– Пиши про детство, про студенчество, про карамель на палочке, только отстань, прошу тебя.

И поцелуй в лоб как награда.

Мег прижимает к упрямому подбородку корпус инструмента крепко, если она возьмется как следует, то не отпустит. Мег, она же Маргарет Эрншо, в девичестве Джусти, репетирует каждый божий день, пилит то плавно, как лодка едет, лаковое дерево, то остренько, комарики пляшут над ухом, крылатые скрипачата.

Ее муж сыплет в чай ворох засушенного травяного сбора. Кто-то прислал бандероль со штампом его покинутого предместья, вот и пьет теперь бурду в китайском сервизе (трофей, добытый симфоническим оркестром на гастролях). Лишь бы не мешал играть; пусть делает что хочет, только не лезет к музыке, думает Мег. Она уже выделила ему целый кабинет, между прочим, зал с отличной акустикой, К. трансформировал его в зал грязных кружек, пепельниц, раскиданных бумажек и письменного стола, на котором иногда не грех уснуть. Славная комната! Когда муж туда заходит, счастливый шиллинг, найденный в траве, сам крутится на ребрышке, а пасьянс «Английский сад» меняет карты местами, складывает воедино половинки цветов, давно увядших, и он попадает на десять лет назад, уже после переезда, но еще до Мег. В майский семестр.

* * *

Alma mater в цвету: мелкие беленькие, будто из салфеток, гнездящиеся на тонких веточках, распускающиеся осторожно, осмотрительно. Майский семестр поет птицами, шумит свежестью, волнуется зелеными переливами.

«Ты злоупотребляешь прилагательными».

«Если бы кто такое сказал!» – мечтает К., мается, трется о стену твидовым плечиком. Он скручивает в свиток распечатку «НеНовеллы Винограды», слив впечатлений от первого путешествия на континент, первого на неискушенные мозги авангарда. Жаль мять напечатанное, и папки нет, а весенний ветер порывисто покушается на стопку страниц новеллы, которая – внимание! – вовсе НЕ новелла, боже, вот это новаторский прием.

Во внутреннем дворе нежатся воспитанники университета. Их поведение и манера одеваться маркируют: «находится под сильным влиянием…» Слишком рафинированные, чтобы находиться под влиянием политики или общедоступной веры, они всегда вдохновляются драматургами, писателями, эссеистами. Желательно как можно менее известными: любой намек на достояние широкой публики умаляет ценность шедевра и унижает почитателей. К. тоже стыдится популярности создателей, хотя имеет привычку привязываться к книге или мелодии, в зерне примитивнейших, но колупать их на свой лад множественными толкованиями, одно волшебнее другого. Потом расстраиваться, что в оригинале вышло прозаичнее.

Античностью напихан читальный зал, античные статуи украшают холл, университетская книжная лавка называется «У кентавра». Беспокойной ночью в колледже услышишь возглас сокурсника, такого же желтушного зубрилы: «Почему это все не сгорело еще на табличках?»

Приятели, неизменно блеклые, кающиеся в неисправимом («Лучше было бы выбрать философию»), прилежные сатурнианские огородники, возделывают твой дикий сад в моменты слабости, когда ты выстиран и обессилен, и признаешь поражение: «Лучше было бы выбрать историю».

Приятель начнет обстоятельно доказывать твою неправоту, не находя в окаменелой, простодушной истории, похожей на собрание сказок, глубины, присущей лишь литературоведческим дисциплинам, великому бредохранилищу воды. К диплому приятель сам начнет тяготеть к истории, попутно увлекшись биржевыми сделками. Они, это свитерное окружение, могли бы слиться с тобой в удачный образ фиалок, дремлющих в парковых сумерках, либо безмятежного отрочества, где все равно чем-то вечно недоволен, однако ты не позволишь им. Их инстинкты не перепрыгивают через их характер. Ты никогда не подпустишь к себе золотые школьные пятерочки, похожие на Натана из детства, здравомыслящие и действительно, наяву с тобой разговаривающие, не дашь им подойти ближе твоих кустарниковых шипов – вдруг у этих рационалистов за спиной припрятаны садовые кусачи? А если кто из таких приятелей осмелится заметить: «Ты злоупотребляешь прилагательными!», то навек лишится твоей компании за оставляющим ободки на дне чаем, или в гулком амфитеатре аудитории, или во внутреннем дворе под слепящим майским солнцем.

* * *

Претенциозную с самого курсивного заглавия (К. выбирает шрифт дольше, чем набирает текст) пробу пера – «НеНовеллу Винограды», от которой на три корпуса разит демонстративным модерном, автор дарует М. ранее, а сейчас перечитывает с листа, пытаясь вообразить произведение глазами друга. Скажи же, что там многовато перечислений!

«Так много прилагательных. Но это серьезно. Серьезно!»

«Ты-то что понимаешь», – надменно вздыхает Клайв в ответ, предательски зардевшись. На твоих крючкотворских факультетах учат иному: тыркни актуальное знание в сегодня, воспользуйся методом! Прикладная чушь для барристеров. Всего за первый курс К. вымахивает на целую голову, и разбивает сердца, и гордо носит собственное разбитым – то патетически, то карикатурно. Прошедшей зимой К. сдает древнегреческую и древнеримскую, отрывками угадывая, таская в свою комнатенку в колледже истлевшие книжные корешки Эсхила с Софоклом, и ныне имеет право общаться на равных с другом, с доисторических времен декламировавшим гекзаметры «Илиады». С другом, приляпавшим под потолок нарисованную капитель античной колонны (ионический ордер ограничил способности М. рисованием завитушек).

«Стажируясь в прикладной чепухе, Мередиту не достичь академизма, знания наук о духе!» – про себя зубоскалит филолог. К. впервые перехватывает инициативу и теперь уже он издевается над суждениями и нарядами друга, неуловимо провинциальными. Клайву хотелось бы сохранять монохром, слегка оттеняясь в декорациях зелени, и только изумрудному цвету он дает добро, будь то ивы на берегу, зеленая муть озерной воды, плескавшейся под лодочными веслами. Нет, тебе надо все испортить и оскорбить меня пестротой, неотесанная деревенщина в античном мире.

Марк Аврелий, Марциал, что там еще есть на «М»? И я, придумай-ка мне красивое: Красс или Клавдий (лучше было бы Клавдий), или, возможно, носатые веселушки вроде Матильды с Клотильдой: стукающие башмаками марионетки Мод и Клод? Выбирай на свой вкус, которому не доверяю, но запоминаю вековечными печатями; не торопись; не торопи время на высоких волнах. Мы будем жить долго.

Последнее всегда обречено казаться великолепнейшим, рассыпаться сочной листвой, и они прибегают к изречениям доселе не слыханным и нелепым: «Я люблю тебя, сколько себя помню». – «А я люблю тебя еще с тех пор, когда тебя не было на свете!» Везде и всюду треплют о годах крепкого знакомства, хотя до недавних времен едва ли об этом задумывались. Пошлые знакомые М., как правило, женского пола, с именами вроде Эдит или Вайолет, слезятся. Сатурнианские приятели К. не выдерживают жестокой конкуренции и предпочитают держаться в тени, выжидая, когда К. прибежит за утешением.

Не знавшие прежде подобной прыти, выдержанные в дистанции двух дохлых усадеб да пары-тройки недель на каникулах, друзья иногда сбиваются, разговор неожиданно умирает, и они, чтобы не разорвать нить, не расцепиться, от безысходности начинают перечислять музыкальные номера, или любовные похождения, или маяки оставленной земли: шумные дубы, тисы на холмах.

Само детство еще не отошло в такое небытие, чтобы разбирать его по породам деревьев и карточным играм. Гипноз качающимся одуванчиком в сетчатом гамаке в углу сада. «К» как имя «Клео» – египетские глаза рисовались углем, тоги вились из простыней, завязывались сандалии; Марк Антоний и Клеопатра – где-то сохранились фотографии. Они пока лежат спокойно и ненужно, отдыхают перед грядущими разрезами на письменном операционном столе, под изумрудом библиотечной лампы. Оно пока еще не вызрело в нарыв, который нужно будет каждый раз расчесывать заново, соразмерно заживлению. Оно еще не стало больше их самих, не превратилось в творческую силу одного и биографический отрезок другого, не оформилось хронологическими скобами. Приязнь наберет ход и потечет по улицам расплавленным свинцом церковных шпилей Чипсайда в Большом лондонском пожаре; потом похолодает; потом К. будет скакать на чтения поэтов-экспрессионистов, выделываться на семинарах, полировать в себе интеллигента, печатать вздор и в каждом поперечном находить отражение искомого, и на каждого встречного придумывать ряд толкований, одно волшебнее другого, а потом расстраиваться, что в оригинале было прозаичнее.

Нет-нет, не спеши, покуда не повечереет совсем. Не торопи время на высоких волнах. Пока что К. стоит возле университета и в пустоту надеется услышать: «К» – «Клео», или про чертовы прилагательные, или что в латыни может выражаться исключительно аккузативом. Но вместо этого слышит близящимся жаром клейма, зовом природы с далеких горных склонов, неутолимой хищнической жаждой познания, призраками эллинских кораблей от друга:

– «К» значит «Клайв».

* * *

– Я – умница и талант! – Клайв залезает на стол не разувшись, зачем-то накинув на плечи золотую скатерть.

Мередит сидит на ковре, согревается от осенних заморозков перед камином.

– Умница и талант! Когда путешествие?

– Отец приедет через неделю, думаю.

– Привет папаше Уильяму! – Перси торжественно поднимает графин. – Породившему умницу и таланта!

«Аминь!» – Клайв ударяет бокалом об узорчатый графинов бок. Узел брудершафта трудно вяжется, когда один на полу, а другой забрался с ногами на стол. Локти валлийца покрыты веснушками, локти именинника упрятаны плотными рукавами. Пляшущее вино вырывается на белую манжету; даже раззявы почитают Бахуса. Их холодные носы едва не соприкасаются: ледяные айсберги в море хмеля.

– За здоровье Клайва! Моего восемнадцатилетнего старины!

– Да! Да! – по-прежнему стоя на столе в глупой блестящей скатерти, сияет друг, щеки лоснятся. В порыве необычайной щедрости он восклицает: – Эй, я придумал! Куплю там тебе цепочку для часов в подарок. Как раз выпадет на твой день рождения.

– Осталось недолго ждать. Смотри не продешеви! – Мередит притворно грозит указательным, хлопает карими, такими темными, что в них растворены зрачки.

Больше они не увидятся.

А год спустя Клайв, выскочка-гуманитарий, познакомится с Маргарет Джусти. На творческом вечере их с Мег усадят за пианино, и он будет играть рядом с ней, как когда-то с другом.