Тощий музыкант умер на сцене.

Толпа взревела. Лишь миг назад он, опьяненный мелодией и славой, стоял надменно, выгнув спину назад, запрокинув голову, увенчанную пышной копной черных как смоль волос, отбивая ритм каблуком, высоко вверх вытянув руку, изящной, но жесткой хваткой вознося над собой эту заколдованную спицу – длинный заостренный смычок; и вот, лежит на пыльных подмостках бездыханный, недвижный, мертвый человек.

Сперва никто не принял последнюю ноту за скорбный финал: одна за другой рвались струны сердечно истерзанной виолы в безумном ускоряющемся темпе, а крики восхищения, одобрительный гул и хлопанье в ладоши призывало продолжать выступление, без того лишенное передышек и подгоняемое ненасытной страстью: еще! Еще! Пока вдруг на широкую базарную площадь одним размашистым шагом не вошла тишина. Смычок упал первым, разжатый тонкой кистью перед стремительным падением своего хозяина. «На сцене! Прямо на сцене!» – загудел народ и, гонимый не то сочувствием, не то праздным любопытством, потянулся к месту представления.

Я застыл. Очарованный переливами змеистой мелодии, занимавшей всех собравшихся тут целый вечер, поначалу тоже отметил актерскую игру – исхитриться так, чтоб под конец песни, когда душа – навзрыд, он сам – навзничь, но затем быстро понял, что то было вовсе не лицедейство.

– Ты не видишь, он… – Люсия испуганно смотрела на сцену. – Сделай же что-нибудь!

И мы двинулись туда же, куда и остальные, как воронье, что вьется над падалью, карканьем возгласов ужаса и вялым бормотанием молитв, беспорядочным хороводом окружили мы со всех сторон усопшего. Виола, навек онемевшая, все еще прижималась гладким деревянным изгибом к щеке. Ледяной изумруд его глаз обращался в вечность под дугой бровей, вскинутых неведомому противнику в дерзком вызове. Тяжелые черные локоны разметались по соломенному настилу, будто в нежном сновидении на мягчайших постелях. А одежды… Костюм его был прекрасен. Рубаха расшита звездами и знаками планет гневного Марса и старца Сатурна, и обоих небесных светил, наподобие тайных символов (подобные им видел раннее в любимых книгах приора Эдварда), плащ же украшали расписанные цветными нитями дивные драконы, кружащиеся в шелковом небе накидки, из уст и ноздрей их изрыгался лютый пламень, а лапы диковинных зверей грозили страшными когтями. Рукава и штанины оплетены стеблями и цветками алого мака, того коварного растения из которого, по преданиям, изготавливают арабы дурманящий разум отвар, порождающий горячку и усмиряющий боль любого телесного недуга; греки же нарекли мак цветком сна и смерти, языческих божеств Гипноза и Танатоса; бытуют россказни и о полях сражений, на которых мака вырастает видимо-невидимо и о крови павших в бою, впитавшейся из земли в алые лепестки.

«Эй, надо хоронить беднягу!» – прервал мои мысли крик собрата покойника по песенному цеху. Фигляры гасили без того чахлые факелы и спешно сворачивали шатер. Юноша, аккомпанировавший в представлении низкую партию на рюбере, закрыл веки покойника. Засверкал хоровод флейт-фретелей, тамбуринов, пронзительных бюзин, шевретов с их мешками из козьей кожи, ярких тряпок, расшитых колокольцами.

– Правда, что его тело пожрет червь и оно пребудет в зловонии, покуда не рассыплется в прах? – в прежнем страхе спросила моя возлюбленная.

– Его – нет, – успокоил я Люсию, – гнить будут те, кто и при жизни во чреве своем держит целый выводок червей. Вон тот, например, – я указал на мясника, снующего среди людей в обсуждении такого зрелищного события. Люсия рассмеялась мне в плечо; я продолжил, – а наш друг будет лишь коченеть, каменеть и заостряться до погребения, после которого предстанет он перед Господом таким, каким мы запомнили его сегодня.

