Эрншо лицезреет руины Карфагена во что бы то ни стало. Матушка вязала узлы в морской путь, переживала за здоровье доходяги, но не удерживала подле себя отпрыска, уже долговязого и нескладного, чуть более драматичного в обществе, чем следует, похожего на его дядю, преподобного Джорджа Парижского с безупречным знанием французской литературы, экстравагантностью истового бонвивана и дипломом Сорбонны. Яблочко падало от яблони через озорную подножку деверя.

Отбывая к южным берегам, закрывая экзаменационные передряги, К. напоследок расхрабрился и отважился на телефонный звонок. Дворецкий Мередитов призвал к ответу мистера Ренегата, и из прижатого к жаждущему уху колпачка раздался родной голос, уставший и недовольный:

– Клайв? Алло!

– Алло! Почему ты не отвечал? Я писал тебе зимой, и в мае, и…

– Клайв, – зароптали на том конце провода. – У меня много планов на это лето. Я еду в предместье, а потом…

– Кретин, я послал открытку на день рождения! И на станции… Мог бы ради приличия ответить!

– Приличия? – Любой предлог для ссоры был М. на руку для логического завершения, жирной чернильной точки. – Ты мне говоришь о приличии? Столько рассуждал я о твоем несносном поведении, консультировался с викарием об этих вольнодумных увлечениях, ради которых ты, ей-богу, рискнешь блестящим будущим, карьерой и…

Клайв повесил трубку.

Следующим утром в солнечных ложах университетского дворика Эрншо снял с мизинца серебряный перстень, подарок Перси на восемнадцатилетие, и выбросил кольцо в урну, полную окурков и канцелярского мусора. Отшумел очередной майский семестр, король-дуб в венке из зеленых листьев взошел на трон бессонной ночью летнего солнцестояния, и круги на полях, булыжники друидов, прекрасные ядовитые растения не удостаивали своей магией двух хилых сморчков из колледжа, неуместно черненных мантиями, придушенных галстуками, мрачнее тучи.

– Колечко-то в чем виновато?

Очередной козерожий приятель, Барроу, тот самый, который на первом курсе жалел, что наследие античных авторов не сгорело тысячелетия назад. Тот самый, кто мог проспать утреннюю молитву и не испытывать ни малейших угрызений совести. Он ластился так услужливо, щедрым угощеньем Клайву намазывал кусок хлеба соленым маслом в студенческой комнатке. Соседям зачастую не нужно было слов, они улавливали настроения друг друга в мимике. В переломный год Барроу, сидя на восьмом ряду в синема, в темноте кинозала попросил об одолжении: никогда не писать о нем. Больше он не просил ничего.

– Пошел он к черту, этот Мередит!

– Пошел он! – согласился Барроу, давно мечтавший о ссоре полуродственных неразлучников. – Ты не можешь перевести все это в иную плоскость?

– В текстовую? Ославить его на весь мир?

– Возможно. Но никогда не пиши по горячим следам, перельешь Офелию через край. Ничего смешного, декан так говорит!

– Перси первым поддержал меня в треклятых творческих начинаниях, а потом слинял… Оставил одного. Я купил ему цепочку для часов и ждал на станции, шастал туда-сюда, как идиот, пока смотритель не прогнал. «Не пришла?» Так он спросил меня, тот смотритель, в своей фуражке. Решил, будто я напрасно прождал возлюбленную… и еще плетись лысыми полями обратно… Зимой! А я ждал. Все поезда!

– Прояви напоследок великодушие, сочувствующую христианскую любовь.

Клайв вздохнул:

– С «сочувствующей христианской» еще сложнее. Но что могу с ним сделать? Пусть живет.

Однокашник ласково погладил черноволосый соседский затылок:

– Это и называется «сочувствующая христианская».

Клайву надо было куда-то себя деть, к виноизлияниям или спорту его не тянуло, и он принялся за художественный перевод стихотворения «Под Сатурном», требование факультетской практики, который с внушительным вступлением и пафосом прилюдно посвятил своему блеклому сокурснику Барроу. Не так важен был текст, как факт посвящения: Клайву есть с кем поговорить.

Он связывался через знакомых с именитыми писателями, занялся публицистикой. Студенческое научное недоверие к прославленным деятелям искусства сменилось грезами влиться в их круг. Клайв раздобыл рукопись запрещенного текста известного романиста, с которым у него совпадало второе имя, и этой меткой судьбы он незримо возвышался над остальными. Всю ночь он копировал текст, прежде чем драгоценный манускрипт пришлось отдать обратно. «Морган!» – роднился он именем с миром гениев. «Клайв!» – и имя собственное находил в герое тайной рукописи. Переписав первую половину повести, студент налился тоскливой, неудовлетворенной смутой, она изворачивалась детской боязнью прослыть беззащитным, уязвимым и молочным, она плыла по небу кораблями разрушенной Эллады и принуждала принять бой с единственным оружием Клайва – словом.

