не задумывался: какой у него отец? Папа как все папы. А теперь всё время думал о том, что его папа особенный. И вспоминал при этом его присказку: «Цену узнаешь, как потеряешь».
В то утро, когда Ратиковы шли в заводское училище, должно быть, только Наташа не думала о войне. Но вот когда подошли к метро, она сказала:
— Зенитьки…
С каждым днём Наташа узнавала новые слова, но произносила их на свой лад. С тех пор как грянула война, много появилось новых слов; уберечь Нату от них нельзя было, хотя Галина Фёдоровна и Володя старались при ней о войне не говорить.
За городом война не чувствовалась: щебетали птицы и зеленели поля. Только железные ежи, сваренные из рельсов, ростом повыше Наташи, напоминали о том, что в эту поездку было совсем не так, как тогда с папой на пикнике.
Запомнила ведь Натка, что в прошлый раз на дороге не было этих больших железных заборов, разбросанных по всему полю. Она протянула руку к железным ежам:
— Зачем?
— Противотанковые, — сказал Володя. — Пошли давай. Не отставай.
— А мама сказала, что у нас время есть. Утром сказала, помнишь?
Володя помолчал и подумал: «Всё-то она уже понимает, ко всему прислушивается. Большая стала Натка».
Он многое объяснял ей, отвечая на её «зачем?». Но сейчас говорить не хотелось. Мама молчала; наклонила голову и так внимательно смотрела на дорогу, что Володя чувствовал и понимал: лучше не говорить о войне. Вот ведь и сегодня, когда уходила из дому, мама открыла их почтовый ящик внизу и долго шарила там рукой, хотя ясно было, что письма нет. Володя обнял её: «Пойдём, мамочка».
В прохладе тенистого леса растворялся запах первых белых фиалок.
Наташа часто останавливалась и спрашивала брата:
— Цветок?
— Цветок!
— А как зовут?
— Кукушкины слёзки.
Ната решительно отвернулась от красно-лиловых цветов, которые напоминали о слезах:
— Пошли давай!
А Володя и не хотел останавливаться. С первого дня войны всегда было некогда, всё время надо было куда-то спешить, что-то делать срочно — новое, непривычное. И теперь это была не прогулка по лесу, а срочное дело: первая встреча с заводским училищем. И прийти надо было без опозданий и поскорей вернуться, чтобы мама не опоздала на работу. Но всё же у одного дерева Володя остановился и воскликнул:
— Мама, смотри, белочка!
В самом деле, на дереве промелькнул рыжий пушистый хвост, и вот уже чёрные бусинки беличьих глаз выглядывали из дупла. И белка при этом смешно вертела мордочкой.
— Смотри, доченька, смотри! — закричала мама и подняла Нату на руки.
Наташка молчала, обхватив маму за шею. Беличьи глазки словно зачаровали её. Ведь это была первая белка, которую она увидела в жизни.
А белка между тем выскочила из своего дупла и, быстро перебирая лапками, распушив большой хвост, проскакала на верхушку сосны. При этом она оглядывалась, и не зря. Следом, смешно цепляясь за кору дерева, карабкался вверх маленький серо-коричневый бельчонок.
— Видишь, Наточка, белка деток гулять вывела… — сказала мама.
Теперь и Володя с любопытством смотрел на сосну. Что с того, что он был почти в семь раз старше своей сестры: белку на воле он видел в первый раз. До этого смотрел, как белка крутилась в колесе за витриной зоомагазина на Арбате. Но это было в городе, за стеклом, да ещё в клетке. А тут прямо так — на дереве, да ещё с детёнышем.
В лесу было тихо и спокойно. Все трое Ратиковых стояли, стараясь не только не двигаться, но даже громко не дышать. И вдруг Володя вскрикнул:
— Ой, она его бросила и упрыгнула!
Теперь на верхушке сосны остался один маленький бельчонок, а белка, вытянув свой роскошный хвост, перелетела по воздуху к самому дуплу. Володя при этом подумал: «Хвост у неё заменяет крылья. Интересно».
— Пищит, — тихо сказал он, показывая на бельчонка.
— Что ж она его так бросила? — удивилась мама.
— Злая, — сказала Наташа. — Бедный белик!
— Не белик, а белочка. Разница, — поправил Володя. — Мама-белка бросила свою белочку.
— Плохой? Да? — спросила Ната. — Вова, ну?!
Она совсем недавно научилась говорить, но зато теперь болтала без умолку, заменяя букву «р» буквой «л», коверкая слова. Но это её не смущало: Ната повторяла всё, что ей говорили, пусть неправильно, но требуя — обязательно! — ответа на все свои вопросы.
А Вове было сейчас не до сестрёнки. Он думал о маленьком бельчонке и о том ещё, почему его бросила мать. Бельчонок теперь как бы прирос к ветке, прижавшись к ней животом, свесив лапки вниз.
Ната сказала:
— Мама белика наказала.
— Скажешь тоже! — резко ответил Володя. — Таких маленьких не наказывают.
— Наказывают! — уверенно подтвердила Наташа, видимо вспомнив что-то, что происходило с ней.
Теперь бельчонок дрожал так, что под ним подрагивала ветка. Володя и Галина Фёдоровна посмотрели и сказали друг другу глазами, что мама-белка действительно поступила жестоко: бельчонок свалится и разобьётся.
Ната вдруг хихикнула.
— Тебя бы так! — сердито буркнул брат. — Тебя бы так оставить на голой ветке.
И в это время бельчонок, почувствовав, видимо, что помощи ждать не от кого, поднялся, снова уцепился лапками и стал очень смешно прыгать по ветке. Ната при этом весело покрикивала:
— Пыг-скок, пыг-скок.
А бельчонок, окончательно расхрабрившись, перемахнул с ветки на нижнюю ветку и — шасть к самому дуплу, из которого выглядывала черноглазая мама.
— Научился, научился! — захлопал в ладоши Володя. — Видишь, Натка, это мама-белка так его учила. Поняла?
— Угу, — сказала Ната.
Галина Фёдоровна взяла дочку за руку:
— Пошли, дети.
Ната выдернула свою руку из маминой:
— Сама.
— Ну, сама так сама. Беги вперёд, только не споткнись…
Скоро сосны остались позади. Ратиковы пересекли асфальтовую дорогу, прошли переулком и остановились.
— Ната, назад! — крикнула мама.
А Володя при этом бросился вперёд, схватил сестрёнку и подбежал к матери.
Пахло горьким дымом и чем-то до тошноты сладковатым. В конце переулка торчал кусок стены с чёрными провалами вместо окон, груда камней, кривые, как змеи, рельсы стояли торчком, и всё это было подёрнуто как бы туманом. Сквозь пыльно-дымную завесу видны были, будто серые тени, фигуры людей с ломами, лопатами, тачками.
«Мираж», — промелькнуло в голове Володи.
А мама сказала:
— Разбомбили. Что же будет?..
— Разбомбили. Что же будет?..
ВОИНСКИЙ ЭШЕЛОН
— Что же будет? Что же будет? — говорила как бы про себя Галина Фёдоровна, обнимая и целуя мужа. Но тут же спохватывалась и успокаивала его: — Ты, Матвей, главное, не волнуйся о нас. Володя мне уже помощник, а Наточка послушная… Наташа, ты куда? Иди к маме. Ну?!
Это было на вокзале в один из первых дней войны. У вагонов плакали женщины, но были и такие, что сдерживали слёзы и только молча смотрели на мужей, сыновей, братьев и отцов, непривычно остриженных под машинку, в мешковатых, ещё не обносившихся гимнастёрках. Некоторые из них шутили и смеялись, чтобы скрыть своё волнение.
Ната сказала на своём шепелявом детском языке, сказала так просительно, так от души:
— Мама, пусть эти дяди не едут… Пусть эти тёти не плачут… Не надо ехать, не надо плакать…
Это было, наверно, самое длинное, что девочка сказала в своей жизни. Она взяла своими маленькими руками большую руку отца, крепко-крепко прижала её ладонью к своему лицу и не отпускала. А когда почувствовала, что отец хочет высвободить свою руку и, значит, уйти, оставить их, тихо спросила:
— Папа, ты далеко?
— Далеко.
— Так далеко, что не видно?
— Не видно, доченька.
— Далеко — плохо, — сказала Ната.
А Матвей Тимофеевич ответил, сказав тихо, как бы про себя:
— Далеко от глаз, да близко к сердцу.
Это были последние минуты прощания.
Галина Фёдоровна взяла Наташу за руку:
— Стой здесь, доченька.
Уже вдоль состава пронеслась команда:
— По вагонам!
Чёрные рупоры передавали какие-то слова, но разобрать их нельзя было. Наташа твердила теперь одно короткое: «Не надо» — и плакала.
А Володя сказал ей строго:
— Перестань плакать. Надо! Поняла?
— Угу, — мотнула головой Наташа.
Она уже была на руках у отца, целовала его в продымлённые губы и не плакала…
Засвистел где-то в хвосте поезда главный кондуктор, гуднул паровоз, звякнули буфера, вагоны отъехали чуть-чуть назад, а потом плавно покатились вперёд.
Галина Фёдоровна стояла как-то особенно прямо, обняв руками Володю и Нату: сына — за плечи, а дочку — за шею.
Она не плакала, но то ли от паровозного пара и дыма, то ли от тумана, которого в действительности не было, глаза видели плохо, и лицо Матвея Тимофеевича расплылось и исчезло, как только тронулся поезд.
Теперь виднелся только красный огонёк на последнем, хвостовом вагоне длиннющего поезда; здесь, на перроне, стало тише, хотя женщины и дети не расходились, стояли и смотрели вслед уходящему вдаль огоньку.
И в этой тишине Володя услышал, как громко и сердито говорил стоящий рядом с ним немолодой человек в очках и в шляпе, из-под которой выбивались седые волосы. Он очень походил на Володиного классного руководителя «Очкарика», хотя был постарше и поплотнее.
— Тоже мне придумали новые слова! — кипятился старик. — «Культурная ценность»! И ещё, видите ли, «подлежит сохранению в тыловых условиях»!
Говорил он это молодому человеку, который как бы оправдывался:
— Так я ведь случайно вас увидел.
— Мама, пойдём, — тихо сказал Володя. — Ты слышишь, мама?!
— Да, да, — кивнула головой Галина Фёдоровна. Она смотрела в туманную даль, которая поглотила поезд и в нём её мужа. И хотя поезд этот давно исчез за светофором и какими-то большими привокзальными зданиями, ей виделось, как Матвей Тимофеевич спокойно и деловито располагается на полке, как он нетороплив, будто едет в командировку от завода или по каким-нибудь своим делам.
Да, так оно и было. В вагоне командир отделения Ратиков рассказывал молодым, на днях только надевшим форму красноармейцам, как он в первый раз попал на военную службу.
В широко раскрытых дверях вагона виднелись зелёные поля и жёлтые избы, а возле них маленькие фигурки людей. Они махали платками и шарфами и, должно быть, что-то кричали, но слова не долетали сюда, в вагон, где, усевшись на полу, молодые бойцы окружили Матвея Ратикова, который был меньше многих по росту, но сейчас казался им великаном.
Ратиков был старшим по команде. В петлицах у него поблёскивали маленькие треугольнички. Красноармейская форма сидела на нём более ладно, чем на новобранцах. Матвей Ратиков в этом вагоне считался самым бывалым воином.
СМЕРТЬ РЯДОМ
В первый раз Матвей Ратиков надел форму красноармейца за много лет до войны, когда его, как положено всем мужчинам, призвали на действительную военную службу.
Нелегки были первые дни этой службы.
«Шагом марш и ать-два левой!» — это он освоил быстро. А вот утренняя побудка, когда спать ещё так хочется, будто только что заснул, — к этому привыкнуть было трудно. Запомнилось первое утро в казарме. Пока сбросил сон, повернулся, спустил на пол ноги, огляделся в новом месте, прошло пять минут. А ведь как раз за столько времени надо было собраться и заправить койку. Опоздал молодой солдат. И в первый день военной службы получил наряд вне очереди: чистить на кухне картошку. Когда несколько лет спустя рассказывал об этом сыну, Володя спросил отца:
— А за что наряд?
— В наказание.
— А за что наказание?
— За то, что все койки были заправлены без складочки — гладко-гладко… А моя разлохмаченная.
— Ну и что, что разлохмаченная? Придирались? Да? От этой твоей койки враги нас не победили бы? Да?
— Как знать. Солдат должен с первого дня службы, с утра, с первой минуты, делать всё точно и отлично. Сегодня койку опоздает заправить, завтра не успеет почистить винтовку, портянку плохо намотает…
— Ну и что?
— Грязная винтовка может заржаветь. А враги пульнут в солдата. Крыльев нет, а летает бойко. Это у нас так о пуле говорят. Ржавая винтовка — никудышный солдат. А плохо ногу обмотал портянкой — ногу эту до крови разотрёт, от своих отстанет, опять его врагам в одиночку убить ничего не стоит.
Володя молчал. Тогда хоть и не всё понял, но запомнил, что говорил отец. И спросил:
— И ты научился заправлять койку?
— Научился.
— За пять минут?
— Нет. Пять минут — это было в первые дни. А потом за четыре минуты и за три.
— А ты говорил, что тебя на военной службе два раза наказывали… Второй раз за что?
Матвей Тимофеевич помолчал, а потом произнёс, как бы думая вслух:
— Наказывали?.. Нет, Володька, не наказывали, а учили. Привезли нас, значит, необученных, зимой в лес. Я был тогда командиром отделения. Ух и холода же тогда были! Снег скрипел под ногами, деревья трещали от холода, а мороз жёг щёки и спирал дыхание. А потом вдруг оттепель. Ну и приказали нам срубить и собрать такой небольшой дом в лесу для нашего взвода. Работали днём и ночью при кострах. Построили точно к сроку.
— А за что ж наказали? — спросил Володя.
— Погоди. Не забегай вперёд батьки в пекло. Понял?
— Понял.
— Я ж говорю: не наказали. Просто приехал командир, зашёл в наш дом, попрыгал, проверяя половицы, и провёл ладонью по стенам, как бы поглаживая их.
— Понравилось, как построили?
— Опять. Ну погоди. Вышел, значит, командир на снег и сказал, помню, не громко, так, будто и не приказывал, а советовал: «Разобрать и сложить заново».
— Ну?!
— Вот тебе и «ну»! И срок дал в два раза меньший, чем раньше. Во как!
— А почему?
— А потому, что мы торопились и плохо припазовали — пригнали одно к одному — брёвна. Не подумали, что, когда вернутся сильные морозы, дом наш будет промерзать насквозь. Ведь не топор тешет, а плотник.
— И ты, папа…
— Что — папа? Приказ есть приказ: разобрали по брёвнышку, трое суток работали. Спали по часу, два, как и где придётся, иногда сидя у стенки. Сделали. А потом, когда грохнуло сорок градусов, из всех соседних подразделений прибегали к нам погреться. У них иней на всех стенах, а у нас теплынь. Недаром говорят: «Лоб не вспотеет — котёл не закипит». Во как!..
Матвей Ратиков вспоминал этот разговор с сыном по дороге на фронт. И в эти же примерно дни Володя с Натой и мамой смотрели, как белка учила бельчонка. Как радостно было бы Матвею Тимофеевичу узнать тогда, что все трое Ратиковых живы и здоровы! Ведь всё время думалось: где-то они теперь? Как живут? Чем живут?
Ратикову казалось, что поезд еле тянется, а потом вагон начинал отчаянно качаться и греметь: пролетали не по-летнему мокрые и грустные полустанки, невзрачные перелески, низкие лохматые тучи, которые нависли над нескошенными полями. Толчки, остановки среди голых полей и бугров, потом испуганный крик паровоза, снова толчок и стремительный бег поезда. Дорогой тревожный был сон у Матвея Тимофеевича, и во сне этом всегда почти дом, жена, Володя и маленькая Наташка.
