Везде и всюду лишний, неприкаянный, зло исходит оттого, кто в себе зло носит. Любимчик аббата, зятек богача, виновник всех бед, случившихся в Городе.

Спустился к воде и избил реку наугольником – та разбрызгалась вдребезги, вдребезги, вдребезги. Скользит, поглощает, завивает кожу складками переизбытком воды, вынимает краски из без того выцветших глаз, укутывает речными растениями, баюкает в сумерках навсегда.

Ивы шипели и шумели: «Стой, страх, стой!» Покуда она шла по мягкой, разбухшей от воды земле на бережку, ветер в ивах ее спрашивал: «Странная девочка, куда ты уходишь?»

Агнесса ему отвечала:

«Мне нужно,

Мне серьезно нужно,

Мне по правде нужно

Уйти».

Она искала камень побольше да покруглее, выкатывающийся из недр паутин древесных корней, из лабиринтов трав целебных, ядовитых, затягивающих раны, отравляющих, всяких цветов, заранее оплакивающих ее у реки. И камень нашелся что надо, камень отдался в ее руки сам, возьми и иди со мной до конца, я притяну тебя, утащу тебя, никому не отдам; Агнесса держала камень обеими руками, слегка отклонившись плечами назад, до того он был тяжел.

Плеть вонзается в спину и кромсает в лоскуты декоративное покрытие, каскад вишневых капель, снова и снова, в плясовом свисте плети, прости меня, любимая, через окно-розетку в круге бесконечности узорами прорвусь к тебе. Как мне отхлестать себя, отстегать эту хлипкую спину и избавиться от оболочки, да последовать за тобой? Но никакая плеть не сможет проломить больше свод. Почему не смог и тебя построить такой же крепкой, любовь моя?

Чистота лопается выстиранной кожей на сгибах фаланг, она перетягивает их лентой, белой, белой. Чистота трескается на костяшках моего кулака о стену в ярости и брани. Чистота трещит под солнечными лучами обледенелой сияющей тканью ее платья, разбей мне голову о глыбу льда, перережь мне глотку ее рукавом, и я буду тоже сиять чистотой и пахнуть лавандой, растекшейся слезоручьями от краев пасти на моей унылой роже, этой фреске мировой скорби, потому что уже тогда возводили верхушку, и башню в перекрестье, кажется, три тысячи лет назад, был у лекаря, тот устраивал мне кровопускание, я давал им кровь (крррасную!), сцеженную из вены, этой загогулины мировой скорби, а ведь уже тогда Агнессы не было больше со мной. И сколько эпох сменилось за это время, ее никогда не было, уже больше никогда. Под манерностью, под чернилами на мои без того темные волосы, эту пряжу мировой скорби, я бы пол подметал своими волосами за ней. Под немотой Хорхе, во весь надрыв старого горла зовущего меня тогда вечером в свою келью. Под Городом, разрытым под мою каменную деточку. Под тяжеленными могильными плитами, якорем притянувшими мой неугомонный кривой рот к вселенскому молчанию с Люсией (шесть дней! Я сделал это! Целых шесть дней ни одного слова вслух!). Под Сатурном, под горным хребтом, под Cкриптом.

Повод для полуночных терзаний: у них всех сошло на нет, заплесневело, прокисло, гниль поразила, пришлось отрезать, ушло в прошлое, испортилось, опротивело, и только у меня РАЗБИЛОСЬ. Почему? Зато красиво, спору нет, красиво так, что не грех бы и увековечить в чем-то.

Тряпичная кукла падает ночью на пол с кровати, у нее волосы из спелой соломы, у нее голубые глаза. Я еще могу тебя спасти, Агнесса, и поднять куклу с пола, если мне удастся нашарить тебя ночью ладонью на дне, под рекой.

Книга пророка Ионы. Гл.2

1 И повелел Господь большому киту поглотить Иону; и был Иона во чреве этого кита три дня и три ночи.

2 И помолился Иона Господу Богу своему из чрева кита.

3 И сказал: к Господу воззвал я в скорби моей, и Он услышал меня; из чрева преисподней я возопил, и Ты услышал голос мой.

4 Ты вверг меня в глубину, в сердце моря, и потоки окружили меня, все воды Твои и волны Твои проходили надо мною.

5 И я сказал: отринут я от очей Твоих, однако я опять увижу святый храм Твой.

6 Объяли меня воды до души моей, бездна заключила меня; морскою травою обвита была голова моя.

7 До основания гор я нисшел, земля своими запорами навек заградила меня; но Ты, Господи Боже мой, изведешь душу мою из ада.

8 Когда изнемогла во мне душа моя, я вспомнил о Господе, и молитва моя дошла до Тебя, до храма святаго Твоего.

9 Чтущие суетных и ложных богов оставили Милосердаго своего,

10 А я гласом хвалы принесу Тебе жертву; что обещал, исполню: у Господа спасение!

11 И сказал Господь киту, и он изверг Иону на сушу.

Я выдираюсь из воды и шумно дышу, хватаясь за воздух, за камыши, за жизнь. Прости меня, украшу окончания консольных балок ангелами, и каждый ангельский лик отразит твой, Агнесса. И да воскреснем мы оба, чистотой и непорочностью озаренные, неразделенные, в белоснежных покрывалах алтарей.

* * *

– Проба стекла, – Жозеф был горд своим творением, – выливал на основе кобальта синим. Нравится же?

То, что он планировал впаять в высоченные, пока что пустые подветренные оконные рамы витражами, я сейчас разглядывал на выскобленной добела доске.

