Несколько слов от автора этой книги
Меня нередко именуют «ровесником века». Но если придерживаться точных фактов, то я старше двадцатого столетия, поскольку родился в прошлом, девятнадцатом веке и прожил в нем целых три месяца. Потом, вместе со всем остальным населением планеты, вступил в нынешний, двадцатый век, не подозревая, что он окажется одним из самых беспокойных, тревожных и жестоких в истории человечества. Природа и, если хотите, Бог наградили меня долголетием и неплохой памятью. И за эти быстро промчавшиеся 99 лет мне довелось быть очевидцем и в определенной степени участником многих и многих событий, удивительных и незабываемых, великих и страшных, радостных и трагических. Довелось узнать многих и разных людей, хороших и не очень, благородных и не очень, порядочных и не очень.
Говорят, что у каждого возраста есть свои преимущества. Думаю, что у каждого возраста есть также свои права и обязанности. Есть, на мой взгляд, свои обязанности и у «ровесников века» — свои воспоминания, впечатления и наблюдения они не вправе уносить в «мир иной», а обязаны поделиться ими с более молодыми поколениями.
В этом, собственно, содержание и смысл настоящей книги.
Глава первая
Город моего рождения — красавец Киев, овеянный славой «Матери городов русских». Вспомним о древнерусской Киево-Печерской лавре, о знаменитом Софийском соборе, о крестителе Руси князе Владимире, об объединителе русских земель киевском князе Владимире Мономахе, том самом, чья шапка впоследствии бывала «тяжелой» для иных русских царей…
Центральная часть того красавца города больше не существует — она была полностью разрушена в годы Великой Отечественной войны. Нынешний, не менее красивый Киев — теперь столица независимой, суверенной Украинской державы.
…Молодость моего отца прошла на Кавказе среди малочисленной народности — татов. Переехав впоследствии в Киев уже взрослым человеком, он встретился там с красивой «дивчиной» с Черниговщины. Они поженились. И родились у них два сына. Сначала — Михаил, который впоследствии стал известнейшим журналистом и избрал себе псевдоним — Кольцов, и спустя два с половиной года — Борис, то есть — я. Родители наши были простые люди, трудолюбивые и хозяйственные. Маленькая семья жила скромно, но безбедно. Отец не получил никакого образования, но обладал, что называется, золотыми руками. Он отлично тачал сапоги, портняжил и столярничал, переплетал книги, мастерил чемоданы и портфели, чинил замки и часы.
У меня сохранился внушительный документ, украшенный двуглавым орлом и возвещающий о том, что Киевское упрощенное ремесленное управление на основании соответствующих статей Устава ремесел предоставляет отцу право «производить обувное мастерство». Внизу стояли затейливая подпись ремесленного старшины и почти торжественное: «Дано в городе Киеве, января 9-го дня 1901 года».
Вскоре после моего рождения по соображениям, о которых я так и не удосужился узнать, родители переехали из красавца Киева в невзрачный, но бойкий городок Белосток, расположенный вблизи русско-германской границы. (Ныне он входит в состав Польши.)
Пыльные улицы со щербатыми мостовыми, вдоль тротуаров — грязные, никогда не просыхающие канавы, заменяющие отсутствующую в городе канализацию, чахлая зелень и убого провинциальные дома — таковы были белостокские виды и «пейзажи». Ни музеев, ни картинных галерей, ни театров, ни интересных архитектурных памятников. Самое значительное здание в городе — стандартный католический костел красного кирпича, угрюмо воткнувший в небо колючий готический шпиль.
С какого возраста я себя помню? Кому-то может показаться неправдоподобным, но тем не менее — с двух лет. У меня сохранилась фотография, на которой сняты мой брат и я, как раз двух лет от роду. На этой фотографии у меня крайне недовольная, надутая физиономия. И я отчетливо помню причину своего неудовольствия: мне очень хотелось сняться с ружьем в руках. Но ружье фотограф отдал Мише, а на мою долю досталась сетка с мячом. Таково было первое, но далеко не последнее огорчение в продолжительной моей жизни.
Дальнейшие воспоминания связаны с таким, далеко не шуточным событием, как русско-японская война 1904–1905 годов. Отлично помню чуждо звучащие, пугающие детское воображение слова: Порт-Артур, Мукден, хунхузы, шимоза, Цусима. Помню солдат в огромных маньчжурских папахах, помню фамилии царских генералов, проигрывавших одно сражение за другим, — Куропаткина, Гриппенберга, Ренненкампфа, а также «прославившегося» позорной сдачей крепости Порт-Артур генерала Стесселя, отданного за это под суд.
Были на слуху также имена японских военачальников — маршала Ойяма, генерала Ноги, адмирала Того. С именем последнего была связана трагическая гибель броненосца «Петропавловск», на борту которого нашли смерть русский адмирал Макаров и знаменитый художник Верещагин. Разговоры взрослых об этих страшных событиях будоражили и пугали детское воображение. Однако впереди были события не менее страшные, но более близкие — революция 1905 года. Конечно, я, пятилетний мальчик, не мог уразуметь сути потрясавших страну событий, которые врывались в нашу жизнь днями беспорядков, уличной стрельбы, погромов и грабежей. Но помню, как однажды отец, пытаясь понять, что происходит на улице, стоял у окна со мною на руках и успел, к счастью, пригнуться, когда револьверная пуля пробила стекло точно в том месте, где за секунду до того находилась моя голова.