Воинский эшелон остановился ночью. Было темно, а мгновениями вспыхивал яркий-яркий свет, и спустя секунду взрыв ударял в грудь, оглушал, бил пылью и мелкими камешками по лицу, пытался свалить и отбросить. После взрыва становилось ещё темнее: ослеплённый вспышкой, Матвей Тимофеевич совсем ничего не видел и в одном шаге перед собой. Он слышал только, как кто-то бежал вдоль состава, крича:
— Скорей! Скорей!
И Ратиков повторял это, торопя своих красноармейцев:
— Живей, ребятушки! Ну, у кого не ладится? Прыгай на землю.
Сам Матвей Тимофеевич был уже собран: вещмешок за плечами туго подогнан, автомат на груди, лопатка и котелок по бокам.
Бойцов своего отделения он торопил по-разному — кого строгостью, кого дружески, а кому старался помочь. Он знал, что у каждого из этих молодых красноармейцев, впервые надевших одинаковые гимнастёрки, свой особый характер и привычки.
Бомбёжка приближалась к эшелону. Вот уже бомба взорвалась совсем близко, и Ратикова при этом сшибло с ног и обсыпало колючей землёй. Как сквозь сон, он услышал:
— Ой, убьют!
Матвей Тимофеевич выплюнул землю, вытер губы, глубоко вобрал воздух, поднялся. Всё произошло быстрее, чем можно об этом рассказать.
— Без паники! — крикнул он в темноту. А услышав снова, как кто-то не то пробормотал что-то испуганное, не то заскулил и заохал, выкрикнул: — За мной бегом марш!
Глаза чуть привыкли к темноте, и он различал теперь косой бугор, за который бежали в укрытие еле видные фигуры людей. Бежать надо было осторожно, чтобы не споткнуться или не провалиться в темноте в какую-нибудь яму или канаву. Услышав за собой не то порывистое дыхание, не то тяжёлые вздохи, Матвей Тимофеевич на мгновение остановился и выкрикнул с озорством:
— Эй, храбрецы, на войне надо не о смерти вопить, а о жизни думать! Тогда смерть обойдёт тебя стороной. Не отставай!.. Ложись!
Вовремя отдал он последнюю команду, падая лицом вперёд, как бы вдавливаясь в землю, закрывая руками голову. Тех из красноармейцев, кто не успел лечь тут же за ним, воздушной волной опрокинуло, повалило навзничь, засыпав землёй лицо, забив пылью нос и уши. Видимо, враг бомбил теперь точно по цели, и смерть подошла совсем вплотную к Ратикову и его товарищам по эшелону…
ОЛЬГА ОЛЕГОВНА
Володя и Наташка стояли, тесно прижавшись к матери. Этой ночью они услышали войну, а сейчас увидели. Наташка захныкала и вдруг заревела. Её никто не успокаивал, на неё никто не кричал, не цыкал, не требовал замолчать. Она рыдала громко — и вдруг замолчала…
В это мгновение Галина Фёдоровна, как бы очнувшись от сна, рванулась вперёд, увлекая за собой детей, и сказала:
— Пошли!
Было страшнее, чем ночью во время бомбёжки. Страх этот не покидал Володю всю обратную дорогу, и ему всё время виделась тёмная громада дымящихся камней, что-то тяжко-серое, почти чёрное, сумрачное среди ясного солнечного дня.
Обратно шли молча и торопливо. Наташка, не успевая за большими шагами взрослых, переходила в бег. Она сначала похныкивала, потом же, снова почувствовав, что сейчас не до неё, замолчала.
А вот и маленький дом Ратиковых. Утром ещё по двум сторонам подъезда были две маленькие витрины — молочной и булочной. Теперь же на тротуаре высилась куча мусора и битого стекла, а вместо магазинных окон — пирамида мешков с песком, прикрытых снаружи листами фанеры.
От этого дом сразу как бы ослеп.
— Володя, ты не заметил, разве эти окна ночью разбило? — спросила Галина Фёдоровна.
— Не помню, мама.
— Разбили! — сказала Ната. — Я помню.
Войдя в подъезд, Володя прежде всего открыл почтовый ящик, пошарил в нём рукой и сказал:
— Ничего, мама. Письма с фронта медленно идут. Вот и Мишка ничего не знает о своём папе.
Миша, школьный товарищ Володи, в один с ним день проводил своего отца на фронт.
— Ты плохо искал.
Галина Фёдоровна опустилась на колени перед ящиком — для её роста он висел слишком низко, — отодвинула дверку-дощечку и заглянула внутрь.
— А это что?! — Она держала в одной руке бумажку, а другой вытирала глаза. — Прочти, Вова, это не письмо, а какая-то повестка-извещение. Прочти же: у меня всё расплывается перед глазами.
В подъезде было сумеречно: единственное окно из подъезда на улицу тоже, как витрины магазинов, за это утро, видимо, забили фанерой и тут же закрыли стеклянный фонарь на крыше, который в солнечные дни золотистыми шарфами освещал лестницу. Володя прищурился и стал читать бумажку, напечатанную на машинке, с вписанными кое-где словами от руки:
— «Гр. Ратиковой Г. Ф. Настоящим доводим до вашего сведения…» Натка, опять ты ревёшь! Тише! Я и так ничего разобрать не могу. Мама, ты не волнуйся — это же не письмо оттуда, а что-то здешнее, московское…
— Читай, читай, Володечка!
— Читаю: «…вашего сведения, что ваше дежурство по противовоздушной обороне на крыше в ночь с пятницы на субботу с восьми вечера до восьми утра. Вам надлежит зайти в домоуправление за инструкцией по тушению зажигательных бомб». Всё… Натка, да перестань же реветь!
— Бомба, — сказала Натка и замолчала.
Они вошли во двор и чуть только переступили порог в прихожую, как за одной из двух дверей услышали громкий голос:
— Получили? Поздравляю!
Затем приоткрылась дверь, и в ней показалась голова женщины. Всё в ней было ладно и как-то аккуратно, как на картинке. Волнистая причёска цвета спелой пшеницы, глаза как васильки, брови и ресницы чётко очерченные, а щёки и лоб красные, точно она только что из парилки в бане. В приоткрытой двери виднелся ещё её цветастый, пёстрый воротник какого-то платья или закрытого халатика, и в розовых ушах поблёскивали маленькие серёжки.
Галина Фёдоровна ничего не ответила соседке, но та вышла в прихожую и резко сказала, как бы выкрикнув:
— А я торчать пугалом на крыше не собираюсь.
Последние слова она бросила в закрытую дверь Ратиковых.
— Володя, молчи! — сердитым шёпотом произнесла Галина Фёдоровна. — Слышишь, не смей связываться! Натка, раздеваться! Вовка, ты куда?! Слышал, что я сказала?! Ты ещё не дорос со взрослыми ссориться. Сейчас же отойди от двери!
— Сна не взрослая, а…
— Молчи! — оборвала его мама.
Уже не первый день Галина Фёдоровна всеми силами сдерживала Володю, который готов был сцепиться с соседкой Ольгой Олеговной. Это началось с первых же минут, когда воскресным полднем по радио объявили о войне. Тогда вся семья была в сборе, и сюда же, в комнату Ратиковых, к радиоприёмнику прибежала Ольга Олеговна. Когда прозвучало жестокое слово «война», Галина Фёдоровна одной рукой взяла мужа за локоть, прижалась плечом к его плечу, а другой обняла детей:
— Матвей, что же будет?
— Выдюжим, — сказал Матвей Тимофеевич. — Выдюжим!
Дети молчали. Они никогда не видели войны, не знали и не очень понимали, что это. А Ольга Олеговна сказала:
— Сахар запасать надо! — и тут же выбежала из комнаты, а затем Ратиковы услышали, как хлопнула входная дверь в передней.
Эти её слова о сахаре крепко запали в душу Володе. Он и раньше недолюбливал эту женщину за то, что она, угостив Наташку конфеткой, тут же просила маму дать ей что-нибудь — соль или чай, крупы или масла. Да она, Галина Фёдоровна, и так отдала бы ей всё, что у неё было. Так нет же: соседка обязательно считала нужным перед этим умаслить чем-то. Володя про себя называл её подлизой. Он уже понимал, что делает она это потому, что сама никому стакана воды не даст просто так.
В квартиру этого маленького дома Ратиковы въехали по ордеру незадолго до войны. Раньше Ольга Олеговна занимала обе комнаты, а Ратиковы жили в подвале трёхэтажного дома. И хотя теперь одну из двух одинаковых комнат этой квартиры занимали четверо, а в другой была только одна Ольга Олеговна, она считала себя обиженной. В кухне и в прихожей соседка Ратиковых заняла все стенки и углы своими вещами и чем могла досаждала Галине Фёдоровне. Но такой уж был характер всей ратиковской семьи, что трудно было вызвать их на ссору. Да Ратиковы и виделись-то с ней редко. Утром, когда старшие уходили на работу, а Володя по дороге в школу отводил сестрёнку в ясли, Ольга Олеговна ещё спала. Вечером, когда соседка возвращалась из кино или, как она говорила, «с вечерухи», Ратиковы чаще всего спали.
Володя никак не мог взять в толк и всё приставал к отцу:
— Тётя Оля не работает?
— Не знаю, — говорил Матвей Тимофеевич.
— А когда работает? Она целый день в халатике, а вечером ходит в кино или на вечеруху. Сама рассказывает. Значит, не работает. Да?
— Значит, да.
— А деньги?
— Что — деньги? Ой, Володька, какой ты приставучий!
— Нет, папа, скажи, откуда она деньги берёт? У неё же получки не бывает?
— Наверно, не бывает.
— Ну, откуда?
Матвей Тимофеевич сердился:
— А тебе что за дело? Дача у неё. Дачу сдаёт. Может, от мужа деньги остались. Мал ты ещё других судить. Во как!
— Нет, не так. Сам говорил, что она трутень. А что такое трутень?
— Пчела такая.
— А почему говорят: пчёлка трудовая?
— Значит, пчёлки бывают трудовые и бывают нетрудовые. Трутень — нетрудовой. О таких людях говорят: «Лучше каши не доложь — на работу не тревожь». Во как!
Нет, детям Ольга Олеговна ничем не досаждала. Ната, бывало, ластилась к ней, а Володе поначалу даже понравились красивые жёлтые волосы соседки, запах духов и её белые-белые зубы. И не только внешность Ольги Олеговны показалась приятной. Она любила острить и так, бывало, шутила, что Володя хохотал, аж захлёбываясь. А иногда он её шутки не понимал. Как-то соседка спросила его:
— Володя, какая колбаса самая лучшая?
Он ответил не задумываясь:
— Полукопчёная.
— А ещё какая?
— Никакая. Это самая лучшая. Я её только два раза ел. Нарежешь, а она блестит как полированная.
— Неверно говоришь, Володя, — сказала Ольга Олеговна. — Самая лучшая колбаса — чулок с деньгами…
— Чулок — это не колбаса. — Володя тогда даже обиделся: что это его разыгрывают? А потом до него дошло: соседка так сказала, потому что набивает деньги в чулок, как начиняют мясом колбасу.
Он уже стал во многом разбираться, Володя. Теперь шутки и остроты Ольги Олеговны его не смешили, а чаще раздражали. Чем становился он старше, тем больше росла в нём нелюбовь к ней.
ТРУДНЫЙ УРОК
Каждое утро и каждый вечер Советское Информбюро сообщало о положении на фронтах Великой Отечественной войны. А положение это было очень тяжёлым: нанося врагу огромные потери, наши части отходили с боями на восток по выжженной и окровавленной земле.
Против оборонявших Москву советских войск Гитлер бросил миллионную армию. Он считал, что с ходу, как ураганным ветром, сметёт нашу оборону и захватит Москву. Потому и название этой операции Гитлер дал «Тайфун».
Ураган «Тайфун» нёсся с запада на восток, но с самых первых километров его останавливало яростное сопротивление советских людей — и в Брестской крепости, и под Смоленском, и под Ельней и, наконец, на ближних подступах к Москве.
Нет, не смог «Тайфун», как хотелось Гитлеру, смести всё на своём пути и ворваться в Москву. Хотя врагам легче было воевать в первые месяцы после того, как они коварно напали на нас. И дело было не только в их численности, но и в том, что фашисты «с ходу» вступили с нами в бой. Перед этим гитлеровские войска прошли по всей Европе, и военная машина фашистов была, как говорится, на полном ходу. Ведь в вагоне, который вёз Матвея Ратикова на фронт, он был обучен и подготовлен к войне лучше других. А были в эшелоне и такие, что не знали, как надо вести себя во время бомбёжки, как надо окапываться, маскироваться на местности, и многое другое было им неведомо в трудной и опасной науке войны.
Ратиков учил их даже такому, казалось бы, простому: как прикуривать. Он говорил:
— Третий не прикуривает.
— Почему? — спросил его молодой боец.
— Простое дело. Темнота. Тишина. А где-то смотрит во все глаза фрицевский снайпер. Ты чиркнул спичкой — он насторожился. Второй огонёк вспыхнул — пусть маленький, — фриц взял на мушку. А третий огонёк блеснул — он уже готов к выстрелу. И бахнул. Понял?
Может быть, Ратиков шутил, но и в шутке этой был свой смысл. Молодые бойцы понимали, что на фронте всё не так-то просто. Держи ухо востро — будь начеку.
Эшелон, в котором был Матвей Тимофеевич, не сразу отправили на фронт. Когда оглушённые и засыпанные землёй Ратиков и красноармейцы военного эшелона услышали стихающий гул уходящих самолётов, раздалась команда:
— От-бой!..
И вслед за этим:
— Становись!.. Шагом арш!
Теперь красноармейцы шли не к железнодорожным путям, где стоял пустой эшелон, а от него, в глубь леса, где были замаскированы ветками подземные казармы учебного батальона…
Наутро для необстрелянных бойцов, испытавших накануне первую в жизни бомбёжку, началась военная наука.
Трудно было предположить, что вчера вечером в нескольких километрах от этого тихого и такого по-осеннему великолепного леса вздыбливалась земля, обрушиваясь на бойцов лавиной грязи, комьев, веток и камней. Теперь же солнечные лучи просвечивали сквозь кружевную листву дубняка, ложась светлыми пятнами на гимнастёрки; птицы пели и подсвистывали как-то особенно, а может быть, так казалось потому, что люди знали: где-то рядом война — кровь, грохот, смерть, а вот здесь — пение птиц…
Первое задание командир отделения Ратиков дал красноармейцу Комару. Фамилия этого парня досталась ему как бы в насмешку. Толя Комар возвышался на две головы над своим командиром. У него был большой, всегда чуть приоткрытый рот, толстые губы и удивлённо выпуклые зелёные глаза.
— Ну, что уставился на меня? — улыбаясь, спросил Комара Ратиков. — Подтянись… Так. И гимнастёрку заправь. Хорошо. Будешь боец-молодец. Во как подобрался!..
Теперь и Комар улыбался. Матвей Тимофеевич знал нехитрый секрет воспитания. Не обязательно, уча человека, всё время только приказывать и выговаривать. Надо и похвалить и ободрить. Это часто даёт куда больше, чем окрик или наказание.
— Так вот, Комар, пулемёты противника там и там, — указал рукой Ратиков. — Нужно перебежать к железнодорожной ветке — она, считай, там, где повалены те две берёзы. Так, вот, значит, нужно исправить повреждение и живым вернуться обратно. Во как! Понятно?
— Не.
— Что не понятно?
— Чего там в берёзах исправлять?
— Ты, Комар, должен подбежать, подкопать первый ствол берёзы — видишь, где ямка?..
— Вижу.
— Подлезть под берёзу, обогнуть её и прибежать обратно. Это и будет считаться «исправить повреждение».
— Понятно! — радостно воскликнул Комар. — Бегу.
