Скрипачка Мег, русоволосая, русалочьеволосая, в бахроме и шифоне под солнечным зноем, сидит внутри лодки на озере:

– Не раскачивай на волнах!

По правде говоря, муж ей нравится, он вовсе не такой заносчивый, каким кажется. Эпоха «НеНовеллы Винограды» и стихотворного экспрессионизма давно миновала, он послушно степенится античностью, вкусы его предсказуемы до блаженной лени их анализировать. Изредка он негодует в телефонную трубку о запрете иностранных языков в печати, о невостребованности тонкого слога, и поэтизирует, все болезненно поэтизирует. Где возникнет смутный намек на вульгарность, туда К. тут же примчится со своим платонизмом. Мигом! Сиганет вниз через ступеньки в лакированных туфлях, пуритански туго зашнурованных. Скользит лодочка, муж читает об Озерном крае. Мег ненавидит кувшинки, обманчиво хрупкие, а под воду-то уходит сильная нога – все как у людей! В отличие от Клайва, у которого что на виду, то и на уме. Не раскачивайся, чтобы не перевернуть лодку. Не хлопай веслами, греби плавно, греби по ветру, как лорд Байрон.

Сам Клайв неслыханно рад, что они с Мег такие ладные, оба черно-белотканые под зеленью аллей: все как мечтал. Совершенный союз душ с точки зрения афинского общества. Творят искусно, высказываются открыто, одеколон остро щекочет ноздри гиацинтом, когда они облачаются парно, на каждой вешалке все с одинаково жесткими белыми воротниками и крахмальными, как тюдоровское кружево, манжетами. Они в унисон презирают низменные материи, часто путешествуют («неусмиряемые Одиссеи!»), и К. доставляет изысканное довольство утомленно делиться тем, как в очередной визит в Венецию они «просто уже не знали, куда себя девать».

Да и вообще, ему всегда нравились красавицы с полотен прерафаэлитов.

На восьмую годовщину свадьбы в мае Мег с оркестром уезжает концертировать в Аргентину, шлет конверты с пингвинами и желтоклювыми туканами на почтовых марках.

Запершись дома и игнорируя весеннюю радость, Клайв сперва печатает что-то невнятное, потом принимается штудировать биографии Томаса Мора, дабы когда-нибудь вылить усвоенное в сочинение крупного формата. Чтение не увлекает, кофе проглатывается кислятиной. Вспомни: Мередит тянул в кабак «Грот», позже живописно переименованный в «Лебедя в заливе». Мередиту нужна была новая цепочка для часов. Мередит пел частушки про подругу моряка. Общественные бассейны, футбольные поля, еженедельная англиканская евхаристия забирали (твоего) Мередита и в итоге вконец его обуржуазили. Его было невозможно любить, но с ним хотелось бы заблудиться ночью в темном папоротниковом лесу.

Эрншо поддается импульсу и разбрасывает носовые платки, колотит по абажуру настольной лампы, победно раскрывает шторы и с вызовом смотрит на солнце. «Ненавижу! – кричит он, лишившись главной опоры, супруги, обручального союзника, щурясь от ярких лучей, отгораживаясь, отмежевываясь любой линией обороны от людей из плоти и крови, обличает снова и снова: – Мещане! Буржуазные выродки! Мещане, мещане, мещане!!»

Когда у канонизированного автора «Утопии» падают четки и он поднимает их с земли, его друг, Эразм Роттердамский, бросает на Томаса Мора длинную сухощавую тень. Наклонившись за бусинами, К., еще несмышленый созерцательный ребенок, берет на себя тень огромного колеса обозрения из парка, пока Мередит стоит рядом, и тень ложится идеально, покрывает полностью. В Лондоне пятнадцатого столетия колесо обозрения пришлось заменить фигурой философа у колокольни Сент-Мэри-ле-Боу на Чипсайде. Бог мой, из каких жухлых семечек прорастают через года всходы упрямых идей. Отвергни схоластику, обратись к свету. Мередит так и не простил ему церковное отступничество.

Он выбирается на улицу, возмущенно вдыхает мягкий прогретый воздух, находит временное пристанище, ступает на торную дорогу и берется за перо.

* * *

«Дорогой Натаниэль!

Вопреки своей воле я стал нормальным писателем: сижу – не поверишь! – в кофейне и кропаю про гуманистов Возрождения. Зимой агент выхлопотал мне лекцию перед молодыми литераторами; так ходил там гоголем и что-то нес про качество художественных текстов, рассказывал о статистике местоимений, бедняги чуть не померли от скуки, слушая меня. А теперь – гляди, как все писатели: в кофейне.

Есть в поздней весне это состояние невыносимо свежего утра, когда цветут черемуха и сирень, а в небеса уходят аэропланы. Я возвращаюсь из школы, спускаясь с холма, с темно-зеленым портфелем и отломанной веткой каштана в руке. Внизу устроен городок. Наверное, мне было лет восемь или десять, но ощущение «лазурь легка» я помню куда раньше, когда вдруг мы с мамой опаздываем на поезд майским дополуднем, или с балкона смотрю, как экипаж Джорджа заезжает во двор, синхронно поделенный газонами, шахматный, и щурюсь на солнце, и солнце разбивается в глазах на миллиарды хрустальных радуг.

Так или иначе, с возрастом это чувство притупляется, реже испытывается. Последний раз могу вспомнить только апрель прошлого года: с Мег в Вероне, в садах Джусти, и цветение, тотальное цветение всего и вся, земная флора триумфально вступает в свои права, и за этими зелеными армиями, под бирюзовым куполом, вновь с вершины холма, виден пастельный италийский город, словно слегка шероховатый на ощупь. Вечером того же дня мы пьем клубничное вино, сидя на крепостной стене Citta Della, и легкая лазурь отправляется спать шелками и кашемиром по просторному высокому небу за горизонт, за озеро Гарда, уходит на покой, покидая меня, возвращая прежнюю одеревенелость взамен непродолжительной грации. Солнце знает свой запад.

