Боль говорит, что жив.

Боль говорит, что неправильно.

Потому что все время боль.

Под креслом завел скамеечку, чтобы не касаться ногами холодного пола. Чем старее, тем меньше хочется прикасаться к земле; отрываешься, как можешь, в последнем яростном рывке, и, наконец, умираешь. Веснами пускал себе кровь, очищал желудок от пищи. Летом избегал вина, ванн и кровопусканий, избегал близости с женщинами, не ел горячего, чтобы воспрепятствовать появлению красной желчи. Осенью остерегался черной желчи: подолгу ходил пешком, допоздна работал, исправно посещал бани. А с наступлением зимы больше не мог ограничиваться в трапезе, настолько ослаб перед жестокостью холода.

С самого начала этой многолетней истории страдал от сквозняков на стройплощадках. И хотя мне, как обычно, везло, ни разу не сорвался с лесов, ни одного камня не словил головой, продрогшее тело неизменно терзалось недугами.

Люсия приказала слугам топить лучше; нанятые ткачи завершали подготовку ее одеяний. Супруга облачилась в фаворитный красный – дорогой, крашеный кермесовым червецом и протравленный квасцами, горной солью – так поступали лишь с одеждами тех, кто имел звонкую монету. Сегодня был день освещения Собора.

Там, на площади, уже толкался народ. Жестяные вывески лавок, шумный весенний ветер, жонглеры, монахи нищенствующих орденов с чашами для податей, клочки сена и бесконечная грязь, утонченные дамы, военные мужи, тесно жмущиеся друг к другу домишки, колокольный перезвон – весь мой Город, все, что я любил здесь и ненавидел.

По-отечески гордо и вместе с этим придирчиво оглядел Собор. Он теперь действительно казался воплощением самой бесконечности.

Северная роза никогда не освещается солнцем. Фасад левого трансепта прячет мои тайны, невысказанное и невыплаканное, проглоченное навсегда. Справа же южная роза, моя любовь к Люсии, зримая, видимая, сверкает в полдень под яркими лучами, рассыпается блеском. Все было наполнено светом и цветом, ковры, скульптуры и витражи раскрашивали помещение глубоким синим, страстным алым и златожелтым. Чудовища и гаргульи, бесподобные образины, гнездились на карнизах. Статуи стояли где полагается: на большом расстоянии от земли. Вблизи их выдавали чересчур длинные шеи, низкие плечи, короткие конечности и непропорциональные черты лица. Созданные таким образом, статуи обретали подлинную красоту лишь на высоких местах – на галерее или на гребне крыши, откуда в оптической уловке представали исполненными грации и величия героями.

Поразительно, но мне удалось. Дойти до конца и не сдаться, спотыкаясь на каждом этапе, воплотить из дерзкого замысла в гору до небес, выстрогать из неотесанного бревна знаменитого архитектора – все это удалось! Блаженный, я наслаждался моментом, упивался победой. Недостижимое небо, как мог, рвался к тебе и дорвался.

Противный ветер пробирался под полы мантии, под рукава и за воротник. Пытаясь укутаться в то роскошное, во что меня обрядила сегодня жена, вдруг заметил из-за плеча его, пристально меня изучавшего.

– Ты всем мне обязан, не забыл?

Он вышел из толпы с этими словами, он направился в мою сторону. Старческая седина, мелкими клоками едва растущая на черепе, больше совсем не скрывала дыры на месте отрезанных ушей. Теперь он опирался на посох, горе-аббат, подонок совсем скукожился, ресницы вылезли, обнажая сырые нависшие веки. Он – невиданная щедрость! – распахнулся широкими объятьями и упал на меня, на опору, на стену, не несущую конструкцию, он завалился на меня в умилительном довольстве воссоединения давних братьев. К горлу подступила рвота – от колдуна несло гнилой клубникой, чья сладость смешивалась с тлетворным запахом дряхлой плоти. Поддерживая его, я выдохнул, сам не зная почему, вопрос, который никогда так и не отпускал на волю безучастной апатии.

– Почему ты не отвечал на мои письма, Эдвард?