— Погоди. Ты должен помнить, что враг обстреливает железнодорожную ветку. Если не исправить повреждение, пойдёт под откос наш эшелон — погибнут люди. Но исправить надо так, чтобы наших людей спасти и самому остаться в живых. Во как! Теперь исполняй.
— Понятно! Исправить и остаться живым.
Комар побежал. Он нёсся что было сил, будто какой-то злой волшебник мчался за ним по пятам: канава преградила путь — перепрыгнул, холмик — перескочил.
Ратиков стоял перед строем. Он говорил:
— Глядите внимательно! Разговоры отставить!
И все смотрели туда, где Комар, распластавшись на земле, подкапывал белый, в чёрных полосках ствол дерева. Как брызги воды, во все стороны летела рыхлая земля, а бойца и видно не было: защитная гимнастёрка сливалась с местностью. Но вот голова Комара показалась по ту сторону бревна. Он на мгновение выпрямился, тут же пригнулся и стремительными перебежками, то пряча голову в плечи, то плашмя падая и переползая по-пластунски, стал приближаться. Уже видны были его мокрые красные щёки, открытый рот, выпученные глаза. Одной рукой он прижимал лопатку к бедру, а другой держал винтовку.
Вытянувшись, как положено перед командиром, Комар доложил:
— Ваше приказание выполнено — повреждение исправлено.
— Нет, — сказал Ратиков, — приказание не выполнено. Было приказано вернуться живым. А тебя по дороге к берёзам и там, когда ты стал во весь рост, пять раз убили. Задание повторить!
Тяжёлым был этот день и для бойцов, и для младшего командира Ратикова.
ВЗРЫВ МОСТА
Тяжелее становилось с каждым днём. Ведь война торопила: скорее на передовую. Про себя Ратиков часто повторял поговорку: «Всё, что можешь назвать своим, лежит в твоём сегодня». А вспоминал он к тому, что знал: обучил сегодня бойцов маскироваться — хорошо. На завтра наметил другой урок, а будет ли этот урок, кто знает. Может, снимут отсюда и пошлют вперёд. Может быть, и снимать с места не придётся: враг сам сюда придёт.
Вот почему торопился Ратиков. Свою команду он обучал трудному и опасному делу минёров-подрывников.
Вскоре отряд минёров-подрывников снова услышал команду:
— Стройся! По ва-го-нам! Бегом марш!
Недолго постукивал на стыках воинский состав, а уже стали слышны, точно вздохи какого-то великана, голоса орудий.
Передовая была совсем рядом — за рекой.
Матвей Ратиков получил приказ заминировать и держать в постоянной готовности к взрыву мост через реку.
Не знаючи, можно подумать, что взрывать мосты просто. Заложил взрывчатку, поджёг — бах, и нет моста.
Однако это совсем не так.
Сначала сапёры-подрывники должны охранять мост — спасать его, чего бы это им ни стоило. Ведь по мосту движутся наши части. Их надо оберегать от фашистских «мессершмиттов» и «хейнкелей», как от хищных ястребов, которые кружатся над ним и норовят угодить бомбой в мост. И в то же время надо было, сохранив мост, превратить его в огромное хранилище взрывчатки.
Минирование моста было не таким-то простым делом. В его устои и фермы были заложены ящики с толом, который напоминал бруски обыкновенного хозяйственного мыла. Подрывники протянули уже провод от моста к взрывной машинке. Уже залегли в укрытие старшина Ратиков и красноармеец Комар.
Матвей Ратиков знал: взрыв моста должен вывести из строя участок железной дороги, которой фашисты стремятся овладеть во что бы то ни стало. Если мост выйдет из строя, фашистам придётся продвигаться по крюку в двести километров. А не взорвать мост — они выйдут на прямую дорогу к Москве.
Вот какое значение имел этот взрыв.
Два дня надо было провести на мосту, который невозможно замаскировать, спрятать от вражеских самолётов.
Трудное это было время у Матвея Ратикова да и у всего отряда минёров-подрывников. Особенно не терпелось Толе Комару. Он спрашивал Ратикова:
— Ну как там, скоро взрывать будем?
— Теперь скоро, — говорил Матвей Тимофеевич.
— Терпежу нет.
— Хорош сапёр без терпения! Помолчал бы, Толик…
— Молчу…
Но задавал вопросы Матвею Ратикову не только Комар. В один из двух последних дней жизни моста, когда его готовили к взрыву, командир сапёров-подрывников пришёл к Ратикову с немолодым военным, у которого из-под пилотки выбивались седые волосы.
«Странно, — подумал Матвей Тимофеевич, — на военного совсем не похож, и потом, чем-то он мне знаком. Когда, где я его видел?»
— Познакомьтесь, — сказал командир, — это товарищ из фронтовой газеты. Писатель.
Матвей Тимофеевич козырнул писателю и вопрошающе посмотрел на командира. Ратиков не мог взять в толк, что делать в таком опасном месте писателю, да ещё немолодому.
А писатель сказал:
— Мы с вами виделись на вокзале, когда вы прощались с семьёй. Я вас запомнил. У вас дочка такая краснощёкая и большеглазая. Верно?
— Точно, — подтвердил Ратиков. — Наташа.
— А теперь расскажите и покажите, как работают ваши сапёры. Я буду писать о них в нашей газете.
Матвей Тимофеевич снова вопрошающе посмотрел на своего командира, а тот только кивнул, что означало: «Выполняйте».
Что ж, Ратиков выполнил приказание и рассказал писателю о сапёрах. Рассказывал командир отделения сапёров толково, но не размазывая, — сжато, точно, коротко.
— Вы торопитесь? — спросил писатель.
— Да, — сказал Ратиков. — Может, это не гостеприимно, но я думаю, что вам, товарищ, лучше отсюда уйти поскорее. Тут у нас всяко может случиться. И в любую минуту. Это сейчас затишье, немецких самолётов нет, а пожалуют — можете не сомневаться.
Вскоре Матвей Тимофеевич, ответив на все вопросы писателя, дал ему провожатого в штаб полка. А тут как раз и началась бомбёжка.
Сапёры отделения Ратикова под хлопающие выстрелы зениток, под вой пикирующих самолётов врага кончали свою тяжёлую и опасную работу: под бомбёжкой таскали и закладывали в опоры моста тяжёлые ящики с толом.
И многим сапёрам в это время думалось: «Скорее бы приказ о взрыве».
И вот затарахтела маленькая, но шумная дрезина. К мосту прибыл командир сапёров-подрывников.
Ратиков отрапортовал:
— Мост к взрыву подготовлен!
— Заряды проверяли сами? — спросил командир.
— Сам.
— Знайте же, что, если выпадет хоть один заряд, вся система будет нарушена. Следите за шнуром.
— Есть следить за шнуром!
Орудия врага били уже по восточному берегу реки. Огневой шквал катился к самому мосту, и в небольшие перерывы, когда утихали пушки и миномёты, слышен был треск фашистских автоматов.
Гитлеровцы пробирались уже к самому мосту, над которым плавала в небе «рама», как наши бойцы прозвали фашистский самолёт-разведчик.
Ратиков приказал бойцам своей команды уйти в укрытие. Ведь пули уже долетали до этого берега реки. Сам Ратиков остался у подрывной машинки. Повернуть только ключик — и мост взлетит на воздух.
Комар высунул голову из блиндажа:
— Слышь, командир, теперь уж скоро?
— А ну скройся, чтоб я тебя не видел!
Комар замолчал, но остался рядом со своим командиром.
Ратиков ждал сигнальной ракеты. Но ему хотелось взорвать мост в тот самый момент, когда фашисты побегут с того берега, когда их будет как можно больше. Тут важно было не упустить время: счёт шёл на секунды — ни секундой раньше, ни секундой позже.
А вот и первая ракета, которая выпрыгнула из земли в тёмное небо, как светящийся мячик. Ракета эта приказала: «Приготовиться к взрыву!»
«Приготовиться к взрыву!»
Ратиков стал на колено, проверил исправность проводки, которая шла к зарядам. Тока не было. Он не удивился: пули щёлкали по берегу и, видимо, перебили провод.
Значит, подрывная машинка ни к чему.
Ратиков закопал машинку в землю и подтянул к себе бикфордов шнур.
Гитлеровцы были уже на мосту. Тарахтели мотоциклы; подбадривая себя криками, бежали автоматчики.
И в это время вторая ракета приказала: «Взрывать!»
Ратиков чиркнул спичкой. Он видел, как гитлеровцы на мотоциклах подъезжали к мосту. Можно было разглядеть, что один из них офицер.
«Пусть въедут на настил», — решил Ратиков.
Спичка обожгла ему пальцы. Он бросил её, рванул коробку другой спичкой и поджёг бикфордов шнур.
Но взрыва не было.
У Комара от волнения высушило рот, холодок пробежал по спине, противно задрожало сердце и сразу же вспотели ладони.
— Что будем делать? — выкрикнул он каким-то не своим, сдавленным голосом.
Ратиков знал: такой неразорвавшийся заряд всё равно что притаившийся, невидимый зверь. Чёрт его знает, что он выкинет, если пойдёшь искать повреждение. Вдруг неизвестно откуда кинется на тебя. А это — смерть.
На учениях Ратиков всегда сам проверял неразорвавшиеся заряды. Когда отправлялся на проверку, приказывал бойцам не выходить из укрытия.
И тут он снова прикрикнул на Комара:
— Слышал приказ: сейчас же в укрытие! Исполняй!..
Бежала по кругу секундная стрелка на часах, приближались фашисты, а мост был цел. Ратиков понимал, что пулей перебило не только электропроводку взрывной машинки, но и бикфордов шнур.
«Как же быть? Как быть?»
Матвей Тимофеевич вскочил, побежал, упал, обожжённый пулей, опять вскочил, снова побежал.
Комар видел, как Ратиков бросился навстречу врагу с коробкой спичек в руке, без команды выбежал из укрытия и рванулся вперёд, вслед за своим раненым командиром. Комар не думал о том, что гитлеровцы с близкого расстояния поливают свинцом наш берег. Только в ушах, как от трещотки, слышалось: тр-р-р-р-р-рт!
В это время, ослепительно сверкнув, грохнул взрыв, и от моста покатились, обгоняя друг друга, клубы едкого жёлтого дыма.
САМОЛЕТ ТОКАРЯ МИШКИ
Володю приняли на работу вскоре после бомбёжки. Сначала он ходил в класс с партами и чёрной доской у стены, как в обычной школе. И только спустя два месяца Володю перевели в цех.
Завод восстановили. Теперь часть цехов ушла под землю, а сверху только и видно было что лес и лес… Развалины же остались, какими были после бомбёжки.
Цех был огромным — с городской квартал. Станки — такие большие, что на них можно было улечься во весь рост. Моторы шумели, заглушая голоса людей. На резцы лилась какая-то жидкость вроде молока.
В цеху было словно в метро. Кафель на полу и станки блестели, как вымытые. Рабочие одеты в чистые комбинезоны вроде тех, что носят лётчики.
Но больше всего Володю поразил старший мастер производственного обучения. О нём он слышал ещё от отца. Восторгаясь кем-нибудь, Матвей Тимофеевич иногда говорил: «Этот вроде нашего Лисунова». Слышал Володя от отца о мастере и такое: «Надо же: люди уголь в шлак пережигают, а этот из шлака людей делает». Володя сразу не понял отца. А потом сообразил: «Наверно, этот мастер из лодырей и шалопаев людей делает. Таких бездельников отец шлаком называет».
И вот пришёл день, когда Володе в ремесленном училище сказали: «Сегодня пойдёте в цех на первый урок к Лисунову».
«Какой он, Лисунов?» — думал Володя.
Почему-то он представлял его себе бородатым и с усами.
Первая работа, которую ему полагалось сделать в цеху, называлась сложно и малопонятно: «Опиловка плоскостей и криволинейных поверхностей».
Володя получил кусок металла, напоминающий своей формой утюг. Металл был покрыт твёрдой коркой чугунной пены, а проще сказать — железной окалиной. Этот кусок железа нужно было зажать в тиски, срубить корку, опилить кругом, отшлифовать наждачной бумагой до блеска, и получится молоток.
По правде говоря, такая работа не очень привлекала Володю. Он ведь прошёл уже по токарному цеху и видел, как там на больших и красивых станках точили снарядные стаканы.
Особенно ему понравилось, как работает его сосед по дому Миша Костин. Этот высокий, худой, всегда спокойный и молчаливый парень был всего на год старше Володи. И у Миши отец был на фронте, и от него тоже не было писем. В доме, во дворе, на улице Миша мало чем отличался от Володи, разве что более высоким ростом и усиками, которые тенью лежали над губой. А тут, в цеху, Миша, в тёмно-синем халате, прямой, строгий, сосредоточенный, показался Володе красавцем. Проходя мимо, Володя сказал громко, чтобы перекрыть шум станков:
— Здорово, Миш!
А тот кивнул в ответ с извиняющейся, даже виноватой улыбкой, как бы сказав, но одними только глазами: «Прости, друг, что не могу с тобой по-настоящему поздороваться. Тут ни на секунду нельзя оторвать глаз от резца».
Володя подумал: «Вот это работа! Выточил Миша такую стакан-гильзу, начинил её чем полагается, и сразу отправили его работу на фронт. А там приладили боеголовку, вложили в орудийный казённик — и по фрицам: огонь!
А что молоток?»
Думая так, он и не заметил, как в цех, где в ряд стояли слесарные тиски, вошёл мастер производственного обучения. Он был седой, без усов и без бороды. На нём был ладно сшитый синий халат, остро отутюженные брюки и блестящие, начищенные чёрные башмаки.
«А он франт», — подумал Володя.
Лисунов шёл быстро-лёгкий, остроглазый, с насупленными бровями. Из кармана его пиджака торчала белая линейка со стеклянным окошечком. Он не был похож на рабочего или мастера, а скорее на учителя.
Лисунов стремительно подошёл к Володе, и тот успел заметить, что в походке мастера и во всей его манере есть какое-то сходство с отцом. Лисунов быстро протянул, вернее, выбросил ладонью вверх большую руку, забрал в неё всю Володину, мягко пожал и при этом улыбнулся ласково и добро. Глаза у него были большие и светлые.
— Меня зовут Валентином Антоновичем, — сказал Лисунов. — Значит, токарем хочешь стать, а слесарное дело тебе не по душе? Самолётом залюбовался? Так?
Володя уже знал от Миши, что свой станок он называет самолётом. Тогда, во дворе, рассказывая о своей работе, Миша объяснил Володе, почему дал станку такое прозвище. Быстрый станок, точный, сильный и красивый. Как самолёт.
— Точно, токарем хочу! — воскликнул Володя и подумал: «Как это Валентин Антонович угадал мои мысли?»
— Токарем ответственность большая. — Лисунов в упор посмотрел на Володю, и тот заметил, что глаза мастера не только ласково-добрые, но какие-то острые, как бы пронизывающие.
Он протянул мальчику напильник и показал, как с ним обращаться, как зажимать тиски, как стоять у станка.
— Я подойду к тебе через несколько минут, — сказал мастер. — Только не гнись. Стой прямо. Не налегай так на напильник: он должен двигаться совсем легко, как бы сам собой. И не качай его туда-сюда. Это ведь не рычаг. Прямо держи. Слышишь, Володя?
— Да, Валентин Антонович…
Лисунов ушёл. Володя двигал напильником взад и вперёд, взад и вперёд. Это казалось ему очень надоедливым и однообразным. Очень скоро начала ныть спина, потом заныли руки: в кистях, в пальцах, в локтях.
Но Володя продолжал работать.
Спустя час подошёл Лисунов:
— Что, Володя, хочешь разогнуться, расправить руки?
— А вы, Валентин Антонович, почему знаете?
— Что ж, думаешь, у меня первого дня в работе не было? И я это хлебнул. Поноет спина, поболят руки. Без этого не обойтись! У твоего отца и присказка была на этот счёт: «Руки делают, а спина отвечает». Не слыхал?