…Застряли в памяти и уличные частушки той поры. Например, о военных делах:
А вот и о революционных событиях:
Не проходили мимо моего детского восприятия и дальнейшие события, волновавшие страну. Прежде всего это было подписание мира с Японией, которое произошло в американском городе Портсмуте при посредничестве президента США Теодора Рузвельта. Представителем России на мирных переговорах был известный тогда государственный деятель Сергей Витте, о котором я, слушая разговоры взрослых, узнал, что он проявил большое дипломатическое искусство: несмотря на явное военное поражение России, условия мира были относительно легкими для нашей страны — уступка Японии половины острова Сахалин. По возвращении из Портсмута указом царя Витте был возведен в графское достоинство, что, между прочим, послужило поводом для присвоения ему иронического прозвища — Граф Полусахалинский. А глава японской делегации по возвращении в Токио совершил над собой акт харакири.
…Страна постепенно успокаивалась. Революция была подавлена. Царем была «дарована» конституция, возник первый российский парламент — Государственная дума.
…А мне с братом вскоре пришла пора поступать в школу. И наши родители ценой немалых усилий определили сперва моего старшего брата Мишу, а спустя два года и меня в местное реальное училище.
Реальным училищем называлось в дореволюционное время среднее учебное заведение, в котором в отличие от гимназии не преподавали древних, то есть латинского и греческого, языков (вместо них — немецкий и французский). Предполагалось, что гимназия готовит будущих медиков, педагогов и юристов, в то время как реальное училище выпускало будущих инженеров, строителей, технологов. Впрочем, для нас, учеников, гораздо более существенным и наглядным различием было то, что гимназисты носили форму мышино-серого цвета с синим кантом на фуражке, мы же, реалисты, были одеты в черное сукно с ярко-желтыми кантами. Само собой разумеется, что разницы в обмундировании было вполне достаточно для глубокого и традиционного антагонизма, сопровождавшегося взаимным задиранием и проверенными временем оскорблениями: гимназистов дразнили Синей Говядиной, в то время как реалистам была присвоена кличка — Карандаши. Не обходилось, естественно, и без драк.
Кстати, о нашей ученической форме с ее желтыми кантами и золотыми пуговицами. Пользуясь близостью германской границы, мы ездили с мамой в летнее время на немецкий балтийский курорт Кранц (ныне он входит в состав Калининградской области). При этом требовался, естественно, заграничный паспорт, который отец, уплатив три рубля, получал в полицейском управлении Белостока. Наша полувоенная ученическая форма вызывала у немцев удивление, но буквально изводили местные мальчишки, всячески нас дразня и задирая. Для меня истым мучением было проходить сквозь строй этих озорников, однако Миша был посмелее, и помню, как однажды он, схватив одного из этих мальчишек «за грудки», стал его трясти с криком: «Komm in Amt! Komm in Amt!» («Пойдем в Управу!») После этого мальчишки надолго оставили нас в покое.
Наша белостокская «реалка» была типичным учебным заведением своего времени, насквозь пропитанная мертвящим духом казенщины, бессмысленной муштры и тупой зубрежки. Казарменные нравы, подлинный паноптикум педагогов, представлявших собой, по сути дела, одетых в синие вицмундиры чиновников, маньяков и садистов, среди которых редкими светлыми исключениями были живые люди с умом и сердцем, любящие свое дело и честно старавшиеся передать ученикам свои знания. Таким человеком в нашем училище был словесник — преподаватель русского языка Виктор Иванович Чистяков, которого мы и долгие годы спустя поминали добрым словом. Свою нелюбовь к учителям-мракобесам и скрытый протест против гнетущей казенщины строптивая и озорная ученическая вольница выражала прежде всего присвоением учителям различных обидных кличек. Уже в самом начальном, так называемом приготовительном, классе мы, новички-приготовишки, твердо усвоили, что грозного старика — директора Александра Ефимовича, львиным рыком своим оглашающего коридоры училища, называют Лысый. Долговязый инспектор с черными нафабренными усами на костлявом лице носит кличку Дронг. Развинченный, дергающийся, разговаривающий визгливым фальцетом учитель истории — Паламанец. Плешивый старичок математик в обсыпанном перхотью мундире — Бунька. Преподавательница французского языка — Итка. Далее шли — Прыщ, Буцефал, Гришка и всякие прочие…
Под стать казарменному духу училища были так называемые «потешные», то есть учащиеся, обучаемые маршировке, шагистике, другим премудростям военного строя. На сей предмет в «реалке» появился щеголеватый штабс-капитан Симинский, а при нем его помощник фельдфебель Стеблов, которому немедленно была присвоена кличка Мастибан. С ним связана весьма неприятная история, приключившаяся с моим братом. На перемене ко мне подбежал мой одноклассник Лазаркевич, сын полицейского пристава, и с нескрываемым злорадством сообщил:
— А твоего братца сейчас повели к Лысому. Офицера ударил, с-сука!
Я ужаснулся, не веря своим ушам. Что же оказалось? Во время «потешных» занятий Мастибан побежал к директору с воплем, что Миша его ударил. Достаточно было взглянуть на хрупкую фигуру Миши и на здоровенную тушу Мастибана, чтобы понять всю нелепость этого. Тем не менее Лысый немедленно вызвал к себе Мишу и объявил ему об исключении из училища, что в ту пору было для учеников самым крайним наказанием. Дома я спросил брата, как это вышло, что он ударил Мастибана.
— Ничего я его не ударял, — сказал Миша. — А вышло так: Мастибан подошел ко мне и стал орать, что если я не соблюдаю строя, то нечего носить на носу «пиньсне»! При этом от него так разило сивухой, что я не выдержал и оттолкнул его от себя. Видимо, я попал ему под дых, потому что он вдруг взревел и побежал к Лысому.
Помню, как мама, надев праздничное платье, ходила к Лысому просить за сына, но Лысый был неумолим.
— Извольте знать, сударыня! — орал он. — Что позволил себе ваш сын: он ударил своего учителя, педагога, воспитателя, поставленного государством. Он оскорбил государство. Мнение мое и педагогического совета едино: исключить!
Только после длительных мытарств и хлопот брату была дана возможность держать экзамен экстерном и получить аттестат об окончании среднего образования.
В ту пору я еще, конечно, не понимал подлинной сути этого происшествия, а она была вовсе не в том, что Миша толкнул «педагога» Мастибана. Брат мой принадлежал к бунтарски настроенной в своем большинстве молодежи старших классов, был одним из заводил озорной ученической фронды. Начальство на него давно косилось, подозревая, видимо, что он имеет отношение к ходившим по рукам в старших классах крамольным листовкам. Между прочим, когда, бывало, я спрашивал, что за листки он читает, Миша их поспешно прятал со словами:
— Не суй свой нос. Это тебя не касается.
Моими одноклассниками были главным образом сыновья (тогда было раздельное обучение мальчиков и девочек) людей состоятельных — фабрикантов, купцов, адвокатов и др. И я, откровенно говоря, немного стеснялся скромного социального положения своих родителей. Иногда я ощущал это довольно болезненно. Как-то в городском саду было праздничное гулянье. Родители отпустили меня туда, и мама дала мне на карманные расходы пять копеек. На них можно было тогда купить порцию мороженого или пирожное и стакан газированной воды с сиропом. Мне встретился там мой одноклассник Боря Аш, сын известного в городе врача.
— Тебе дали деньги на расходы? — спросил он. — Сколько?
— Пятнадцать копеек, — подумав, соврал я. — А тебе?
Аш молча показал мне рублевую бумажку. Мы разошлись.
Гулянье в саду продолжалось. Через некоторое время мы снова встретились с Ашем.
— Ну что? Ты уже разменял свой пятак? — не без ехидства спросил он.
Не знаю, каким чудом он догадался о размерах моего капитала, но я почувствовал болезненный укол самолюбия.
Несмотря на скромные достатки нашей семьи, отец покупал нам книги, чаще всего привозил их из Киева, куда ездил по своим делам. Это была преимущественно переводная приключенческая литература — Жюль Верн, Майн Рид, Фенимор Купер, Конан Дойл, Луи Буссенар, Генрик Сенкевич. Надо признаться, что этих писателей я читал запоем и знал их гораздо лучше, чем Толстого, Тургенева, Чехова, Лескова.
А однажды Миша сказал мне с довольным видом:
— Угадай, что у нас скоро появится в доме на букву Э?
Я посмотрел на него с недоумением и пожал плечами.
— Ну хорошо, — продолжал Миша. — Прибавлю еще одну букву — Н. Теперь понятно?
Я отрицательно покачал головой. Миша начал сердиться.
— Ну, еще одна буква — Ц. ЭНЦ…
— Не знаю, — мрачно сказал я.
— Боже, как ты туп! Неужели не понял? Э-Н-Ц-иклопедия!
И вскоре в нашем книжном шкафу стали выстраиваться тисненные золотом тома популярной тогда энциклопедии Брокгауза и Ефрона.
Меня, ныне действительного члена Академии художеств, народного художника СССР, лауреата высоких премий, нередко спрашивают, когда у меня впервые проявились тяга и способности к рисованию. Рисовать я начал рано — с пяти-шести лет, и «художественное творчество» мое носило весьма своеобразный характер. Мне было неинтересно рисовать с натуры, как это обычно делают дети, я не любил изображать домики, деревья, кошек, лошадок. Я предпочитал покрывать бумагу фигурами и персонажами, созданными собственной фантазией, питавшейся обрывками разговоров взрослых, рассказами старшего брата и, больше всего, содержанием прочитанных исторических книг. Хорошо помню свои первые «произведения», нарисованные чернилами в разлинованной в клетку школьной тетради, — «портреты» Гарибальди, Дмитрия Донского и почему-то… Бога в образе бородатого мужчины в камилавке. Я стал все больше увлекаться такого рода рисованием и завел себе толстую тетрадь, в которой густо заполнял страницу за страницей: я смело изображал Куликовскую битву, Варфоломеевскую ночь, кардинала Ришелье и трех мушкетеров, султана Саладина и Ричарда Львиное Сердце, убийство Авраама Линкольна — черт знает какая дикая каша творилась в этой тетради! О художественном качестве этих «произведений» не приходится и говорить… Никакого руководства или образцов для рисования у меня не было. К цвету и краскам я был совершенно равнодушен, о перспективе, объеме, пространстве имел самое смутное представление. В рисунке интересовал только сюжет.
Учился я, в общем, неплохо. По большинству предметов имел четверки, по некоторым (русский язык, история) — пятерки. И единственным предметом, по которому я еле-еле вылезал на тройку, служившим для меня постоянным источником беспокойства и неприятностей, было, увы, рисование. Дело доходило до того, что преподавателя рисования, злого старикашку по прозвищу Гришка, приходилось периодически «подмазывать», чтобы добиться для меня удовлетворительной отметки. Достигалось это путем частных уроков, которые лихоимствующий Гришка давал у себя на квартире для неуспевающих учеников.
Для моих домашних, чрезвычайно высоко ценивших мои «художественные таланты», отставание по рисованию в училище являлось совершенно необъяснимым и загадочным. Между тем в этом не было ровно ничего удивительного, но я никак не мог объяснить им, что между преподаваемым в училище и моим домашним рисованием лежит глубокая пропасть. Что общего могло быть между храбрыми сарацинами или жестокими крестоносцами, которых я азартно и с истинным удовольствием вырисовывал дома, и скучнейшими горшками или яблоками, которые противный Гришка ставил перед нами в классе? К тому же я еще страдал от близорукости. Сидя довольно далеко от выставленных Гришкой предметов для рисования, я очень приблизительно представлял себе форму очередного горшка или яблока, которые надо было изобразить на бумаге. И, подойдя после урока к модели вплотную, с горестным удивлением обнаруживал детали, о которых и не подозревал и за отсутствие которых на рисунке Гришка неистово ругался и больно стучал карандашом мне по темени. И обычно, с облегчением вздохнув после окончания очередного урока рисования, на уроке истории, следовавшем непосредственно за ним, я с наслаждением изображал на полях учебника или в общей тетради — Наполеона в треугольной шляпе, Карла Пятого в гофрированном воротнике или адмирала Колиньи, пронзенного шпагой герцога Гиза. Это вам не эмалированная кастрюлька или восковое яблоко на блюдечке!..
Не могу сейчас припомнить, когда в моем домашнем рисовании проявился «сатирический уклон». Но к третьему-четвертому классу за мной уже устанавилась репутация «карикатуриста». Я делал рисунки для рукописного школьного журнала, «редактором» которого являлся мой старший брат Миша.
Он был живой и смелый мальчик с богатой фантазией, неистощимый выдумщик и охотник до всяких интересных затей, в которые всегда старался втянуть и меня, несравненно более флегматичного и ленивого. Со стороны мы, наверно, немного напоминали братьев из повести Марка Твена: Миша — предприимчивого, озорного Тома Сойера, я — благонравного, послушного Сида. Впрочем, ябедничать, подобно Сиду, на старшего брата мне не приходило в голову: я слишком любил Мишу, считал его для себя непререкаемым авторитетом и даже немного побаивался.
Уже на школьной скамье обращала на себя внимание литературная одаренность Миши: он не только отлично писал классные работы по русскому языку, но легко сочинял всевозможные сатирические стишки, лихие пародии и заметки, которые подписывал Михаил Синдетиконов. Меня он заставлял рисовать для школьного журнала иллюстрации и карикатуры. Среди них был и дружеский шарж на самого Михаила Синдетиконова — физиономия брата, к которой вместо туловища я пририсовал тюбик «Синдетикона» — популярного тогда универсального клея.
В одну из своих поездок в Киев отец взял меня с собой. Это случилось в конце лета 1911 года, когда мне, ровеснику века, было, естественно, одиннадцать лет. С восхищением я разглядывал огромный красивый город, с которым расстался, будучи четырех месяцев от роду. И так произошло, что одновременно с нами в Киев пожаловал не кто иной, как Государь-император, самодержец Всероссийский, царь Николай II. В отличие от нас он приехал со всей своей августейшей семьей и большой придворной свитой на открытие памятника своему деду Александру II.
Мне очень хотелось увидеть царя, хотя особых симпатий к нему я не мог питать — еще свежи были в моей памяти разговоры взрослых о событиях 1905 года, о «кровавом воскресенье» 9 января и о знаменитой Ходынке. Особое возмущение, помню, вызывал рассказ о том, что царь, когда еще не были убраны сотни трупов людей, и в том числе детей, погибших в чудовищной давке на Ходынском поле, где раздавали подарки по случаю коронации, поддался настояниям своих дядей, великих князей, и отправился на бал во французское посольство, где танцевал с супругой французского посла.
Пробившись с отцом в первый ряд многолюдной толпы, я отлично разглядел царя, ехавшего с семьей в большой открытой карете. К моему наивному удивлению, он был не в золотой короне и горностаевой мантии, а в скромном военном кителе. Снимая фуражку, он кланялся на обе стороны. За экипажем царя следовал пышный кортеж придворных, дам, сановников, генералов и прочей знати, сопровождаемый отрядом казаков и конной полиции. Киев торжественно и, что называется, верноподданнически встречал монарха. В городе царило приподнятое, праздничное настроение. Но прошло всего три дня, и Киев был потрясен страшным известием: в Городском оперном театре на представлении оперы «Сказка о царе Салтане» в присутствии царя был смертельно ранен председатель Совета министров Петр Аркадьевич Столыпин. Стали известны и подробности: в антракте, когда Столыпин с кем-то беседовал, стоя у барьера, отделявшего партер от оркестра, к нему не спеша подошел какой-то молодой человек и, вынув из кармана браунинг, выстрелил Столыпину два раза в грудь.
Столыпин скончался в госпитале дня через два. И смерть его сразу была окутана множеством загадочных фактов, толков и пересудов. Прежде всего, представлялось непонятным, каким образом в строжайше охраняемый зал театра мог проникнуть убийца — некто Богров, оказавшийся одновременно членом партии эсэров (социалистов-революционеров) и агентом полицейской охранки. Из уст в уста передавались странные факты подчеркнутого неуважения к председателю Совета министров со стороны придворных кругов и даже самого царя. Рассказывали, что Столыпин все отлично замечал, болезненно воспринимал и поэтому все эти киевские дни находился в угнетенном, мрачном настроении. Передавали и такой факт: когда царь приехал в госпиталь, где скончался Столыпин, чтобы выразить соболезнование его супруге, то Ольга Борисовна, низко склонив голову и как бы не замечая протянутой ей царской руки, сказала ледяным голосом:
— Господь всех рассудит, Ваше Величество.
Столыпин был, несомненно, выдающимся политиком, человеком умным и властным. И это отрицательно воспринималось нерешительным и слабовольным царем, чем пользовались придворные недоброжелатели и завистники всемогущего министра. Отношение к нему было неоднозначным: прогрессивные, а тем более революционные круги видели в нем реакционера, железной рукой беспощадно подавлявшего всякое неповиновение государственной власти. Не случайно тогда вошли в обиход такие выражения, как «столыпинские вагоны» (имелись в виду товарные вагоны с решетками, в которых осужденных отправляли на каторгу) и «столыпинский галстук» (имелась в виду виселица).
Года три спустя в центре Киева на площади перед городской Думой уже стоял памятник Столыпину. Моя память сохранила начертанные на нем слова — с лицевой стороны: «Петру Аркадьевичу Столыпину — русские люди». С боковых сторон — «Вам нужны великие потрясения, нам нужна Великая Россия» и «Твердо верю, что затеплившийся на Юго-Западе России свет русской национальной идеи не погаснет, а вскоре озарит всю Россию».
История, как известно, распорядилась по-иному — Киев стал очагом не «русской национальной идеи», а центром украинского «самостийно-незалежного» движения. Недолго простоял и памятник Столыпину. Прекрасный город на Днепре оказался столь же роковым для бронзового Столыпина, как до того — для живого. В первые же дни Февральской революции семнадцатого года статуя Петра Аркадьевича была сброшена, а постамент с запомнившимися мне изречениями Столыпина разрушен.
Несколько слов о Богрове. Этот загадочный субъект вел себя совершенно спокойно и при аресте, и на суде. Возможно, его заверили, что при любом приговоре он будет подведен под амнистию и помилован. Рассказывали, будто, выслушав приговор к смертной казни через повешение, он небрежно сказал:
— Что ж… Значит, я скушаю на тысячу котлет меньше…
Богров был повешен.
Сменивший Столыпина на посту председателя Совета министров В. Н. Коковцов в своей книге «Из моего прошлого» рассказывает, что в связи с убийством Столыпина полиция и черносотенцы замышляли кровавую расправу над ни в чем не повинным еврейским населением Киева. Но Коковцов принял меры к предотвращению погрома. По его словам, он об этих мерах доложил царю, и тот их целиком и полностью одобрил.
В этой связи нельзя не вспомнить, что примерно аналогичная ситуация сложилась там же в Киеве два года спустя, когда слушалось так называемое дело Бейлиса — подлинно средневековый ритуальный процесс об «употреблении крови христианских младенцев» при изготовлении еврейской пасхальной мацы — пресных лепешек, заменяющих хлеб. Дело Бейлиса прошумело на весь мир. В Киев съехались корреспонденты десятков иностранных газет, отводивших ему целые полосы. А по существу это дело было довольно заурядным уголовным происшествием: шайка жуликов, во главе которой стояла матерая воровка, некая Чеберякова по кличке Верка Чеберяк, заподозрила, что живший с ними в одном дворе одиннадцатилетний мальчишка Андрюша Ющинский донес или собирается донести в полицию об их темных делишках. Они решили его убрать, что и привели в исполнение. По этому убийству началось обычное уголовное расследование. И тут кого-то осенила «грандиозная идея» — не использовать ли это происшествие для великолепного антисемитского процесса? Эту идею с увлечением подхватил сам министр юстиции царского правительства Щегловитов, и «ритуальное дело» закипело со страшной силой. «Преступником» был избран некий Мендель Бейлис, приказчик находящегося по соседству кирпичного завода, пожилой и безобидный отец семейства. И в Киеве столкнулись две непримиримые силы. С одной стороны — реакционное черносотенство, вооруженное мощным аппаратом министерства юстиции, поддерживаемое продажными «экспертами», «богословами», «специалистами» по истории религии всех времен, фальсификаторами всех мастей. С другой стороны — известнейшие ученые, профессора, составляющие гордость русской науки, передовые люди русской интеллигенции — писатели, публицисты, юристы, депутаты Государственной думы и даже высшие иерархи православной церкви — все, что было в стране честного и благородного, выступило на защиту доброго имени и достоинства России в глазах всего цивилизованного мира. Помню, с какой жадностью читались отчеты о деле Бейлиса в белостокских газетах. Интересно, что даже известный своим антисемитизмом депутат Государственной думы В. В. Шульгин с негодованием отозвался об этой «ритуальной» затее. А другой известный депутат Государственной думы А. Ф. Керенский (тот самый), организовавший коллективный протест против дела 25 виднейших адвокатов, поплатился за это восьмимесячным тюремным заключением. Остальные адвокаты, подписавшие воззвание, «отделались» шестимесячным. 28 октября 1913 года был вынесен приговор. И оказалось, что присяжные заседатели, заботливо набранные из зажиточных сельских хозяев, не оправдали возложенных на них надежд и признали Менделя Бейлиса невиновным… Память подсказывает мне некоторые детали. Обвиняли Бейлиса правый депутат, черносотенец Замысловский и чрезвычайно активный помощник прокурора Виппер. Запомнилась даже такая не очень приличная частушка:
Защищали Бейлиса самые знаменитые адвокаты — славившийся своим красноречием Карабчевский, Зарудный и Грузенберг. И, помню, говорили:
— Присяжные заседатели Карабчевского не поняли, Грузенбергу не поверили, а Зарудный им до самого сердца дошел.
Повинуясь незыблемым законам природы, после весны четырнадцатого года наступило лето — теплое, яркое, солнечное, не предвещавшее ничего плохого. Мы с Мишей, побывавшие в прошлом году в Германии, уже предвкушали очередную приятную поездку в знакомый Кранц с его чудесным песчаным пляжем, вкуснейшей копченой рыбой-камбалой, веселым эстрадным театром, который мы охотно посещали, укрепляя тем, кстати, знание немецкого языка. Мы уже привыкли к двум уютным комнаткам в скромном отеле «Вилла Минна» на окраине Кранца и даже к неизменному нашему соседу, музыканту-флейтисту по фамилии Вагнер, курившему нестерпимо вонючие сигары и оглушительно кричавшему «Хальт!» («Стой!»), когда кто-нибудь пытался открыть дверь туалета, если в это время он его занимал. Перестали мы бояться и озорных рыбацких мальчишек, которые, впрочем, тоже прекратили к нам приставать, видимо, привыкнув к нашей ученической форме с золотыми пуговицами и кожаным поясом, на золотой пряжке которого выгравированы буквы БРУ — Белостокское реальное училище.
Олицетворением надменной, самодовольной, воинствующей кайзеровской Германии начала века стоит перед моими глазами шикарный немецкий жандарм, на которого мы с Мишей в изумлении уставились, когда вышли из поезда на пограничной немецкой станции Просткен. В сверкающей каске с золотым одноглавым орлом и остроконечным шишаком, с белоснежными аксельбантами через правое плечо и в столь же белоснежных, идеально отутюженных брюках он стоял на перроне, как памятник самому себе. Немного скосив глаза в нашу сторону, он посмотрел на двух остолбеневших школьников из России так же, как посмотрел бы на двух кружащихся вокруг него мошек. Точно так же поразили нас в Берлине надраенные, чисто вымытые фасады домов и тротуары и отполированные, сверкающие, словно крышка рояля, мостовые, в которых, как в зеркале, отражались огни автомобилей, переливающиеся всеми цветами радуги электрические рекламы и вывески магазинов. И таков был весь Берлин, с его угрюмыми, однообразными, как казармы, дворцами и казармами, пышными и внушительными, как дворцы.
Мы заехали и в Лейпциг. Огромное впечатление на меня и брата произвело суровое и мощное, подлинно циклопическое сооружение — гигантский памятник Битвы Народов. Он построен в ознаменование исторической битвы под Лейпцигом, где Наполеон проиграл сражение против союзных армий России, Австрии и Пруссии.
Памятник Битвы Народов… Эти три слова в русском языке соответствуют только одному слову в немецком, которому, как известно, свойственно соединение нескольких слов в одно. Помню, как это создавало трудности для нас, школьников, на уроках немецкого языка. Вспоминается забавлявший нас анекдотический пример — Готтентотенпотентатентантентейтер — одно слово, которое в переводе на русский язык требует четырех слов: Убийца тетки повелителя готтентотов. Впрочем, и мы в первые годы советской власти были большие мастера на анекдотические аббревиатуры. Классический пример: замкомпоморде, что означало — заместитель комиссара по морским делам.
Но… человек, как известно, только предполагает… И совсем-совсем другим оказалось достопамятное лето четырнадцатого года… Прежде всего, в Германию мы не поехали, и тем судьба избавила нас от очень больших неприятностей. Дело в том, что когда Германия первого августа объявила России войну, то оказавшиеся на германской территории русские — посетители курортов, туристы, персонал российского посольства и другие — подверглись унизительному обращению.
Нашей поездке помешало весьма прискорбное обстоятельство — в Киеве скоропостижно скончался младший брат нашего отца, наш дядя Овсей, оставив вдову с четырьмя детьми — две девочки и два мальчика. И наша семья немедленно помчалась в Киев, чтобы поддержать их в этом несчастье. Надо сказать, что мне впервые в жизни довелось непосредственно столкнуться с фактом смерти близкого человека и это произвело на меня страшное впечатление. С подлинным ужасом слушал я надгробную речь, проникновенно звучащие слова:
— Коварно, злодейски пробралась смерть через окно в дом раба Божия Овсея и унесла его с собой.
И на все лето мы остались в Киеве с осиротевшей семьей.
Снова любовался я красавцем городом, снова производили на меня огромное впечатление его и древние и недавние исторические достопримечательности — и Владимир Святой с крестом в руках, взирающий на широкий Днепр, и гетман Богдан Хмельницкий, указующий булавой на Север, на Русь, и даже на здание Судебных установлений, где так недавно слушалось дело Бейлиса. На меня производили впечатление такие названия улиц на Подоле, как Щековицкая, Хоривая, Лыбедской район, напоминающие о легендарных братьях и сестре основателя города Кия — Щеке, Хориве и Лыбеди. Несказанно красиво сверкала своей белизной возвышающаяся над Подолом Андреевская церковь, великолепное создание гениального Растрелли. (Ныне этот достопримечательный Андреевский спуск знаменит также и домом, где жил и работал Михаил Булгаков.)
