Амур
Река дышала спокойно и плескалась под лодкой размеренно, совсем как по метроному, то под носом, то под кормой, и покачивала ровно. Вода в августе пятьдесят седьмого года стояла так высоко, что, едва лодку приподнимало, борта оказывались вровень с помостом станции морского клуба. Обычно он возвышается на рельсовых сваях метрах в четырех над рекой. «Разъезднушкой», плоскодонкой клуба, нас с Ромой щедро, на целый час, одарил дежурный. Пяти минут не прокатались, крутясь перед Утесом, Рома попросил пристать и запропал. При его-то медлительности у него всегда обнаруживалась тысяча дел или ему не везло с одним-единственным. Сказал, на минуту, а дожидался я его уже долго.
Я держался за помост. Его разогретые доски, чисто промытые и выскобленные дождями, ветрами и брызгами волн, тонко припахивали проступающей под солнцем смолой.
От уютной, слабой качки, от звонкого хлюпа подлодкой и гулкого шороха под помостом, где волны прокатывались сквозь частую решетку рельсовых стоек, и от недосягаемо высокого, переполненного синевой неба, с которого на реку сливались ослепительные отблески, пляшущие, как лучики зеркалец,◦— от всего этого время то и дело словно исчезало. Я не замечал его и забывал о Роме, пропадай он там себе хоть век!
Пахло теплым речным настоем лета: мокрым песком, залитыми луговинами и полузатопленным ивняком, вымытыми из берега корневищами, растворенным илом, редкими масляными пятнами. Будто от колебаний волн, набегал слабый ветерок, трогал волосы и не подпускал жар оплавленного города, запахи размягченного асфальта и раскаленного железа.
Летняя, грузная и осыпанная солнцем, река завораживала, как ночной костер. И возле нее было хорошо: спокойно и ясно на душе, а вся накопленная к этому дню жизнь, от которой она сейчас, лишив времени, так легко освободила, казалась только самой предварительной, самой начальной, даже ненастоящей — во всем условной и временной.
Я думал лишь о том, чему быть.
Море мне встретится пять лет спустя, но я уже угадывал и любил его, понимал и ждал, будто давно не виденного друга. Только через десять лет я наконец поступлю в университет, без которого не представлял дороги в колючую вселенную знаний, но я уже твердо верил, что тому дню настать. Я еще не написал ни одной строчки (чтобы потом переделать не помню сколько раз) своей первой книги, а выйти ей и того пуще — почти через четверть века, и все же я уже представлял ее. И каждая подбегавшая волна казалась страницей, исписанной столетиями, ночными звездами, ливнями, льдинами, закатами и электрическими огнями, судами и лодками, взглядами поколений, о которых надо обязательно рассказать.
Я люблю родную реку так, будто она одушевленная.
У этой любви есть свои заповеди. Их не слишком много.
Первая: не стой, перед родной рекой непонимающе и равнодушно, как столб, и не окунайся в нее, ако бревно,◦— столбы она обегает, а бревна выбрасывает на берег или уносит от себя подальше, в море. Вторая: не позволяй себе относиться к ней как к развлечению или помехе — она обязательно отблагодарит уроком или советом, за которые не раз попомнишь добром.
Дважды я должен был погибнуть в обманчиво курортном на вид Черном море из-за неосторожности, а вернее, полной глупости. Оба раза она спасла меня, готовая выручить в такой беде и впредь. Она выучила меня с детства воде: держаться на ней подолгу, сколько хочется, нырять и оставаться под водой до последней секунды, отплевываться, от подкараулившей и ударившей в рот волны и ощущать воду как чудо, выпархивающее из рук, едва захочешь прихватить его одну-единственную пригоршню. Мне нравится чувствовать ее упругость, рассматривать под самой поверхностью неправдоподобно растолстевшие пальцы и слушать, с каким радостным и буйным звоном она, выброшенная вверх, рушится и разбивается сама о себя, разлетаясь по поверхности прощальными, крошечными шариками, живущими всего одну секунду.
Много раз, стоя на ее берегу, у кромки притомившегося к вечеру наката, я смотрел на солнечную тропу, перебегающую до другого края реки, и думал, что родная река была совершенно мудра. Все годы детства она перекидывала по вечерам этот зыбкий, струящийся мостик, заманивая куда-то далеко, очень далеко, ко встречам и открытиям, без которых другой прожил бы, мне же не состояться ни в одном из главных задуманных или предчувствуемых дел, желаний и предназначений.
Я всегда буду следовать ее наказам. Не соглашаться на то, что слишком услужливо или совершенно равнодушно, мимоходом, словно пролетный ветер, подсовывает судьба. И точно так же, как она переделывает берега на свой лад, заводит или упраздняет острова и протоки, сантиметр за сантиметром, песчинка за песчинкой,◦— делать свое, как бы меня ни ругали или хвалили, ни замечали вообще или бы перевоспитывали. И не бояться переменчивости своих настроений, состояний, того, что о тебе подумают или скажут, уверяя других, что вот это и есть ты настоящий. Нельзя кланяться людям, слепым на все, кроме собственных убеждений, собственных переживаний и нужд, из которых они к тому же умудряются построить всеобщую модель мира, измеряя в нем соотношение добра и зла лишь по собственной боли. Однажды возле тебя все равно окажутся те или та, тот, кому не придет в голову бранить за то, что ты сегодня сер, холоден, или безудержно восхищаться, как ты красиво сияешь. Река-то знает, что каждое утро и вечер, каждый день оставляют на ней свои следы. Пусть под низкими, пухлыми и непроницаемыми тучами она покажется мутной, холодной и жесткой, как палуба крейсера. Пусть в июльский солнечный полдень она вся как расплавленное серебро или родник с живой водой, в которую так хочется окунуться. Пусть ныне она разлилась, будто палеозойский океан, а через месяц встретится командированному из Пензы обмелевшая, с проступившими, словно ребра, отмелями. Пусть она так любима всеми жарким летом, а осенью ее берега пустынны.
Что же из всего этого — живому пристало течь и изменяться, иметь не только друзей, но и врагов. В понимании — сердце любви.
По мне, родная река — редчайшая из возлюбленных. Она так поразительно верна. И не потому, что исправно ждет на условленном навеки месте, готова встретить в любую минуту, без предварительных звонков и уговоров, только явись. Все дело в том, что к ней можно прийти любым: чемпионом мира по лентяйству и смертельно уставшим, переполненным мыслями или пустым, бесполезным, как рассохшаяся бочка, бунтарем и нытиком, брюзгой и остроумцем. У нее настолько много любви ко всякому, кто ее понимает, что она бездонна для всех наших размышлений и переживаний, радостей и горестей, прыжков выше собственной головы, но и приземлений ниже мыслимого для себя достоинства. Ее доверие и чуткость — не игра в интеллигентность. Будто живая, она выслушает и успокоит, поговорит с тобой легкими всплесками и звучными в гулкой летней ночи шорохами или зимним сокровенным журчанием в глубине русла под просевшим у берегов льдом.
Круто поворачивая перед городом, Амур разливается таким просторным плесом, какой редок для земных рек (за другие планеты не ручаюсь). Оказываешься перед ним — невольно застываешь, как перед одним из чудес света, будто перед огромным полотном, яркой картиной, создаваемой на твоих глазах из переменчивой игры волн, порывов ветра, полос ряби, солнечных бликов и отражений облаков, их теней и коротких мазков проплывающих вдали судов.
А ее наводнения, какими я их видел и запомнил на всю жизнь! Левый берег исчезает, и до самого горизонта между куп деревьев поблескивает вода. Течение перехлестывает через острова, сгибая ивняк в одну сторону. И несет мимо огромные деревья, россыпи бревен, полузатопленные лодки, ящики, палки, мелкий древесный сор, случается, целые срубы, дома-утопленники, в которых уже ничего, кроме полого плещущихся волн, забредающих сквозь проемы исчезнувших дверей и оконных рам. А по берегам заборы, уходящие под воду, и огороды, в которых собирали капусту, ныряя с лодки.
И штормы. Те неожиданные, что налетают вдруг в августе, отголоски прошедшего рядом тайфуна или сам его величество тихоокеанский тайфун. Но особенно осенние, сердитые и крепкие, от которых больше урона, потому что вода, как правило, еще стоит высоко, И волны теребят берега, мочалят рее, что оказалось у кромки, разбивают заборы и створные знаки, проламывают стены прибрежных домов, разносят в щепы плохо вытащенные лодки и, как топором, подрубают высокие лесистые склоны. Те с грохотом сползают вниз, заваливая берега рухнувшими и густо переплетенными деревьями, отчего берега становятся непроходимыми, пока не спадет достаточно река. В такой штормовой день исчезает вся пригородная флотилия, задерживаются и крупные суда. Пройдет изредка «ярославец», катер, которому и в море можно штормовать. Он зарывается, окутывается брызгами, которые хлещут по рубке, и торопится, словно и ему не в охотку — срочное дело заставило.
А все же ширина, полноводие или высота, сила волн — все это скорее гидрологические характеристики. Ими не объять, не выразить в полной мере всего того, что по-настоящему составляет и определяет характер реки. Тем более — ее красоту. Как нельзя судить о характере и достоинствах человека лишь по его выступлению на профсоюзном собрании.
Начать хотя бы с того, что во всех известных мне образных сравнениях река — летняя. Безусловно, летом она больше на виду: включена в жизнь и в заботы города, края, в планы пароходства, в творческие замыслы воскресных рыбаков и намерения левобережного дачника, в командировочные отчеты, в материалы газет, в сводки гидрометеослужбы, в победы пляжных принцев… Летом она удобнее и нужнее.
Но мне она хороша и осенью. Штормы недолги. И в нежные, тихие дни скоротечного бабьего лета река словно запасается на зиму — наполняется покоем, тишиной и терпением. И теплом, чтобы не промерзнуть до дна. С ней начинает происходить что-то особенное, будто с осенними дождями в нее сливается лесное золото. Вода становится прозрачной, легкой и шелковистой, покалывает, но не холодком, а словно слабыми электрическими разрядами. И больше всего я люблю именно эти осенние купания. От них ни дать ни взять молодеешь — так в душе прибавляется доброты, веры и восхищения перед великой, бесконечной красотой природы. И тогда даже резкие крики птиц над головой, где-то высоко-высоко, кажутся обращенными ко мне. Поди дивятся чудаку, октябрьскому купальщику, осторожно раздвигающему руками зеркальную поверхность словно застывшей реки.
И дни шуги, когда по опустевшей, покинутой реке медленно и плавно заскользят первые слабые льдинки, будто возвращаются к морю тени погибших рыб, отметавших икру. В этих днях есть какая-то неуловимая торжественность. Прощальный праздник реки, укладывающейся на зиму под толстую и будто мохнатую, торосистую шубу. Короткий ледовый бал, который начинается с того, что берег покрывается закраинами. Зачастую они настолько прозрачны, что по ним страшно ступать — под ногами отчетливо виден каждый камушек. Однажды я так вдруг увидел под собой ржавый неразорвавшийся снаряд и чуть не провалился прямо на него из-за резкого движения. Закраины тонки. За ними, то тут то там приставая к кромке, шелестя, будто перешептываясь, толкливо спускаются ледяные лепешки. С каждым днем льдины толще, крупнее, начинают сливаться во все более мощные и крупные поля. Через неделю-полторы и закраины не те — хоть на грузовике проезжай! И все дальше они от берегов. Набирая силу, морозы все заметнее сужают реку. Потолстевшие льдины шумно ссорятся, задирают торцы, теснясь и негодуя. И неожиданно, в один прекрасный день (извечно недосуг заметить когда) река уже стоит, покорно, без звука и движения. Отметив свое отступление длинными полосами торосов.
И зимой — чем река хуже? Она лишь другая. До зимней красоты охотников куда меньше. Слабее и молва. Зимой река не меньше богата светом и бликами. Косые солнечные Лучи ударяют в тонкие, хрупко торчащие льдинки и те вспыхивают радугой. Сверкающее полыхание пробегает по ледяным полям. Кажется, будто по реке расставлены маленькие хрустальные дворцы, жилища терпеливых отшельников зимы. Мне нравилось разбивать их лыжной палкой. Не из мести за обмороженную щеку или заледеневшие пальцы — услышать их звон, короткий и тихий, как плеск случайной ночной волны.
Но самое увлекательное — поляны чистого гладкого льда, на котором не держался даже снег, его сдувало первым же ветром. Их много было раньше под левым берегом, где вода застывала без ледохода. С разгона по ним можно было прокатиться на валенках метров пятнадцать-двадцать, замирая от страха, словно пролетишь над бездной. А если лечь и приникнуть лицом ко льду, загородившись от света заскорузлыми, промерзшими варежками, будто висишь над пропастью, заполненной густеющей книзу синевой. Белесой неподвижной кисеей в синеву уходили трещины, пропадая внизу настолько глубоко, что по ним было невозможно угадать, где кончался лед.
И это было самой главной тайной зимней реки.
Мы пытались высмотреть сквозь голубую линзу дно, водоросли, рыб или еще что-нибудь необыкновенное. Под нами раскрывалась лишь такая глубина, что захватывало дух.
С весны народа возле реки прибавляется. В выходные к ней начинают приходить семьями, прогуливаются по набережной. Воскресные смельчаки, которых тянет покачаться, постоять на расколотом и привсплывшем льду, крутятся на берегу, осторожно перепрыгивают со льдины на льдину, изредка проваливаясь и тряся мокрой ногой. И куда-то торопятся вдоль берега мальчишки, предводимые девчонкой в клетчатом платке и в исцарапанных ботинках, как это было и тридцать лет назад, но, дай бог, будет и сто и тысячу лет спустя.
Весной ледохода ждут, как городского праздника.
С уходом льда окончательно растворится зима. Конец холодам и зябким ветрам. И уже так близко подступается скорое лето, ожидая всякую возможность пригреть, высушить землю, выманить из нее траву и расшевелить сонные деревья.
С середины апреля старожилы, как оракулы древних времен, назначали день. Потом другой. Бывало, и третий срок. Но лед все равно упорно стоял. Иногда дергался, со скрежетом продвигался чуть-чуть. На месте осенних закраин струится открытая вода, на которую поглядывают заждавшиеся рыбаки. Голубоватые полосы наступают на берег, затапливают иные, примерзшие ко дну, льдины. Пробираясь между торосов, полая вода покрывает огромными лужами серые ледяные поля. И ветровая рябь преображает их. Кажется, что они уже движутся. Забытые за зиму щемящие запахи реки тревожат неясными напоминаниями о прошлом и несбывшемся. И раньше обычного будят по утрам речника, уже готового в дорогу и выжидающего этого часа.
Мне до сих пор не повезло застать минуту Начала. Она всегда наступала неожиданно. Не та «подвижка» льда, которая может случиться, словно предродовые схватки реки, не раз на день, а настоящий ход льда — вдруг срываются, трескаясь и разламываясь с грохотом, целые поля, несутся, крушат и корежат друг друга, вмиг наваливают вдоль берега щетинистый вал вздыбленных льдин, увозят на себе куски черных, унавоженных дорог, россыпи мелких камней, ветровые наносы песка, мусор, невесть где прихваченные лодки, доски. А со всем этим достоянием — кажется, и прошлые дни.
Однажды перед Утесом выросла целая гора льда.
Но еще больше я люблю позднюю пору ледохода, когда льдины плывут разрозненно и как будто медленнее. По берегу, как выбросившиеся киты, лежат толстые ледяные плиты, тихо позванивают, рассыпаясь под жарким солнцем на граненые сосульки. Нет-нет на их спину кто-нибудь вскакивает и долбит каблуком удало, остервенело, ускоряя смерть льдин, как будто это зачем-нибудь нужно. Река раскрывается. Принимает в себя небо и отражение берегов, города. И вдоль кромки воды по слежавшемуся песку перед закатом гуляют спокойные или немного грустные люди, свыкшиеся с одиночеством, с усталостью ли и все равно открытые для новых надежд, новых встреч и новых друзей.
В конце пятидесятых годов я проплыл на грузовом теплоходе до устья, часами выстаивая у борта или наверху, на открытом ходовом мостике. Рассматривал прибрежные деревни, забравшиеся на косогоры от паводков, вереницы лесистых и обожженных давними лесными пожарами сопок, каменистые обрывы, лесовозную железную дорогу, песчаные косы. Вода стояла высоко. В иной протоке судно шло так близко от низкого берега, что казалось, будто оно скользило прямо по луговине, между трав. А уже через несколько минут мы оказывались посреди необъятного разлива, края которого терялись, угадываясь по дальней темно-зеленой полоске и голубым хребтам за ней, слабо выступавшим из дымки.
Так прошел день. И другой. Час за часом я с умным видом, прикидывая, как потом буду рассказывать дома о путешествии по реке, разглядывал одну обложку ее. Как много я пропустил!
Я открыл это лишь тогда, когда мы вышли в море, а берега отступили за корму и начали таять, словно оседали на морское дно. А нас по-прежнему несла и раскачивала родная река, которая не оборвалась с устьем. Ее воду не спутать с морской ни по цвету, ни по запаху. Действительно, верен житейский закон: близких острее начинаешь понимать на расстоянии, особенно, если оно увеличивается и еще не скоро повернуть обратно.
От времени родная река не блекнет и не выцветает под солнцем.
Плавать по-собачьи я научился в возрасте пяти лет, освоив этот не очень изысканный, зато надежный стиль одновременно с букварем. Мы бегали купаться вопреки строжайшему запрету родителей (важно было лишь обсохнуть до возвращения). Большим удовольствием для нас было гоняться по песчаному мелководью за юркими стаями мальков, бросаться на них, захватывая руками воду и песок в надежде поймать хоть одного. Делом это было почти всегда безнадежным. Накупавшись, и обязательно — до посинения, хорошо было упасть на раскаленный песок, взвизгнув от короткого ожога, торопливо подгребать песок к себе, присыпая бока, а попросишь — тебе и на спину его навалят. При этом все равно еще минут пять дрожишь и клацаешь зубами. А еще мы любили делать «орла», минутную песчаную татуировку на груди. Это удавалось не всем. Без осторожности и ловкости не суметь. Сложишь ладони ромбом на мокрой груди, встанешь на колени, а затем аккуратно приложишься плечами, грудью и животом к песку, выпрямляешься — на груди будто тень орла с раскинутыми крыльями.