— Не слыхал.
Мастер взял в руки кусок железа, шероховатый, как небритые щёки, и внимательно его осмотрел. С одного бока железо было гладким, как чисто выбритое лицо. Лисунов провёл пальцем по этой стороне и сказал:
— Вот и отлично опилил. Устал, Володя? Ничего! Завтра будет работаться легче. А там, глядишь, о токарном станке можно будет подумать. Там, брат ты мой, главная у нас работа. Хотя и без молотка жить нельзя. Серп и молот — наш герб. Верно я говорю?..
В первый день Володю отпустили домой после перерыва. Он проработал только полсмены. Но, боже мой, как болела спина, плечи, руки и ноги! И к тому же очень хотелось есть и спать.
— Ну, до свидания, до свидания, — говорил на прощание Лисунов, снова забрав Володину руку в свою. — Что болит — не беда: мышцы, брат ты мой, в рост пошли. Силушка у тебя прибавится. Ну, до завтра, сынок.
У самого выхода из цеха Володю догнал Миша и сунул ему в руку кусок мягкого, чуть тёплого ржаника. Запах хлеба так и ударил Володе в нос.
— Зачем это? — спросил он Мишу.
— Бери и не спрашивай. Я сейчас в столовку бегу. Там нам ещё такой же дадут. А в первый день работы всегда больше есть хочется. Сам испытал.
И, обогнув Володю, выбежал во двор.
ПУСТОЙ ПОЧТОВЫЙ ЯЩИК
Воздушной волной в комнате Ратиковых выбило оконное стекло. Купить стекло было негде. Володя забил часть окна фанеркой от старого ящика. В комнате стало сумеречно, и от этого казалось ещё холоднее. Батареи центрального отопления были ледяными, а маленькую печку-буржуйку топили только раз в день, и тепла-то она давала чуть, на час-два, не больше.
Холодно и голодно было в те годы в Москве. Но Ратиковы, все трое, даже маленькая Ната, редко жаловались, стараясь не показать друг другу, что тяжело. Страшнее холода и голода была неизвестность. Писем от отца всё не было.
Натка просила чуть не каждый час то маму, то Володю:
— Посмотри в ящике.
Ей говорили:
— Так смотрели же!
— А ты ещё посмотри.
— Почтарка так часто не ходит. Утром была, теперь только вечером будет.
Наташа не сдавалась и говорила:
— А ты всё равно посмотри…
Володя ненавидел этот пустой, холодный чёрный ящик. Ему казалось, что ящик его враг. Ну что стоит этой пустой и чёрной коробке хоть один разок осветиться маленьким белым треугольничком письма?! Нет, ящику нет дела до Володи, до мамы и Натки, которая теперь плачет, когда не хотят каждый час бегать за письмом. Володя-то знает, что плачет она не потому, что не пошли к ящику, а потому, что знает: нет там письма. Но оттого, что он всё понимал, легче не было.
Меньше всего говорила о письме с фронта Галина Фёдоровна. Она писала мужу на полевую почту почти каждый день. Но ответа не было и не было.
Однажды Володя принёс с завода газету и сказал:
— Смотри, мама, что написано!
А в газете было написано, что отделение младшего командира Н-ского сапёрного батальона Ратикова сумело выполнить трудную задачу, поставленную командованием, — сохранив живую силу и технику, перешло затем в наступление.
— Это же про папу, про папу! — возбуждённо повторял Володя.
Галина Фёдоровна не была так восторженна. Она сказала:
— Почему же нет писем?
И вот тогда-то она написала на конверте вместо фамилии «Ратиков» — «Командиру части от жены М. Т. Ратикова». На это её письмо пришел ответ.
Ах, лучше бы этого ответа не было!
Что пересказывать эти горькие строчки письма? Они укладывались в три слова: «Пропал без вести».
Когда Галина Фёдоровна вынула из ящика это письмо, рядом с ней стоял Володя. И они вместе решили: «Наташе ничего не говорить». Решить-то решили, почти месяц хранили эту тайну, а потом проговорились. Думали, что Наташа занята своими книжками-картинками, но она услышала эти три страшных слова: «Пропал без вести» — и спросила:
— Что это — «пропал без вести»?
— Ну и приставучая же ты, Натка! — сказал Володя.
Сказать сказал, а всё равно отделаться от неё не смог. Всё рассказал и объяснил.
И Наташка тут же вынесла эту новость в коридор — сказала Ольге Олеговне:
— А мой папа пропал без вести. Только Володя сказал, что это пока война, а как фашистов разобьём, вести придут и папа приедет.
— Как же, — Ольга Олеговна ухмыльнулась, — держи карман пошире!
— А это как? — удивилась девочка.
— А просто так… — Соседка развела руками. — Детка ты, детка…
— Буду, буду держать! — выкрикнула Наташа.
Как же ей хотелось, чтобы папа приехал!
Володя сразу заметил: что-то Натка колдует над своим передником.
— Ты что ещё выдумала?
Наташа объяснила:
— Это чтобы папа с войны нашёлся… Тётя, Оля так сказала.
Тут всё и разъяснилось.
Володя выскочил в прихожую, куда в это время вошла с улицы Ольга Олеговна. Да, Володя в тот раз был груб с соседкой. В его голосе не было ни капли вежливости или там деликатности:
— Вы сказали Наташе, чтобы она держала карман пошире, чтобы отец вернулся с фронта?!
— Я! А что?
— Это же подлость, гадость! Вы, вы…
— Ну что ты выкаешь! Успокойся. Найдётся твой отец. Только найдётся на той стороне. Понял?
Володя хотел ей ответить, но захлебнулся: вдохнул воздух, а выдохнуть не мог, будто воздух этот спрессовался в комок и застрял в горле.
А она стала к нему спиной, но потом повернула в его сторону только голову и улыбнулась снисходительной улыбкой, как бы говоря: «Ну что особенного? Не один твой отец такой. Подумаешь!»
Нет, она этого не сказала, но Володя прочёл именно эти слова в её глазах, во всей её фигуре, в повороте головы.
— Володя! — крикнула из комнаты Галина Фёдоровна. — Сейчас же иди домой? Слышишь?!
В это время Ольга Олеговна скрылась за своей дверью, и Володя услышал, как щёлкнул замок, — она заперлась.
Володя вернулся к себе, не поглядев на стол, где мать приготовляла еду, кое-как разделся и бросился на кровать.
Теперь он знал, что надо было ответить: сказать, что она дрянь, бездельница, что она ждёт фашистов, чтобы вместе с ними издеваться над честными людьми, вешать их, истязать, а сама при этом хочет жить за счёт других, как паук, как трутень. Он должен был сказать, что презирает её, ненавидит — у, как ненавидит! А отец его честный человек, честный солдат…
Но Володя знал, что начни только — и он не сможет остановиться. Он бы её… А мама? И без того мама кругом в бедах. Если бы ко всему и этот скандал, она бы не вынесла.
И ещё вспомнилось папино: «Дать себе волю легче, чем сдержаться».
Володя натянул на голову одеяло, как делал всегда, когда хотел сразу уснуть. Но сон убегал от него. Может быть, он и засыпал, но всё время видел во сне Ольгу Олеговну с улыбающимися глазами, которые ширились, ширились и вырастали до величины точила. О разговоре с ней Володя не хотел говорить маме и не сказал. Но разве можно вычеркнуть из памяти самое страшное, что врезалось подобно кинжалу: «Найдётся твой отец. Только найдётся на той стороне».
И всё-таки самым страшным в ту ночь был не разговор с Ольгой Олеговной, хотя от разговора этого Володю стало знобить.
Но если с человеком происходит что-то страшное, тяжкое, непоправимое, всё остальное отходит на второй план.
Когда несколько часов тому назад Володя со смены вернулся домой, мама спросила:
— Вас не бомбили?
— Что значит — нас?
— Ну не прикидывайся! Я знаю, что наши зенитки сбили один самолёт где-то возле вашего завода. А этот бандит успел что-нибудь натворить?
— Не знаю, — сказал Володя, — я спать хочу.
И соврал. Он-то знал, что один шальной осколок от бомбы влетел в токарный цех и тяжело ранил Мишу. Останется ли он в живых? Этого Володе никто сказать не мог. Пойти к Мише домой он не решился.
И вот сейчас ночью, когда, как обычно, все страхи усиливаются, Володе вдруг увиделся Миша — бледный, обескровленный, порывисто дышащий. Володя не видел своего друга раненным, но представил себе его и подумал, что не имел права уходить с завода, должен был любой ценой пробиться в токарный цех, узнать всё о своём друге и помочь ему.
И снова страшная мысль: «А жив ли Миша?»
Гитлеровцы пристрелялись к заводу, хотя и был он замаскирован. В лесу что ни ночь ухали наши зенитки, от взрывов в некоторых цехах вылетали стёкла, сыпалась штукатурка. Но за время работы Володи на заводе это был первый случай, когда осколок бомбы попал в цех.
«Нет, нет, — успокаивал себя Володя. — Миша будет жить. Если бы он был безнадёжен, мне сказали бы об этом по-другому. А то Лисунов просто прогнал меня домой, сказал, чтобы я не лез в чужой цех, и ещё назвал меня малышом…» Но в тот день было не до обид.
А вот сейчас всё происшедшее представилось Володе каким-то очень страшным. Все мысли перемешались в какой-то дикой путанице. Володя вскочил и быстро оделся.
Натягивая ватник, он услышал какой-то шум в прихожей. Володя быстро обернулся и посмотрел, не проснулись ли мама и Наташа. Нет, слава богу, спят.
И снова что-то зашумело, зашуршало, задвигалось и застучало за дверью. Володя выскочил в прихожую и увидел Ольгу Олеговну. Она увязывала длинной верёвкой какие-то узлы и корзину. Увидев Володю, воскликнула:
— Ах, это ты?!
Володя молчал. Подумал: «Куда это она среди ночи?»
Он был отходчив, и злость на эту женщину уже не душила его. Просто у него было неприятное чувство, какое бывает, когда вдруг под ногами окажется жаба или прошмыгнёт гадюка. Володя хотел подойти к выходной двери, но Ольга Олеговна взяла его за рукав:
— Погоди, Володечка. Ну что ты так на меня окрысился?
— Оставьте! — Володя хотел высвободить свой рукав, но соседка держала его крепко.
— Ты погоди, погоди. Ведь всё равно на улице комендантский час. Вот и мне ещё ждать и ждать. Я что, разбудила тебя? Нечаянно так получилось, а хотела увязать всё это как можно тише…
Володя всё-таки высвободил свой рукав, но Ольга Олеговна и тут не пустила его, став у самой двери:
— Куда же ты, Володечка, тебя же патруль сцапает?..
— А вы куда?
— Я?! Нет, нет, я не уезжаю. И комната остаётся за мной. Я заявила домоуправу. Я просто на дачу. Там спокойнее. Наломаю веток, затоплю «буржуйку»…
Дальше Володя не слышал — он был уже на улице. «Дача, — думал он, — там спокойнее…» Она как-то говорила, что дача по Белорусской дороге. Какое же там спокойствие? Фронт совсем рядом. Передовая. А за ней немцы. Он как бы разговаривал сам с собой. Спрашивал и сам отвечал: «Зачем же она туда, к немцам?.. А вот и затем, что к немцам. К ним-то ей и надо… Ну и чёрт с ней… Не до неё теперь. Как там с Мишей?»
НА МЕСТО ДРУГА
Сейчас Володе было не до Ольги Олеговны. Он думал о том, как бы не встретить ночной патруль.
Под ногами поскрипывал белый наст, а вокруг была глушь и тишина, пустая снежно-лунная улица.
«Только бы не встретить ночной патруль», — думал Володя.
У него не было ночного пропуска, и он знал, что патруль неумолим: заберут до выяснения личности, а ему надо было сейчас, сегодня, немедля попасть на завод.
Ветер бросал ему в лицо твёрдый, колючий снег, холод бежал по ногам, по спине, залезал под ворот, кусал за уши, заставлял слезиться глаза. Но Володя как бы не ощущал этого. Он бежал. И такое безмолвие стояло вокруг, что мальчик слышал, как колотится сердце от страшной мысли о Мише и оттого ещё, что его может задержать патруль и он не только в эту ночь не попадёт на завод, но опоздает и к утренней смене, а то, может быть, его просто прогонят, скажут: «Куда пришёл? Это не твой цех. Иди-ка, откуда явился».
«Кто скажет? Лисунов. Не скажет он такое… А кто сказал: «А ну, малышня, марш домой! Теперь засекли — приметят ещё. Вас тут не хватало…» Лисунов сказал. Ну и что? А бомбёжки нет. И станок Мишкин стоит. И сам Лисунов там. Нет, он не прогонит…»
Володе всегда казалось, что если он когда-нибудь крепко полюбит, то обязательно какого-нибудь рыцаря, героя, а ведь полюбил обыкновенного человека.
Тяжела была в ту ночь дорога на завод. Электричка уже не ходила, а если бы и ходила, соваться в неё без ночного пропуска было рискованно.
Какую-то часть пути Володю подвезли на грузовике с налепленным на ветровое стекло пропуском. Бородатый шофёр показался Володе стариком. Шофёр этот Володю спросил только:
— Ночник?
— Ага, — сказал Володя. Он понял, что шофёр спрашивает о ночной смене.
Доехали до первых сосен, а дальше Володя пошёл пешком наискосок через лес. Шёл он быстро, не чувствуя времени, и дошёл как-то совсем неожиданно, вдруг.
Вот уже перед Володей широкие заводские ворота, раскрытая дверь проходной, и сквозь вторую дверь тамбура снежный двор.
«Как блестит снег под луной! — Володя прикрыл ладонью глаза, как козырьком. — Ну, прямо слепит. От луны никакое затемнение не поможет…»
Он шёл быстро, может быть, для того, чтобы согреться, а может быть, так, как обычно идут люди, когда они неудержимо стремятся к цели.
Его остановил окрик:
— Куда?
— В цех, дяденька.
— «Дяденька»?! Ты что, правилов не знаешь? Пропуск!
Володя отстегнул клапанчики телогрейки и достал из-за пазухи пропуск. При этом он подумал: «Сойдёт. Все мы тут одинаковые — в телогрейках и ушанках. И пропуска замасленные один к одному. А цифру эту «3» или там «1» не разобрать. Пройду».
Пока охранник в длиннополом тулупе разглядывал пропуск, Володе виделся цех, Мишкин станок — холодный и безжизненный. Вот он включает рубильник, станок оживает, резцы приближаются к бешено вертящемуся металлу — секунда, нет, доля секунды, и запел станок, пошла, завилась стружка, и всё отчётливее и отчётливее возникала форма снарядного стакана…
Эти мечты прервал охрипший голос охранника:
— Это куда ж ты собрался?
— В токарный.
— А пропуск суёшь в слесарный.
— Ага.
— «Ага»! В токарный пропуска при себе не носят. Ты што: места своего не знаешь? Или придурка из себя строишь? А?
— Дяденька!
— Какой я тебе дяденька? Вот мы сейчас посмотрим, что ты за птица.
Он вынул маленький свисток и только поднёс его ко рту, как забили зенитки.
Охранник прошмыгнул в дверь проходной и захлопнул её перед Володей.
И снова повторилось то, что уже не раз видел и слышал Володя: пунктиры трассирующих пуль, разрывы снарядов в небе, точно цветная капуста, слепящие кинжалы прожекторов, и в них серебристые комары-самолёты.
«Хоть бы один задымил, хоть бы один! — думал Володя. — Они же теперь будут бомбить прицельно. А там, в цехах, Лисунов и ещё сотни, а может быть, тысячи…»
В эти мгновения он совсем не думал о том, что там, то есть здесь, и он, Володя. Ведь если будут бомбить завод, то пять метров проходной не защитят его от бомбы.