Жозеф создает витраж

Сначала весь витраж, или же его фрагмент рисовали в натуральную величину на матовой поверхности, затем подбирали к этому кусочки стекла. Далее из такой мозаики изымали части, требовавшие отдельной росписи, чаще всего это были орнаменты или детали лиц. Смола и камедь склеивали части воедино. Наконец, готовое расписанное стекло заново обжигалось в печи, чтобы нанесенные детали вплавлялись в его поверхность.

Кобальт и медь, главные друзья Жозефа, из которых он создавал окрашенное стекло, превращались на свету в синий и красный, вместе с этим подавляя силу солнечных лучей, благодаря чему внутри Собора устанавливалась мистическая, наполовину холодная атмосфера.

На доске изображен старец в монашеском облачении, держащий книгу и посох. Тонкий перст старца указывает на раскрытую страницу. Позади в небо взмывает птица.

– Фра! Вообще-то тут сам святой Бенедикт Нурсийский! Видишь книгу? Там будет надпись «Ora et labora», я сделаю ее отжигом, насыщенно-пурпурным, будто кровью буквы вывелись…

– А для чего там птица?

– Дьявол, Ансельм, ну голубь библейский или любая, та, что стремится ввысь, символ Святого Духа, чего пожелаешь, в общем.

Я не мог оторваться от картинки. Глухие винные бочки, огромные для ребенка, колодезная водица напиться, садовые заботы, пасека, солнце с его режущими слезами. Пьяное закатное летнее марево, тканные объятия аббата. Представить сложно, кого мой помощник, ничего не зная и не ведая, одними линиями мимики, выражения лица и общей иссушенной строгости нарисовал на стекле.

– Это Хорхе. Как у тебя так получилось?

– Ах вот оно что! – довольно воскликнул витражист. – Сказать по правде, я думал о тебе, когда лепил его. Представлял тебя стариком. Хотел угодить…

– Простил ли ты мне смерть Агнессы, Жозеф?

Услышав ее имя, друг вздрагивает, но сразу же возвращает самообладание:

– Знаешь, что краски не смешивают? Их накладывают друг на друга, наслаивают, но не смешивают. Смешение само по себе нечестно. Это попытка изменить природу. Обмануть Творца, приятель, уж тебе-то не догадаться! Поэтому все, кто смешивают, отчасти мечены колдовством. Например, аптекари. Кстати, Ансельм, я тоже спал с его женой!..

Он не переживал об Агнессе. Всегда являлась обузой, хоть нынче освободился. С каким упоением он погружался в свое искусство. Завидуя ему в этом, я подражал, как мог, и занимался окнами, скульптурами, чертенятами на водостоках, что выливали из своих ртов дождь, выстреливая, уводя как можно дальше на улицу от основания здания, чтобы не подмыть фундамент, чтобы не разрушить капля за каплей весь Собор. Водой.

– Мы большие молодцы, фра, – итожит Жозеф, – у тех и жизни не хватает на то, чтобы закончить Собор. А мы вон как продвинулись! Долго запрягали, да быстро понеслись. Авось даже и освятим до того, как преставимся. Мы молодцы, как ни крути.

Общая тайна покоится между нами разоренной капеллой, поросшей мхом, в дремучем лесу, в выжженном Городе, на дне реки.

– Простил ли ты мне гибель твоей сестры?

– Горбыльки или полоски, – Жозеф деловито перечисляет инструментарий, – они соединяют кусочки цветного стекла… Без цвета никуда. Образы тем святее, чем ярче раскрашены.

Впредь я стараюсь не отставать и даже не ухожу в камень, а превращаюсь в него, в меру возможностей, чем дальше, тем фатальнее.

Это же в какие тиски нужно было зажать, какими цепями сковать, чтобы труд и созидание стали единственной свободой? Мог бы всю жизнь воздвигать хоромины, лечить проплешины домов, мог бы воспитывать детей с Люсией, обучать их грамоте, мог бы стать немного более симпатичным и удобным, приветливым и простым, легко читаемым.

«Уснешь под орехом – получишь лихорадку. Давай лучше вернемся на стройку!» Жозеф сварливо вышвыривал меня из загородных настилов зелени, из вязких берегов, он знал самое действенное лекарство против моих раздумий.

Никто кроме меня не хотел этого. Никто не жаждал из пустоты возводить этот проклятый Собор. С течением жизни я делался все более похожим на него, заостряясь конечностями, все дальше и дальше худея, истончаясь до полупрозрачности, стоя вытянутым столбом, исхлестанным дождями и бурями. Собор рос из меня изначально, вбирая в свой облик мои черты, будто перенимая родительское лицо по наследству. Так мы, уже слипшиеся, уже почти одинаковые, смотрели друг на друга сквозь незримое зеркало, через воду, через суматошный гул Города. И чем меньше во мне оставалось чего бы то или кого бы то ни было, чем меньше низменные страсти оживляли меня, тем ярче и сильнее билось одно лишь желание – окончить строительство.

Оно, это желание, подхватив однажды, несло над облаками многие лета, выше громких почестей, выше ангельских крыльев, помогало переступить невзгоды и лишения, заставляя среди всякого сборища черни или под уколами слов продолжать смотреть вверх. Оно, несущее меня по небу, меня же и кидало оземь, о твердолобые мостовые, и волоком тащило по дворам и площадям, срывая мои одежды, сдирая мою кожу, мешая с грязью мое лицо и стирая в прах мое имя – оно всегда было сильнее, оно пинком подталкивало вперед, оно заставляло жить дальше.