Но не за этим я сбегал к Амуру.
Я еще не умел плавать, когда в один из июльских дней я застыл перед нею, стоя по щиколотку в воде, пораженный: под колышущейся и словно маслянистой гладью, по которой зигзагами металось солнце, под мелким сором из размокших травинок сена, щепок и веточек плавника струились захватывающие тайны. Я не знал их имени и числа. Но мне уже хотелось найти и разгадать их, сколько бы ни было.
Водовороты, утопленники, рассказы об огромных калугах — все это пугало, но не занимало.
Мама сказала, что острова напротив города — от потопленной здесь в гражданскую войну канонерской лодки. С того часа эти песчаные косы для меня выступали из-под воды, как перевернутые вверх килем боевые корабли (и долго я придумывал, как бы их поднять из-под песка и воды). Они кажутся мне и по сей день такими, хотя уже хорошо знаю, что тот бой был в другой стороне, а значит, что это — обыкновенные речные наносы.
Разгадка тайн реки детства это вечная дружба с нею, потому что она вся сама по себе одна из величайших добрых тайн, привораживающих до последнего нашего дня.
Живя рядом с нею лето за летом, зиму за зимой, горе за горем, но и радость за радостью, надежда за надеждой, как ледоход за ледоходом, я впитал ее ночное спокойствие и тишину вместе с бурными, ветреными днями, ее врачующую в июльскую духоту свежесть, а равно и тепло, отрадное для утреннего или дождливого часа. И это ее сильное течение натаскало меня сопротивляться различным, не по нутру мне, струям в жизни, в которых счастливо барахтаются иные, исповедуя оправдательную теорийку «поплавка», «флюгера», «момента» и прочее.
А ее удивительная работоспособность и выносливость! Столько веков служит дорогой, которой многим обязаны приамурские села и города, рождавшиеся на ее берегах. Как старые, так и новые, Комсомольск и Амурск. И они наверняка не последние. Не потребовав для своей прокладки ни средств, ни техники, ни управлений и трестов, она готова служить строителям надежной помощницей и впредь.
Речники мне казались в детстве существами из другого, не доступного больше ни для кого мира. Механики, расхаживая внизу в грохоте, между скользящими шатунами, никогда не поднимали головы. Они знали, что были на виду у любопытных граждан, и не обращали на них никакого внимания. Поливали маслом полозья из масленки с длинным-предлинным носиком. Касались каких-то кранов. Капитаны, появляясь изредка на мостике в белом кителе и фуражке, бросали взгляд вниз только затем, чтобы проверить, есть ли возле кнехтов матросы, и крикнуть им в рупор: «Отдать носовой!».
У каждого из них, конечно, была в паспорте отметка о прописке, городская квартира. Они относились к городу лишь как к временному месту проживания. По-настоящему и по-хозяйски они жили и держались на судне, на реке. Все лето, плюс конец весны и начало осени — без малого полгода.
Плавая на северный Сахалин, я провел с ними бок о бок несколько недель. Перекатывал крышки грузовых люков, выходил на вахту в машинное, играл в кают-компании в лото, чистил картошку на корме, соседствовал за обеденным столом, разгружал в Москальво трюмы по случаю затянувшегося празднования грузчиками Дня Военно-Морского Флота. Никто из них не вспоминал о доме на земле, не мечтал, вот бы пройти вечером по улице Карла Маркса, зайти в «Гигант» или в «Большой гастроном», красиво провести время в ресторане «Дальний Восток», чтобы залечить тоску по оставленным далеко и надолго голосам, взглядам, прикосновениям или от воспоминаний о недоговоренных словах, несостоявшихся встречах и незавершенных отношениях.
Но ведь я и сам тогда пережил, словно перенес экзотическую болезнь, полное беспамятство о прошлом. Разве что жалел: видеть столько красоты, пережить такие необычные ощущения и чувства — и все без тех, с кем хотелось бы разделить или немедленно поделиться, кому понятно было бы мое состояние постоянного предвосхищения чуда, видеть несущуюся вместе с берегами реку, просыпаться рано утром под ровный, глуховатый шум двигателей и встречать на палубе солнце, которое выберется из-за сихотэ-алинских сопок, чтобы сразу же пристроиться за судном и не отставать от него до захода. А не расскажешь такому собеседнику сразу — выскользнет из слов все, словно и не было. И некому будет помочь.
Становясь спутницей, река поразительно притягивает к себе, обволакивает собой, сковывает беспокойную память, которой только и остается — запоминать неторопливую речь дороги, движение, от мыса к мысу, от знака к знаку и от встречи к встрече.
Высокий и немного болезненно худощавый мужчина в фуражке речника и с бородой, что было непривычно для человека среднего возраста в те времена, когда бриться было всеобщим правилом, мне встречался нередко возле гастронома на улице Серышева. В гастрономе он набирал полные сетки крупы, сахара, консервов и махорки. И никогда оттуда не торчали облитые белым сургучом головки бутылок водки, «белая головка», как ее тогда звали.
Он всегда уходил в сторону порта, вниз по Калининой. Иногда рядом с ним была голенастая, дочерна загорелая, худая женщина в косынке. Вероятно, его жена. Я их видел из лета в лето.
Ручаюсь, он не был злым, жестоким, несправедливым или еще отчего-либо нехорошим человеком. Дети, совершенно интуитивно, может быть по взгляду, определяют это тотчас и куда лучше, чем взрослые. Из глубоких глазных впадин он поглядывал умно, живо, внимательно и неназойливо. В бедолажной, шальной или нервной гастрономовской толпе и очередях он держался спокойно и независимо, с достоинством. Он выделялся среди одуревших от работы или от тягот жизни, от пьянства людей, толкавшихся возле магазина и у прилавков. И нравился своей непоказной заботой о женщине, жилистой, но не изможденной, веселой ситцевой принцессе.
Не знаю вовсе почему, он производил впечатление человека начитанного и куда грамотнее, развитее многих взрослых, с кем приходилось сталкиваться. Какое-то время я даже думал — не переодетый ли это писатель? Позже, учась в старших классах и набравшись кое-чего об античности, я прозвал его речным Сократом.
Он всегда был в фуражке речника.
Наконец, совершенно случайно, мне удалось вызнать, кем он работал. Я столкнулся с ним на пирсе грузового порта. Поставив набитые сетки На Землю, он договаривался со старшиной катера о перевозе на одну из барж, стоявших, под левым берегом.
Он оказался шкипером.
Шкиперы, какими я их видел и запомнил, были самыми основательными из речников. Они жили на баржах семьями, со всеми своими пожитками, а то и хозяйством. Тянет буксир такую баржу, а на ее корме, возле жилой надстройки, развевается белье, суетятся куры, кудахчут и торкаются в щели палубы, под окнами играют дети. Из домика выйдет женщина с тазом, выплеснет за борт грязную воду. Дымок из небольшой трубы вьется — стряпней попахивает. И над всем этим, на высоте служебного положения — в рулевой рубке, поставленной вторым этажом домика, возле огромного штурвала маячит неподвижная, как памятник, фигура самого шкипера. Следя за буксирным пароходом, он ворочает штурвал, вслед за которым разворачивается громадное деревянное рулевое перо, где по верхнему брусу можно бы выстроить шеренгой взвод солдат. А в кильватерной струе на канате мечется маленькая плоскодонка.
Само собой разумеется, не все из шкиперов были Сократами, как и не всякий министр — непременно образец человечества.
Большинство из них, кого я знал, умели толково разговаривать, интересно судить и рассудительно оценивать, развивать мысль убедительно и стойко, как бы, по всеобщей привычке, разговор не перескакивал с темы на тему (когда начнут за здравие любви, а кончат за упокой политики!). Я подмечал в них, в их манере спрашивать или отзываться о ком-то, душевную деликатность и такт, которыми еще не слишком богато человечество. Они отличались превосходной памятью, любопытными наблюдениями над жизнью и природой. Вполне возможно, все это оттого, что они располагали все-таки большей свободой распоряжаться своим временем, чем многие другие. А когда у тебя есть лишняя возможность почитать, послушать, понаблюдать и подумать — значит, еще как немало! Человека-то создал и развивает не лошадиный труд, а работа головой прежде всего.
Но откуда бы у этих людей был такой мощный слой доброты, захватывающей даже самые непроизвольные движения души и светящейся даже из самой потаенной глубины глаз, как не дар реки, как не отражение ее способности с мягким и неторопливым упорством течь к океану, глубины ее русла и ее неизменности в служении людям и жизни. Как не награда реки.
Амурский деловитый флот
…перелетные стаи моторных лодок, время от времени меняющие гнездовья на берегу, бойкие катера, словно машины на шоссе, без конца снующие перед городом, степенные толкачи, ломовые извозчики реки, монументальные, как фабричный корпус, землечерпалки, большие сухогрузы, озабоченные мыслями о дальних берегах Японии и Магадана и, наконец, курьеры приамурских городов, пассажирские «первопроходцы» — «Ерофей Хабаров» или «Семен Дежнев». Все они превращают реку в дорогу с расставленными по обеим сторонам знаками и правилами движения, которые нарушать так же опасно, как и на автомагистрали. Со своими сугубо дорожными проблемами (то слишком низка вода, то нанесло новые косы). С остановками-причалами, дебаркадерами и стоянками-портами, с заправочными пунктами, с налаженными грузопотоками и притрассовой службой, обеспокоенной удобством и безопасностью движения по ней.
Не помню ничего более желанного, связанного с плаванием по реке, чем стать владельцем автомобильной камеры от грузовика, чтобы качаться, свесив ноги и руки в воду, на волнах и уплывать, гребя ладонями, куда только вздумается, даже до той дальней и невидимой на воде черты, за которой гулко и вязко шлепают палицами колес пароходы. К тому же с камеры можно было, лихо подпрыгнув, красиво нырять, а если хочешь — и подныривать под нее на подводную меткость: не каждый раз угадаешь, куда и насколько снесет ее ветром или сдвинет волной, пока ты продираешься в невесомости где-то под поверхностью.
Камерами обзаводились загорелые, как негры, мальчишки с прибрежных улиц. Они катили к реке эти гигантские черные бублики с гордостью и неприступностью испанских грандов. Бублики резво подпрыгивали, норовили шарахнуться и вильнуть в сторону. Гранды то и дело срывались и припускали бегом. За ними срывалась и свита из трех-четырех прислужников, которым обязательно перепадет хотя бы по пять минут великого наслаждения плавательной свободой и доступным бесстрашием перед любой глубиной. Небрежно швырнув камеру, так, чтобы она звонко щелкнула о воду, хозяин с разгона плюхался на ее упругие бока и не оборачиваясь уплывал от берега, взмахивая руками, будто крыльями.
Помнится, у кого из них шофером был отец, у кого родственник, а кому добыли, как дань дворовому «королю». Мы все были офицерскими детьми. Офицеры получали хорошую зарплату, но не приносили камер от грузовиков. И нам оставалось крепко завидовать, потихоньку желая, чтобы на очередном подскоке сокровище хулигана налетело бы на что-нибудь острое и лопнуло. Улица же, что ни день донимавшая босые ноги осколками, гвоздями, ребристыми камешками, всегда щадила туго натянутую резину.
Обычно мы ходили купаться на «косу» (ныне тут стадион). Она была рядом — песчаный полуостров, наполовину зарос травой. Летом со всех сторон «косы» грудились моторки, стояли на якорях недалеко от берега, а чаще всего — вытащенные носом на песок и с отнесенным повыше якорем, который прочно втыкали в песок. Заботясь только о том, чтобы лодку не отнесло случайно волной. В лодках под еланями стояла черная маслянистая вода. Посередине лодки торчал деревянный короб. Когда с него снимали висячий замок и распахивали сверху створки, в коробе открывался мотор. Рядом с ним, на борту, было маленькое колесо с ручкой, как на токарных станках. От него к рулю тянулись два тросика.
Все эти лодки принадлежали довольно хмурому люду в кепках — «колонках», с уголками. Собираясь по выходным дням к своим лодкам, они усердно ковырялись в моторах, громко матерились в разговоре — на одно обычное слово три экспрессивных, даже глаголами у них были исключительно последние. К нам, только сунься забраться на корму, чтобы покачаться хоть немного, они относились как к врагам. Можно подумать, им бы убыло чего!
В воскресенье многие из них подъезжали поближе к пассажирской пристани. Перевозили на левый берег. Пароходство, даже бросая на подмогу колесные буксиры, которые в пять минут набивались, как автобус, обычно не управлялось. За перевоз семьи или компании перевозчики брали три рубля (старыми!).
Прокатиться таким образом один раз довелось и нам. С третьей неудачной попытки сесть на пароход отец договорился с мотолодочником. Сидеть пришлось на самом дне. Из-за борта высовывалась только голова. Наверное, мы еле плелись, но оттого что вода скользила совсем рядом, мне казалось — летели. Мотор тарахтел и поплевывал из коротенькой, обращенной концом вниз трубки. Хозяин в кепке сидел с бесстрастным лицом, словно индеец из романов Фенимора Купера, молча покручивал штурвальчик и высматривал левый берег. И мне было только жаль, что подвернулась не та лодка, какую очень бы хотелось. Ходили тогда по Амуру и совершенно индейские «пироги», моторки с одинаково сделанным носом и кормой, острыми и загнутыми кверху.
Ближе к осени, до паводка, берег и его речные окрестности оживлялись «сенниками», широкими, до двух метров, плоскодонными лодками. Чаще всего их соединяли попарно и тянули двумя моторками, одной было не под силу. Стог, поставленный на широкий помост, притапливал лодки и проплывал среди пароходов, лихтеров, нефтеналивных барж, изящных ведомственных катеров и полуглиссеров с достоинством представителя иной великой цивилизации. С краев помоста, чуть-чуть не достающего до волн, свисали и тянулись по воде, словно волосы русалки, длинные, зеленоватые колышущиеся пряди свежего сена.
Добрую половину лета «сенники» дожидались своего часа где-нибудь повыше на берегу. С первым снегом, вместе со всеми лодками, они возвращались в проулки и во дворы, чтобы зимние рыбаки, сатанеющие от мороза, не пустили их на дрова.
Под левым берегом напротив Казачьей горы («Казачки») и грузового порта все лето маячили баржи. Точно так же, как и сейчас, они появлялись там с самого начала навигации, а их исчезновение осенью означало ее конец, вот-вот пойдет шуга.
В непогоду они холодно чернели, разворачивались по ветру на якорях, словно флюгеры, насколько позволяло течение. Ночью откликались топовыми огоньками, по которым в зыбкой струящейся темноте можно было угадать противоположный берег. Не знаю, действительно ли так, но мне кажется, на долю барж приходились самые крупные потери в речных кораблекрушениях. Мы не раз натыкались на брошенный корпус, полузатопленный или полузанесенный илом, песком с мелким плавником. Погнутое, а то и разорванное железо неслышно гибло от ржавчины, словно куча хлама. Еще сильнее щемили душу деревянные баржи с проломанными бортами, с торчащими брусьями обшивки. За зиму их доламывали, растаскивали на костры или в печи ближайших домов.
Разрушаясь, все эти баржи становились напоследок нашими кораблями, фрегатами последнего поколения мальчишек, мечтавших о море как о самой великой главе в своей жизни. Следующие начнут записываться в космонавты. И даже из нас только Рома поступил в мореходку, несколько лет плавал матросом Дальневосточного пароходства. Из своей морской жизни он вынес умение в любых условиях, будь то палаточный комфорт и рюкзак, сохранять на брюках стрелку и рассказывать об одном случае сильнее другого: то, как ему изменила владивостокская девушка Галя, а то, как ходил на известной парусной шхуне «Заря». О Гале — чистая правда, и я ему не завидовал. О «Заре», окрыленной белыми парящими парусами, он скорее всего загибал, но и мало веря, я очень завидовал. Пусть он и не ходил, но наверняка видел настоящую парусную шхуну, с легким креном скользившую за горизонт.
В самом начале пятидесятых годов возле устья Чердымовки иногда встречались странные, красивые высокобортные барки черного цвета. Узкие, с высоким и острым форштевнем и с изогнутым по планширу корпусом, они мало походили на плоские речные суда. И казались морскими шхунами, временно лишенными мачт. От них пахло смолой, рыбой и морской солью. Видимо, их строили в низовье для лимана и Охотского побережья. Люди, распоряжавшиеся ими, не отгоняли нас и не обращали внимания на то, что мы забирались по крутому трапу на борт, бегали по палубе и заглядывали в люки. В низком кормовом кубрике без иллюминаторов, куда можно было лишь спрыгнуть в люк посередине палубы, всегда были охапки свежего сена и «летучая мышь», давно забытый городами керосиновый фонарь.
С появлением этих «шхун» в несуществующие моря отправлялись мои первые парусники. Я возвращал «шхунам» мачты и твердой рукой направлял их к океану. Но и река не была бы тесной для них.
Свою моряцкую карьеру мы начали и закончили за месяц до запуска первого спутника на разоруженном бронекатере морского клуба ДОСААФ. Со стороны, из парка например, он еще выглядел вполне настоящим: орудийная башня с пушкой, бронированная рубка и броня на бортах, защитная окраска. Возможно, он и в самом деле воевал и в сорок пятом поднимался по Сунгари до Харбина. В артиллерийских отсеках сохранились снарядные стеллажи. Башня разворачивалась, орудие можно было поднимать и щелкать затвором, сидя в принайтованном к лафету железном креслице. Но вместо порохового дыма в башне уже давно стоял лишь душноватый запах разогретого железа и краски, перемешанной с пробочной крошкой, смесью которой изнутри были покрыты кубрики. Вместе с пулеметами и другим боевым снаряжением с него сняли и мощный двигатель, заменив на серийный катерный, которого едва хватало на то, чтобы разогнать тяжелое судно до скорости несколько большей, чем напор течения. Стремнина возле Утеса оборачивалась уже серьезным испытанием.