Слушая всё более частое буханье зениток, он повторял про себя одно, как заклинание: «Ну попадите! Миленькие вы мои, попадите, сбейте! Пусть загорится, пусть упадёт!»
В это мгновение Володю сильно ударило в грудь и ослепило. Он инстинктивно зажмурил глаза, а открыл их, сидя в снегу. Теперь всё вокруг было красным: снег, завод, небо — всё. И в этом красном небе в скрещении двух прожекторных сабель задымило — сначала чуть-чуть, но тут же дым этот пошёл к земле чёрной точкой с большим курчавым траурным шлейфом.
Он поднялся и увидел, что горит не завод, а что-то такое за ним, где роща, где он с мамой и Натой видели белочку и бельчонка.
Сбитый нашими зенитчиками, самолёт фашистов грохнулся где-то там, за рощей. Володя услышал сначала взрыв, потом увидел яркую вспышку и дым, дым, дым… Чёрные курчавые пряди поползли так высоко, что серой пеленой задёрнули свет луны.
После грохота, яркого огня, рёва моторов и визжалок, которые фашисты приделывали к своим бомбам, чтобы нагнать побольше страха, стало вдруг сумеречно и тихо.
Открылась дверь проходной, в ней показался тот же охранник. За его спиной стоял человек, которого Володя разглядеть не смог. В руках охранника был Володин пропуск. Только сейчас Володя вспомнил, что охранник не вернул ему пропуск.
— А ну-ка, Ратиков, топай сюда!
Володя сделал два шага вперёд и подумал: «Отведут в комендатуру…»
Но вышло всё по-другому.
ВАЛЕНТИН АНТОНОВИЧ
Охранник пошёл навстречу Володе и протянул ему пропуск:
— Держи!
Теперь мальчик увидел, что второй человек — Лисунов. Он шёл прямо на Володю, и Володя снова подумал, что в его походке и во всём его облике есть какое-то сходство с отцом.
— Зачем пришёл? — спросил Лисунов.
— Пришёл, — сказал Володя.
— Это я вижу. Пропуск спрячь. Я спрашиваю: зачем?
— Вы же знаете, Валентин Антонович…
— Ничего я не знаю. Мишу послезавтра будем хоронить. Приходи.
Лисунов достал носовой платок, отвернулся и вытер нос, будто у него был насморк.
Володю ударило, как воздушной волной. Он сморщился, зажмурился и почувствовал, как две струйки потекли из глаз по лицу и стало солоно в уголках рта.
Надо было что-то делать, сказать, как-то действовать. Володя почувствовал, что в эти минуты и он, как отец, на фронте, на передовой, лицом к лицу с гитлеровцами — убийцами, бандитами, извергами.
— Хорошо, — сказал Лисунов, — придёшь завтра.
— А сегодня?
— Что сегодня?
— Кто за самолётом?
— За станком его, что ли?
— Ага.
— Никто.
— Вот я и пришёл.
— А раз пришёл, здороваться надо, сынок. — Лисунов протянул Володе большую руку и заграбастал в неё его маленькую ладонь. — Замёрз? Рука-то как льдышка.
— Не.
— Рассказывай… — Он мягко пожал Володину руку, и тепло пошло, как электрический ток, согревая мальчика.
Только сейчас Володя понял, что действительно промёрз и ещё, что Лисунов лицом совсем-то и не похож на отца, а только есть в нём та же доброта, ласковость, радость, что всегда согревала Володю, когда отец прикасался к нему своей большой рукой — гладил ли, обнимал ли, или шутя давал шлепка…
Потом Лисунов звонил куда-то по телефону, держа перед собой Володин пропуск. О чём он говорил, Володя не слышал. Когда же положил трубку, позвал:
— Пошли, сынок!
А потом был цех, вертящиеся ремни трансмиссий, маленькие, как светлячки, лампочки над блестящими конусами, вокруг которых серебрилась тонкая стальная стружка.
Светлячки, светлячки над станками уходили вдоль огромного цеха, как огоньки фонарей на длинной-длинной улице. Володя стоял у входа в цех, а на другом конце работающие люди виделись ему совсем маленькими. Шум стоял такой, что Лисунову, разговаривая с мальчиком, приходилось кричать ему на ухо. В цеху было жарко, пахло железом и машинным маслом.
Лисунов остановился у единственного молчаливо бездействующего станка.
— Вот он, Мишин самолёт. Только это, брат ты мой, не слесарить, не напильником туда-сюда шершавить. Понял?
— Понял, Валентин Антоныч!
Володя посмотрел сначала направо, потом налево. Ему хотелось увидеть, как работают за такими же соседними станками. Но мастер чуть подтолкнул его к выключенному станку:
— Ты слушай, когда к тебе обращаются, а по сторонам не гляди.
Он взял большими шершавыми пальцами Володину руку, положил её на резец и, включив рубильник, пустил станок, показав, как надо работать.
Володя изо всех сил старался держать руку так, чтобы она не дрожала ни капельки и чтобы стружка шла равномерно.
«Конечно, — думал он при этом, — пока Лисунов держит мою руку, стружка идёт ровно, а отпустит, что тогда?..»
— Молодец, Володя, молодчина! — Лисунов говорил негромко, и в шуме цеха Володя не столько слышал, сколько угадывал слова мастера. От этого работа не казалась такой трудной и пропадал страх перед тем мгновением, когда Валентин Антонович уберёт свою руку с Володиной. — И меня так учили, — говорил Лисунов. — Вот-вот, правильно делаешь. Ведь я сейчас тебя не держу. Чуешь, сынок? Так же вот учил меня тогда сосед по станку, путиловский токарь. Рука у него была точная. Металл душой чувствовал. Бывало, пошабашу и пойду смотреть, как путиловец работает. Удовольствие одно, а не работа. Кра-со-та!..
Говоря это, Лисунов широко развёл руками, как бы желая показать, как велика была красота. А Володя и не ощутил того мгновения, когда остался один на один со станком и подрагивающим резцом. Он вопрошающе посмотрел на мастера, а тот так же одним только взглядом сказал: «Хорошо!»
До конца смены мастер не отходил от Володи. Он показывал ему, как включать и выключать станок, направлять свет лампочки в железном колпачке, регулировал подачу эмульсии (теперь-то Володя уже знал, как называется эта жидкость вроде молока, которой охлаждают металл). Но при этом Валентин Антонович ничего сам до конца не делал. Покажет, начнёт делать, а потом говорит: «Делай, Володя, сам». А то ещё приговаривал: «Так-так, чтоб лично — отлично».
— А разве за станком не все одинаково работают? — спросил Володя.
— Работа души требует, — сказал Лисунов, — не только от человека силы берёт, но и ему силы придаёт, делает человека выносливым и крепким. Руки учат голову, а поумневшая голова учит руки. Вот оно как получается, сынок.
Учил он как-то незаметно — не в лоб. Между прочим упомянул первую Володину работу — молоток. Сказал:
— А ты тогда зеркально отшлифовал. Я тогда уж понял: будет из тебя такой рабочий, что подкуёшь блоху.
Не привык Володя к похвалам, а всё-таки было приятно слушать, что говорил Лисунов. И работа шла от этого легче.
— Скажи, Володя, а после молотка ты что делал? Я ведь потом в слесарном не бывал.
— Второе задание было — тисочки, — сказал Володя.
— Д-да… — Лисунов покачал головой и переспросил: — Тисочки? Отлично. Это посерьёзнее молотка. Небось и ключи делал, и пломбиры?
Хитрил старик. Знал же всю программу производственного обучения. Но понимал, что, вспоминая сделанное, Володя прибавлял себе уверенность, подбадривал себя. А это так важно, когда человек делает новую трудную работу.
О станке Валентин Антонович говорил как о живом человеке, а о работе — как об искусстве. И при этом Володя вспомнил, как до войны он мечтал стать артистом. Отец повёл его как-то в театр, и Володя видел там скрипача в бархатной курточке, с волосами, словно у девочки. Как же точно водил он смычком по скрипке! «Вот где нужен талант, — подумал тогда Володя. — Здорово это у него получается! Вот это артист!»
Теперь у Володи пела не скрипка, а станок. И резец был точно смычок, а руки Володи так же точно вели, направляли резец по металлу, как тот молодой артист водил смычком, по скрипке. Правда, то была настоящая музыка, а не пение станка. Но зато поющий станок добывал при помощи резца и Володиных рук не только звуки, но вытачивал из бесформенного куска стали зеркально сверкающий снарядный стакан. Один, второй, третий… Стальные стаканы пирамидой ложились на тележку рядом с Володиным станком, и ему казалось, что вот их сейчас увезут прямо к отцу. Фашисты подбираются всё ближе и ближе, но отец посылает в орудие снаряд за снарядом и бьёт гадов прямой наводкой. Кончаются снаряды. Чёрные от копоти бойцы вопрошающе смотрят на Матвея Ратикова: «Что делать?» А в это время подкатывает вот эта маленькая цеховая тележка со снарядами, которые сработал Володя, и отец вновь отдаёт команду: «Огонь!»
От этих мыслей Володя работает точнее и яростнее. Помогало и то, что, будучи учеником слесаря, он несколько раз работал за токарным станком. Да и Миша часто рассказывал ему о своей работе. Но сейчас никого с Володей не было. Он был уже за станком совсем один. Валентин Антонович ушёл куда-то в далёкую глубину цеха. Во всяком случае, так казалось Володе. Но вот сквозь цеховой шум до него донеслось:
— Смотри, Володя, слушай, не натужно ли идёт станок, не задыхается ли?
Но Володя и без того работал внимательно. Стружка шла у него, как паутина. У него не было уже и тени неуверенности и страха перед быстроходным и сильным станком. Володя чувствовал, что он хозяин станка, он его командир, а станок только точный, верный и беспрекословный его подчинённый.
«ЛИЧНО — ОТЛИЧНО»
Теперь Володя работал в самом главном цехе завода — снарядном. Прошло то время, когда, войдя в заводские ворота, Володя останавливался в растерянности: так много возникало сразу перед глазами узкоколейных рельсовых путей, снующих паровозиков, кирпичных громадин с зашторенными окнами, изрыгающих пар и дым и оглушающих скрежетом, стуком, грохотом и звоном точно вдребезги разбиваемых стёкол.
Не только станок, но и весь завод Володя чувствовал, ощущал, знал, как его, Володин.
В снарядном цехе он был самым молодым, но здесь называли его не просто по имени, а Владимиром Матвеевичем, совсем как взрослого. Ровесником Володи был только его сменщик. О своих товарищах по цеху, которые ему чуть не в отцы годились, он как-то сказал маме:
— Я думал, они совсем другие.
— Кто это — они?
— Ну, рабочие.
— А папа твой что — не рабочий?
— Так то ж папа.
Володя и вправду считал, что папа — он какой-то особенный: всё умеет, всё знает и никогда не ругается скверными словами. А теперь, когда папы возле Володи не было, он видел, что и тут, за этой для него в прошлом таинственной заводской стеной, такие же люди, как его отец. Здороваясь, обязательно оботрут ветошью руку: «Здорово, Матвеич! Руку-то я тебе не мазнул?» Или: «Володя, погоди, подсоблю». — «Так вам же некогда». — «Это ты, парень, брось. Дружно — не грузно, а врозь — хоть брось. Так-то, Матвеич». Совсем как отец, который сказал бы: «Во как!»
Когда Володя уходил из дома на завод, не было у него ощущения, что он идёт из семьи на работу. А вроде бы получалось так, что идёт он тоже в семью.
Как ни странно, но именно здесь, где, казалось бы, Володе не надо было применять столько физических сил и работа была интересней слесарной, спина ныла от усталости. К концу смены шумело в голове. Как же его при этом тянуло ко сну!..
«Ведь эта работа легче, легче, — говорил про себя Володя, — прижимай только резец, следи за бородкой, меняй гильзы, и всё. А там — налегай на ножовку, прижимай напильник изо всех сил и двигай им, сдирай железную шкуру болванки. Почему же там не так уставал?..» И холоднее было в слесарном цеху. Но это не тревожило. За смену раз-другой Володе приходилось пойти в кладовую за инструментом; там печурка жарко натоплена — поднесёт к ней руки, поворочается спиной, боками, грудью и, смотришь, согрелся. Короткий перерыв в работе, а всё ж таки отдых. А вот от токарного станка — ни на шаг. И всё время следи и следи за резцом и бородкой. Зазеваешься на мгновение — брак. И фронт получит меньше на один снаряд.
Вот откуда усталость.
Лисунов это понимал и как-то спросил:
— Володя, а не тяжело тебе?
Володя ответил вопросом на вопрос:
— А за самолётом кто?
— Пока никто. А там подыщем, подучим. Лишь бы другой новичок брака не наделал.
— Так вы ж, Валентин Антонович, говорили, что это со мной только так повезло, что брака не было. А всегда у всех учеников брак бывает. Говорили?
— Говорил.
— Значит, надо мне тут остаться…
Всё больше и больше снарядов требовал фронт. И Володе теперь случалось спать на заводе. Четыре часа поспал, за полчаса помылся ледяной водой прямо на дворе, в эти же полчаса поел в заводской столовой — и снова к станку с красным металлическим флажком. А на красном белыми буквами: «Токарь-отличник» — и его, Володина, фамилия.
Дома Володя бывал теперь совсем редко. Наташка бросалась к нему так стремительно, что чуть не сбивала с ног.
А вообще-то беда была с этой Наткой. Чуть только зазвонят в прихожей или хлопнут дверью, Натка обязательно кричала:
— Почтальон, почтальон! От папы письмо!
Володя останавливал сестрёнку:
— Ты же знаешь, что почтальон к нам не ходит. Она в ящик письма бросает. Ты же сама там шаришь.
— А вот и ходит, а вот и ходит!.. Когда ещё тётя Оля была, она ей приносила. Я видела.
— Так то было заказное.
— Ну и что?!
— А то.
Нет, Ната не сдавалась. Опускала голову, глаза в пол и упрямым таким голосом твердила своё, коверкая, как всегда, букву «з»:
— А вот и будет! Пусть жакажное — всё равно…
Но писем от Матвея Тимофеевича не было.
Однажды утром, когда на дворе стоял только недавно ещё наступивший ноябрь, пришла настоящая зима. Володя увидел сквозь окошки, перекрещённые бумажными полосками, в утренних сумерках снежную круговерть. Небольшой был снежок, но очень уж ранний.
Володя одевался совсем бесшумно, чтобы не разбудить маму: она ведь, кроме работы, ходила ещё рыть противотанковые рвы. И вот сейчас отсыпалась, обняв рукой посапывающую Натку. Вчера вечером Галина Фёдоровна вернулась домой очень поздно и сказала Володе:
— Сегодня рыли совсем близко от вокзала. Женщины говорили, что он хвастает — парадом пройдёт по Москве.
«Он» — это известно было: Гитлер. Он и вправду бросил на Москву такую тучу самолётов, танков, солдат, что уже на окраинах слышны были тяжёлые вздохи наших орудий, которые защищали Москву.
Да, в тот по-зимнему ноябрьский день войска действительно прошли парадом по Красной площади. Только не гитлеровцы это были, а наша Красная Армия, в шапках-ушанках, запорошённых снегом, с винтовками и всем боевым снаряжением. Они пришли прямо с передовой…
Седьмого ноября тысяча девятьсот сорок первого года после парада наши бойцы, наши танки и орудия вернулись на фронт. Это они, защитники Москвы, передавали от бойца к бойцу как пароль: «Отступать некуда — позади Москва».
Об этом параде Красной Армии Володя узнал на заводе.
Тут от станочника к станочнику передавали:
— Наш был парад на Красной площади. Наш!
В эти ноябрьские и декабрьские дни сорок первого года фашисты дрогнули и покатились назад. А ведь перед этим прошли по многим странам Европы…
Так впервые под Москвой война перевалила за хребет. То наших теснили фашисты. А теперь гитлеровцы бежали, бежали, огрызаясь, как загнанный волк. Он же тоже клычится, клыки скалит, бьётся изо всех сил — шкуру свою спасает. Волк и загнанный страшен.