Становясь консервативнее с неминуемым ходом времени, я меньше люблю быстрые вальсы, лишаюсь юношеской впечатлительности. Искусство, подразумевающее богемную жизнь, идет буквально вразрез с тем, что предлагает день сегодняшний, и это страшит меня больше всего – сохраняя видимую богемность теми же путешествиями или мероприятиями, тем не менее погрязнуть в посредственности, гордо выдаваемой за искусство в современном мире. Время неуклонно снижает мой стиль, требуя быть грубее, чем есть, разбрасываться броскими словечками в угоду публике, в надежде привлечь читателя, что само по себе омерзительно. И тогда я вновь обращаюсь в бездонную яму сознания, в собственную голову, воображение, ворота которого неизменно распахнуты для королей.

У меня есть Мег и ее музыка. Как случается, таким чудом находишь человека, и он меняет твою жизнь (намеренно говорю «находишь человека» вместо «встречаешь»). Любовь сильная, жизнеутверждающая, толкает нас на подвиги во имя бесконечного самосовершенствования; и мы обретаем невероятное красноречие, покоряем горы и моря, иноземные диалекты, изучаем быт и культуру времен, приближенных к объекту нашей симпатии либо интересных ему. Тем счастливее я с Мег, не обладая ничем, что можно было бы считать материальным доказательством любви, имею великое преимущество движения вперед, такая любовь априори не может быть разрушительной, она – мое единственное благородство сохранять верность себе. Не принимать подачки вселенной, переходящие мне дорогу, не соглашаться на компромиссные варианты, не прощать человечеству недостатки и слабости, НЕТ, НЕТ И ЕЩЕ РАЗ НЕТ. Я нахожу любовь осколками хрусталя вперемешку с сахарным песком в цветочной вазе, нахожу ее текстами Гюисманса в его исступленном эстетстве.

Напрасно нас учат пренебрегать мрачными оттенками.

Добродетель, если она не возводится в культ, к примеру, военного геройства или религиозных мучеников, увы, обречена по ходу сюжета померкнуть и благополучно выветриться из памяти (именно так я без регулярной практики забываю нотную грамоту и французский язык). Любое повествование развалится без ярко прописанного антагониста. А чем был бы герб победителя на Королевских воротах без изображения поверженного злодея на нем?

Натан! У меня есть предложение, от которого невозможно отказаться, но не представляю, как ты среагируешь. Работая над продолжением цикла о нашей провинции, я все больше опасаюсь того, что в один прекрасный день поверенные Мередита (ты верно узнал его в письме) пристрелят меня за дискредитирующую государственное лицо писательскую невоздержанность. Мередит скорее шагнет в пропасть, чем заговорит со мной – пусть я до сих пор и ломаю голову, почему. А в бесконечной тоске по прошлому мне отчаянно необходим новый образ – и как тут не эксплуатировать тебя? Прошлой осенью, когда мы увиделись после долгого перерыва, что-то изменилось. Первый из плеяды сатурнианских, тихий садовник, ты, не видя меня живьем на протяжении растянутых нудных эр, тем не менее покупал все мои книги и не признавался, в результате чего после короткой скомканной встречи я почувствовал себя предателем Сократа, а совесть моя была запятнана, прогнута верхоглядством. Я слонялся по комнатам под хоровой аккомпанемент Мег с отцом, определивших тебя моим единственным настоящим другом, и никак не мог успокоиться.

Запертые колодцы невысказанного моя в разы обострившаяся фантазия открывает с легкостью, одним ногтем, булавочкой. Так черемуха, вокруг которой бегали с тобой ребятней, спустя четверть века отзывается сиропом бузины в кафе, где я пишу тебе это письмо. Из былого я вычерпываю истории: в них ты еще мальчиком учишься играть в крикет, осваиваешь зазубрины и лабиринты механизмов, переживаешь первые взлеты и падения, впадаешь в одержимость любимыми занятиями.

Так позволь мне реабилитировать себя в глазах покинутого наперсника и превратить моего Почтеннейшего Натаниэля в угрюмого северного садовника, без которого все зачахнет. В будущих текстах он станет всем: хранителем библиотек, художником, сыном часовщика – идеальным персонажем, в которого обязан влюбиться даже самый взыскательный читатель. Потому что творец отныне будет верен только ему, потому что в нем одном он сумел отыскать, ухватить воровской пятерней, выдернуть из закрывающегося архива частичку собственного прошлого – а ничто иное я не ставлю выше и ничему не служу преданнее в своих произведениях.

Кто порознь в яви, могут быть едины в замысле. Ибо нет литературы цивилизованной и нецивилизованной, и дозволено что угодно, и замысел безграничится небосводом. И если ты это читаешь, то ты это знаешь, а я знаю, что ты читаешь.

Ты, мой изумительный друг, стоишь на границе повседневной рутины и далеких коридоров сознания, сад – посредник меж культурой людей и дикой первозданностью леса, ты сидишь на заборе, держишь обветренные руки в карманах, под серым потолком неба, и твоими глазами я смотрю на мили вокруг, сквозь ушедшие эпохи, окаймленные своими поворотными пунктами. Граница между миром реальным и выдуманным, мое едва ли не постоянное место жительства как литератора, легко захлопывается перевесом реализма. Необходимо, чтобы кто-то оставался на страже моим человеком, пограничным наблюдателем, хозяином Королевских ворот. Я знаю, что отныне им будешь ты.

Искренне твой, Клайв Эрншо».