Зато в столкновениях катер непременно выходил победителем. Его усатый штатский старшина, со способностями всегда казаться трезвым и зорко высматривать купальщиц с крупными бюстами, не успевал задумываться над простыми физическими законами. У катера, при его огромной массе железа, была мощная инерция. За версту давай задний ход, чтобы не врезаться. И мы врезались. Чаще всего при швартовке. Рельсовые стойки эстакады лопались, будто дюралевые трубки раскладушки, оставляя на скуле катера лишь легкую царапину. Наконец он таки получил пробоину в подводной части, как раз, прошу прощения, в гальюне, который после ремонта был замурован, основательно залит бетоном и больше не функционировал.
Бронекатер стал нашим триумфом над застарелыми соперниками, капитанами автомобильных камер. Их лягушатник завистливо Поглядывал снизу, со своих мыльных пузырей, на нас, кому было позволено в любое время забираться на катер, весь день торчать на нем, открывать любые люки и спускаться куда-то, чтобы выбраться в другом конце, из бронированной башни например, куда им и заглянуть не снилось.
Мы попали на него самым простым путем — по знакомству. Но не начальственному, а народному. Некоторое время мотористом на нем работал знакомый нашей семьи Толик Самойданов. Он пригласил моего брата с его друзьями. Через год брат привел меня с моими сменить его поколение в почетном качестве матросов.
Морская учеба и служба, длившаяся все каникулы (чем очень были довольны и все наши родители), не очень обременяли нас. Быстро выучившись тому, что такое швабра и как правильно бросать ведро, чтобы не только не утопить, но и мгновенно выхватить его полным, шумно окатить палубу, а также легко усвоив отличия брашпиля от кнехтов, а кнехтов от уток, мы целыми днями купались, загорали. Доплывали до красной причальной бочки, за которую заводился кормовой конец, подолгу лежали на ней. Бочка была для избранных — кто хорошо плавал. В основном для меня и Ромы. Но иногда появлялся и Глушка — по плаванию второе место после топора.
Валерка Глущенко, полный кавалер-двоечник, которого переводили из школы в школу, наконец, из полуисправительной четырнадцатой — в ремесленное училище («ремеслуху»), был нашим приятелем и официальным дворовым хулиганом. С вечным вороньим гнездом на голове, в драной, пропотевшей рубахе, слегка заправленной в постоянно неглаженные брюки, и с прыщеватым лицом, он не был слишком красив или приятен. Позже он перековался в бригадмильца, в подвижника из бригад содействия милиции, и усиленно боролся со стилягами, поклонниками черных рубашек, брюк-дудочек, ботинок на толстой «микропорке» и «Каравана» не то Дюка Эллингтона, не то Эдди Рознера. По вечерам ходил с милиционерами на патрулирование, а днем рассказывал мимоходом всякие истории, в том числе и пикантные, из жизни и быта различных ночных уголков города. Глушка очень плохо плавал, но его хулиганская сущность (а в общем-то он был добрым, незлобивым человеком) не останавливала его ни перед чем. Он прибывал в наш узко аристократический клуб, плебейски перебирая руками по натянутому тросу. Как-то, из лени, я попробовал — выпачкался в солидоле и прилипшей грязи.
Катер ходил довольно редко. А с нами, видимо, все же занимались. То и дело мы снаряжали ялы и час-другой учились грести. Минуты, когда с легкой суетой и нарочитой бестолковостью носишь весь шлюпочный арсенал, с выношенной старательностью закручиваешь медные пробки в днище, когда покрепче ухватываешься за любой выступ на корпусе, а затем, толкаясь коленями, сталкиваешь шлюпку в воду, когда, наконец, поспешно прыгаешь в нее, торопливо омыв ногу, и хватаешь, поскорее вставляя в уключину, весло, а баковый уже оттолкнул шлюпку от берега, и она тихо скользит кормой вперед,◦— эти несколько минут чуть-чуть холодили душу неизвестным волнением и предчувствием чего-то необычного, удивительного. Хотя прекрасно знали, что впереди пот, мозоли, тычки в спину, если сидишь загребным. И усталость, ноющие пальцы, натертый зад. Так мы познавали разницу между вальковым и распашным веслом.
Каждую весну, во время металлоломных воскресников, когда вокруг школы, на улицах и во дворах полностью иссякали кастрюли, керогазы, забытые дворниками ломы, спинки кроватей и панцирные сетки, оставлявшие на матрасах ржавые ромбики, и даже консервные банки, мы отправлялись в экспедицию на берег. Река исправно, словно заботясь о престиже школы номер два, подбрасывала нам искореженные железные листы, изогнутые куски труб, части разбитых моторов, потерянные якоря, скобы и штыри, тяжелые обломки вообще неведомо чего. Вместе со старшеклассниками и моим старшим братом, почетно и деятельно исполнявшим в ту пору обязанности комсорга школы, мы приносили с «косы» или от Утеса больше, чем все остальные металлоломщики-муравьи вместе взятые. К тому же за ними, глядишь, прибегал рассерженный домовладелец или зазевавшийся слесарь. Река надежно оберегала нас от такой неприятности. Могла бы, так и поблагодарила бы еще за то, что сейчас называется экологической защитой. Пусть и скромную.
Но кроме железа мы приносили с реки и воспоминания о свеях, ветряных волнах на песке, и о катерах, оканчивающих зимнюю спячку. Они стояли на высоких местах, подальше от ледохода, на деревянных, из чурбаков, ложах. С облезлым днищем, застывшим винтом и беспомощным пером руля, с выставленным напоказ таинством их движения и силы. Они казались раздетыми, обездоленными, запущенными памятниками прошлому лету.
И мы мечтали о своем катере, который был бы катером нашего двора, чтобы возить на нем всех, кого знаем и с кем дружим. Мы прикидывали, какой бы нам подошел больше всего. Однажды, собирая по берегу железо, мы укрылись от сырого мартовского ветра в маленьком пассажирском катере, с единственной каютой человек на десять. В запыленные иллюминаторы, по два с каждого борта, сеялся мутный свет серого дня. И пока мы перекусывали, обжились в нем как дома. А тут дошлый по части рыбалок и охоты Слава Фадеев вдруг вспомнил, что это катер военно-охотничьего общества и оно продает его. Без двигателя. Один корпус. Кажется, за пятьсот рублей (пятьдесят новыми). Мечта плыла прямо в руки! Мы перебрали способы, как раздобыть эти деньги, для пятидесятых годов довольно немалые. Подсчитали, сколько нужно сдать бумаги, бутылок и металлолома. Получалось, что можно надеяться. По воскресеньям, а то и после уроков мы навещали свой катер. У каждого на нем появилось свое место. Мы даже договорились, кого возьмем в команду и кого покатаем в первую очередь. Залежавшись на «косе» до середины мая, он вдруг исчез.
К тем годам пароходы повсюду уже почти полностью сменились теплоходами. Против парусного пароходный век был недолог. На нашей реке они сохранялись дольше, может быть, только потому, что не так-то просто перегонять сюда теплоходы североморским путем. И сегодня караванам случается по пути зимовать в устьях сибирских рек.
Больше всего примелькались неторопливые работяги «большие буксиры», колесные буксирные пароходы, ушедшие с реки самыми последними. У них был низкий черный корпус с округлой кормой, которую сверху покрывали железные дуги, дощатые бурого цвета надстройки с прямоугольными окнами, над ними сарайчик рулевой рубки. За рубкой торчала и вечно сипела высокая дымовая труба. К ней был приделан маленький медный цилиндрик гудка, из которого вначале вырывалась струя пара, а затем густой звук, сплетавшийся по вечерам вместе с дальними паровозными гудками в одну песню большого приречного города, забытую им со временем. Буксиры разговаривали гудками перед городом чаще других судов.
Вид у них был доброго, неприхотливого домашнего животного. На крупных волнах они переваливались как утки, и колеса тогда шумели сердито, раздраженно.
Самым великим их чудом была машина. Она располагалась в центре судна. На нее можно было неотрывно смотреть из проходов между надстройками сквозь стеклянные переборки, в которых, как правило, недоставало стекол. Ее работа гипнотизировала, как невероятное цирковое представление. И наиболее захватывающей частью были круговые движения огромных шатунов, каждый взмах которых словно толкал судно вперед.
По палубе, вдоль бортов, то и дело скользила и гремела на роликах рулевая цепь. Ее ворочала маленькая паровая машинка, повизгивающая собачонкой при каждом повороте штурвала наверху.
Они причаливали к дебаркадеру выступом колеса, прикрытого размочаленными кранцами-бревнами. И в узком проливчике между корпусами течение неслось невиданно стремительно, а плеск звучал неестественно резко. С колеса, едва оно останавливалось, лило со звонким журчанием. Заглядывать под кожух колеса было страшновато. Сейчас же вспоминались слышанные рассказы о гибели людей и лодок, попавших ночью под палицы. Только щепки! Над колесом дугою было выведено название: «Орджоникидзе», «Киров». Бывали и загадочные буквы РЧБ, которые остряки расшифровывали как «речной чапающий буксир».
Купаясь на «косе», мы непременно караулили проходящие суда, чтобы броситься в накатившиеся волны и, вопя от восторга, качнуться на них раз-другой. «Большие буксиры» обычно разочаровывали — волна от них приходила самая скромная. Идя в основном от колес, она пропадала где-то за его кормой.
Иное дело — от «малых буксиров», как звали мы паровые буксирные катера. Колес у них не было, зато какая труба! Рулевая рубка впереди нее выглядела собачьей конурой. Как и у «больших буксиров», корма их была прикрыта (от буксирного троса) крепкими железными дугами. Как и «большие», они, густо дымя и тужась, тянули крупные баржи. Но им ничего не стоило ткнуться носом в берег прямо возле нас, где мы купались. Мы вытягивали шеи, забирались на песчаную кучу, пытались углядеть, каким же образом паровая машина крутит не колесо, а винт. Это так и осталось для нас великой тайной, хорошо известной веселей и чумазой команде.
Самым радостным для нас было появление «утюга», неказистого, короткого и широкого дизельного катера. С нелепо торчащей, как башня «ласточкина гнезда» на Утесе, высокой рубкой. Видимо, один из первых толкачей на реке, он толкал перед собой спаренные баржи с такой же легкостью, как мы пластмассовые кораблики в фонтане. Главное же, торопясь куда-нибудь без барж, он оставлял после себя небывало, метра в два, высокую волну, которая надвигалась и обрушивалась на берег, словно морской прибой — мощно, с грохотом. Едва кто-нибудь замечал «утюг», мы срывались с места и неслись к реке с восторженными криками.
Самым поразительным мы находили редко возникавший перед городом двухтрубный буксир «Рабочий». Он проплывал словно крейсер «Варяг» — легендарно красивый и гордо одинокий в своей красоте. Он не казался уткой. Братья Драницины считали и настаивали, что он самый быстрый из судов на реке. Дранки были упрямыми и никогда не передумывали. Для нас с Ленькой Фартушным главным было то, что он самый сильный — вел за собой целые караваны барж. Возможно, правда была и в том, и в другом.
Как добрый приятель мне встречался однопалубный пассажирский пароход «Карпенко». Однажды в выходной он работал на левобережном перевозе, и у него остановилась, машина. Несколько часов мы простояли на якоре на виду у всего города. Весь парк сочувствовал нам. Слоняясь по пароходу, взрослые плевались, кляли его, уверяли друг друга, что его машина служила еще царизму. Пассажиры поругивали глубоко интеллигентными словами (такие раньше были чаще в ходу, чем ныне), команда — еще глубже неинтеллигентными (которыми издавна славился простой российский человек, баловалось загнивающее дворянство, а сейчас бравирует и современный интеллигент). «Карпенко» терпеливо выслушивал, попыхивал паром, поскрипывал якорной цепью. Одолев к вечеру оставшиеся полкилометра, он отправился прямиком в затон и долго не показывался на реке. Увидеть, что он все еще на плаву, трудится (его сделали агитпароходом), было всегда радостно. Как столкнуться на улице с хорошим знакомым, которого, помня его возраст, давно уж» похоронил в мыслях.
Речные трамвайчики, целая россыпь драгоценных камней, «Берилл», «Хрусталь», «Топаз», «Аметист», другие их собратья, за ними более степенные «ОМы», начиная с «Блюхера», принесли с собой своеобразный речной урбанизм. Похожие друг на друга, как граненые стаканы, они стали незаменимыми для рыбаков и дачников, так умножившихся за последние десятилетия и числом и направлениями. Последний оплот транспортной демократии. На них можно сунуться с собакой, с мешками и громоздкими рюкзаками, с закутанными мешковиной саженцами, связками лопат и мотыг, с пакетами досок, с мебелью, с корзинами и кошелками, набитыми урожаем,◦— и все это без всяких скандалов и каких-либо доплат. Всех возьмут и все увезут. Но, кажется, уходит и их век. У судов, как и людей, смена поколений неизбежна. Лишь бы обязательно к лучшему, чего нельзя не пожелать и людям. Как бы там ни было, с послужившими тебе судами свыкаешься, как с хорошими и добрыми соседями. И потому их уход — невольная подсказка, что и ты уже прожил немало и тебе остается не так уж и много.
Многие ли в городе еще помнят знаменитый катер «Смелый»?
Со своим грозным, как у миноносца, названием он лишь, как челнок, мотался между правым и левым берегом. От зари до зари. От лета к лету. Он был городским перевозчиком, исполнявшим свои обязанности изо дня в день аккуратно, терпеливо.
На «Смелом» перебывал весь город. Его трапы были отполированы до зеркального блеска, который поддерживался все лето тысячами подошв крепких мужских туфель, женскими босоножками и детскими сандалиями. «Смелый», я уверен, занимал первое место в пароходстве по количеству швартовок. К «Смелому» все были так же привычны, как к автобусам на улице Карла Маркса. Без него летняя река показалась бы странной, опустевшей, чужой. Поворошить семейный фотоархив, он обязательно окажется не на одном снимке, если вы снимались возле реки. Так, однажды всей дворовой компанией мы присели сняться на память перед Утесом, кто-то из нас нажал спуск, в кадр вместе со своей задранной кверху лодчонкой на корме торжественно вплыл «Смелый».
Забылись уже и почтовые глиссеры, крохотные каплевидные суденышки, проносившиеся мимо города под левым берегом с грохотом и в веере брызг, из которых показывались только его нос и сверкающий диск самолетного пропеллера. Их ангар стоял на месте Дворца спорта. Люди в старых летчицких кожанках вытаскивали свои кораблики наружу с первым теплом. Перебирали моторы, красили корпус и подкрылки, довольно часто перекуривая и пригреваясь на мартовском солнце.
У реки, как и у железной дороги, есть свое расписание. И я хорошо знаю тот предвечерний час, когда, взойдя на Утес, обязательно встретишь «Метеор» из Комсомольска. Он покажется со стороны моста и через минуту пройдет под самым Утесом с низким гулом и пренебрежением к извечной здесь толчее мелких волн, а затем, возле дебаркадера, кажется, уже мимо пролетит, вдруг мягко осядет на днище. И озарится изнутри светом, ожиданием встреч и беспокойством тех, кому еще продолжать путь, пересаживаться на поезд или самолет.
Позже, в сумерках, отойдет теплоход на Николаевск. Медленно развернется под «Славянку» («Прощание славянки»). И музыка, старинный русский прощальный марш, а ныне всего лишь короткий гимн дорожному расставанию, вместе с напутственными словами и взмахами руки лишь ритуал пароходных проводов, много раз слышанная мелодия в эти минуты странно изумляет, непонятно отчего щемит сердце, приоткрывает в душе запыленные сундуки, наполненные свежестью лугов и полей детства, и уличает в великом числе замков на них. В вечерней тишине, накатившейся на город из-за реки и пригладившей ее поверхность, теплоход минует Утес шумно, светясь обильно прерывистой лентой каютных окон и иллюминаторов, пышными фонарями салонов и их колеблющимся отражением на воде. И всему на нем быть своим чередом: вахтам команды, пассажирским разговорам, оживлению и суете знакомств и одинокой, неприкаянной фигуре на быстро опустевшей палубе, неизвестной печали и пристальному взгляду, не замечающему, что город уже давно погрузился в даль и мимо, еле угадываемо, тянется нежилой, без единого огонька берег.
Рыбаки
…как божества древнеиндийских храмов, неподвижно, в замысловатых позах что ни вечер сидят и стоят вдоль реки по всему городу. Летний закат красновато отражается на их сосредоточенных лицах. Река полушепотом выбалтывает у их ног свои скуднеющие рыбацкие тайны. Вместе со всеми, кто прогуливается в это время по набережной, с пенсионерами, с парочками, с задумчивыми интеллигентами и с небольшими компаниями приятелей или соседей из окрестных домов, я часто задерживаюсь, высматриваю, что вытащит тот, в шляпе, вдруг остервенело, лихорадочно заработавший катушкой спиннинга. Как и он, я буду разочарован. Конечно, сорвалось. Но удаче он обрадуется намного больше моего, хотя и не выскажет своей радости открыто. Городской рыбак — особенный.
Азарт, как бы ему ни приходилось туго от хронического невезения, тлеет в нем лампадкой. Его умение, каким бы он ни был неудачником, растет год от года. У него есть чему поучиться: разбираться в наживках и насадках, понимать особенности крючков, удилищ, лесок, подсекать, забрасывать «закидушку», часами молчать, преодолевать препятствия семейного порядка… Всего не перечесть. Леска, ныряющая под углом в воду, для него не просто орудие лова, а его собственный нерв, которым он ощущает дно и безошибочно различает легкие толчки волн и еле уловимые подергивания осторожной рыбы. По этим подергиваниям он способен даже определить, что за рыба пытается сыграть с ним в прятки. При этом он свободен от промыслового плана, от начальства, от нелюбимых, кем бы они ни приходились, от скуки. А то и от самого себя.
Мне все чаще и чаще хочется присоединиться к этим людям. Часы, проведенные у реки, не кажутся потерянными, как жалеешь о них после иной встречи, иных разговоров и даже иных дел, которых каждому хватает.
Рыбачить, в той или иной степени, в городе умеет почти каждый. Из моих знакомых и даже полузнакомых — все. В крайнем случае — вприглядку. С удачей гораздо хуже дело. За последние несколько лет несказанно повезло — на моих глазах — только моему младшему племяннику Антону. Он поймал щуку без всякой снасти, запустив в нее камнем, когда она гонялась на мелководье за мальками. Мы с ним смотрели на нее как на заморское диво. Это вам не те времена, когда эти щуки лежали на Верхнем и Нижнем рынках поленницами. Сейчас и на сазана сбегаются поглядеть, будто на русалку.
Я не бывал в тех местах, на загородных островах и протоках, куда уезжают на несколько дней и откуда возвращаются вечерним катером в воскресенье в закатанных болотных сапогах, в пропахших дымом и рыбой куртках, с плотными рюкзаками. Что в тех рюкзаках — неведомо. Хорошо прикрыты. Наверное, бывает и рыба. Это — заядлые рыбаки. Я отношусь к ним с большим уважением. Раньше среди таких у меня было немало знакомых, которые в воскресный вечер вываливали в ванну сотню карасей, и жены бежали срочно раздавать их соседям.
Но мне гораздо милее скромный и сугубо городской рыбак, отправляющийся после работы к реке и высиживающий с нею лицом к лицу до полных сумерек. Он о чем-то думает все время, и далеко не рыбацком. Не отрывая взгляда от глади, закурит, и сделает это как-то особенно: прикрыв огонек ладонью, задумчиво подержав потом спичку перед глазами, а затем решительно отбросив ее. Его совершенно не занимает публика, нависающая за спиной, как не замечает он шныряющих подле него, чуть ли не между ног, воробьев, приноровившихся таскать у него хлеб или выклевывать из банки червей. Кроме воробьев, гораздо реже, его навещают знакомые — спустятся к нему поболтать коротко. Приходят родные, молча посидеть рядом. Из них чаще всего — молодые жены. Немолодым, конечно, хлопот хватает и без того. После заката он смотает снасти, неспешно соберется и к ужину вернется домой. В самом крайнем случае он может купить одну-две рыбины (или рыбешки) возле гастронома, где по вечерам часто торгуют свежей рыбой довольно туманные личности с абсолютно ясной целью — выпить на выручку.
Но явиться домой с пустыми руками совсем незазорно для него. Все равно он принесет с собой спокойствие засыпающей реки, к ночи будто замедляющей свое течение, просветленный взгляд, омытый текучей водой и уходящим солнцем, накопленные в душе звучные и словно росные слова, подслушанные у затихающего плеска и у высвободившегося из-под дневной суеты глубинного журчания речных струй, обегающих невидимые камни на дне, выступы берегов, сваи речного порта, якорные цепи застывших барж и судов. С ним в дом войдет долгая ласковая речь реки, разговаривающей так только со своими верными часовыми.
И он не любит выдавать ее тайн.
Зимой его сменяют заядлые. Без заядлости, конечно, амурских морозов и ледяных ветров не одолеть. Утром они проходят по Амурскому бульвару в тулупе или в шубейке, в валенках, с сундучком через плечо, волоча за собой на веревке тяжелую и острую пешню, в сопровождении какой-нибудь благородно-беспородной собачонки, которая удерет от хозяина через полчаса. Они идут неспешно и торжественно. А потом сидят день-деньской за невысокой загородкой из льда и снега как проклятые: неподвижно, уйдя в одежду, беспрестанно и монотонно подергивая короткой, с локоть, удочкой и завороженно глядя в лунку, будто оттуда вот-вот высунется нерпа или морж.
Отец не так часто ходил рыбачить, не хватало времени. Как и положено, мы поднимались с рассветом и выходили из дома в те красивые часы раннего летнего утра, когда улицы города вообще особенно приятны, тихи и безмятежны, словно прикорнувший ребенок, и можно рассматривать их без опаски, не страшась своей неловкости или чьей-то выходки, а разгуливать посередине мостовой — машину будет слышно за версту.
Мы торопливо спускались по улице Истомина, просыпались на ходу мало-помалу, находили на «косе» незанятый участок и начинали устраиваться. Устройство в рыбалке, может быть, самое важное дело. Тот, кто думает, что начать рыбалку пара пустяков, абы пересилить лень, накопать червей и явиться на берег пораньше, глубоко не прав. Размотать и сложить по берегу закидушку так, чтобы не спуталась леска и обошлось бы без «бороды», когда метнешь ее, найти и воткнуть покрепче прут или рогатку для заброшенной лески, притащить корягу или плавниковый пенек, чтобы не сидеть на корточках,◦— все это только полдела. И то, что ты сразу пристроил башку с червями в тень и сразу приноровился закидывать снасть с точным учетом течения, которое сносит грузило, пока оно опускается на дно, на несколько метров,◦— это тоже пустяк. Попробуйте-ка быстро притоптаться, обжиться на своем пятачке, выучиться всем его огрехам и достоинствам не только под ногами, но и под водой, расположиться на нем удобно, как на пикнике — с комфортом и при всех своих привычках,◦— вот это все уже кое-чего значит.
Мы с отцом всегда забывали лишь о какой-нибудь мелочи. Например, хорошенько закрепить, привалить камнем хотя бы дощечку, на которую наматывается закидушка. При первом же броске она улетала и плавала метрах в пятнадцати, покачиваясь. Из-за этого, пока мы не научились цеплять удравшую закидушку другой, мои купальные сезоны порой начинались раньше обычного.
Самым рыбным местом было устье Чердымовки. Чердымовка как сток не слишком нектарных городских вод, видимо, и по сей день выносит немало корма для рыб. Рыбаков здесь по одному на каждые прогонные полметра, стоят локоть к локтю. По вечерам в этом месте идут неофициальные городские рыбацкие соревнования, где без всякого высокого судейства и правил выясняется все, включая то, на какую ногу ты сегодня встал.
Лично для меня сунуться туда было бы верхом нахальства и гарантией быстро прогрессирующего комплекса неполноценности.
Почему-то все особенно не любили касатку. Ее называли в лучшем случае сорной рыбой. И яростно били о землю, растаптывали, каблуком, забрасывали подальше от берега, разрывали ей рот, грубо выдергивая крючок. Сдаётся, рыбаки прошлого преуспели в своей ненависти — теперь она попадается несравнимо реже. А так ли уж повинна в чем-нибудь эта небольшая, желтовато-зеленая, в темных пятнах, осклизлая рыбка с широким, как у сома, ртом, которая, кроме имени, ничего не имела общего со своим грозным морским собратом? Она клевала даже на пустой крючок, и это не рыбацкое преувеличение. Умудрялась, едва швырнешь ее обратно в воду, отругав как следует, через пять минут вновь оказаться на твоем крючке. Ловилась так, будто с нетерпением ждала тебя, тоскуя еще с вечера. Это ли преступление?
Касатка никогда не была демоном в семействе амурской рыбы. Демоны — вообще порождение людей. Слава богу, мы уже справедливо перестали винить волка, выяснив, что не из-за него поубавилось там или тут иных животных. И это не касатка распарывает брюхо идущей на нерест кете и не из-за ее жадности или хозяйственной безалаберности где-то всплыла заснувшая рыба.
Ей просто тупо и подло мстили. За разочарование, потому что она хватала так, будто попался сазан. За испытанную однажды боль — в минуты опасности она растопыривала, словно плавники, две костяные пилки за жабрами, и горе подсунуть под них пальцы — рассечет до кости. Наконец, просто за все свои жизненные неудачи. Себя винить куда труднее.
Но это, повторяю, были другие рыбаки, ушедших лет.
А без касатки нет хорошей ухи, ароматной и вкусной. Словом, настоящей амурской. И того, по-моему, больше чем достаточно, чтобы дорожить этой рыбкой.
Левый берег
…былых лет, додачного периода, давно утратил свою славу и значение. Знаменитый Левый Берег!
Скажешь три слова: «Едем на Левый» — и мгновенно решалось, как и где провести воскресенье (суббота была рабочим днем). Произнесешь: «С Левого!» — и к тебе уже не подступаются с лишними вопросами, поскольку совсем не странно, что у тебя из волос сыпется песок, кожа фиолетово отсвечивает, как перекаленный металл, и что ты устал, хочешь есть и не расположен разговаривать. Только бы перекусить да свалиться заснуть.
Левый Берег, дикий пляж напротив города, был летним приложением к городу. Как только высыхал и прогревался песок, теплела вода, а горисполком принимал меры — из пепла возрождались голубенькие киоски, вмиг заставленные ящиками из-под лимонадных и крем-содных бутылок, здесь начинался сезон, массовое нашествие горожан. Берег устилался тысячами подстилок и одеял, появлялись непременные костерки, слышались непрерывные визги и крики, треск обламываемых ветвей и сучьев. Ивы, набравшие за весну кое-какую силу, покорно и терпеливо гнулись под развешенными на них платьями, брюками, рубашками, дамскими сумочками, под самодельными тентами. Чаще всего сюда приезжали семьями, большими компаниями. Под каждым деревом устраивалось человек по десять.
В принципе то, что называли Левым Берегом, летнее лежбище праздных горожан, было лишь неширокой полосой берега, метров тридцать в глубину и по четыреста в одну и в другую сторону от дебаркадера. Над нею носились запахи разогретого песка, ивовых зарослей, горпищеторговских пирожков с повидлом, рыбных консервов «частик» и «бычки в томате», самых дешевых и доступных.
К вечеру густонаселенный пляжный мирок быстро пустел. И тогда из-за кустов возникали зоркие активисты бутылочного промысла, которые стремительно прочесывали брошенные стоянки, позвякивая сумой или мешком.
Здесь хаживали только босиком, снимая босоножки и туфли сразу же, на мостике дебаркадера. И шли, медленно переступая, мягко увязая, с обувью в руках.
Сам берег здесь был крут. В высокую воду сильное течение подмывало его. Рушились с корневищами ивы. Отступая, река оставляла высокие, двух-трехметровые песчаные обрывы. Съезжать по ним на пятках и заду составляло часть общего удовольствия. Но плавать было нелегко — сносило. Желающие поплавать обычно уходили по берегу подальше, повыше по течению, а затем сплавлялись, разглядывая попутно пляж и наблюдая сценки из его бурной жизни.
В полосе наката всегда торчали бутылки, пивные или с так называемыми прохладительными напитками. Чтобы они стали действительно прохладными, их зарывали тут наполовину в песок. Иная волна посильнее вымывала и сносила их в глубину. Бутылки скатывались по наклонному дну так быстро, что поймать их, нащупав под водой ногой, было нелегко. И каждое лето уйма таких бутылок пропадала. Их заносило песком, и, думаю, хранится их со всем содержимым под Левым Берегом предостаточно. На радость археологам третьего тысячелетия.
На задворках Левого Берега опилочной горой возвышался ледник, куда, полагаясь на безвинность моего малолетства, меня посылали за льдом. Обычно рабочие пускали вовнутрь, набирай сам, и я вдруг оказывался, босиком и в трусах, посреди зимы, откуда с такой радостью вылетаешь через минуту обратно, в лето, что и представить невозможно.
По количеству железных бутылочных крышечек на один квадратный метр нет и не было более насыщенного клочка земли. Горки консервных банок, изржавевших до трухи, словно следы таинственной, отшумевшей и сгинувшей цивилизации, еще разбросаны по берегу и под стволами. Их микропирамиды пропитывают песок прахом железа и оживляют воспоминания, казавшиеся уже навеки заснувшими: о солнце, притягивавшемся к Левому Берегу словно магнитом, о внезапных коротких дождях, вдруг покрывавших песок вначале сеткой свернувшихся капель, а затем тонкой корочкой сырого песка, и о людях, которыми дорожил…
Мне кажется, она была совершенна. На женскую красоту всяк сам себе судья и непререкаемый авторитет. И — взрослые о Свете судили, может быть, по-своему. Но общеизвестна и другая истина: об устах младенцев. А мне тогда не исполнилось и десяти. Смею уверить, мальчишки, те самые, кто благоговеет перед танками, самолетами, предпочитает фильмы про войну, относится к своим соседкам по парте и возрасту в лучшем случае снисходительно, эти же самые поклонники техники и загадочных тайн очень чутко, глубоко волнуясь и нестерпимо страдая, воспринимают взрослых женщин, влюбляются в них мгновенно и с безнадежной страстью, но без ослепления, душевного надрыва или угара. Всё видят, всё понимают, и как бы ни приходилось, оценивают справедливо. Вот почему доверяю памяти: все же Света была удивительно совершенна!
Песок, на который она ступала, присаживалась или ложилась, сохранял в следах ее ног и тела особый блеск и особую шелковистость. Уголок одеяла, где она вставала коленями, аккуратно округлыми и нежными, тотчас ярко вспыхивал, как новехонький. И рука сама потом тянулась прикоснуться к нему и незаметно погладить. Ветерок, поплескивающий песком с одежды, уже трижды падавшей с ветвей, и от мелькающих вокруг пяток, возле нее веял бережно и чисто. Пляжные волейболисты, топтавшиеся кружком, подпрыгивая и гикая где-нибудь рядом, метрах в пяти, никогда, как бы случайно, не метили в нее мячом для общего развлечения или заигрывая. Остервенелое солнце, которое караулило каждый шаг, неосторожный взгляд в его сторону, чтобы выжать слезы, и опалявшее нас до головешки, матово отражалось от ее светло-золотой кожи и дружелюбно рассеивалось вокруг, не обжигая и не огрубляя ее.
Света ходила, говорила, как улыбалась, сердилась или обижалась, очень мягко, с неосознанным вниманием к каждому своему следующему шагу, жесту, слову, с предупредительностью ко всему, что ее окружало. От ее ног, когда она шла навстречу или устраивалась на земле, подогнув и сложив их вместе, когда сидела так напротив, исходила как сияние, притягательная сила, сладко и непонятно почему щемившая сердце.
Важно или нет, но она еще была и очень добра: жалела без фальши, воспитывала или советовала без педагогических интонаций, брала и держала тебя за руку, похлопывала по спине неназойливо, умела потрепать, даже подергать за нос необидно, негрубо, а наклонялась к тебе порывисто и гладила с ничем не заслуженной лаской.
Она была студенткой. С ее компанией меня и брата отпускали на Левый Берег, потому что одним из вождей там был брат моей матери. Правда, сейчас можно сознаться, досмотра за нами совершенно никакого не было.
В застольных попойках, в подогретой вином радости, пьяноватом веселье и оживлении Света не сторонилась всех, но и не пила почти. И к ней не приставали с питейным занудством: выпей да выпей… После так называемого обеда, как других, ее никогда не хватали за руки, за ноги, чтобы с дикарским ухарством протащить на весу к воде, раскачать и швырнуть в реку, не заботясь, умеет ли жертва плавать.
Чаще всего дядина «компашка» собиралась с бессмертной для братьев-славян необязательностью: договорятся на восемь утра — хорошо-то, к девяти сойдутся к назначенному углу улиц Серышева и Калинина. Настоишься там под молоденькими, жидкими вязами, возле низенькой деревянной оградки — ни сесть, ни прислониться. Света никогда не опаздывала. И приходила не одна — поднимала по пути несколько подруг. А дожидалась она не поглядывая то и дело на часы, не поминая имен каких-то Бородиных или Жени. Улыбалась с ясностью и добротой утреннего солнца, еще не жарко окатившего погруженный в зелень наш полудеревянный город, и занимала всех рассказами и расспросами о чем-то студенческом.
Задержка со сборами кончалась тем, что мы опаздывали к разбору не только лучших, но и сносных мест под ивами. Перебранка, выяснение, кто тому больше виной, портили всем настроение. И тогда, восстав коротко, но решительно, Света уводила на Сухую протоку.
Настоящий левый берег, просторный остров, между главным руслом реки и ее Бешеной протокой, бурной и разрушительной, начинался за пляжами, за болотцами и кочкарником и тянулся во все стороны широкой луговой прерией, оставлявшей на зиму заросли высокого, с пушистыми метелками ковыля. В глубине остров пересекала мелкая, местами почти совсем пересыхающая протока, прозванная Сухой. По ее руслу попадалось много длинных отмелей из удивительного песка, мелкого, будто просеянного, чистого и бархатистого.
Разогретая к этому часу дорога, слабо наезженная колея, наполненная пылью, перемешанной с песком, вела извилисто между невысоких холмиков за придорожными ивами и болотцами. Холмики, как планета Маленького принца, были покрыты садиками или огородиками, при них конурка меньше, чем железнодорожное купе. Болотца и глубокие, узкие проточки, комариные приюты, сохраняли возле себя ночную прохладу. Зимой они промерзали до дна. Подо льдом, висевшим над дном, словно матовый потолок, если пробить его лыжной палкой, можно было найти кучки замерзших гольянчиков, мелкой рыбешки.
На полпути все хватались, что солнце набрало силу, и срочно мастерили из газет пилотки и шапки. Они в те годы были более приняты, чем сейчас, за их отменную дешевизну, а еще и потому, что дешевизны не стыдились.
Стриженая, темноволосая головка Светы оставалась непокрытой. Плетясь позади всех, я высматривал ее среди газетных шлемов. Мне важно было увидеть, как путнячок, слабый встречный ветер, вежливо трогал ее волосы и то, что она держалась все время возле моего дяди, отчего и у меня словно появлялось на нее некоторое право, уверенность, что в любую минуту могу к ней подойти, заговорить и прикоснуться.