Под Москвой фашисты получили первый удар, а потом немало было «котлов», в которых наши войска запирали гитлеровцев, как мышей в мышеловку; были бои, когда сотни тысяч врагов оставляли за собой танки, пушки, самолёты и берёзовые кресты над могилами.
В Москве уже показывали в кино эти поля берёзовых крестов, уже выставляли на московских площадях разбитые самолёты и танки фашистов, уже не было дня, чтобы наши войска не отбили у гитлеровцев город или посёлок. А писем от Матвея Тимофеевича по-прежнему не было.
Когда грохнул пушками и расцветил всё московское небо первый салют, Ната запрыгала и завертелась, хлопая ладошками:
— Папа стреляет! Папа!..
В этот час все трое Ратиковых были дома, стояли у окна — ждали неведомый тогда, непонятно какой салют, о котором объявили по радио. Сначала стремительно взлетел пучок разноцветных, светящихся шариков. Потом шарики эти стали похожи на букет красивых цветов, и в это время глухо ударили пушки.
Галина Фёдоровна отошла от окна и вытерла ладонью мокрые щёки. Она хотела сделать это украдкой, но Володя увидел всё и сказал:
— Мама, не надо. Увидишь — вернётся… Ната, не шуми.
Наташа не слушала брата. Она стояла теперь у окна, вспышки салюта разноцветными бликами ложились на её щёки, она изо всех сил хлопала в ладоши и кричала «ура!».
А Галина Фёдоровна уткнулась в угол и тихо плакала, скрывшись за спиной Володи. Он смотрел в окно на невиданную красоту и думал о том, что не может быть такой несправедливости: Ольга Олеговна живёт, а папа никогда не вернётся. Никогда… Он даже не мог такое представить, понять. Может быть, его не будет долго, очень долго. Но — ни-ког-да?
«Нет, этого не будет, — говорил себе Володя. И при этом, как восклицательным знаком, заканчивал свою мысль словом, которое повторял маме и тысячи раз себе: — Вернётся!»
«БУДЕТЕ ПОНЯТОЙ»
Вышло так, что не вернулась Ольга Олеговна. Выяснилось это через полгода после той ночи, когда она собиралась в прихожей, а утром уехала на дачу. Правда, однажды Галина Фёдоровна слышала вечером, как соседка вошла с улицы в прихожую, щёлкнула замком своей двери и через несколько минут, громыхнув, должно быть, чемоданом или ящиком, ушла. А потом спустя месяц пришла молодая женщина-милиционер и управдом, сгорбленный старик в подшитых валенках. Он сказал Галине Фёдоровне:
— Будете понятой: комнату вашей соседки вскрывать будем.
— А что случилось? — взволнованно спросила Галина Фёдоровна.
Не любила она Ольгу Олеговну, да и за что любить-то её было, но такой уж характер всех Ратиковых — добром к каждому человеку, за добро вдвое платить, а зло забывать. И вот подсказало сердце Галине Фёдоровне недоброе, и она переспросила управдома:
— Что же с Ольгой Олеговной? Беда?
— Как сказать… — Управдом звякал большой связкой ключей. — Нету вашей Ольги Олеговны.
— Как так нету?
— А так вот. Подалась к немцам, а попала в рай.
Он отпер дверь и пропустил вперёд Галину Фёдоровну.
— Заходите…
Уже в комнате, где молодая милиционерша принялась переписывать вещи, даже какие-то безделушки, подушечки и коврики, Галина Фёдоровна узнала, что Ольга Олеговна погибла в своей даче, которая сгорела от немецкой «зажигалки».
Узнав об этом, Галина Фёдоровна подумала, что её соседка никогда не отличалась не только трудолюбием или хорошим характером, но не было у неё даже обычного ума и сообразительности. Любила говорить «как хочу, так верчу», не думая о том, возможно ли то, чего ей захотелось, и чем может кончиться её затея…
Уходя с милиционершей, управдом сказал:
— Вот она и вся история с вашей соседкой, Галина Фёдоровна.
На дачу Ольга Олеговна отправилась в те дни, когда фашисты подошли совсем близко к Москве. Но и спустя несколько лет, когда их гнали уже к самому Берлину, Галина Фёдоровна вспоминала соседку:
— Что ни говори, а жалко — погиб человек.
В этих случаях Володя молчал. А Наташа как-то сказала:
— Тётя Оля конфеты мне давала. А теперь конфетов нету…
Всё чаще и чаще салют радостно бухал пушками и расцвечивал светящимися цветами московское небо. Война шла к концу. А в семье Ратиковых с каждым днём всё меньше и меньше было надежд на возвращение Матвея Тимофеевича…
В том году Володя вспоминал поговорку отца: «Месяц апрель — ему не верь». И вправду сначала был снег, солнце и дождь вперемежку, а потом наступила летняя теплынь, и вдруг снова похолодало.
В те военные годы в Москве снег почти не убирали с тротуаров и мостовых, и потому солнце, как только стало чуть припекать, погнало по улицам целые реки.
Как-то дорогой на завод Володя увидел мальчонку, который пускал по весенней воде бумажные кораблики. Они плыли, эти треуголки, похожие на маленькие головные уборы маляров, целой флотилией. Кораблики кувыркались, опрокидывались и снова плыли, плыли, плыли…
Володя на мгновение остановился. Что это поразило его в таком, казалось бы, обыденном? Нет, не обыденном для тех дней. Четыре года тому назад Володя сам пускал кораблики и бежал за ними вслед, шлёпая по лужам. А потом война, и он как бы сразу стал взрослым. И за всё время войны он не замечал, чтобы кто-нибудь из ребят пускал кораблики. Видимо, не до того было. И вот — надо же! — целая флотилия.
Ослепительная солнечная рябь подёрнула уличный ручей. Мутная вода неслась стремительно, кораблики не опрокидывались, и Володе страсть как захотелось побежать за ними — бежать, бежать, бежать…
Всегда ему думалось: куда они плывут? Может быть, в море, которое он никогда не видел? А теперь подумал о фронте, который в ту весну был уже далеко-далеко от Москвы и подступал уже к самой столице гитлеровцев — Берлину.
КАК ПО ПИСАНОМУ
Ещё несколько мгновений тому назад на фронте, за много километров от Москвы, лейтенант Шаров рассекал сжатым кулаком воздух и кричал:
— Огонь!
Пушка вздрагивала, готовая, казалось, подняться на дыбы. Выстрел забивал ватой уши. Горячая гильза выскакивала на землю, и горький запах гари смешивался с противно-сладковатым запахом порохового дыма.
И снова бойцы поворачивались, чтобы, как говорят артиллеристы, дослать снаряд. И снова, не сходя с места, передавали они из рук в руки матовый цилиндр снаряда. Отлетала предохранительная головка, снаряд проскальзывал в жерло пушки, мягко тявкал смазанный замок, и лейтенант поднимал правую руку:
— По фашистским гадам!
В это мгновение весь расчёт орудия застывал. Замковый стоял, расставив ноги, нагнувшись вперёд и вытянув правую руку к орудию. Бойцы казались статуями. Каждый оставался точно в той позе, в какой застала его команда.
— Отставить! — пронеслось по батарее.
Лейтенант Шаров вытер платком лицо, красное от возбуждения, и платок стал чёрным от пота и копоти.
— Что делать? — спросил замковый.
Он, так же как солдаты всего орудийного расчёта, стоял, не меняя позы. У лейтенанта Шарова блеснули зубы, которые казались особенно белыми на закопчённом лице. Он улыбался и молчал.
Замковый повторил вопрос:
— Так что же делать? Куда его теперь?
Он спрашивал о снаряде — о последнем снаряде, который дослали, а проще сказать, зарядили в орудие. Ведь, по правилам, заряженное орудие должно быть разряжено выстрелом…
Нет, на войне, даже в самой сложной обстановке, лейтенант Шаров не терялся. А тут?..
Замковый продолжал вопросительно смотреть на своего командира. Лейтенант Шаров улыбался, и взгляд его ничего не выражал. Улыбка так и застыла на его лице.
И тогда замковый спросил:
— Дозвольте прицелом по озеру? — и протянул вперёд руку с вытянутым указательным пальцем.
— Давай! — махнул раскрытой ладонью лейтенант Шаров.
Ствол пушки повернули, и глухо бухнул выстрел в сторону блестевшего на горизонте заболоченного озера. При этом все солдаты орудийного расчёта улыбались, как их лейтенант, завершая свою многотрудную работу так весело и радостно, как можно играть, танцевать или петь.
Когда же рассеялся дым и пар от горячего воздуха, лейтенант Шаров посмотрел на острые верхушки деревьев, как бы проследив путь снаряда. Лейтенант увидел белые облака, которые быстро бежали по голубому-голубому небу.
Так же они плыли, причудливо меняя очертания, минуту тому назад, и лес был таким же, и трава, и птицы… Но тогда была война, а теперь войны уже не было.
Солдаты артиллерийского расчёта опустили ствол пушки. Замковый открыл горячий затвор и смыл чёрный нагар белым мыльным раствором. Затем на пушку натянули зелёно-серый брезентовый чехол.
В эти мгновения такое же произошло по всей линии фронта. Солдаты разряжали винтовки, стреляя в воздух; последний раз нажал на спуск пулемётчик, а лётчик-истребитель — на гашетку.
А вот и дорога домой. В крепкую, засохшую грязь вросли обрывки зелёно-бурых мундиров, тряпки, сгнившие немецкие сапоги.
Батарея лейтенанта Шарова повернула теперь на восток — навстречу восходящему солнцу.
А из леса, раздвигая кусты, выходили на дорогу женщины в мужских брюках, с огромными рюкзаками на спине. Многие катили перед собой коляски с детьми. Ребёнок сидел сдавленный со всех сторон узлами и пакетами. Бывало, что над его головой трепетал на ветру плакатик: «Осторожно! Ребёнок!»
Лейтенант Шаров видел, как одна из матерей, вывезя коляску на дорогу, сорвала этот плакат и бросила его на землю. Как было не сделать это?! Ведь её малыш, восседая на вещевых узлах, держал в одной руке кусок ржаного русского солдатского хлеба, а в другой — алюминиевую ложку советского солдата. Наверно, немка эта несколько дней тому назад бежала в лес, наслушавшись по фашистскому радио об ужасных краснозвёздных солдатах. А возвращалась, получив из рук такого солдата хлеб и миску каши своему ребёнку…
По бокам дороги голубели на лужайках подснежники. Тёплое дыхание шло от проталин. Солнце пригрело землю, земля отдавала своё тепло, и озорной весенний ветер окутывал солдат, ласкал их.
Будто занавес, раздвигался лес. Валились огромные ели и нежно-зелёные кусты, а из-за них появлялись орудия, танки и солдаты — все в зелёных ветвях, словно лесовики. Ветки эти были теперь уже ненужной маскировкой. Солдаты сбрасывали их на землю и при этом смеялись, обнимались, целовались. Совсем незнакомые люди, иногда воины разных армий, люди разных национальностей. На этой дороге победителей появились плакаты с одним только словом: «Франс», «Америкен», «Грейтбритен».
Под этими плакатами шли люди, часто оборванные, худые, почерневшие от голода и лишений, но всё равно весёлые и радостные. Это шли освобождённые нами из плена солдаты наших союзников — французы, американцы, англичане.
Встречая батарею лейтенанта Шарова или другие части нашей Советской Армии, они кричали: «Ура!», «Виват!», бросали букетики полевых цветов, объятиями и поцелуями выражая свою любовь к нашим бойцам и безмерную им благодарность.
Лейтенант Шаров слышал, как ветер доносил едва различимые звуки: умпа, умпа, умпа, умпа! Это через ровные промежутки ударял барабан. Отрывистый голос барабана слышен был издалека-далека. Но вот батарея приблизилась к нашей музыкантской команде, и теперь к звонкому буханью примкнули голосистые трубы. Тогда все люди на весенне-радостной дороге победы запели. А было людей этих великое множество: наши советские воины и пленные всех армий, которые сражались с гитлеровцами, беженцы и узники фашистских концлагерей. Пели мужчины и женщины, старики, старухи, дети. Пели все, на разных языках и наречиях, но это была одна песня — песня радости и счастья.
Не петь нельзя было. Песня летела сама, ноги сами шли, людям было легко даже с тяжёлой ношей, и потому они смеялись и шутили, как маленькие дети.
Давно не было таким нарядным орудие батареи лейтенанта Шарова: чисто вымытое мыльным раствором, покрытое чехлом и затянутое ремнями.
Когда прогремел последний выстрел, бойцы расчёта подобрали на земле вокруг пушки все снарядные гильзы, вложили их в ящики, вроде тех, что в магазинах сохраняют бутылки.
Всё, что происходило вокруг, казалось лейтенанту Шарову необычным и очень праздничным. Но главное, всё вокруг было будто не взаправдашним, а происходящим перед ним на сцене театра, на белом экране кино или, может быть, во сне. И лейтенант думал при этом: «Напишут же когда-нибудь об этом в учебниках истории. А как напишут? Будут вызывать ребят к доске: «Расскажи про последний день войны». А как расскажут про то, что происходит сейчас, сегодня, с нами?.. Неужели они смогут забыть о том, что пережили мы, о том, какой ценой мы добыли победу и как сегодня радуемся этой победе? Нет, они не посмеют об этом забыть! Никогда!»
Кочковатой, ухабистой была дорога фронтовая. Подпрыгивали ящики с пустыми снарядными гильзами и позвякивали, как бы подыгрывая весёлой музыке оркестра.
И вот крайняя в ящике гильза последнего снаряда, подпрыгнув, выскочила из гнезда и, упав на дорогу, звякнула о камень.
— Стой! — закричал замковый.
Он был аккуратным солдатом. И раньше следил, чтобы добро, а паче всего цветной металл, не пропадало даром. А тут…
— Стой же, говорю! Гильзу подобрать надо. Сто-ой! Ну вот, стал наконец. Погоди, сейчас сбегаю. Особенная она. От последнего снаряда…
Он поднял гильзу, обтёр её какой-то ветошью и протянул лейтенанту Шарову:
— Глядите, товарищ лейтенант: роспись.
Лейтенант медленно поворачивал золотисто-матовую гильзу, закоптелую внутри, а замковый всё говорил, удивлённо ахая:
— Ишь ты, надо же, видать, мальчонка писал! Чтоб я не сошёл с этого места, мальчонка. По почерку видать…
— Глядите, товарищ лейтенант: роспись.
И вместе с лейтенантом Шаровым они читали на крутых щеках отстрелянной гильзы: «Даю сверх плана на окончательную гибель фашизма! Володя Ратиков».
Несколько рук потянулось к снарядному стакану. Все солдаты артиллерийского расчёта хотели прочитать, что написал мальчик.
— Ну что ж, — сказал лейтенант Шаров, — прав оказался Володя Ратиков. Оно так и вышло: «На окончательную гибель фашизма!» Как по писаному…
ВОЙНА КОНЧИЛАСЬ
Володя Ратиков уже встал. Он начищал зубным порошком бляху на поясе. Мать гладила новую гимнастёрку. Ната вытащила из шкафа мягкие войлочные туфли и хотела положить их перед отцовской кроватью: пусть сразу переобуется, как приедет. Он ведь с работы приходил, туфли спрашивал, ботинки снимал, а военные кирзовые сапоги куда тяжелее.
Но Галина Фёдоровна взяла Нату за руку:
— Положи на место!
— Почему, мамочка?
— А я говорю: положи. — Она вытерла рукавом мокрые щёки и сказала уже более ласково: — Не надо, Наточка. Пусть полежат в шкафу. Вот так, умница…
Ната положила туфли в шкаф и подошла к брату:
— Володя!