«Он всегда слыл прилежным учеником, филологом-классиком, и от ужасов, коими стращала Библия, его рано или поздно должен был оградить Платон».

Так было сказано про другого Клайва в рукописи достославного тезки, и эта сентенция стала девизом К.

Ему было с кем поговорить. У него в пажах волочился Барроу, трудящийся внештатным корреспондентом газеты за полставки, и был Дуайт Шеймус, знакомый по переписке из Сиди-бу-Саид во французских колониях, у которого можно было остановиться по пути в разрушенный Карфаген. У него был дядя Джордж, элегантно стареющий за игрой в петанк в Тюильри. Был Грег Смолвидж, который скоро начнет обивать пороги издательств, втюхивать им «Мистера Ренегата» и «Смерть Аякса», заявляя, будто Эрншо – «завтра» мировой литературы. На крайний случай у него всегда был Натаниэль Гардинер, пусть и насовсем вычеркнутый, выцветший за годы, напитавшие Клайва интеллектуальными соками, однако теперь уже последнее звено, связующее молодого литератора с нежданно-негаданно канувшей в Лету страной его детства.

Боги мои, я мельче пылинки, думал К., покупая на скупое переводческое жалованье свой первый печатный аппарат, как вымышлять большие просторы?

Дуайт Шеймус, смуглый, с отстеганными песчаным ветром недобрыми черными глазами, копия Хитклиффа из «Грозового перевала», выделил Эрншо комнату с балконом, овеянным жасмином и эвкалиптом, откуда было видно роскошный дворец, резиденцию муфтия Эль Аннаби. Шеймус вел дипломатическую деятельность здесь и в Алжире, в совершенстве владел арабским и сватал бело-синюю деревню как идеальный уголок для поэтов и художников. У Дуайта была бритва «Шеффилд» с выбитым крестиком на лезвии, и присутствие под одной крышей древнего эха свершившейся трагедии плодило диковатые, гротескные фантазии у незагорелого визитера: как символично было бы полоснуть себя в этом пустынном краю – в том, что у него не хватит духу покончить с собой, подобно деду, он не сомневался ни разу. Днем Клайв с восторгом лазил по римским мозаикам, рисовал в блокнотике финиковые пальмы, экзотично шумящие, но стоило каленому средиземноморскому солнцу затонуть в горьких волнах, как он уползал, подобно местным ящерицам под камни, за свою печатную машинку, монумент его нового быта.

Когда он сочинял особенно экстатично, со стороны могло показаться, что он играл на пианино: регистры букв сами превращались в ноты. Потому что ни в чем другом не мог чувствовать себя свободнее, чем в прозе. Ни в живом или, боже упаси, телефонном общении, ни во сне, ни в переводческой работе, ни в университете, ни руки в карманы и пойти гулять, ни на обочине, ни в центре внимания, ни в любви, ни даже в музыке. Тем болезненным, одиноким летом в нем зародилось начало не творческое (то уже рвалось вперед, подчиняло себе мысли и тело), но языческое, жреческое. «Дионисийское», как он сам его определял.

«Я прежде всего писатель, а уже потом человек!» Так он распинался, сопя носом и кусая перо, в позднеподростковых дневниках; так он осаживал барышень в необъятных шляпах с малиновыми перьями, цепляющихся за неприветливые локти (он не выносил прикосновения обоих полов и любых возрастов до такой степени, что даже избегал рукопожатий); так он отказывал Дуайту в компании по восточным борделям, мраморным купальням или шафрановым базарам; так он бросил однажды в личико скрипачки Мег Джусти, сидевшей с ним бок о бок за фортепьяно, и та ответила: «Я понимаю, о чем ты». Их свадьба была решенным вопросом с первых минут знакомства.

В Сиди-бу-Саид Шеймус полагал, что гость тоскует по семье или скучает по женщине – куда еще столько писать? Никто не замечал за Эрншо гадостного, порченого родника, откуда черпал он силы и вдохновение. Предательство, братоубийство, метафизическая междоусобица Каина и Авеля фонтаном била в его романах и насыщала автора, и воды сии были отравлены. Мередит считал себя проклятым, но лишь терял лоск и каменел, как заурядный неудачник. Настоящее проклятье лежало на Клайве. Он клял себя чудовищем, дурным семенем, ведь уродливый век требовал от него цинизма и грубости. А ему лишь стоило крепко зажмуриться, как всюду мерещились цветы: траурные лилии и безобидные настурции, величавые гладиолусы, августовские георгины в перламутром облицованных вазонах, университетские левкои и идеал творения – белые гортензии. Он стоял над соленой бездной моря, и ему все равно чудился неистребимый запах далекого дома, призраки эллинских кораблей, аромат английской лаванды.