Наша разница в возрасте была самой неудобной. Слишком незначительная для построения отношений покровительственных, для отношений отца и сына, но слишком великая для дружбы, общих секретов и фамильярностей. Однако нам пришлось преодолеть все это, справляясь каждому по-своему, но в итоге, в силенциуме согласия нащупав общую потребность – держаться подальше друг от друга. И вот, на закате жизни, он приезжает в мой Город, на освящение моего Собора и чуть ли не рыдает от радости, а я – что я? – никак не могу простить ему отказ от общения – это ли не истинное братство?

– А ну пошел отсюда! – Жозеф, вот уж все проверки и невзгоды испытавший брат мой, отцепляет Эда и выкидывает его в пеструю толпу.

Мы поднимаемся выше.

– Люсия… – крепче вжимаясь в локоть жены, стараюсь ступить наверх и ухабисто промахиваюсь.

– Послушай, Ансельм Грабенский, – сердито шипит она, стараясь казаться по-прежнему безмятежной. – Я терпела тебя всю жизнь ради одного этого момента, и, если ты решил умереть прямо сейчас, то я…

Но меня уже там не было. Пришлось выпустить ее руку из своей и попытаться нащупать угасающее сердце. Оно, пронзенное стрелой, острой болью, не имело сил, чтобы продолжать, и я ждал, ждал, пока оно утихомирится, пока дыхание не истлеет, пока тяжесть не скует взор и не поплывет передо мной Город с его тянутыми низкими постройками, с новыми народившимися и выросшими людьми, которых даже не знал, с плоскими мрачными облаками. Боль говорит, что жив; боль говорит, что неправильно.

Копье, воткнутое в мое злосчастное сердце, убивало, но я не мог взглянуть. Когда же, наконец, хватило духу, не ощущая под ногами твердынь, ничего вовсе не чувствуя, я посмотрел туда, откуда боль шла, и узрел копье Господне, увидел себя одиноко висящим в смурном небе, принесенным в жертву, насквозь пронзенным шпилем моего замечательного Собора, который торчал из окровавленной груди гигантской иглой распятия.

* * *

«Господь – Пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться: Он покоит меня на злачных пажитях и водит меня к водам тихим, подкрепляет душу мою, направляет меня на стези правды ради имени Своего».

Далеко внизу, в толпе, стояла Люсия в немом укоре, и Карло, готовящийся проводить обряд освящения, и Климент, у которого все ладно и ладится, и Жозеф, подпорка моей великой работы. Что я мог им крикнуть, как я мог позвать их, с такой-то высоты? Как я мог набрать в рот воздуха, когда мой собственный Собор проколол меня насквозь?

«Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мной; Твой жезл и Твой посох – они успокаивают меня».

Когда ты вновь прозреешь, небо станет ярче, разляжется полдень, и завертятся лучи солнца сезонов, закрутится веретено, и ты полетишь, расправив крылья, таким долгожданно свободным, неподвластным тяготам земного мира, и будешь лететь, лететь, пока не упадешь вниз.

«Ты приготовил предо мною трапезу в виду врагов моих; умастил елеем голову мою; чаша моя преисполнена».

Вино пролилось через край, опрокинулся кувшин: «Что ты делаешь, тратишь столько зря?»

– А это кто сделал? – Агнесса засовывает палец прямо в открытую рану на сердце, как когда-то обнаружила мое изрезанное плечо. – Кто тебе его разбил?

Я улыбаюсь ей:

– Собор.

Мои руки испачканы вином из ее погреба, ее руки испачканы моей кровью.

– Твой Собор? Я так и знала!

И мы заливисто, громко смеемся.

«Так, благость и милость Твоя да сопровождают меня во все дни жизни моей, и я пребуду в доме Господнем многие дни».

Ты катишься вниз, и вниз, падаешь, кубарем по пригорку, содрав нос и щеки, вымазавшись в грязи.

Я узнаю Спасителя по сандалиям, ведь так оно и должно быть, так было написано, да предначертано, не зря, ничего не было зря, искорени все свои грехи и предстань перед Спасителем.

Подняв голову к ослепительному свету, я встречаюсь взглядом со строгими глазами Хорхе.