Я, как всегда, следил за событиями, читал газеты и в один «прекрасный» день прочел, что в городе Сараево, в далекой Сербии, гимназист с курьезной фамилией Принцип застрелил на улице проезжавшего в экипаже престолонаследника Австро-Венгрии Франца Фердинанда и заодно его супругу. И с того дня в газетах ежедневно стали появляться тревожные сообщения, связанные с этим событием. Австрия возложила ответственность за убийство на сербское правительство и предъявила ультиматум, требуя ввода в Белград австрийских войск. Правительство Сербии, разумеется, в этом отказало. После чего в течение месяца происходил обмен все более и более резкими нотами между Австро-Венгрией и Сербией, Россией и Австро-Венгрией, Германией и Россией. Все более тревожной и зловещей становилась атмосфера в Европе. Прибывший в Петербург с официальным визитом президент Франции Пуанкаре срочно вернулся в Париж. Мир вползал в Первую мировую войну… И она началась фактически в тот роковой день, когда Австро-Венгрия, не дожидаясь разрешения конфликта дипломатическим путем, бомбардировала столицу Сербии Белград.
Под впечатлением этих зловещих сообщений мы срочно вернулись домой в Белосток. Не забуду те грозные летние дни, опрокинувшие всю нашу мирную жизнь. Небывалые, ошеломляющие события следуют одно за другим. В России объявлена всеобщая мобилизация. Германия в ультимативной форме требует ее отменить. Россия отказывается. Германия, союзница Австро-Венгрии, объявляет войну России, затем Франции. Все взоры обращены на Англию — как поведет себя «коварный Альбион»? Не пожелает ли он остаться вне схватки, нейтральным? Но нет. Англия остается верной союзническим обязательствам и объявляет войну Германии. В эти дни бурная волна подлинного патриотического подъема катится по всей нашей стране, достигает и Белостока. В актовом зале нашей «реалки» выстраиваются все классы, и мы дружно поем «Боже, царя храни» вместе с синклитом учителей во главе с Лысым. Все они в парадных мундирах и при шпагах. И вскоре мы, преисполненные воинственно-патриотических чувств, обзаводимся картами Европы, в которые втыкаем булавки с разноцветными флажками Тройственного согласия (Россия, Франция, Англия), окружая ими страны Тройственного союза (Германия, Австро-Венгрия, Италия). Мы восхищаемся «доблестными союзниками», популярными становятся у нас седоусый маршал Жоффр, главнокомандующий французской армией, и черноусый английский фельдмаршал Китченер. Герой дня — бельгийский король Альберт, воспротивившийся нарушению нейтралитета Бельгии германскими войсками, прорвавшимися через бельгийскую территорию во Францию. Бельгийский государственный гимн, мелодичная «Брабансона», то и дело звучит у нас непосредственно после «Боже, царя храни» и «Марсельезы». Война как будто для России начинается успешно. Русские войска вторглись в австрийскую Галицию, взяты города Львов и Галич. В победном ореоле проносятся по стране имена генералов Рузского и Брусилова. Одновременно войска генералов Самсонова и Ренненкампфа вторгаются в Восточную Пруссию, движутся на Кенигсберг. Наша печать полна ликующих корреспонденций и статей, а в любимом мною журнале «Новый Сатирикон» из номера в номер высмеивают кайзера Вильгельма, кронпринца и выжившего из ума австрийского императора Франца-Иосифа. Достается и союзникам Германии — турецкому султану Махмудке и длинноносому болгарскому царю, немцу Фердинанду Кобургскому.
Но эта эйфория вскоре угасает… Германские войска подошли к Парижу. Столице Франции угрожает непосредственная опасность. Войска генералов Самсонова и Ренненкампфа в Восточной Пруссии попали в ловушку, они окружены, тысячи солдат убиты, другие попали в плен. Генерал Самсонов застрелился. Уже никого не смешат залихватские карикатуры на кайзера, они уже приелись, так же как и стишки, где неизменно рифмуется — «Вильгельма» и «шельма».
…Идет десятый месяц небывалой, неслыханной по масштабам кровопролития и упорству войны. Русские армии, полубезоружные по вине бездарной царской администрации, продолжают тяжелое, мучительное отступление. Военный пожар все ближе и ближе к нашему дому. По мокрому булыжнику белостокских улиц грохочут колеса полевых орудий, походных кухонь, тянутся бесконечные вереницы каких-то военных повозок. Обозначенная пожарной каланчой центральная Базарная площадь города густо покрыта конским навозом. Куда ни взглянешь — промокшие серые шинели, усталые, угрюмые лица солдат. То ли это наши отступающие от Варшавы корпуса, то ли — подкрепление, прибывшее на фронт из Сибири. Моросит дождь. Сумрачно, беспокойно, на душе тоскливо. Всем ясно, что Белосток обречен. Как сейчас помню сухие, маловразумительные строчки очередной военной сводки: «Противник, приблизившись с севера к Осовцу, начал артиллерийский бой с крепостью». В переводе на обычный язык это означало, что немцы перешли границу в районе крепости Осовец и находятся в считанных километрах от Белостока. Уже отчетливо слышен в городе грохот орудий, а вскоре население испытывает и новинку войны в Европе — первый воздушный налет. Хотя техника воздушного бомбометания в ту пору была еще довольно примитивной — летчик просто-напросто брал бомбу руками и швырял ее вниз, — прямое попадание от этого не было менее опасным для жизни. Немецкие бомбы полетели на улицы Белостока в утренний час, когда дети шли в школу. Миша в тот день едва не погиб. Он успел забежать в подворотню, когда разорвавшаяся бомба убила одного и ранила трех его товарищей. А вскоре к нам пожаловал немецкий воздушный мастодонт — дирижабль «Цеппелин», сбросивший два чудовищных по тому времени авиационных снаряда. Со дня на день можно было ожидать прихода немцев. Оставаться в Белостоке мы не захотели, и наша маленькая семья, покинув город, в котором прожила почти пятнадцать лет, рассеялась в разные стороны. Миша уехал в Петроград и поступил в известный Психоневрологический институт, родители вернулись в Киев, а я очутился в Харькове, где в качестве «беженца из временно захваченных противником местностей» (таков был отныне мой статус) меня приняли в пятый класс Харьковского 2-го реального училища, поскольку в Киевском реальном училище не оказалось вакансий.