— Что, Наточка?!
— Почему мама сказала: «Пусть полежат»? Ну скажи, Володя…
Прошли тысяча четыреста восемнадцать дней войны. Ната за это время выросла, но не настолько, чтобы мама и Володя могли говорить с ней обо всём. Она перешла уже в старшую группу. Правда, группа эта была детсадовская, но всё равно старшая. Тут девочки и особенно мальчики всё-всё знали про войну: какие у нас есть самолёты «Яки» и что такое таран, у кого папа танкист, а у кого лётчик. Были и такие дети, у которых папы не было. Они это точно знали, потому что пришла похоронка. А когда Нату спрашивали, есть у неё папа, она говорила:
— Есть. Только он без вести пропавший.
И была такая девочка в этой старшей группе, что сказала Наташе:
— Без вести. Значит, считай, что у тебя его нет.
— А вот и есть! А вот и есть! А вот и есть! — выкрикнула Ната и заплакала.
— Когда же он приедет? — спросила та злая девочка.
Ната перестала плакать, вытерла ладонью щёки и сказала:
— Скоро!
— А сколько это — скоро?
Наташа задумалась. Она и сама не знала, сколько это — скоро. Помолчала, помолчала и сказала:
— Как немцев побьют, так и приедет.
Но девчонка та не сдавалась. Ужасная она была спорщица. Совсем поперечная какая-то. Девчонка сказала:
— А их и сейчас наши бьют! Что ж папка твой не едет?!
И опять Ната не сразу ответила, а только подумала:
«Ну что, что бьют? А не совсем ещё побили. Вот как совсем побьют, так и приедет… Вот как дам тебе, не будешь дразниться…»
И няня из группы ругала ту девочку за то, что та дразнила Наташу. Нянюшка, к которой Ната много раз приставала с вопросом, что это такое: «Пропал без вести?» — говорила:
— Будут вести. Война кончится, и всем придут хорошие вести. Зачем о плохом прежде думать? Тогда, если плохое, так одно, доченька, два раза на сердце камнем ляжет: когда думаешь и когда сделается. А ты думай хорошее. Оно по-хорошему и выйдет. Поняла?
Нет, не всё поняла Наташа. Что с того, что в будущем году подходило время идти в школу? Была-то она ещё маленькой. И знала одно: кончится война и папа приедет. Слова же «пропал без вести» не могла взять в толк. И может быть, потому не разбиралась до конца в этих словах, что не хотела понимать их страшного смысла.
В это раннее утро и она и Володя проснулись от артиллерийского залпа.
— Мама! — крикнул Володя. — Который час?
Галина Фёдоровна отворила дверь.
— Дети, — сказала она, — ночью сообщили, что кончилась война. По радио объявили.
Вслед за этим грохнул и тонко зазвенел стеклом в раме артиллерийский залп. Яркий свет вспыхнул за окном.
Володя вскочил с кровати и выглянул на улицу.
Ребята и взрослые бежали по тротуару и по мостовой, подбрасывая вверх кепки и шляпы.
Чёрная тарелка репродуктора в комнате Ратиковых, та самая, что сообщила: «Война!», теперь рокотала, передавая выстрелы салюта и эхо этих радостных выстрелов. Ведь это были такие же, по сути дела, холостые и мирные выстрелы, как тот последний выстрел батареи лейтенанта Шарова снарядом Володи Ратикова.
Володя видел, как за окном незнакомые люди обнимали и целовали друг друга, а военных поднимали на руки, качали. Сквозь закрытые рамы и сюда, в комнату, доносились радостные возгласы, смех, песни, приветственные крики — всё то, что можно назвать одним словом — счастье.
А у Володи чувство радости и тяжкого горя было как-то одновременно.
Вот у самого окна высоко взлетал, хохоча и вскрикивая, невысокий человек в защитного цвета гимнастёрке с сержантскими погонами.
Мокрая прядь волос свисала на глаза, медали на гимнастёрке болтались туда-сюда, позвякивая друг о друга. Смотреть страшно было. Но когда прядь волос сержанта откидывалась назад, Володя видел его озорные, радостные глаза. Совсем не трудно было понять, что человек этот счастлив, и все те, кто с озорством качали его, тоже были весело-радостно счастливы. Они кричали «ура!», и сержант, задыхаясь, кричал «ура!».
Чем-то сержант напомнил Володе отца. А жив ли отец? Вот и мама запретила Нате достать из тумбочки его комнатные туфли. Значит, не верит, что жив, не надеется…
Этот день был днём отдыха.
Володя долго мылся над раковиной в кухне, тёр щёткой шершавые пальцы. Отец увидит эту его руку с мозолями и грубой кожей… А вернётся ли отец?
Неизвестность была мучительной. Но Володя не хотел думать о плохом. Он бы разрешил Натке положить комнатные туфли отца перед кроватью. Он верил в хорошее. «Это будет так, — думал Володя. — Откроется дверь, и совсем неожиданно войдёт отец и скажет: «Вот, значит, и я. Во как!»
А мама, Володя и Ната ничего сказать не смогут, они онемеют от неожиданности. И мама от радости заплачет. Натка бросится к отцу, обнимет его колени. Володя кинется за ней и спросит: «Что же было с тобой?» — а отец скажет: «На войне как на войне, сынок. Там всяко бывает. Во как!»
Володя умел мечтать, и это иногда помогало ему жить и переносить трудности. И сейчас он мечтал и верил, что расскажет отцу, как тяжело было начинать работу, а теперь над его станком красный флажок: «Токарь-отличник В. М. Ратиков».
Да, Володя часто мысленно разговаривал с отцом. Он рассказывал ему о Мише: как тот дал ему кусок хлеба в первый, самый трудный Володин день на заводе. И ещё рассказывал, каким Миша стал красивым, широкоплечим — совсем взрослым.
Мишу забыть Володя не мог. Время не стирало память о друге, а, казалось, только больше бередило воспоминания.
И о своём напарнике в токарном цеху Володя мысленно рассказывал отцу. Радость была — ну как не поделиться с папой!
«Ты знаешь, папа, какой у меня сменщик?»
«Нет, не знаю».
«Он худой, и зовут его ребята Семафором. Ходит вразвалочку. Ну такой вроде бы медлительный, безразличный. А за станком — зверь. Когда прихожу ему на смену, медлит, а то прямо говорит: «Погоди». И знаешь, папа, Семафор этот ни одной стружки не оставит неприбранной, резцы проверит, эмульсию, колпачок от лампочки оботрёт. Сдаёт смену так, что станок на парад везти можно…»
Володя всё это говорил отцу, когда сидел в заиндевевшем вагоне трамвая, вложив руки в рукава, как в муфту, прислонившись к белой от изморози стенке вагона. Он говорил так, будто отец сидел тут же с ним, говорил беззвучно. Но это не беда. Папа слышал его, потому что Володя знал, о чём спросит отец.
«А ты, Вова, как сдаёшь смену этому твоему Семафору?»
«Так же стараюсь, папа. Но у меня не всегда получается так хорошо, как у него».
Много раз вот так разговаривал Володя с отцом в этом трамвайном вагоне. И не только зимой, и не только в первые годы войны, но и в последний год, в тёплые дни. Тогда в воздухе чувствовалась не только весна и солнечное за ней лето, но и победа.
Володя не хотел думать, что отец погиб. Вот и совсем недавно, совсем незадолго до того, как кончилась война, он разговаривал так же в трамвайном вагоне с отцом, рассказывал, насколько легче стало ему работать: теперь всё даётся за станком без натуги, без напряжения.
«Всё хорошо — одного только хочется: увидеть тебя, папа».
Он как бы звал отца, и ему даже казалось, что вагон бросает из стороны в сторону и мчится он так стремительно потому, что это дорога к долгожданной встрече…
В тот день был первый весенний дождь. Удары грома сливались с грохотом вагона, с шуршанием дождевых струй по крыше.
«Еду, еду, еду», — стучало у Володи в голове, и сердце замирало от счастья, лицо то и дело освещала молния, а чёрные стёкла вагона затоплял сплошной поток. И от всего этого или от того, что Володя верил в такую встречу впереди, а может быть, от свежего запаха дождевой воды было так хорошо, так радостно, что надежды и мечты превращались в уверенность.
НОЧЬЮ СВЕТЛО КАК ДНЕМ
В эту ночь в Москве было светло как днём. Ракеты освещали город, на площадях играли оркестры и танцевал народ.
В московском небе той ночью расцвёл такой небывалый фейерверк, перед которым меркли все салюты, отгремевшие в честь взятых нашими войсками городов. Ведь это был салют не в честь взятия одного города, а в честь самой Победы.
С самого дня своего рождения такого праздника не видела Москва.
Но ведь и горе у Москвы было большое. Давно ли в тёмном, настороженном городе слышны были только уханья зениток, взрывы и строгий оклик ночного патруля?.. Слепые окна домов, закрытые досками памятники и фонтаны и темнота по ночам такая, что с открытыми глазами или закрытыми — всё равно ничего не видно.
А теперь прозревшие дома заливали улицы золотыми лучами света из каждого дома. Ведь окон этих в Москве миллионы. И все люди вышли на улицы. В ту ночь Победы никому не сиделось дома.
А как чудесно было утром! Бледнели звёзды и луна, но зато далёкое небо окрашивалось золотом и пурпуром восхода — каким-то особенным розовым огнём. Так было в свежий и лёгкий утренний час, когда люди ещё не проснулись, но просыпается небо и земля. А ведь к тому утру многие люди и не ложились спать. Они встретили восход солнца песнями, музыкой, они хлопали в ладоши и танцевали. Раздобыв какой-нибудь красный флаг, вывешенный у ворот дома, поднимали его высоко над головой и шли шумно-радостно, не в ногу, вразброд, потому что кто-то в этой шеренге приплясывал, кто-то шёл в обнимку, а кто-то кружился в вальсе.
Выше поднялось солнце, и золотисто-розовое небо стало шелковисто-голубым: утро утвердилось в своих правах. Теперь во всех парках и скверах города замелькали пёстрые, праздничные платья.
Московские улицы заполнились военными грузовиками. Это тысячи детей катались по городу на больших военных машинах, размахивая цветными флажками, распевая песни. Среди этих детей была и Наташа Ратикова.
Песок, который берегли для тушения зажигательных бомб, а проще сказать «зажигалок», теперь увозили на детские площадки. Из огромных шаров воздушного заграждения выпустили газ, и девушки-солдаты пронесли по улицам в последний путь серо-зелёную оболочку «воздушных слонов».
Над Кремлём полыхало Красное знамя. Ночью его освещали сотни прожекторов, днём — лучи солнца. И наше знамя плыло по небу, переливаясь на свету.
ПАРАД
В тот день с утра накрапывал дождик. Но это никак не могло омрачить праздник.
Да, это было необычайное лето, совсем не похожее на все другие. Хотя ведь всегда удивителен расцвет деревьев, появление цветов, смена белоснежной простыни зимы на яркость и пестроту лета.
А в ту незабываемую весну сорок пятого года Володя по-особому ощущал праздник природы. Как-то утром, посмотрев в окно, поразился обилию почек на дереве, ставших видимыми за одну только ночь.
Накануне прошумел тёплый дождик. А следующим утром дерево будто задымилось зеленоватой дымкой. И пошли, пошли светлые клейкие листочки. Казалось, природа радовалась и салютовала Победе. Весна переходила в лето, как всегда, то тёплыми днями, то холодными. Но радостными были все дни, ибо это были дни года Победы.
А в день парада даже дождь казался радостным и весёлым: сквозь струи пробивался вдруг солнечный луч, и дождь становился блестящим, искрящимся, сверкающим, праздничным. Ната прыгала на одной ножке и повторяла:
Володя при этом подумал: «Надо же, Натку охватила такая радость, что она уже сочиняет стихи».
В эти дни Наташа играла в войну, но совсем не так, как прежде. Девчонка, а поди ж ты, потребовала, чтобы кукле сшили белый передник с красным крестом, и была она уже не Машка, а санинструктор. Слово-то такое, что у Натки получалось сплошное «шу-шу-шу», а всё равно требовала, чтобы Машку называли санинструктором. И медвежонка Мишку аттестовала. Был он теперь старшиной.
Что говорить: куклина коляска и та у Натки стреляла.
— Что это? — спрашивал Володя.
И Наташа говорила:
— Орудие!..
В одной небольшой комнате Ратиковых беда была с игрушками Наташи: мешали, путались под ногами, создавали беспорядок, хотя было их не так-то много. Все они были довоенные. За годы войны Наташа не получила ни одной новой игрушки. Может быть, именно потому она особенно берегла и лелеяла старые. А когда переименовывала старые, становились как бы новыми.
Мама часто говорила Наташе:
— Сложи игрушки.
Но Ната не слушалась и устраивала игру, рассаживая игрушки по всему полу. Она уже была не той Наташей, которая в начале войны шепелявила, не выговаривала букву «р», коверкала слова. Но всё равно она по-ребячьи жила в мире игр и игрушек, хотя до школы остался всего год. Ната и в школу-то пока что только играла.
Теперь же всё произошло по-другому. В то утро, когда надо было собираться на парад, Володя сказал или, вернее, спросил:
— Ната, война-то кончилась?
— Угу, — подтвердила Наташа.
— Значит, все по домам?
— По домам.
— А у тебя все они на фронте, во фронтовой школе: и Машка-санинструктор, и старшина Мишка, и пушка с ними. Ну?
Ната молча стала собирать игрушки. Она бережно сложила их в ящик и сказала:
— Все они уже по домам. А мы пойдём на парад?
И, услышав, что Володя берёт её на парад, закружилась пританцовывая, хлопая в ладоши:
— А я на парад! А я на парад! А я на парад!
— А Мишку-старшину мы тоже прихватим на парад? — спросил Володя.
Наташа задумалась. Мишка был её любимцем. Она брала его к себе в кровать, гладила, кормила и говорила ему иногда: «Ты мой сынок». Она разговаривала с ним, как с живым существом. А то вдруг делала страшные глаза: «Ой, боюсь!» — и убегала от медвежонка.
Ната никогда не выносила Мишку во двор или на улицу. Должно быть, боялась потерять. А тут вдруг — на Красную площадь!
Задумалась. Повертела его туда-сюда, и Мишка при этом зарычал. Он был такой — рычащий. Самая дорогая игрушка Наташи. Рычащего медвежонка подарил ей отец к Первому мая, совсем незадолго до войны.
Володя сказал:
— Давненько он не гулял, твой старшина. Ему небось тоже хочется воздухом подышать. А сегодня особенно.
Володе нравилось, когда Ната разговаривала с игрушками как с живыми. Её беспечность, жизнь в сказочной стране уводила как-то и его от горя, от страшного горя. Ведь не было надежды увидеть отца, и сосед Миша не крикнет в окно: «Вов, пошли давай!»
А как тяжело было смотреть на маму, когда она украдкой вытирала щёки! Галина Фёдоровна плакала беззвучно. И от этого Володе почему-то было ещё больней.
Вот говорят, что никто, как мать, не умеет так глубоко скрывать свои страдания и муки.
И ещё утверждают, что никто, как дети, не умеет так хладнокровно не замечать того, что происходит с матерью.
В семье Ратиковых всё было по-другому. Боль матери была для Володи больнее собственной боли. Даже маленькая и, казалось бы, ещё несмышлёная Наташка не могла спокойно видеть грустную маму. Когда мама плакала, у Наташи начинали дрожать губы. А Володя сколько раз ей говорил: «Не плачь, Натка, маме тяжелее будет. Ты же не вакса-плакса».
Нате не хотелось, чтобы маме было тяжелее, — очень ей хотелось, чтоб мама была весёлой. И она сколько раз морщилась-морщилась, а чтоб губы не дрожали, пальцами их придерживала и не плакала. При этом про себя повторяла: «Я не плакса, я не вакса».