Покинув злополучную площадь, мы дошли с Люсией до дома, где я в скором времени попрошу ее руки у досточтимого Обрие, и где мы будем коротать свой век. Время закрутится вперед. Улица разрастется вширь и вдаль, поселит в пчелиные соты крошечных домов других жителей; запестрят на ветру новые вывески лавок. Солнце сезонов будет крутиться безостановочно.

Захотелось немного побродить в одиночестве и собраться с мыслями. Обогнув пустой рынок, свернул в темные подворотни, запечатанные ночным мраком и молчанием, глухим и отрывистым собачьим лаем.

Я прислонился к стене, обессиленный, уставился на холм, синеющий за последними городскими постройками и прозванный Бесовой Горой вилланами. По-прежнему находясь под гнетущим впечатлением от произошедшего, нарисовалось странное видение: будто на вершине холма, подлунный и величественный, стоял мой музыкант, вытянувшись на изломе и направляя вертикально в небо смычок. Выше и выше, под таким опасным углом, впиваясь во флегматичный сонм облаков – и вот уже смычок в изнеженной белой длани превратился в меч, копье, стрелу, разящую воздушный свод, а затем и стрела замерла на взлете, превратившись в башню непомерной высоты, могучую, но невесомую, произрастающую из тела застывшего в отрыве от земли артиста – теперь он не имел права ни сломаться, ни упасть. Грациозным скульптурным изваянием взирал музыкант вниз, на раскинувшийся в долине Город, расколотый надвое изгибами реки, словно курчавой виноградной лозой. Маг, чародей? Пусть несчастный был лишь бродячим развлекальщиком, но в его гибельной агонии явился мне сам указующий божий перст, что заклинал лично меня… Построить Шартрское шило этому Городу.

«…и на сем камне Я создам Церковь Мою…»

Я видел тощего музыканта, сгоревшего в зените славы, видел его, наконец-то, я видел Хорхе в агонии, отец вернулся с небес, чтобы указать мое уже совсем созревшее предназначение.

– Прямо на сцене! – выдохнул я, наконец, в пустоту, но ни одно эхо не отразило в подворотне мой голос.

* * *

Истекал срок ученичества. На собрании я торжественно заявил о добросовестном выполнении всех работ, Жан-Батист это подтвердил, клятва была произнесена, меня объявили подмастерьем. Обо всех нарушениях устава я также пообещал доносить мастерам-хранителям ремесла.

Следующий год я мог поступать на службу, однако, пока было запрещено держать рукодельню самому.

Жан-Батист помог мне собирать узлы.

– Если выгодно женишься, – подмигнул он, – скоро сам станешь мастером. А то и кем повыше, учитывая связи ее папаши.

Отпраздновать новый статус я позвал Люсию.

– Ты станешь моей женой? Говорят, я внебрачный сын графа.

Неизвестно, кто ждал этого момента больше. Ей хотелось заполучить меня и, возможно, мое пока не подтвержденное благородство (мы отправили запрос в монастырь о любых сохранившихся об этом сведениях – авось кто знал, да в свое время утаил); а мне хотелось построить Собор, подобный тому великолепному сооружению, что когда-то вдохновило меня стать зодчим.

И для этого очень сильно были нужны деньги.

* * *

Вскоре гонец из Грабенского аббатства привез отцу Люсии документ, подписанный ныне аббатом Эдвардом о подтверждении моего высокого происхождения, конечно же, ни словом не посвятив самого меня в тайну этого происхождения (скорее чисто формального, без претензии на земли и титулы). Корноухими становились в наказание мошенники и крючкотворы, не мне ли было догадаться о прошлом Эда? И не мне ли было догадаться об истинности подобных документов? Но дело было решено. Семья Люсии не обладала благородством, но обладала властью. Я – наоборот. Таким взаимовыгодным решением и должен был стать наш брак.

Для свадебного торжества арендовали зал вместе с прислугой у одного влиятельного сеньора. Засуматошилась подготовка – таганы, скатерти для кухонь, сковороды, железные ложки, чаны и ушаты, медные котелки, миски, серебряные тарелки, глиняные кувшины для вина, горшки для милостыни, цедилки для объедков. Найм кухарок, водоносов, веночниц, арфистов и жонглеров, и наконец, духовника Карло.