Купаясь на мелководье — на Сухой не расплаваешься, я поглядывал за ее красным купальником, самым модным по тем временам — нашпигованным сверху донизу резинками и словно пушистым. Оказывались рядом — яростно брызгал ей в лицо, как умеют мальчишки: скользнешь уголком ладони вдоль поверхности — брызги летят густо и сильно. Света ойкала, закрывалась, отворачивалась и убегала на берег, вырываясь из упругой воды всем телом, молодым и крепким, плавными толчками красивых бедер, изгибаясь в талии и взмахивая руками, будто хотела взлететь. И вступалась тут же за меня, если кто-нибудь из мужчин прикрикивал, чтобы не делал этого, в чем угадывалась какая-то странная, тупая мужская ревность: не делай, чего еще не положено.
Мы вместе с нею собирали валежник. И я старался быть поближе к ней, чтобы ломать за нее сухостой потолще. После обеда, когда все заваливались в тень, разомлев от возни в воде, от еды, но больше всего — от подходящего для случая напитка «зверобой», мы со Светой отправлялись вдвоем за яблочками.
Колючих диких яблонь на левом берегу росло много. Вперемешку с боярышником и крупным шиповником. Я и сейчас знаю в городе тех, кто осенью специально наезжает на левый берег, чтобы набрать спелых ягод боярки, шиповника, а потом всю зиму делать из них врачующие отвары.
Царапая руки, ноги, обдирая живот и бока, я залезал на самый верх дерева, где яблочки всегда были особенно спелые и особенно вкусные. Для Светы я просто обламывал тонкие ветки с плодами, похожими на вишенки, чтобы она сама обрывала их подрагивающие пучки. И мы смеялись, ели их, не думая о брошенной компании. На вкус дички были кисло-сладкими и оставляли горьковатую оскомину, словно в них накапливался жар длинных летних дней.
Яблони всегда выбирали место повыше, где не заливало. И с дерева мне хорошо был виден луговой простор острова, разбросанные там и тут купы других деревьев, еще дальше — серебрящийся вал прибрежных ив. За ивами проступал, будто дальний мираж, светлый город. Желтоватые и выбеленные дома сливались стеной, скрывая за собой улицы, площади, людей, машины. А поднятое ко мне лицо и протянутые руки Светы, едва я окликал ее и протягивал ей ветку, отсвечивали еще удаленной от меня, и вообще слишком далекой для короткой молодости людей, мечтой, которая уже неясно тревожила в снах: о ком-то, о какой-то женщине, с кем буду счастлив бок о бок одолеванием годов, соблазнов усталости и равнодушия и душа к душе пережитыми праздниками, неудачами, восхищением и покоем.
Переменился ныне Левый Берег. Его словно вообще забыли, растеклись по дачам, а неимущим их достаточно и городского пляжа. Только ведь и я уже не больно-то молод! А со временем что не меняется!
В последний раз я был там зимой. Добравшись до Левого Берега на лыжах, я остановился передохнуть, оглянулся: утренний город застыл под дымами. Он казался сказочным и рисовался одним своевольно расстроившимся по берегу домом о сорока сороков палат, полных тепла и хлебосольства. Под роскошной шубой из дымов, среди глубоких снегов и мороза, за ледяными полями он казался картиной доброго и наблюдательного художника.
Я направился напрямик к Сухой протоке. Заснеженные луга, сухая трава, местами придавленная сугробами, сберегли в своем тонком сенном запахе ушедшие жаркие дни и теплые дожди. И каждая из трав пахла по-своему. Череда зимних лугов — вереница легких ароматов, требующих чуткого обоняния и безветрия. Возле Сухой, где коряво чернели дикие яблони, я растер между ладоней несколько разных травинок, прихваченных по пути. Из полусомкнутых ладоней пахнуло отцветшим летом, отпылавшим небом и отсверкавшей рекой. А еще — воспоминаниями.
Я очень любил Свету. По возможности и умению детского возраста. Она же — только моего беспутного дядю, умудрившегося не жениться на ней и долго мотавшегося по стране, словно перекати-поле, пока его не захватила болезнь, а вскоре и смерть.
Я не знаю, что было со Светой дальше. Кажется, давно вышла замуж. Вполне возможно, у нее уже и внуки. Может быть, она даже по-прежнему живет здесь же, в том же городе, и мы где-нибудь на центральной улице расходимся в шаге друг от друга. В общем-то я и не вспоминаю о ней. И лишь Левый Берег, когда бываю на нем, хранит и возвращает мне ее. Навеки молодой, зовущей, прекрасной. Будто она навсегда поселилась там среди пестрых луговых трав, среди отпущенных на волю ив и уцелевших яблонь, среди прохладных проток и теплых холмиков, несмотря на дачные поселки. Как Дева Левого Берега.
Времена года
Марине Карташевой, вернувшейся во Владивосток
Они по-разному представляют взгляду города — окутывают или раздевают. Парки, дымка, листопад, дожди и снег, первое тепло и первые холода — словом, все, что создает или выдает движение времен года, их перемену, меняет и города. Иногда так неожиданно и резко, будто попадаешь совсем в другой, совершенно незнакомый тебе город. И каждый, как бы ни был велик или мал, стар или молод, имеет свое особенное и неповторимое время года, когда вся красота, богатство и достоинство этого города открываются как никогда полно, ярко и поразительно. И знакомство с его, может быть, несколькими улицами и днями жизни оставляют самое удивительное, светлое и радостное впечатление. Как раз то впечатление, которым дорожишь потом многие годы и которое хранишь в глубиннейшей сокровищнице своей памяти.
Вот почему время года, на мой взгляд, имеет такое большое значение для встречи с городом и его открытия. Вполне возможно, ничуть не меньшее, чем его архитектура, планировка, убранство. Всякий из сезонов — это особенная речь, различное настроение или степень откровения городов, как у человека удачные или невеселые обстоятельства жизни.
Об этом важно помнить.
И я спешу — были б время и деньги!◦— в Ленинград в июне далеко не из-за одних хрестоматийно известных белых ночей, недолгого жемчужного покрывала города. Ими богаты и другие города. Воркута, Петрозаводск, скажем. Или Анадырь, чтобы не ходить далеко. И не из-за того возвышенного ощущения, которым полнишься, когда сквозь их нежную акварель так изящно и чисто, словно древняя гравюра, проступают очертания именно этого и никакого иного города, так щедро одаренного, овеянного и освященного вдохновением и талантами лучших российских художников и мастеровых, судьбами и событиями, бесценными не только для одного народа.
Июнь для Ленинграда — тем, по-моему, неповторимая пора, что в эти дни он раскрывает себя как никогда полно и щедро. Темнота не вешает на него замок ни на один час. К этому сроку открывается, как волшебная раковина, вся ленинградская коллекция музеев, музейных ансамблей и парков. По городу и его окрестностям можно бродить сутки напролет, от первой и до самой последней минуты пребывания в нем, будто по нескончаемой череде залов и анфилад Эрмитажа.
И только ли это главное? Чаще всего в июне я заставал здесь поразительные, один к одному солнечные и ветреные, дни с глубокой далью, с густой тенью в старинных дворах и подворотнях, с торжественным сверканием шпилей Адмиралтейства и Петропавловской колокольни и с величественным полыханием купола Исаакия, а еще с редким по искренности, чистоте и свету состоянием людей, которым они безотчетно хороши в первые по-настоящему летние дни.
И тогда мне казалось, и думается все увереннее, что этот неодолимый, неподвластный переменчивым течениям и модам эпох удивительный город, его улицы и проспекты, его здания и украшения, их высокой пробы художественность и ум, вложенный в них, ощутимо влияют на жителей. Десятилетие за десятилетием в них понемногу вливаются, возвращаются растерянные в прошлом в испытаниях их и на крутых поворотах истории умение и манера держаться, свойства характера, словом, все вплоть до сложения, чем выделялись среди общероссийского люда ушедшие поколения, урожденные петербуржцы, петроградцы и первые ленинградцы. Проще говоря, город, как матрица, воспроизводит своих людей. Будто ведома была его создателям некая тайна, которую не ощутить так отчетливо и явственно ни в какой иной месяц, кроме июня.
А как хороша во второй половине мая Москва! В цветах, в незримых ручьях черемухового аромата, в неслышимом цветопаде яблонь, в густой черноте затихших за полночь старых переулков, в ночном блеске молодой листвы, серебряно застывшей под матовыми фонарями. Она кротка и тиха, как барышня гимназического воспитания. Прислушивается к шороху пышных вечерних облаков, к несложной болтовне коротких ливней, охотно открывает окна, пропитывается солнцем, быстрее отряхивается от суеты и охотнее, чаще поглядывает на закаты, которые, как и сотни лет назад, упираются на прощанье в стены Андрониковского монастыря и прячутся у их подножия в лопухах. Есть у Москвы и еще одна пора, конец июня — начало июля, без которой не представить города — переполненная щемящим душу дыханием цветущих лип, сухого веяния разогретых за день домов, тротуаров и мостовых, истомой поздних вечеров, выманивающих из дома на улицу к недолгой прохладе, осторожной тишине и далеко слышимым отголоскам чужих разговоров.
Точно так же мне плохо понятен, не в радость, Киев, если голы его бульвары, Крещатик и приднепровские парки. Будто навещаешь вдруг разорившихся друзей, кому пришлось спешно распродать всю обстановку.
И лишь родной город (поселок, село, хоть лесной кордон) открыт для нашей души в любое время года, будь то даже Дальневосточная строгая и крепко настоянная…
Зима
Из чего она состоит? Из морозов? Снега и льда?
Часто слышу, поговаривают, совсем переменилась природа. Вот и зимы не те, совсем не такие, как были, скажем, лет тридцать-сорок назад.
Да так ли это?
Грех жаловаться, будто морозы слабее, ядрености недостает. Свидетельствую: в январе восьмидесятого я почти вприпрыжку спешил по вечерней улице Серышева, закрывая лицо остекленевшей перчаткой и деревянно стуча туфлями по вычищенному тротуару, спрашивая себя: туфли это поднимают такой грохот или мои ноги, промерзшие до костей в одну минуту? (Расплата за московскую привычку обходиться без теплой обуви.) А нос, едва приоткрой лицо, тут же схватывало словно клещами. Потрескивали деревья. И любой звук в промороженном воздухе проносился резко и торопливо, словно и ему доставалось от стужи.
И льда хватает. Окна затягивает толстый панцирь. Жги электричество среди бела дня, чтобы читать и писать. А городские наледи, столь же стойкие и неотвратимые, как и таежные, растут на улицах, перекрестках. То и дело против них бросают бульдозеры.
Со снегом как и прежде: то сыпет, кружит день-третий так густо, непроницаемо и непрерывно, словно планета влетела в неведомую снежную туманность и этим тусклым, запорошенным дням с белым мельтешением за окном тянуться вечность. На улицах зависает тишина, пухнут сугробы и ватный покров на деревьях и крышах, а из машин только автобусы терпеливо и осторожно спускаются с горы, а затем покладисто и мужественно взбираются наверх. А то — месяц-третий ни снежинки. Напористый, крутой ветер из-за Амура переложит весь наличный снег в длинные полосами сугробы-свеи, утрамбует, перемешав с пылью, как мостовую, а выголенную землю выморозит до потрескивания, как лед.
Одним словом, с чего бы придираться к нынешним зимам? Не слишком-то любит природа исполнять предписания человеческих календарей или следовать предсказаниям метеорологов (капризна, как студентка первого курса,◦— никогда не придет на свидание в назначенный час), но все же трудолюбива и достаточно исполнительна в главных своих обязанностях: рано или поздно быть всему, что у нее положено. Если не умудрились только что-либо нарушить в ее жизни сами же люди.
Так почему же все-таки думается с грустью и удивлением о зимах прошлого как о невозвратимой потере?
Может быть, все дело в переменах городской жизни? Чем крупнее становятся наши города, чем богаче они различным городским удобством, тем и зиме в них все меньше места в ее стародавнем виде. И на морозе все меньше времени бываешь (в столице с ее метро — пять — десять минут на весь день), и спешишь куда быстрее (чем больше город, тем поспешнее пешеходный шаг), а За бегущим горожанином и дальневосточному морозу не всегда угнаться. Столько пропало прежних примет, состарившихся спутниц матушки зимы! Голландка, круглая печка, обитая черноокрашенным железом, неприхотливый и добрый страж тепла (топить ее хватало раз в два-три дня), ночного покоя и сказочного зрелища — завораживающей пляски синих язычков пламени и красновато-желтых переливов на раскаленных и распадающихся кусках прогоревшего угля. Беспокойство, как бы добыть артемовский антрацит, поблескивающий на изломах уголь, вместо бурого райчихинского, с которым намучаешься и золы не оберешься. Запах давнего зимнего утра — крепкого мороза с печным дымком, дружно встающим из всех труб над крышами города. В безветренные дни, особенно воскресные, когда дымили трубы даже «пятиэтажек», домов с центральным отоплением, где хозяйки затапливали плиты приготовить без керогазного чада самый вкусный из недельных обедов, а в духовке испечь пироги, город весь закрывался пышными клубами, словно палящая изо всех орудий крепость.
И валенки, как ни доподлинно трещат по-прежнему морозы, теперь перестали быть главной зимней обувью, их не носят уже так повально. А то и вообще стесняются, как бы не показаться деревенщиной. Пропали совсем меховые женские муфточки, обычные для зимней толпы в прошлом. Скорые на расправу с немодными вещами женщины пустили их, словно безнадежно бесполезный предмет, на отделку пальто. И столкнувшись прошлой зимой на улице Карла Маркса с девушкой, запрятавшей ручки в муфту, я не удержался проводить ее удивленным взглядом, захваченный вдруг сумятицей неожиданных воспоминаний.
А еще мы реже стали обмораживаться. Ни со мной, ни с моими друзьями и близкими этого уже давно не случалось. А кто из родителей сейчас торопится намазать детям нос и щеки гусиным салом, пока они не выбежали на улицу? Ну хорошо-хорошо, гусей меньше стало что-то. Вазелин-то не перевелся. Исчезла эта зимняя профилактическая привычка.
Видимо, в том и вся суть: просто-напросто основательно переменились наши отношения с зимой, будь она даже суровее прежнего. Вполне вероятно, тут действует некий, нам пока в лучшем случае смутно понятный, закон развития цивилизации. Так, лет двести назад было неслыханным подвигом совершить кругосветное путешествие на крупном, вместительном парусном корабле, а ныне те же океаны пересекают одиночки, да на таких суденышках, что в прошлые века на них и на десять миль не отплыли бы от берега.
Зима моего города остро приправлена сухим, колючим морозом, чистым и колким воздухом, сдобрена порывами сильных, стылых ветров, дальних путешественников, добирающихся до Амура из-за хребтов и лесов Сибири и караулящих за углом каждого дома. Она немыслима без скрипа и повизгивания снега под ногами, глуховатого посвистывания в ветвях коротко раскачивающихся деревьев, без сияния охваченного синевой неба, без рассыпанного повсюду сверкания утреннего инея, причуды зимы, и нежного полыхания недолгого фиолетового или сиреневого заката.
В ней сохранилось многое из того зимнего богатства, которым была когда-то хороша классическая среднерусская зима, растворившаяся в январских дождях и непрерывной слякоти.
С тех пор, как мне приходится подолгу жить в Москве, особенно радуюсь возвращениям в родной город зимой. Окунуться в настоящую зиму — должно быть, непременная и крайне необходимая радость для сугубо русского по духу человека, кому зима законная часть всего уклада его жизни, его надежд и огорчений.
Для меня нет большего удовольствия, чем вдохнуть, почувствовать особый, удивительный и странный запах людей с мороза. Будто он прокаливает их одежду, вычищает ее до последней пылинки и пятнышка, да и самих людей высвобождает от всего худого, злого и вредного для окружающих. Поразительный запах природной свежести, на который так щедра дальневосточная зима!
Любовь к этому своеобразному, незримому и целительному для души дыханию зимы пришла ко мне и сохранилась от тех дней, когда мы с мамой вносили в комнату с улицы замороженное, гремящее, словно листовое железо, чистое белье. Мы шли за ним в сумерках, под вечер. Вставая на носки, подпрыгивая или приклоняя веревку, она отдирала простыни, их уголки, друг от друга покрасневшими голыми руками и спокойно выслушивала мои ворчания-уговоры надеть рукавички («В них хуже»). Складывала на мое плечо полотнища, переломанные пополам с трудом («Ну как зачем? Ты не пройдешь в двери»), подхватывала алюминиевый таз с «черным бельем», и мы спешили поскорее нырнуть в подъезд, потому что больше было невозможно выдержать за этим занятием в морозно усиливающемся наплыве ночи. Дома мы развешивали белье по комнатам отойти от мороза. И оно долго, словно сияние, источало тонкий, глубокий и бережный аромат всех моих зим, их полутемных утр, когда бежишь в школу, одолевая нанесенные за ночь сугробы, их серебристых метелей, что особенно часто пускались носиться по улицам к концу зимы, и мелких упрямых поземок с их жестокой привычкой леденить лицо и кожу между рукавом и рукавицей, а еще ребристых и звонких сугробов, протянувшихся за буграми, заборами, и выветренной земли, похожей на разбитое зеркало. Ночью веяние от чистого промороженного белья одаривало яркими, красивыми и добрыми на ласку снами. В них все было прекраснее, светлее и полнее, чем в жизни. И так тяжело было с ними расставаться, что я нет-нет опаздывал на первый урок и только к третьему свыкался с этой бесконечно-пребесконечной школой, от которой никак не могу отделаться, чтобы наконец-то начать нормальную, по-человечески самостоятельную жизнь.
Вместе с оврагами, засыпанными почти по всему городу, пропало столько санных горок! Потеря, оставшаяся невосполнимой. И современные санки, штампованные алюминиевые декорации к зиме (безалаберная трата ценного металла, явно не перетрудилась чья-то мысль) малопригодны для катания. Не из-за этого ли всего за последние десятилетия у детей приуменьшилось ожидание снега.