Наташа и не знала, что такое вакса. В войну её не было, как не было многого. Только понимала, что вакса — это что-то чёрное, значит, думала, плохое. А ей хотелось быть хорошей, и очень она ещё хотела и любила, когда все втроём были вместе — разговаривали, шутили и никто не хмурился и не плакал.
От всего этого непоправимо тяжкого спасла Наташкина весёлость, беззаботность и игра. Она ведь и раньше играла в победу, в возвращение папы, в мирные времена. Кое-что сбылось, сбылось же: пришла победа. И Володя вспомнил отцовские слова: «Нельзя жить плакучей ивой. Надо радоваться и маленькой радости. А горю надо не давать придавить себя. Не то будешь лежать раздавленный…»
Наташа продолжала петь и сочинять свои стихи:
Этой песней Наташка разгоняла мрачные мысли Володи. Ему захотелось схватить её в охапку, обнять, прижать к себе и закружиться вместе с ней. Но он знал, что сестрёнку нельзя баловать, и сказал:
— Смотри, Мишка скучает. Так берёшь ты его? Нам пора.
— Нет, — упрямо мотнула головой Ната. — Дома останется старшина.
— А скучать будет?..
— Не будет.
— Почему?
— Он же не живой. Скучают живые. А его на фабрике сделали. И он совсем как настоящий, только неживой.
Всё это она сказала неожиданно совсем серьёзно, как большая.
И Володя при этом подумал: «Большая стала Наташа. Вот бы отец порадовался…»
Нет, серьёзность у Наты была не долгой. Она тут же снова закружилась по комнате, напевая уже совсем бессмысленную песенку, просто какое-то «тра-ля-ля».
— Да не вертись ты! — прикрикнул на неё Володя. — Голова закружится — упадёшь.
— А вот не упаду! А вот не упаду! А вот не упаду!..
Они уже вышли на улицу, а Ната, смеясь и лукаво прищурив глаза, продолжала не то выкрикивать, не то напевать одни и те же слова. При этом она била ногой по воде.
— Что за манера обязательно лезть в лужу? — Володя легко поднял Наташку и при этом почувствовал, как окрепли его руки за годы войны. Теперь он уже не просто мальчик, а настоящий рабочий.
Наташа озорно выкрикнула:
— А вот не лужа! А вот не лужа!
— Что же это? — спросил Володя.
— Зеркало! Зеркало! А вот и зеркало!..
Умытая дождиком Красная площадь была особенно нарядной. Зеркалом блестела серая брусчатка мостовой, ярким пламенем взлетали флаги, солнцем горели трубы оркестра, радостью светились лица людей, заполнивших трибуны.
Всё, всё было необычно и так радостно-празднично! Даже куранты кремлёвских часов.
Сколько раз слышал Володя их мелодичные звуки! Но в тот день голос этих больших башенных часов показался ему чудесно-сказочной музыкой.
Здесь, на Красной площади, Володя снова поднял Нату, теперь уже высоко над головой, так, чтобы она могла видеть парад…
Перед Мавзолеем проходили полки, высоко подняв знамёна, простреленные пулями врагов, впитавшие запах порохового дыма, — знамёна военной славы.
Тут, на этой площади, победив врагов, проходили ратники Дмитрия Донского, тут праздновали победу ополченцы Минина и Пожарского, тут проносили знамёна славы солдаты Суворова, герои Кутузова. Тут шла теперь артиллерийская батарея лейтенанта Шарова.
Когда батарея эта поравнялась с трибуной, на которой стоял Володя, держа над головой Нату, девочка сказала:
— Пушки одетые. Смотри, Володя.
— Не одетые, а зачехлённые. Разница. Поняла?
— Ага. Поняла, Володечка. А зачем ящики?
— Гильзы, — сказал Володя.
А Ната повторила, как всегда повторяла слова, которые не понимала:
— Гильзы…
А войска шли и шли. Мимо Мавзолея Ленина, мимо Кремлёвской стены торжественным маршем под звуки оркестров прошли многие тысячи воинов-победителей — от солдата до маршала. В этом парадном шествии могли участвовать по праву миллионы наших воинов, которые добились этой победы. Но Красная площадь не смогла бы вместить миллионы…
Ната нагнулась и шепнула Володе:
— Спусти меня вниз.
— Так тебе же будет плохо видно. Сверху головы не мешают. А внизу? Разница. Ты же маленькая.
— Спусти!
Володя бережно спустил Нату, и при этом она спросила:
— Ты папу там не видел?
— Их же много, — сказал Володя. — Разве всех разглядишь…
— Нет, ты скажи: не видел?
— Не видел…
В это время как-то вдруг смолкли все оркестры. А затем тишину разорвала барабанная дробь.
— Страшно, Володечка, — прошептала Наташа. — Что это? Отчего? Почему?
В этот раз Володя промолчал. Не любил он говорить о том, в чём не разбирался. Он и сам не знал и не понимал, почему умолкли трубы оркестра и затрещали барабаны, да как-то так по-особенному, от чего замирало сердце.
Всё замерло на мокрой от дождя и сверкающей от солнца площади, и Володя увидел бурую кромку у подножия трибуны. Это колёса пушек, гусеницы танков, десятки тысяч пар сапог смесили в бурую грязь брызги дождя и пыль.
И вот теперь к Мавзолею под дробный бой барабанов подошли шеренги бойцов, а в каждой шеренге было по двадцать воинов.
Володя быстро перемножил и произнёс про себя: «Двести».
Двести бойцов несли к Мавзолею опущенные к земле знамёна врагов, захваченные в боях. У Мавзолея воины приостановились, повернулись направо и один за другим швырнули фашистские знамёна на землю, в коричневую грязь. И первым знаменем, превращённым в грязную тряпку, лёг к подножию Мавзолея личный штандарт, а проще сказать — личное знамя Гитлера.
«БАТАРЕЯ, СМИР-НО!»
Возвращаясь домой, Володя и Наташа шли по улицам, разукрашенным флагами.
Город словно сменил одноцветно-серый костюм войны на пёстрое, праздничное платье.
У обочин тротуаров стояли сотни тысяч людей. Вряд ли в эти часы кто-нибудь мог усидеть дома.
Люди, которых не могла вместить Красная площадь, здесь, на улицах, приветствовали победителей.
Матери держали на руках детей, старики снимали шапки и низко, до самой земли, кланялись воинам, которые далеко за пределы Родины пронесли славу её.
Солдаты, которые вернулись год, два, три года тому назад — раненые, кто без руки, кто с палкой, кто на костыле, на двух костылях, — все вышли на улицу. Вышли и старики, воевавшие в гражданскую войну, бравшие Перекоп, бившие Врангеля и Деникина.
— А ну, бойцы, в колонну по четыре становись! Шагом марш!
Шла по праздничным улицам и площадям Москвы совсем необычная колонна. В ней были седобородые деды, бабушки, некогда санинструкторы, солдаты с одним пустым рукавом и ребята, которые могли ещё только мечтать стать воинами. Эта колонна с красным флагом, снятым у ворот, шла, минуя пешеходные дорожки, шла на красный свет прямо по осевой линии мостовой.
Милиционеры отдавали честь колонне и стояли по стойке «смирно».
Автомобили останавливали свой бег.
На тротуарах люди стояли словно окаменевшие.
Было так тихо, что слышался каждый шаг ветеранов, героев, идущих в ногу и державших друг друга за руку.
И Ната держалась за Володину руку и часто просила остановиться, поднять её, чтобы она могла увидеть войска, седых ветеранов и чётко шагающих под знаменем ребят. Как же ей хотелось увидеть отца, которого, по правде говоря, она не очень-то помнила! И потому именно во многих-многих бойцах ей виделся папа. Сначала она спрашивала Володю, отец ли это прошёл, потом одним словом: «Володя!», а затем просто тем, что прижималась к брату, тянула чуть вниз его руку. Когда же Володя наклонялся к ней, вопрошающе смотрела на него.
А Володя отводил глаза и повторял только:
— Нет, Наточка, нет.
За мостом через Москву-реку, в переулке, стало тише. Дома тут были пониже, но в каждом окне, даже в самом малом, стояли цветы, на балконах висели ковры и яркие покрывала.
Одноэтажный дом Ратиковых тоже успел уже принарядиться. Мешки с песком перед витринами молочной и булочной были убраны давно. А сегодня витрины эти вымыли, стекло блестело на солнце, а сквозь него пестрели цветы в горшках и красный кумач с белыми буквами:
ПОБЕДА.
Володя и Ната никогда не видели дом, в котором жили, таким нарядно-праздничным. Однако не это поразило их. Вдоль всего дома Володя и Ната увидели пушки. Только тут, на маленькой улочке, среди низкорослых домов, Володя почувствовал, как огромно это оружие артиллеристов. Одно только орудие вместе с тягачом и расчётом занимало по фасаду весь дом Ратиковых до самых ворот соседнего дома. А ведь пушек было несколько.
— Отчего это? Почему? — Ната прижалась щекой к Володиной руке.
Что мог ответить Володя? Он и сам ничего не понимал и думал: «А не сон ли это?»
Надо было спросить кого-нибудь. Но кого? В окнах всех этих одноэтажных домов не было ни одного человека. Где же все эти бабушки, которые всегда сидели в окнах? Где Володины товарищи по улице?
Володя смотрел по сторонам. И тут только он увидел, что его товарищи, обняв руками и ногами телеграфные столбы или деревья, примостились над его головой — выше улицы, выше огромных пушек.
И в какое-то мгновение Володе стало больно, очень больно, что нет среди этих ребят его друга Миши…
— Батарея, смир-но!
Словно электрический ток пробежал по великанам из железа и стали. Задвигались невидимые рычаги, повернулись огромные дула пушек.
Ната вздрогнула и прижалась к брату.
Бойцы стояли навытяжку возле орудий. Лейтенант подошёл к Володе и, лихо подбросив руку к козырьку, отдал ему честь.
Славная гвардейская батарея лейтенанта Шарова. Она носила имена многих городов, отбитых у врагов.
Пехотинцы после боя благодарили батарею Шарова за блестящую подготовку к штурму. Лётчики радировали слова признательности лейтенанту Шарову. А теперь лейтенант Шаров рапортовал Володе Ратикову:
— Батарея построилась, чтобы приветствовать Володю Ратикова, пославшего последний снаряд, которым добили проклятых фашистов. От имени моих бойцов, сержантов и офицеров, — сказал лейтенант, — спасибо тебе, Владимир Матвеевич Ратиков. Дай я поцелую тебя!
Лейтенант Шаров крепко обнял Володю. А Володя смог обнять лейтенанта только одной рукой. Другую не выпускала маленькая Ната.
И потом торжественным маршем прошла батарея мимо дома, где жил Володя Ратиков. Он только что вернулся домой с Красной площади, где приветствовал воинов-победителей. А теперь эти воины приветствовали его, и выходило, что и он, Володя, — герой и победитель.
СОЛЕНЫЙ УС
После ухода детей на парад Галина Фёдоровна не заперла дверь. Когда же она услышала, как скрипнули давно не мазанные петли, крикнула из комнаты:
— Вернулся? В чём дело?
— Ага, вернулся. А никто не встречает. Во как!
В это время Галина Фёдоровна стояла, склонившись над гладильной доской, спиной к двери.
— Нет! — твёрдо сказала она и вдруг почувствовала, что кто-то будто ударил её сзади по ногам неожиданно и сильно. — Нет, не может быть!..
Чтобы не упасть, она оперлась на гладильную доску и повернула голову.
Матвей Тимофеевич стоял в дверях, и Галина Фёдоровна выкрикнула:
— Ты?
Она ведь думала, что это вернулся Володя, и окликнула его.
— Я самый, — сказал Матвей Тимофеевич. Он рванулся к жене и как раз вовремя успел её поддержать.
Потом они стояли обнявшись и молчали.
Галина Фёдоровна вдруг увидела, что в комнате стало светлее. А ведь день катился уже к вечеру, и надо бы окну потемнеть. Но ей показалось, что света прибавилось. Так ведь всегда бывает после дождя, когда небо совсем-совсем очистится и уйдут даже последние пухло-белые облака по слегка дымящемуся небу. А солнце, которое недавно ещё было задёрнуто как бы занавесью туч, словно от радости, что его раскрыли, блестит и сверкает великолепно и ярко.
Первая сказала Галина Фёдоровна:
— Живой?
— Живой.
— Что ж было?
— Ранили. Потерял сознание.
— Ну, а потом?
Матвей Тимофеевич помолчал. Ну как было в эти радостные минуты рассказывать о том горьком, что было в первый год войны!
И он вместо ответа отделался пословицей:
— Не хвались отъездом, а хвались приездом! Во как!..
Тогда там, на мосту, когда он поджёг бикфордов шнур, его оглушило и отбросило в кусты. Счастье Ратикова, что место было болотистое — торф да мох. А не то разбился бы — и костей не собрать. А так, контуженный, пролежал в кустах больше двух суток — то приходил в себя, то снова терял сознание.
Иногда ему слышался голос Володи, а то жена громко звала: «Иди к столу, Матвей. Захолодало всё в тарелке. А газета твоя не остынет. Начитаешься». Потом вдруг ясно виделось лицо дочки — такой, какая она была на вокзале в день его отъезда, и раньше, совсем малышкой. В эти мгновения Матвею Тимофеевичу делалось как-то особенно легко и спокойно.
И вот в полусознании после контузии здесь, в болоте, Матвею Тимофеевичу вдруг слышалось: «Па, ты плоснулся?» — «Да, доченька».
Голос Наташи переходил в шум, совсем терялся. И всё уходило в небытие.
В те страшные дни, когда смерть стояла рядом с Матвеем Тимофеевичем, фашисты навели через реку понтонные мосты и стали окружать наших.
Ратикова нашли колхозницы, когда и на этом, восточном, берегу реки были уже фашисты. Вначале не надеялись, что Матвей Тимофеевич выживет. Но ведь недаром говорится: «Ослабеет человек — слабей воды, окрепнет — крепче камня». Не скоро поправился, но выжил! Подался в лес к партизанам. А совсем поправился — снова воевал, но теперь уже в тылу у врага. Ведь не было в партизанском крае военной профессии ценнее минёра-подрывника.
Так вот и провоевал Матвей Ратиков — сначала с нашими партизанами, а потом с братьями по оружию — в лесах и горах Югославии и Чехословакии.
— А письма? — спросила Галина Фёдоровна.
— Что письма?
— Почему не писал?
— Почты не было.
— Где не было?
— Там.
— Где там?
— В лесу и в горах, у партизан.
— А…
— Поняла?
— Поняла.
— Ты думаешь, я только с нашими партизанами был?
— А с какими?
— С нашими-то с нашими, но не только с русскими. В нашем отряде югославы были, чехи, ну и русские, конечно. Но друзей наших иностранных больше было. Они в тех лесистых горах всякую тропочку знали.
— Поседел ты, Матвей!.. Милый ты мой, родимый, единственный… — Она прижалась к гимнастёрке, пахнущей мылом, и чувствовала, как леденеют руки…
Матвей Тимофеевич переобувался, когда увидел, как в узкий переулок, громыхая гусеницами, вошла артбатарея.
Он удивился этому так же, как Володя, и тут же выбежал за ворота. Только успел снять сапоги и надеть те самые комнатные туфли, которые вынимала из тумбочки Ната. И вот теперь он стоял на тротуаре и смотрел, как торжественным маршем проходила славная гвардейская артбатарея мимо его сына Володи.
На гимнастёрке старшины Ратикова были боевые медали и золотые полоски — память о тех мгновениях, когда он смотрел смерти в глаза. Теперь он видел, как командир прославленной батареи обнял Володю, а бойцы стояли перед его сыном, отдавая ему честь.
Матвей Тимофеевич кусал ус, и ус этот был солёным от слёз.
1972 г.
Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 15.10.2004
О найденных в тексте ошибках сообщать почтой:
Новые редакции текста можно получить на: