Псалом 129

Из глубины я воззвал к Тебе, Господи, Господи, услышь голос мой:

да будут уши Твои внимательны к голосу моления моего.

Если Ты будешь замечать беззакония, Господи, Господи, кто устоит? Ибо у Тебя умилостивление.

Ради имени Твоего я ожидал Тебя, Господи, положилась душа моя на слово Твоё, уповала душа моя на Господа.

От стражи утренней до ночи, от стражи утренней да уповает Израиль на Господа.

Ибо у Господа милость, и велико у Него избавление, и Он избавит Израиль от всех беззаконий его.

– Фигуры людей и животных конструируются путем вписываемых комбинаций геометрических форм. Хочешь так построить какую-нибудь зверушку, а потом Гийом превратит ее в скульптуру?

Пустые глаза Люкс не выражали ни малейшего воодушевления. Навязанное учение она терпела исключительно ради моего присутствия. И я решился на последнюю отчаянную меру.

Пригнувшись и зажмурившись, я поцеловал Люкс. Она загребла меня такой страстносвирепой хваткой, что стало не по себе: откуда с ее крошечным сложением столько силы? Это было глупо, отвратительно и подло. Какая низость прибегать к последнему, что ее держит подле меня – к телесному притяжению! Мне не нравился ее запах, вызывало отторжение ее лицо, слюна заходила в узкой трубке горла, закипела в рвотном позыве.

– Я не могу, – моя коронная фраза, – ничего не произошло!

– Ты о чем?

– Ну, адская пропасть и наказание за грех. Ни один пинаклик не упал, – я смотрел на Собор, остерегаясь сколь угодно фантастической западни.

– Это пока что, – Люкс пожала плечами. – Не понравилось?

Я тоже пожал плечами.

– Тогда зачем начал?

– Мне кажется, тебе больше не интересно со мной разговаривать как раньше. Будто твоя вежливость иссякла, а мой авторитет для тебя ничего не значит.

Она уставилась в никуда.

– Люкс!

Цыганка встрепенулась. Я вскинул палец наверх, в сторону шпиля.

– Люкс, тебе ведь плевать на все это?

Вновь нетерпеливое дерганье. Она начала давно заготовленную речь:

– Помнишь, как это было раньше? Когда ты был сопливым свеженазначенным хозяином цеха, который мчался ночью от Флорана, м? – она развернула мою ладонь, и, притянув к себе, со смехом чмокнула ее. – Мой недооцененный горемыка-архитектор!

От ее гипнотического взгляда снова загорелись щеки.

– Никогда прежде ты ничего подобного не говорила.

– Может быть, потому что всегда говорил ты? – Люкс все-таки отошла от меня, направляясь прочь, подальше, на все четыре, только бы не со мной. – И ты прав, сеньор, мне и впрямь плевать на твою стройку. Она длится всю жизнь и уже совсем меня не занимает.

Как быстро она выросла, думалось мне. Как быстро я ей надоел.

Птичьими переливами зачиналось утро. Прошмыгнув в мастерскую, набрасывала свой колючий платок на меня: угадай, кто пришел! И я перекидывал ее, игрушечную, через себя, усаживал себе на колени, чугун затекшего тела, показывая, как правильно держать стило, как чиркать буковки, как их обвязывать в слова. Люкс хотела писать одно имя, Ансельм, иногда с вариацией Ах! Мой! Ансельм, что категорически впоследствии запрещал и мучил ее копированием псалмов, мое бедное нелюбимое чужеземное чадо! Я пробовал расшевелить ее полетом шпиля, ветровым распором, изображением Христа во Славе на Королевском портале, или величием верхнего ряда окон, аркадами или поясом трифория, но получал такой некультурный отказ или подчеркнуто безразличный вид, в результате чего бессильно отпускал и ее саму. Тогда она, забредя в приют Бланш, лила елей на прощание: «Добрых снов, папочка», а после, выждав, когда я скроюсь за домами, цедила сквозь зубы: «Ансельм Грабенский, ну ты и дерьмо».

По рукам прочитала, что архитектор! – годовое колесо крутанулось назад на видимо-невидимо сколько оборотов. Цеховые улюлюкали и кривились, я ловкачил, чтобы урвать золота и материала в обход. И бежал от застольных речей, от хмельных бесед, от ласк и поцелуев, от собраний хранителей ремесел; бежал, а мир все тянул и тянул вниз. Она же всегда ждала там, вне винтов лесенок, вне каминного тепла, вне любых удобств, на улице, на выступлениях фокусников, на пожарище дома тучного Томаса («когда-нибудь он громко плюхнется в море!») на площадях строительств, возле телег, груженных камнем, известью и деревом, и, едва завидев, бросалась навстречу, и хватала за плечи, за мои плечи, каменный свод.

Люкс нахваталась умных словечек, носила туфельки на когда-то босых ногах, сложную прическу, будто дама. Вот кого вырастил, горделиво пылал я восторгом, вот какое чудо выжал из нищеты своими силами – силами денег и ума. Я же высился над ней старой каланчой, при всех погодах скрипучей, талдычащей о круговых розочках внутри стрельчатых арок, о том, как мечтал огранить любое, даже самое простое окно множеством рамок-цветочков: гляди, как усложняется узор, если делать ее изогнутой треугольником!

Вереницами шли по жизни христианские девочки, девочки из далеких провинций, с папертей, из добрых теремов, из шато с донжонами и могучей стеной, девочки милосердные и жадные, религиозные, деловые, коварные, скромные и распутницы. Никто никогда не захочет обсуждать со мной резной камень. Я не хотел с ними спать. Я даже с Агнессой не хотел спать, и, как мог, подавлял в себе желание. Мне хотелось с ними разговаривать – ну что за вздор! Жозеф покатится со смеху: ну что за вздор! Этот богохульник поклянется конечностями и мозгом Создателя в том, что я глупец.

Они, упаси Боже, в страшном сне не представить, не хотели со мной разговаривать. Только не это, Господи, спаси, только не это! Каждая хочет быть подле, возлежать на простынях, изгибаться что те демоны, но ни одна не хочет слушать.

Жри, Ансельм, мельчи каменными челюстями – Агнесса утопилась в реке из-за тебя, жри, Ансельм, пей грязь, помои, пей их днем и ночью, воспринимай, принимай нижним блоком пяты все составные реальности, пока не протрезвеешь окончательно.

Врал, безбожно врал о своем одиночестве. Снаружи, там, далеко, была спасительница всего мира Люсия и (все еще, пока еще) Люкс, и новознакомый Климент из Ами, говорят, гениальный не по годам архитектор, младше меня, а уже воздвигший вострошпильчатый храм. Снаружи был старый приятель Жозеф, ливший цветное стекло, и преподобный Карло, заматеревший весом побольше в сане повыше. Я врал, говоря, что у меня никого нет. Мое одиночество всегда ограничивалось только пределами мастерской. Из которой добровольно не хотел выходить.

В безмерной тоске по Агнессе и бесконечном самобичевании катились новые события. Рубцеватая боль сменялась меланхолией, и медики меня осматривали. Я пил их снадобья, горький терновник, хронически простуженная на стройках под дождем голова и волосы, полные воды. Пристрастившись к докторским визитам, я привык и к горю – под ним еще чуток просел, сгорбился, что тот усовершенствованный свод – ниже, да крепче.

А с утра выглядывало солнышко, и хотелось жить. Строить, ваять, созидать. Не ища поддержки у кого бы то ни было больше, одному. Ведь одиночество в мастерской уже никто не мог нарушить, ни одна девица ни зайдет, ни один рабочий не осмелится беспокоить. Но туда могло без спросу заглянуть солнце и подсветить повседневность даже ворчливому мне.

Ржавые тяжелые крючья выпали из мяса. Теперь, конечно, дырки на их местах, и гной, куда же без гноя, корка кровавая, сукровица. Но хоть крючья выпали сами по себе (очередной виток на пути к чему-то, по наивности хотел подумать «к освобождению»), я их дергал-дергал так долго, а тут на тебе – сами выпали. Но не забывать о сквозняке, он же все равно пролетает сквозь мои разнесчастные ребра. С моих разнесчастных ребер вчера в лазарете спадали пиявки и лекарские банки, некуда крепить, не на что цеплять, а я дышу, а оно бьется – оба живые, живые, живые.