И сейчас чаще взрослые (правда, предварительно, как правило, попраздновав) вдруг схватываются, выискивают какие ни есть санки и бегут по ночи к ближайшим горкам, откуда скатываются с таким восторгом и охотой, будто совершают радостный и самый пресветлый из обрядов.
Кто знает, может быть, мое поколение и есть последнее в городе кому было дано знать, что за важность в жизни санки. И почему, коль катишься на одних санях целым хором, почти обязательно нужно внизу опрокинуться на полном ходу и от души хохотать, вытряхивая снег из рукавиц или из-за воротника, а то и потирая незаметно синяк на боку.
Для нас зима была прежде всего эрой санок. Мы вытаскивали их из сараев, кладовок или снимали со стены в коридоре еще поздней осенью. Ставили возле дверей (иногда вопреки некоторым разногласиям со взрослыми, которые цеплялись за них с непривычки, как это бывало весной с велосипедами) и караулили тот святой день, когда можно будет разогнаться с ними, вихляя задом и взбрыкивая мельтешащими ногами, и прокатиться вниз мимо дома, оставив наверху короткий ржавый след от полозьев.
Наши санки были тяжелые, прочные, сделанные из толстых железных уголков. Их полозья отполировывались до блеска. Скользили они легко, скорость набирали быстро. По укатанной дороге (машины тогда слишком не беспокоили нашу улицу Истомина, одна-другая «санкарета» краевой больницы за час — весь поток), тем более по льду, они летели, мелко подрагивая под животом, так, что не каждому хватало выдержки пронестись до самого конца улицы, до оврага лесопилки или направить санки на такой подскок, откуда вылетаешь, как торпеда из аппарата, и грохаешься, дай бог, не выпустив саней, где-нибудь в метрах пяти.
Говоря принятым сейчас языком, мы превосходно владели навыками бобслея. А между тем в наших отпетых мальчишеских душах укреплялись великие человеческие начала: любви к движению и полету, бесстрашия перед крутыми поворотами и возможностью смаху налететь на препятствие, смелости на пути к цели и к победе. Я не преувеличиваю этого значения в пылу воспоминаний и восторгов от собственного детства. Я лишь благодарю его за этот дар. И сокрушаюсь, что его (а не оврагов), может быть, лишены другие.
Мне только сейчас понятно, почему из зимы в зиму мы отыскивали все новые и новые горки, подскоки и испытывали их с такой же настойчивостью и отвагой, словно испытатели самолетов. Мы действительно чувствовали себя по меньшей мере летчиками-испытателями. Одолев очередную из горок (вместе с сопротивлением страха), мы возвращались домой повзрослевшими на сто тысяч лет, даже не верилось, что тебе завтра могут поставить двойку по арифметике или еще за какую-нибудь пустяковину. Мы ощущали в себе великую силу и сознание того, что прикоснулись к какой-то очень важной взрослой истине. Да и наши испытания тоже не всегда кончались успешно.
Когда я прохожу в этих местах, я всякий раз, будто ничего не изменилось, лечу, вцепившись руками в передок саней, по склону оврага, что был между улицами Фрунзе и Калинина, где теперь стоят дома-«башни». И по крутой ложбине в прибрежном парке, уставленной мгновенно выраставшими перед глазами деревьями и отмеченной не одним переломом рук, ключицы, разбитой головой; сооружение аттракциона «Автодром» (до него то ли павильона, то ли склада) навеки пресекло этот опасный путь. И по, как и прежде, тихой улице Истомина, отныне заасфальтированной, ограниченной бетонными бордюрами и аккуратно очищенной от снега вообще.
Зима моего родного города полна белизны, торжественности и застывшей тишины. Ранние сумерки торопливо прячут от досужих взглядов горожан дежурно вежливую вечернюю зарю, точно сдергивают с неба отслужившее свой срок, истончившееся дневное покрывало. Ночные пришествия цепкого, жгучего мороза, захватывающего улицы до утра в безраздельное господство, кажутся прикосновением к космосу — будто это покалывают приспустившиеся звезды или дышит само межзвездное пространство, подступившее вдруг так близко и опасно. И никогда не раздражают смешливые дальневосточные вьюги. Не слишком-то затяжные и густые, они налетают на город и кружат по его улицам и переулкам так стремительно и бурно, словно им весело распахивать неплотно прикрытые форточки и влетать в квартиры непрошеным, беспечным гостем. Налетать на прохожих, колко и непрерывно, как ни уворачивайся, стучась им в лицо, в полусомкнутые ресницы, теребя одежду и осыпая, словно новогодними блестками, мелким искрящимся снегом. Минут пять потом, едва зайдешь в подъезд, отряхиваешь пальто, трясешь шапку, громко, усиленно топаешь, чтобы отделаться от вьюжных наград.
По-моему, зима совершенно не зла, хотя готова щипать за нос или прихватывать уши, всякий день стережет, не промешкал ли ты достаточно тепло одеться. Только забудься, только приоткройся ей! Я не раз плакал в детстве от острой ломоты в отмороженных пальцах, подставленных под холодную воду. Так ли уж помогала вода, не знаю. Гораздо больше — слова, которыми успокаивала мама, и прикосновения ее рук, растирающих мои скрюченные пальцы. Зима всего лишь очень строга, требует безусловного уважения и старательного внимания, не терпит безрассудства и расхлябанности, как иной чрезвычайно требовательный, но совершенно справедливый человек, кому в закон не прихоть, а устав.
Как-то один из радетелей чужих страданий, мальчик постарше меня, уговорил лизнуть на морозе железную трубу. И я впервые в жизни, в пятилетием возрасте, испытал мучительную боль и глубокое отчаяние из-за бессмысленной жестокости. Но при чем же здесь зима?
Так из чего же в полной мере состоит зима? Только ли из причудливого сочетания морозов, снега и льда? А разве и не из того, чего уже нет и не может быть — из нашего ушедшего детства, юности и молодости? Это они впечатление за впечатлением, случай за случаем, наблюдение за наблюдением писали в нашей душе великую, яркую и красочную картину зимы. И теперь, хотим того или нет, о каждой из очередных зим мм судим, сверяясь с этим нестираемым никакой новизной, неизносимым полотном.
И точно так же — из красоты, которую с возрастом нам некогда или не приходит в голову замечать.
Я прощал и готов прощать зиме любую ее оплошность или неловкость, все что угодно за ее неповторимую кристаллическую красоту. Ого! Снежная Королева недаром знала в ней толк!
Ею невозможно не восхититься. С детства не устаю осторожно ловить на варежку крупные парашютики снежинок и пристально разглядывать, пытаясь разгадать, как природа смогла создать такую совершенную форму, будто ее веками специально задумывали и рисовали самые талантливые художники. Оттиски слепых сил «снежинки поражают геометрической изысканностью и ее разнообразием.
Еще чаще я всматриваюсь в морозные узоры на окнах, радужно играющие отсветами солнца или уличных фонарей. У мороза нет соперников в художнической фантазии! Мне чудится в них грусть и зависть деда-мороза, кому снятся, беспокоя и волнуя душу, навеки ему недоступные кущи тропических лесов. Но, может быть, это воспоминание природы о невозвратимой поре, немыслимо древних временах, эпохе невообразимо роскошных, пышных и гигантских растений, никогда не представавших перед взором человека.
Самое же редкостное зрелище — мне довелось его видеть всего один раз в жизни,◦— самое особенное сокровище зимы — зимние цветы.
Спустившись за краевой больницей, я шел по берегу к той кромке за «косой», где торчали торосы и темнела выброшенная ледоходом изломанная баржа. Здесь, между городом и «косой», всегда стояло болотце, питавшееся ключами и исчезавшее только под паводками. Я направился напрямик, через него. И с первого же шага по ледку замер, и от неожиданности, и под колдовским действием увиденного: вся поверхность замерзшего болотца, будто лужайка, была покрыта цветами. Их белоснежные чашечки стояли широко друг от друга на тонкой подстилке изморози, расставленные так аккуратно, словно с математической равномерностью. Они казались никому неведомыми зимними лилиями, всплывшими из-подо льда к утреннему солнцу. Под стелющимися лучами и от крепкого с ночи морозца они будто тонко и хрупко вызванивали. И будто чуть-чуть покачивались над ледяной поверхностью от студеного ветерка с реки.
Болотце исчезло под стадионом. А природе, видимо, необходимо какое-то мудреное, редкое совпадение, сочетание льда, ночного мороза, влажности воздуха и еще бог знает чего, чтобы сотворить подобное чудо. И чтобы оно при этом попалось бы на глаза мне, все более и более малоподвижному зимой. Вряд ли еще раз когда-нибудь увидеть.
Этот добрый урок зимы хорош и без повторений. Я прочно усвоил: если даже самое скупое время, как зима, в действительности так богато красотой и поэзией, разве позволительно думать, что жизнь бедна на прекрасное? Не превращай только отпущенный тебе срок в отбывание пустой повинности своего страдающего или процветающего самолюбия. Не поощряй, не запускай в себе с годами душевной близорукости.
Вот тогда и охватывает среди зимы восхищение то перед холодным сверканием зимней синевы, то перед ослепительной чистотой свежезаснеженного города, когда по самой исхоженной из улиц вдруг идешь, как по неизвестной планете,◦— полуслепо, почти на ощупь, едва приоткрывая веки. А то перед ночным сотворением прозрачных зимних туманов — лунным парком по всему городу. И час-другой с подъема солнца Амурский бульвар за моим окном искрит и светится самой нежной и самой глубокой белизной. Деревья, кусты будто окутаны таинственными серебристыми облаками, неразгаданно блуждающими в выси неба, и кажутся неподражаемыми созданиями хрустальных и фарфоровых дел мастеров.
Словом, перед всем скрытым богатством неразлучной спутницы моего родного города, дальневосточной зимы, которая учит ходить быстро, работать крепко, целовать горячо, дружить преданно, прощать друзей и близких охотно. И самое главное — не выводить философии из жестокости и зла, сколько бы ни довелось, ни приходилось с ними сталкиваться.
Мне нравится в зиме ее сдержанность и строгость. Из этого не следует, что извечная строгость и сдержанность хороши. Иначе с чего бы к концу зимы нам так хотелось, чтобы поскорее наступила…
Весна
Ранние ручьи весны холоднее и чище других.
Они неслись по всему городу бурно и упрямо, промывали в слежавшемся, утоптанном и уезженном снеге ущелья, шумели тысячью водопадиков, боролись с подвернувшимися камнями, просевшими со снега до земли. Вели себя совсем как горные речки. Насколько помню, они никого не огорчали обещанием повышенной грязи в коридорах. И никто не относился к ним с раздражением за начало сырости. Единственное попутное огорчение: матери спешили купить нам очередные по размеру галоши, панацею тех времен, а мы в очередной раз оказывали самое решительное сопротивление.
Их истоками была короткая дневная капель в феврале. Первые же мартовские дни, тихие и солнечные, разбрасывали их по всем улицам города. В послевоенные годы снег еще не сколачивали так усердно. Он слеживался слоями на дорогах, на тротуаре. Ручьи резали его, будто слоеный пирог. Их русло расширялось вдоль обочин стремительно, прямо на глазах. Вода свивалась длинными жгутиками, переплетавшимися в узком месте, местами ныряла под ледяную корку и журчала там глухо. Ручьи непременно болтали с нами, едва мы зависали над их берегами великанами. К сожалению, я забыл их язык, как забываются иностранные языки, которые мы учили в школе. Что-то о зиме и лете, но больше всего о том, как хорошо и как важно в жизни не стоять на месте, нестись, двигаться, стремиться…
Мы прибегали к ним после уроков, в самый теплый час, бросали в них горелые спички, подобранные тут же рядом, и начинались гонки. Самым удобным для этого у нас был ручей серышевской мостовой. Другие улицы слишком круто сбрасывали талую воду. Спички то и дело обгоняли друг дружку. Вместе с ними попеременно вырывались вперед и мы, мчались вдоль ручья, возбужденно оря — «вот моя!», «а моя!», «а моя как!»… Будто на ипподроме. Спичечный слалом кончался тем, что ручей сворачивал на улицу Тургенева и соскальзывал по ней стремительно, не угнаться, в чердымовский овраг. Наши кораблики уносились в Амур. Река подхватывала вместе с ними вселенную нашего дня и законную веру, что этих дней еще будет много, недоступная воображению череда, заполненная встречами и событиями, которые нам и не снились.
За дружбу с весенними ручьями мы расплачивались густыми соплями, вечерним домашним арестом (в основном из-за сырых ботинок — не в чем было больше выйти). И все равно им не изменяли. В весенних, скоротечных ручьях нам чудился важный закон всеобщего движения жизни, еще недоступный нашему скромному, всего-то лишь арифметическому образованию, но уже понятный в своем существе, что именно он толкает людей на дальние путешествия, глубокие размышления и особые поступки, придающие силу, гордость и уверенность, что ты герой, как бы там ни приходилось тяжело, сложно, а то и горько.
Иногда я думаю, сейчас весны стали короче.
Конечно, в основном так кажется от суеты, которая с возрастом только ускоряется, съедает время все безжалостнее, а душу выматывает все основательнее. Но и работы весне в городе стало намного меньше: всю зиму его чистят от снега и льда, и он прогревается и сохнет быстрее. И проветривается живее, коль снесено столько заборов и оград. И ледоходы против обыкновения вежливее, покладистее, не выбрасывают, как прежде, горы льда на берег. В несколько дней сходит снег, тотчас поднимаются травы, и вот уже сыпятся дождем, падают клейкие чешуйки почек, устилая город ненадолго липким пахучим ковром.
Каждая из весен детства овевала открытую всем ветрам, теплым — в особенности, душу сильнее, ощутимее и радостнее, как океанские пассаты — соскучившиеся по волнам корабли. Они наполняли ее запахами неоткрытых стран, неведомых дорог и необыкновенной верой, что скоро перед нами распахнется вся земля, сколько ее есть, и все люди, сколько бы их ни было. А не увидев и не перезнав планеты, можно ли всерьез браться за настоящее дело, тем более дело всей своей жизни?
Они приходили, надвигались на город и вступали в него в ту пору надежнее, неотступнее и мягче. Вначале принимались за сугробы, поскребывая их с солнечной стороны, и те ощетинивались застругами, с каждым днем все более острыми и глубокими. Нищенствовавшие всю зиму воробьи собирались к вечеру на одном из тополей, освещенных закатом, и устраивали оглушительное весеннее чирикалище, точнее приборов сообщая, что с этих дней весна в силе и уже должна быть наготове телега. Гирлянды сосулек рушатся с крыш и карнизов, а водосточные трубы то и дело гремят от сорвавшегося внутри льда, распугивая пешеходов. Солнце все решительнее забирается хозяйским оком в дальние углы городских дворов, строго поглядывая на переполненные, коричнево оплывшие коробы, сколоченные для помоев поздней осенью. И вскоре там появлялись крепковатые мужчины с тяжелыми ломами, день-два по вечерам неспешно, но умело долбили эти ледники задворков. И вовремя: начинает припекать понемногу, смешивая запахи разогретой, подсыхающей земли с запахами прогревшейся штукатурки и высыхающих дверей, оконных рам, сохранивших влагу еще октябрьских дождей.
Весна будто скатывалась с горы, вначале пологой, а затем все круче. Неделями сходит снег и пропадает грязь, а потом несколько дней — все покрыто акварелью свежей зелени, еще два-три — по улицам и во дворах белыми озерами разливались яблони, за ними накидывала на себя белые кружева черемуха. Черемуховые дни оборачивались прохладой и ветрами. Но вечером воздух замирал. Водопады черемухового аромата в тишине и плотных сумерках обрушивались неслышимо и незримо. Встанешь под деревом — смывали усталость и годы, расчищали в душе старицы и омуты. Черемухи казались в детстве застывшими фонтанами заснувшего царства.
И странно, что ныне в городе все меньше черемух. Знаю в центре каждую наперечет. Что утрачено со временем? Отчего теперь так редко садят ее, чтобы однажды в открытое окно вплыло это нежное, греющее душу дыхание последних дней весны? Чья вина?
Спасибо и на том, что за ожиданием автобуса на Амурском бульваре вдруг видишь рядом с остановкой вишню. Покачивает бережно ветвями, обвешанными чашечками розовых цветов, самых отзывчивых на установившееся солнце и греющую синеву оттаявшего неба.
С поздней весной приходило ожидание первых дождей.
Меня всегда удивляло созвучие корней этих слов — дожди, дожидаться, ожидание. Словно между ними с древности некая связь. И не в том, что дожди могут заставить ждать. Эка беда — и зонтик спасение! В дождях Земли, в их неровном шуме и журчании, в стекающих по окну каплях и в струях, звонко бьющих по мостовой и по железным крышам, скрыта, по-моему, одна из самых существенных тайн земной красоты и человеческой жизни. И в каждую из первых встреч надеешься ее разгадать, схватить. Вслушиваешься чутко в забытый за зиму плеск. Вглядываешься в стремительные переливы летящих капель. И торопишься на улицу вдохнуть терпкий, как молодое вино, запах свежей тополиной листвы, пройтись в ночь по черному зеркалу мокрого асфальта, не прикрываясь, только подняв воротник плаща. И каждая капля первого весеннего дождя падает на лицо, будто звуки Шопена на открытое сердце (как их слышала на Майорке Жорж Санд).
Не знаю почему — может быть, это только мое представление,◦— первый дождь как правило приходил вечером, в темноте. Робким гостем. Выдавая себя раньше всего непривычным, новым в этом году и деликатным для позднего часа шумом — словно зашелестела еще не распустившаяся пышно листва. И никогда не лил сильно, бесцеремонно, на что горазды летние ливни. Брести под ним по безлюдной улице, слыша лишь перестук крупных капель, срывающихся с углов высоких крыш, негромкое гудение городских органчиков — водосточных труб, короткое шипение мостовой — пройдет изредка машина, тихое побулькивание луж и небольших ручейков — под весь этот оркестр первого дождя хорошо думается. И непременно о собственной жизни, так, словно этот вечер обязательная черта, под которой следует вывести очередной итог. Появлялись мысли, даже уверенность, что очень скоро, вот-вот, возможно, уже с завтрашнего дня начнется совершенно новая пора. И что с нею и все вокруг станет во всех отношениях лучше: умнее, искреннее и щедрее на приветливость и красоту.
Весны детства были хороши свободой от кривотолков крови, вялости из-за витаминного голода, этих издержек взрослой жизни, и праздниками, со временем забытыми или захламленными нажитым багажом, тысячами причин, будь то пустые «некогда», необходимость работать не разгибаясь и не поднимая головы или просто-напросто быстрая на приход усталость.
Самый торжественный из тех праздников — несколько апрельских дней, когда весь город выходил сажать. Не было ни улицы, ни двора, где бы ни возились с саженцами, мудрствуя нелукаво лопатой над крайне непахотной городской землей, слишком удобренной обломками кирпича и железа. Мы веровали, что великий смысл этой городской посевной не в так называемом озеленении (тут и повышенный расход зеленой краски на заборы тоже, стало быть, в строку). Деревья одушевляют город. Вольная фантазия рисунка их ветвей, шум и тихая игра листвы, колыхание и постоянный разговор с ветром, движение тени на асфальте — вот что главное. Посадить же дерево и приходить потом, гладить его окрепший, набирающий силу ствол — испытывать одно из глубочайших ощущений, что ты есмь человек.
Будто близких, дорогих мне по сердцу родственников, я навещаю свои деревья. Еще не все из них погублены усердием канавокопов. А значит, еще не окончательно истреблена во мне и память о веснах нашего детства, как и о всей поре искренней борьбы за город-сад, когда думалось, что так и будет в самое ближайшее время.
Но весны детства были хороши и тем, что за первыми грозами следовало сильное и своевольное дальневосточное…
Лето
Оно — не слишком длинная, но яркая поэма о жаре, ливнях и закатах. Насмешливое опровержение иных неутомимых предрассудков (европейского происхождения), будто дальневосточный климат близок к арктическому.
Летом город охватывает жара.
У нее свои приливы и отливы. В этом году обгоришь уже на майские праздники, в следующем и в июне скучаешь по теплу. Обычно же в первые летние недели солнце набирает такую силу, что полуденные лучи будто давят на плечи и в тень нырнуть, как от лишней работы увернуться. Прогибается и обвисает листва старых тополей, пышных ильмов, дальних ив за рекой. К обеду в автобус лезешь, как в мартеновскую печь. К вечеру весь город плывет и струится в мареве, словно мираж. А к концу лета тротуары — особенно в эпоху женских каблучков-«шпилек» — будто исклеваны торопливыми перелетными птицами.
Жара растворяет в себе город.
В июле нормальная, осмысленная и деятельная жизнь вполне возможна только возле вентилятора или с поминутным условно (при температуре воды в двадцать пять градусов тепла) холодным душем. Подозреваю, в этом месяце процент производственного брака по городу особенно высок: шутка ли — лишнего усилия не сделать, чтобы не взмокнуть, сидишь на службе, прилипнув к стулу, распаренно вялым, одурело грустным и, мягко говоря, несообразительным. В надежде хоть на маломальский сквозняк раскрываются все окна и двери (ныне всюду ставят кондиционеры).
Наконец наступает несколько недель — от духоты не спасает даже ночь. Воздух в городе настолько ослабевает, разленивается и киснет, что становится не в состоянии хоть чуть-чуть колыхнуться, хоть едва-едва сдвинуться, переменить место. Разве что рано утром чуть повеет спросонок. Кто из горожан не поминал в сердцах этого времени, убежденно восклицая, что уж лучше все-таки зима!.. Эти несколько недель жары в почти полном безветрии при извечно высокой летом влажности — действительно нелегкое испытание, особенно тяжелое для тех, кто родился и вырос не здесь.
Летом город полон до черноты загорелых южан собственного солнечно-пляжного производства, сродни сочинским и крымским.
Соперничество, кто сильнее загорел, было для нас самым важным летним делом. Иногда это удавалось до такой степени, что кожа приобретала глянцевито-фиолетовый оттенок. От нее, если поднести к лицу руку, попахивало каленым. Царапины оставляли белесый след. Острым кончиком щепки мы выцарапывали на руке у локтя имена наших девчонок, веря в эту недолгую солнечную татуировку, как и поныне некоторые несознательные граждане (гражданки) еще верят в любовную присушку.
Все лето тихо и тонко потрескивают железные крыши, в ходу белая одежда и черные очки, в продаже нет вентиляторов, шоферы стараются поставить машину в тень, а у автобусов открывают или снимают щитки моторов, на небольших окраинных улочках, будто на степной дороге, пыль покрывает придорожные кусты и деревья сероватым налетом (пыльный запах городских листьев сразу отличишь от лесных), на перекрестках выставляются квасные бочки, в которые время от времени заливают пиво, очень похожее на квас, зато потом и квас будет похож на пиво. В огромных окнах заводских корпусов прибавляется дыр. А уж сколько разводится комаров — и говорить нечего.
Лето хозяйничает в городе полноправно и неделимо. Под его началом равно оказываются и директор, и секретарь-машинистка. Директоры пытаются спастись на служебных машинах в сторону дачи, дома отдыха, рыбалки. Зато секретарь-машинистки чаще появляются на городском пляже, где с ними усиленно стараются познакомиться командированные, приступая к делу с убежденных уверений, что в городе самые красивые в Союзе женщины. Лето задает тон газетам. Их главными темами становятся сенокос и заготовка кормов, шефство над полями, будни речников, праздники строителей.
В лете, на мой взгляд, скрывается своеобразный душевный аристократизм: самое роскошное из времен года по убранству и наличному состоянию, оно же самое демократичное по характеру. Равнодушное к одежде, встречает людей не по ней. На пляске, без регалий и примет служебно-материального полпенни, будь ты доктор наук или директор гастронома, находчивый человек с «жигулями» на каждого члена семьи или рядовой инженер, рабочий с «Дальдизеля», сотрудник «Дальгипротранса» — всяк друг другу ровня.
Лето учило нас плавать, рыбачить, собирать грибы, играть в футбол, лазить по крышам и пожарным лестницам, любить реку, облака, закаты, восхищаться грозами, ливнями. Оно одаряло нас великим числом открытий и умений. Помогало скрыть отступления от родительских наказов и запретов (нельзя ходить на речку — высохнешь, если обратно идти помедленнее, в крайнем случае — присядешь на железный подоконник, будто к горячему утюгу приложился). Гуляй допоздна — к десяти вечера только и начнет смеркаться. А день проходил так, что зимой столько и за месяц не наживешь.
Летняя пора украшает город цветами, год от года все больше, искуснее и богаче. Осыпает тополиным снегом, укладывая его невесомыми сугробами вдоль обочин. Прибавляет движения, уюта и света. И словно распахивает город: как никогда его улицы и дворы полны людей, голосов и смеха, прогулок, встреч.
И чтобы заметить, не упустить, ощутить всю красоту лета, нужно не спотыкаться на жаре.
К тому же не жара основное испытание дальневосточного лета. Куда труднее с летними дождями — ливнями.
С июня и до первых осенних дней они по-хозяйски, не утруждая себя излишним вниманием к прогнозам метеослужбы, гуляют и носятся над изумленными городами (более чем село доверяющими мудрости и самой современной аппаратуре гидрометеоцентра), над покорно стихающей и вызванивающей под струями тайгой, над прогибающимся от их груза морем. Налетные, стремительные и обвальные, они как хороши, так и опасны своей беззаботностью, силой и скрывают в себе словно все откровение лета.
От них в несколько минут вспухают ручьи, оборачиваются мощными, бурливыми потоками, а где-то и яростными валами, от ударов которых гнется железо. Всюду по городу несутся шипящие речонки), захватывая мостовую порой во всю ширину. В такой час Амурский и Уссурийский бульвары превращаются в реки, не всегда — переходимые. Мутная вода вымывает стремительно уйму ям, случается, таких, куда и машине немудрено завалиться; вода захватывает в поток камни, срывает целые плиты асфальта. И по обеим сторонам бульварных рек тогда топчутся пешеходы. Изволь дожидаться, пока спадет, но дождался — не мешкай, не ровен час нагонит следующий ливень со своими арагвами. В особенности ливни предпочитают навещать город по выходным дням, срывая без устали столько культурно-оздоровительных мероприятий, танцевальных гульбищ в парках и просто свиданий — будто совести у них нет!
Но в упрямой, непокладистой удали их чудится отзвук всего дальневосточного приволья, по-прежнему далекого от декоративности и от исхоженности досужим или праздным людом, наполненного великой потаенной мудростью, все еще ожидающей со дня смерти Владимира Клавдиевича Арсеньева, своего достойного исследователя и художника.
Самые тяжкие, кромешные и сердитые ливни приходят в свите тайфунов.
Обычно августовский гость — тайфуны прочесывают город своей гремучей, гудящей гребенкой безжалостно и крепко, выбирая для своей ухарской работы чаще непроглядную ночь. Начнет бить по стенам тугими струями, трясти стекла окон, трепать деревья, задирать крыши, дергать фонари и остервенело мотать многострадальную наглядную агитацию на улицах, нанося ей очевидный ущерб, а городскому хозяйству и немалый вред: то здесь, то там вдруг бело-режущая вспышка, сыпятся огромные яркие искры и погружаются в тьму кварталы, будто тонут в злом, косо и волной хлещущем дожде, от которого на подоконниках лужицы, а в иных квартирах и просто потоп. Наутро улицы, как после побоища, завалены крупными ветвями и сором мелких веток, битым стеклом, железным отрепьем крыш, рухнувшими стволами, опрокинутыми киосками. Свисают оборванные провода, а где и столбы кренятся, коллективные антенны на домах.
В прошлом городу перепадало от тайфунов больше — было больше чему ломаться: вповалку заборы по улицам, смятые сараи, а то и сорванные с небольших домов крыши (однажды на улице Дзержинского подняло крышу пятиэтажного дома, проломив следом ею потолок верхнего этажа). Те тайфуны детства (бывало, и люди гибли) вызывали страх, заставляли напряженно вслушиваться в судорожно шарахающуюся ночь, будто она грозила гибелью всему городу, и рождали безотчетное детское моление о скорейшем наступлении спасительного утра.
Тайфун не отнесешь к погоде, удобной для прогулок. Разве что приезжий, кому тайфун — экзотика, сунется ради острых ощущений на минутку под хлесткий дождь и удары ветра, под опасность заполучить по голове обломком дерева или крыши.
Нас же, от осторожного, трусоватого Леньки Фартушного до бесшабашного Безрукавникова, всех так и тянуло, если тайфун налетал днем, выскочить на улицу и бегать перед домом, будто иначе потеряешь что-то такое, о чем жалеть всю жизнь. И по сей день у меня в привычке непременно выбраться из убежища, поупрямиться со взбесившимся воздухом, обрывающим полы плаща, с будто резиновыми каплями, колошматящими по лицу. А от всего, что жизнь сыпет на голову, все равно не убережешься.
Одному ли мне так кажется, а может быть, и еще кому-нибудь, кто тоже родился и рос здесь, на Дальнем Востоке,◦— в тайфунах кроется как раз та самая желанная живительная сила, которую молва народа приписывала живой воде. То воду лишь найди — черпай хоть ведрами. У тайфуна этой силы не добыть иначе, как не потягаться с ним в открытую, не уступив ему ни страхом, ни усталостью, еще и усмехнуться: экая мощь перед тобой играет!.. Сродственные душе дальневосточника — тайфуны словно дают его душе постоянный урок, устраивают его уму и совести регулярную проверку, подсовывают испытания, после которых доброму становится только добрее и умному — умнее.
И грозы, навещая город, тоже дивят своей необъятной силой. И не тем, что вдруг расколется пополам небо за Казачкой и не яркостью, пышностью молний, будто рухнет кроной вниз гигантское раскаленное добела дерево. Гораздо больше — невысказанной угрозой. Они не такие налетчики, не захватывают врасплох посреди поля или улицы, как среднерусские грозы. Являются степенно, грузно и медленно, во все усиливающейся тишине и сумерках, заполняя собой все небо от края и до края, будто подступается сама ночь, все тяжелее нависая над домами, вот уже и цепляясь свисающими лохмами за высокие заводские трубы, радиомачты и телевышку. Можно двадцать раз поспеть домой (переодеться, а вернее, раздеться до трусов, форменной одежды мальчишек, и носиться потом по дождю, лезть под водосточные трубы, замирая с испуга от близких частых вспышек и ударов грома.
Среди бела дня темнеет так сильно, что тут и там включают свет. Зовут домой детей поменьше. Те забегают в подъезды, ждут-пождут в них, поминутно высовываясь и выбегая с визгом. И понапрасну. Тучища не спешит все. Ее верхний край, задранный, как раскрытая пасть, уже миновал зенит. Но молнии посверкивают только в глубине, слышась лишь отдаленно, словно сдержанный, предупреждающий рык не знающего себе равных величественного чудовища, перед особо сильной грозой по городу отключали электричество, и немо застывшие дома, почти полный мрак, прибавляли общего напряжения, тревожности ожидания и жути. Страшно было глянуть вверх. Оцепенелая тишина тянется вечность, неслышимо и невидимо дрожа, будто кто-то растягивал немыслимо гигантскую резинку. И вдруг вселенная лопается над головой в самый неожиданный миг!
Такие грозы мне казались задуманным кем-то, не людьми, посланцем, отправленным поглядеть и справиться: что там на земле, в городе, как живут и все ли человеческое — человечно? И словно напомнить о возмездии, грозно дохнуть ослепляющим светом и оглушающим, перекатывающимся для острастки грохотом.
Этот образ гроз своей дальневосточной родины я берегу в памяти с любовью как мерку всего того, что можно назвать грозой, и как одно из самых живых, близких мне воспоминаний.
И все же я не знаю более удивительного дара дальневосточного лета, чем его то ярко, бурно и многоцветно вспыхивающие, то мягко и злато полыхающие необыкновенные закаты. Отражение завтрашнего дня, будущих забот и дальних земель, где они рассвет.
Какие бы плотные и пухлые тучи ни цеплялись весь день за небо, редко, чтобы в вечерний час не прорвалось солнце. Даже в крошечную щель между ними оно вырвется и прольется вдруг так сильно, словно накапливалось в этом месте с утра, вмиг затопит полнеба, всю землю и реку. Наполнит протоки левого берега серебром и быстрым путником в секунду обойдет вершины Хехцира, ясно и отчетливо высветит прибрежные дома и кварталы.
Летние вечера, как прихотливый живописец, фантастично и причудливо перекрашивают город. Оранжево, игрушечно рисуют гряду зданий вдоль улицы Карла Маркса. Багровыми всполохами пройдутся по всем фасадам, обращенным к реке, словно одна за другой падают на город занявшиеся закатным огнем низкие плоские тучи. Ярко-красным пламенем схватят окна, которые с четверть часа будут казаться факельным шествием города вдоль мерцающей реки. Всеми этими переменами заведуют закаты.
К этому часу по центральным улицам и бульварам к набережной, к этой предзакатной (буквально) черте города, сходятся все, кого не одолели насущные заботы или душевная лень, погулять недолго в переменном свете закатов. Мне нравится это невольное поклонение. К вечеру, как бы ни был занят, в глубине души что-то начинает непонятно тревожить, напоминать о себе, как будто силишься вспомнить недоговоренные кому-то слова, недопережитое чувство к кому-то, несправедливо забытых или нелепо упущенных людей. И все это настойчиво требует оставить дом и выйти к распускающемуся закату, словно обрести веру, что все еще поправимо.
В закатах моего родного города, осторожно опускающихся за рекой, кроется редкостное душевное здоровье.
Это ощущение появляется, может быть, оттого, что, устав за день от монотонной духоты и однообразной работы (а то и приевшихся отношений, обязанностей и обязательств), сталкиваешься со зрелищем ярким, богатым и движущимся (а только такой жизнью и следовало бы владеть!) и точно прозреваешь, находишь самого себя, каким бы хотел быть. За зрелищем следует и спасительная прохлада, которая в утомительно жаркий день сродни душевному покою.
А возможно, все дело в свежести закатных красок, в тонкости сочетания их и в щедрости передачи земле, отчего ни с того ни с сего полнишься надеждой, радостью и предчувствием, что у тебя не все еще прошло, не все потеряно и далеко не всему конец, сколько бы ни пробило годов. Но, вероятно, весь секрет только в том, что со свидания с амурскими закатами возвращаешься иным: будто пропитанным их добрым светом и талантливым многоцветием, способнее на толковое действие и проникновенные слова.
Кому неизвестно, что вообще красота предназначена оздоровлять, целить человека, в чем бы ни открылась — в мелькнувшем лице, в тишине утра, в волнистом горизонте сопок. Красота дальневосточных закатов сильна, по-моему, в первую очередь тем, что преподает душе искусную науку всей земной красоты: и бесконечным отличием их друг от друга, и одновременным созвучием каждого всем прошлым и будущим, и неисчерпаемостью цветосочетаний, и напоминанием обо всех закатах и вечерах, сколько и где не пришлось бы их видеть, и верностью своей службы всякому дню, будто святыне.
На них можно глядеть с удивлением, замерев и сосредоточась на том, что видишь, целую вечность. Так однажды на парапете набережной неподвижно, не шевелясь, вопреки своей привычке каждый миг беспокойно дергаться, застыло сидел одинокий зачарованный воробей. Неотрывно смотрел на светлое зеркало тихой вечерней реки, то ли завороженный картиной, то ли опьяненный ароматом цветущей липы за спиной, то ли вслушиваясь в путеводную мелодию — арию для голоса с оркестром Глиэра, долетает зовуще и маня с речного трамвайчика, быстрой «зари», скользящей далеко под левым берегом.
Всего несколько дней в месяце, если не подведет погода, закатный час преподносит подарок. Еще при солнце с раннего вечера над Хехциром зависнет полная луна, точно дожидаясь своей минуты, и едва погрузится в Амур грузное золото солнечной дорожки, на речном плесе, на юге, ее тотчас сменяет серебристая лунная, струясь нежнее, легче и тише.
Лето на лето не приходится. В этом году беспросветно лило, подняв реку на пять с половиной метров (а ведь Амур широк и быстр!). В прошлом сушило донельзя, месяц за месяцем небо было задернуто серой пеленой, сквозь которую солнце проступало слабо, давая еле видимую тень и светясь, как медный пятак, красно, не ослепляя. Никогда не знаешь, каким будет следующее.
Во всякое лето бывает недолгая пора особо замечательных дней: синих, звонких и праздничных, вытканных солнцем и ветром, убранных блеском реки и неба, узором пышных колыхаемых деревьев и густых беспокойных трав, с отчетливой, будто орнаментальной, прорисовкой домов в необыкновенно прозрачном воздухе и с приметной раскованностью людей, которым амурский ветер, чистый и свежий поток воздуха, напитанный запахами лугового разнотравья, непременно в помощь и в радость.
Эти дни мы проводили на «косе». Отсюда на виду у всего города поднимались в небо наши скромные воздушные змеи из лучин и плотных иллюстраций, вырванных из журнала «Огонек». Мы запускали свои не вполне традиционные и умелые конструкции с растрепанной веревкой вместо мочала будто космические ракеты — с восторгом и волнением, проскакав по жестковатой траве босиком метров пятнадцать-двадцать и не замечая ни покалываний, ни прямого попадания в коровьи лепешки. Подняв шлейф легонькой пыли, змеи подпрыгивали и рвались вверх так живо и сильно, что к Леньке Фартушному, тощему и слабому, приходилось бросаться на помощь. Змеи вырывали у нас из рук катушку с поспешно разматываемой суровой ниткой, в вышине замирали и парили поверх городских крыш, как стая необыкновенных птиц. Иногда отрывалась какая-нибудь планка, и змей вдруг начинал рыскать, метаться, а затем падал, как подстреленный. Иногда где-то наверху лопалась нитка, и он, словно вырвавшись на свободу, улетал так далеко, что бесполезно было за ним бежать.
Мы отправляли к нашим змеям «почту», небольшие кусочки плотной бумаги. «Письма» и «телеграммы» стремительно уносились вверх по нитке. Мы слали туда самые заветные желания. И змеи несли их в поднебесье, несколько коряво нацарапанных (чистописание мы все дружно ненавидели) слов, с достоинством, гордостью и вызовом, словно обращение землян к инопланетным цивилизациям.
Змеи плыли по лету, расчерчивали небосвод невидимыми линиями и, перекочевав в память как посланники детства, ждали и по-прежнему ждут ответа…
Нынешние деловитые дети ими уже не увлекаются.
Самая серьезная из бед лета — независимо от числа дней в календаре оно самое короткое из времен года. Открыть его не успеешь, как стучится в двери…
Осень
Из чего состоит осень?
Я заметил, чаще всего ее горячие поклонники на деле любят не ее саму, а лишь свое особенное состояние, близкое к неожиданному вдохновению, обостренность своих чувств и самоощущений, которые приходят с осенью. Недаром среди пишущих почти мода считать, что это самая плодотворная пора (безусловные доказательства обнаружишь у очень немногих).
Спросишь ее ярого почитателя, чем же она все-таки сама по себе хороша,◦— только и услышишь про багрянец да золото, заученные еще из «Родной речи» толкования. Ой ли любовь — с душевной слепоты? Слепая любовь — влюбленность в степень собственной привязанности, и не больше. Между тем как раз осень необыкновенно нуждается в широко открытых глазах, в чутком взгляде, в незаурядной наблюдательности и в умении хорошо запоминать. У осени все перемена, движение и новизна.
Не имея права относить себя к настоящим ценителям осени (как ни мила душе), все же по злорадной привычке, будто с вниманием выслушав чей-то очередной апофеоз осени, спрашиваю, а не скажет ли любезный друг, как в это время смотрится, скажем, улица Карла Маркса?
При том при всем, что осень на Дальнем Востоке (без патриотической похвальбы говоря) действительно прекрасна: тиха, добра и живописна — редко кто даже за своим окном подмечает, какие из деревьев и как желтеют, какие осыпались без промедления, а какие стоят при листьях и по первые дневные морозы, как бы ни трясли их октябрьские ветры.
А на улице Карла Маркса уже с середины сентября полощутся флаги осени. Вначале это отдельные ветви тополей, словно похолодевшие ночи опаляют деревья то в одном, то в другом месте. Постепенно все кроны занимаются бурно, ярко и горят будто поминальные свечи по лету и по всему году. И пусть по-прежнему тепло, солнечно, они без передышки и щедро сыпят и сыпят под ноги толпе легкие монеты осени.
Поздняя осень в свою очередь преображает город, но так, словно проверяет его. На короткое время он как бы выступает наружу, подобно берегу между двумя волнами прибоя. Ушла с прощальным шелестом зеленая. Еще не накатилась белая. Открывается незаконченный ремонт, плохо убранный двор, запущенная улица, где не нарадуешься, если не сковырнешься с мостков в заброшенную траншею, которую засыпали, должно быть, во всех отчетах еще в прошлой пятилетке.
Открытием, началом осени для нас была не школа с обязательным запахом свежей краски. Обычно первые недели еще стоит теплынь за двадцать градусов. Нередко мы купались в сентябре. Уроки и домашние задания после летней свободы не слишком шли на ум и не больно-то беспокоили совесть. Подлинное наступление осени знаменовалось появлением горько-пряного запаха огородных костров. Вечером над улицами вдруг начинал плыть дымок. Всюду вокруг за разномастными заборами и заборчиками беловатые клубы. Жгли ботву и всякий растительный мусор, собранный граблями с огородов и сложенный на задворках. К ночи дымки зависали над оврагами и низинами сизой пеленой. Тогда и мы у себя во дворе «пятиэтажек» собирали в кучи палую листву, поджигали и прыгали сквозь дым и огонь. Наверняка это было нарушением правил пожарной безопасности в городе, но взрослые никогда не кричали на нас.
Не пахла как прежде река, будто ее подменили. Веяло сыростью и слабым теплом. Опустишь в воду иззябшие на ветру пальцы, она покажется еще совсем теплой.
Вообще все запахи строже и будто короче, теснее. Последним их праздником станет вечер накануне первых заморозков, когда до позднего часа будет стоять в воздухе сильный и нежный, сродни духам, аромат осенней травы, словно она торопливо отговаривает свои последние слова. Не доступная ничьему слуху травья лебединая песнь.
Клумбы пустеют быстро. Но долго на них еще будет доцветать скромный и необыкновенно жизнелюбивый, стойкий в испытаниях тэгетэс, который мы всегда называли бархатцами. Он сохраняет свой редкостный, «бархатный» и немного томный запах даже в сухих коробочках, откуда вынешь семена. В канун морозов и снегопадов мы обрывали его и несли поскорее домой, согреть и сохранить цветок, продлить ему жизнь. В вазах он тут же вял, как отказывается жить в неволе неприхотливый воробей.
С запахом тэгетэса отходила осень.
Бабье лето, тихая и солнечная неделя, обвешанная паутинками, гроздьями рябины и лимонника, вычищала и раскрывала дали. Они становятся отчетливыми, глубокими, теряя предел. И тогда за хорошо знакомым мысом и поворотом реки проступит словно неизвестная земля, куда тянет отправиться немедля, где чудится совсем другая жизнь, ради которой стоит наверняка поступиться всей своей прошлой.
Едва осень установится и захватит город и его окрестности, каждый из дней ощутимо трогает кистью всю ее никогда не оканчиваемую картину, непрерывно прибавляя новых красок, а затем словно соскребая их одну за другой.
Королева-художница осень! Знаю за ней более тридцати отчетливых тонов и полуоттенков, из которых она создает свои ежедневные творения, текучие пейзажные полотна. Одно-единственное дерево она может написать в широкой гамме — от ослепительного золота до плотной зелени. Ее цветовая игра увлекает фантазией, неповторимостью и находками. Тот, кто трудолюбиво сидит с этюдником и старательно ловит эту игру, всегда в проигрыше: быстро изменчивые краски осени, ее вдохновенная энергия опережает навык руки и тяжкий путь познания живописцем открывающейся перед ним красоты. И нет другой возможности выразить ее, как не схватить живой и целостный образ одного дня ли, всего ли месяца, осени ли вообще — по таланту. Но ее образ вовсе не в увядании, а в жизни, захваченной не последним, прощальным пожаром, а лишь новым своим превращением.
Неостановимая кисть осени проходится по городу поначалу легко: прикоснется к тополям на старых улицах центра, осторожно тронет ильмы на Серышевой и Комсомольской, в несколько дней перекрасит липы на Амурском бульваре и подчеркнет вечную зелень хвойных аллей возле набережной. Через неделю мазки крупнее, шире и решительнее. Все глуше тона и незаметнее переходы. Внезапно все краски пропадают. Только островки — сосны возле бывшего кадетского корпуса, тут и там немного непокорных тополей, которые так и сохранят зелень до крепких морозов, ильмовая опушка Казачьей горы, аллей Уссурийского бульвара. Остатки убранства лета.
Пригородные леса опустевают еще быстрее. Наверное, тепло города, всего наземного и подземного хозяйства немного задерживает холода. Вершины Хехцира уже белеют снегами, когда зима только начнет примериваться к городу, наведываться в него по ночам, словно что-то ищет в нем тайком. А все же и в самом конце осени выпадет несколько дней с летучим октябрьским теплом еще не ослабевшего солнца. В эти дни осень, бывает, устраивает розыгрыш — пригревает с полудня, до вечера с неделю, и дрогнут на деревьях почки…
Как ни описана, ни исследована осень вниманием знавших и знающих в ней толк писателей, она и по сегодня заколдованно хранит немало тайн.
Отчего, например, мы обязательно оторвемся от занятий и станем высматривать в небе неровный волнующийся клин, едва заслышим удаленные голоса улетающих птиц? Что нам в их будничном, из года в год, перелете? Отголосок доисторической памяти, когда планетой владели птицы (рыбы ли им чета!)? Или просто зависть роскошной их свободе? Что нам в их непонятных и немного тревожных переговорах на лету в вышине? И почему я сразу чувствую тоску по несостоявшимся друзьям, по невстреченной любви, неувиденным краям и по невостребованным жизнью многим из моих человеческих способностей, о которых я уже и сам позабыл? Те же самые стаи пролетают и весной, а не волнуют так.
Осенью городские фонари, зажигаясь все раньше и раньше, теряют яркость, светят бледнее, мертвеннее и словно равнодушнее. Все заметнее редеет к ночи толпа на улице Карла. Маркса, перестук каблуков все дробнее, торопливее (растет среднепешеходная скорость). В подъездах появляются плотники, подправляют двери и оконные рамы. В автобусах уже не сдвинешь окон, спасаясь от неожиданной духоты,◦— заделаны на зиму. С дорог пропадают мотоциклисты, а возле подъездов — старики с их табуретками, стульями. Исчезают ласточки, даже голуби вдруг срываются и кружат, кружат стаей над домами, будто собираются улететь, а воробьи сколачивают спои пронырливые воробьиные банды и обшаривают для начала сухую траву, копошатся в ней с шелестом деловито и молчаливо, без чириканья, с презрением к прохожим.
По вечерам на востоке над городом зависают сиреневые облака, празднично выстаиваются там до поздних сумерек, как корабли на рейде. Возможно, затем, чтобы передать свою окраску зимним закатам, которые уже где-то рядом, может быть, в нескольких днях перехода. Большая Медведица, степенно поворачиваясь над крышами, начинает укладываться на зиму. Земля еще сберегает накопленную за лето теплоту, прикрытую загорелыми сугробами осени, по которым идешь с густым и ломким шорохом. Сопки вокруг города покрываются россыпным золотом всех оттенков и проб. И покрасовавшись немного, как поздние красавицы, они вдруг сбрасывают его. Терпеливые ильмы дожидаются первого снегопада, он ляжет на них тяжелой шапкой, часто обламывая ветви и пугая среди ночи неожиданным громким треском. И упавшая береза струится белым ручьем в бурой осенней траве.
В осени кроется своеобразная и особенная доброта. Солнце спускает лучи мягко и бережно, норовишь пригреться под ними, будто получить ласку. Дивишься глубине, которая открывается в синеве неба, если посмотреть на него сквозь поредевший лес. В лесу гуляется легко, свободно, без усилий — не нужно продираться, не докучают комары. В людях, с кем сталкиваешься на улице, в их случайных взглядах и в случайных словах хочешь уловить неслучайное, обращенное именно к тебе и в твою жизнь. Но и в самом себе открываешь разбуженную веру во все светлое и чистое, чем только богаты человеческий мир и природа.
Но из чего же состоит осень?
Мне всегда хотелось разгадать ее, как весну, лето и зиму.
Что ни осень, я богат долгими ожиданиями автобуса из Бычихи в город. С октября они ходят реже и ненадежнее. Тем более вечером.
С холма, где остановка, у горизонта хорошо виден Южный микрорайон, вырастает прямо из леса и полей. Стандартные, светящиеся окнами дома отсюда кажутся храмами градостроительства, теплыми кораблями, плывущими по холодному и бесприютному морю — по остывшей пустоте ночи. Тихо вызванивают провода над головой. Рекою слабо светится шоссе. Вокруг затихший лес, голый и отменно прослушиваемый. Что-то копошится в нем настороженно. Шагнешь, скрипнут под ногой камушки — тишина. Ни одной живой души.
Но вот и он, спаситель, один из последних, а может, и самый последний автобус, микроковчег, собирающий всех, кто спасается от потопа ночного холода,◦— в километре, из-за ближайшей горки, куда всматриваюсь шестьдесят раз на минуту, встают четыре огонька.
В этот раз покатила почетная колымага — модель и четверть века назад не слишком в новизну. И — слава богу!◦— в ней меня дожидалось место на заднем кресле, над самым мотором, где в это время, не летом, только и сидеть, блаженно пригреваясь снизу, как на печке.
По воскресной традиции, с каждой остановкой салон полнился усталыми дачниками и полупьяно-полусумасшедшим людом, неисчезаемым народцем с обломками своих утренних веселых или просто бесшабашных настроений, непочтительными гражданами разных полов, состояний и образований, кому поздний вечер только начало страстей и энергии. Дачники отсутствующе молчали. Народец споро отыскивал друг друга, излишне умно и громко рассуждал, пытался звучно и с душой спеть что-нибудь чрезвычайно общее, доступное вкусу и состоянию духа каждого, и дружно без мыслительных проволочек давал отпор пенсионерам в шляпах, бунтовавшим по первости. Окрики кондуктора, измученной маетой непрерывного катания немолодой женщины не спасали крох общественного порядка. Еще усерднее, пуще и неотвратимее гремела сама колымага (разок чуть не катапультировав нас с заднего сиденья прямо сквозь крышу). Дороги — час. А от всего этого и через пять минут начинаются мозговые судороги.
И потому я не заметил, на какой точно остановке в машину по крутым ступенькам задней площадки вскарабкались и втиснулись на сиденье возле меня молодая женщина с маленькой дочкой.
Так нас стало трое среди чужеродного и грабительского веселья. Осень не в счет — сливалась за окном в равнодушный лесной забор и только подгоняла домой.
Мать, усадив дочь на колени, попыталась вздремнуть (куда там!). Видимо, утомилась за день, а толстая вязаная кофта и тепло мотора ее быстро согрели. Девочка в светлом плащике с клетчатыми плечиками, аккуратная, с длинными волосиками, перехваченными у затылка красным шнурком, не беспокоила ее. Берегла. Мы с нею вместе поглядывали в окно, не находя там ничего примечательного, вместе переводили взгляд на пассажиров — тут было уж и совсем скучно: вместе подлетали на ухабах, удивляясь коварству дороги и поспешно цепляясь за поручень перед собой, и вместе перестали замечать шум, гвалт и давку. То есть перестал я, подсмотрев ее дар и умение оглядывать мир живо и без внутренней опаски, а неурядицу, пыль, духоту и нравственную стесненность его переносить спокойно, без раздражения и капризов, с недетской нетребовательностью, будто ей уже давно вдомек, отчего в людях, в их жизни по сей день так здорово смешаны добро и зло.
И я стал украдкой следить за ней.
Нежно насмешливая нота в автобусной какофонии: то рассмеется коротко, то зевнет, скоренько прижав ладошку к беззубому рту, то с заботой вспомнит (все ли готово), что завтра в школу, то внимательно скользнет по мне чуткими ягодками глаз. Светлое подношение осеннего вечера, подсунутое словно нарочно — растревожить мое взрослое достоинство и самолюбие, поддеть за готовность в час неудобств или накатившейся трусости легко впадать в душевную спячку (авось пронесет). Маленькая женщина с природным дарованием мило и неосознанно кокетничать (заметив, что обратила на себя внимание). Незаурядно для возраста решительный человек: готова тотчас пробраться по салону к шоферской кабине, попросить остановиться раньше, ближе к их дому, коль не осмеливалась мать.
Мне был слышен их тихий, без рисовки разговор. И было хорошо на душе от их отношений: без ролей и расстояния между друг другом из неподчеркнутого, скрытого тепла и доверия, что в слове, что в движении. Так умеют относиться между собой лишь до мозга костей добрые, умные и скромные люди, кем больше всего гордился и горжусь в родном городе, да и на свете вообще. Мне очень нравились изящество и угадываемая героичность их доброты, добросердечие их любви друг к другу, надежность их внутренней красоты. И остро жалелось: увижу ли их еще когда-нибудь?
Никем не замеченная маленькая принцесса осени! Она оставила мне на прощание уже с земли, вот-вот захлопнется дверца, удивленный, серьезный и спрашивающий взгляд…
Осень состоит из неожиданных сокровищ каждого ее дня!