Затевалось пышное празднество, целью которого было показать всему Городу благополучие моего тестя. Его дочь раздавала беднякам хлеб, а веночница раздавала гостям венки, и круги из фиалок, они надевались на хлеб, и делали хлебные солонки, а я как всегда не мог ни крошки проглотить, и эта свадьба на вкус мне отдавала щавелем, уксусом да кислым вином.

Девушки танцевали кароле, а потом все вместе плясали «три на три» и «цепочку» в зале, устланном розмарином.

Объедки после свадьбы, конечно же, отдали бедным.

Наше ложе убрали не саржей, но беличьим мехом, к потолку был подвешен балдахин с пологами с трех сторон (передний полог днем следовало поднять и подвязать). В ногах на ночь оставили зажжённую лампу, и я наконец-то сумел как следует разглядеть мелкую поливную плитку на полу опочивальни.

Люсия стала моей госпожой, я переехал из мастерской в их высокий дом. Тощий музыкант умер на сцене, а я зажил в чудесных покоях у главной площади.

«В нашем положении» Люсия морщилась на деревянный крест, который с детства носил на кожаном шнуре и велела его убрать куда подальше с вот уже остепенившейся и обеспеченной шеи.

Только в труде спасался я теперь от разложения. Только мое занятие позволяло общаться с Господом отныне.

Ежели кто другой предпочтет ладан, лен, кровь, плуг, корону или власяницу – разве скажут они о достоинствах своей стези? Все смертные грехи облюбовали себе жилища во граде людском. Алчность бурлит обманом и тайным ростовщичеством у купца, торгующего в лавке. Гнев благородно размахивает рыцарским мечом, вершащим убийства. Лицемерят монастырские святоши, в гордыне неудержимо-одержимые идеей стать чище самого Господа нашего. О проклятие быть молодым! Юнцы с пухлыми губами, назначающие свиданья таким же персиковым девицам, движимы не любовью, а лишь постыдным сладострастием. О зеркальное проклятие старости – коротать ученому мужу дни в немочи и унынии. А наверху уже разлеглась покрытая язвами сифилиса власть, она чревоугодничает на пирах, набивает брюхо и сундуки. А внизу, в свою очередь, исходит желчной завистью чернь и беднота, гнущая спину почем зря. Тем более счастлив я не встретить ни одного дьявола в архитектурном ремесле!

Любая тварь хочет ласки. Признания и чуточек запятнать своим именем историю. Те же, что попроще, просто жрут свою еду в позолоченном хлеву. Господи, избави меня от них навсегда и даруй возможность достроить огромный Собор во славу Твою.

Хотя вострошпильчатый облик может поначалу показаться нервным, нервюры выступят как хрупкий костный каркас, Ты убедишься в его внутренней дисциплине, в монолитной суровости, в его приверженности молчанию.

Он вытянется в необъятные небеса во весь исполинский рост, истончится до дистрофии, дабы возноситься к Тебе на пределах своей конструкции. А под каким опасным углом он уйдет на взлет! Погляди, о мой Бог и небо Твое божественно, как твердыня становится невесомой и застывает в своем бесконечном рвении ввысь! То произошло и со мной, так позволь же мне закончить. Пусть возвысится мой Собор стрелой до самых чертогов Твоих, и пусть единовременно крепко держится на земле подошвой западных башен хора, заставляя хоть иногда смотреть вверх заблудшую городскую паству, и среди всего этого низменного убожества пусть лишь он останется единственной подлинной Вертикалью Духа.

Упоенный взявшимся из ниоткуда замыслом, прогуливался я под дождем один, полный могущественной силы творения, с легшими мрачными тенями на лицо, со впавшими скулами, с горячими глазами, перепрыгивая через лужи, в лужи, в брызги, вдребезги – без разбору, без накидки, без головы.

Я был близок к тому, что всегда случается с человеком, в упоении теряющим равновесие. К падению.

Я задумал построить совершеннейший Собор.