В Харькове, предоставленный сам себе, я прожил два года совершенно самостоятельной жизнью. Должен прежде всего сказать, что Харьковское реальное училище разительно отличалось от оголтелой, бурсацкой белостокской «реалки». Здесь царили образцовый порядок, культурные и вежливые взаимоотношения учителей с учениками. Было чисто, спокойно, благовоспитанно. Мне нравилось и то, что каждому ученику отводилась отдельная удобная парта, а не двойные, грязные и облупленные, как в Белостоке. От этого и училось как-то легче. У меня были только четверки и пятерки (в том числе и по рисованию…). И педагоги тут не носили никаких издевательских кличек — их вежливо именовали только по имени-отчеству.
В Харькове я, между прочим, сделался завзятым театралом. Чуть ли не ежевечерне ходил я на спектакли местного Драматического театра и обязательно на все премьеры. Регулярно посещал и городскую библиотеку, где охотнее всего выписывал комплекты журнала «Новый Сатирикон», но брал и какие-то умные философские книги, в которых, однако, с трудом разбирался. Как ни странно, беллетристика меня мало интересовала. А знакомство с «Новым Сатириконом» подтолкнуло к тому, чтобы вернуться к рисованию карикатур. Пользуясь фотографиями в журналах, я смастерил несколько шаржей на популярных депутатов Государственной думы — Милюкова, Гучкова, Хомякова и других, а также и на председателя думы — Родзянко. И рисунки эти отослал в Петроград брату, который весьма успешно делал первые шаги в журналистике. Из номера в номер в довольно распространенном журнале «Путь студенчества» публиковались статьи, заметки и интервью, написанные семнадцатилетним юношей, который к тому же принимал активное участие в редактировании журнала. А вскоре Миша становится сотрудником новой, сразу обратившей на себя внимание газеты «Русская воля» под редакцией широко известного писателя Леонида Андреева.
Можно себе представить мое потрясение, когда недели через три я, развернув свежий номер роскошного литературно-художественного журнала «Солнце России», обнаружил занимавшее целые полстраницы свое произведение — шарж на Родзянко. Под рисунком был напечатан юмористический текст. Первый раз в жизни я увидел воспроизведенным в печати свой рисунок. Без конца разглядывал каждый штрих своего шаржа, дивясь происшедшему чуду. А в душе уже шевелился червячок авторского тщеславия, требовавший для себя новой пищи.
Однако надвинулись события более значительные, заставившие многие личные интересы отступить на задний план. В Харькове начались уличные беспорядки, связанные со студенческими волнениями. Я видел, как у здания Харьковского университета казаки разгоняли студенческую демонстрацию, проходившую под лозунгом «Полицию и жандармов — на фронт!». Явно накаляется общественная атмосфера. Из уст в уста передаются крамольные анекдоты, остроты, частушки по адресу придворной камарильи. Ходят по рукам сатирические стишки о ставленнике Григория Распутина — министре внутренних дел Протопопове. Мне запомнились такие куплеты:
Политическая атмосфера такова, что этот переписанный мною стишок я приношу в училище и смело вручаю нашему классному наставнику, преподавателю истории Вадиму Алексеевичу Фесенко. Он молча его прочитывает и возвращает обратно, произнеся многозначительное: «М-да…»
В Харькове все началось со странного и тревожного отсутствия вестей из Петрограда. Перестают выходить газеты. На улицах и площадях кучками толпится народ, взволнованно переговариваясь и делясь неведомо откуда поступающими слухами. Все чего-то ждут. Воздух как бы насыщен электричеством.
В те дни в Харькове с большим успехом гастролировал знаменитый комедийный актер Александринского театра В. Н. Давыдов. Я, естественно, был на вечернем спектакле. Шел «Ревизор» с Давыдовым в роли Городничего. И вдруг, во время второго действия, на сцену неожиданно вышел кто-то из администрации театра с листком бумаги в руках. Извинившись перед Давыдовым, он обратился к публике:
— Господа! Попрошу соблюдать полную тишину! Получено исключительной важности сообщение из Петрограда!
Зал затаил дыхание. Давыдов приложил руку к уху, чтобы лучше слышать.
— … «В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить нашу Родину, Господу Богу угодно было ниспослать России новое тяжкое испытание…»
Сердце сжалось. Стало страшно. Что это? Что случилось?
И вдруг:
— «В эти решительные дни в жизни России почли мы долгом совести облегчить народу нашему тесное единение и сплочение всех сил народных… Признали мы за благо отречься от Престола Государства Российского и сложить с себя верховную власть…»
Дальше уже ничего не было слышно — зал взорвался бурей восторженных криков и аплодисментов, продолжавшихся несколько минут. Давыдов несколько раз поднимает руку и наконец устанавливает тишину. Потом он слабым, но хорошо слышным голосом запевает «Марсельезу». Но это не та знаменитая, запрещенная рабочая «Марсельеза», с хорошо известными словами: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног» и сопровождающаяся припевом: «Вставай, подымайся, рабочий народ!» Слова, которые поет Давыдов, звучат гораздо более мирно и безобидно:
Зал дружно подхватывает пламенную мелодию, сочиненную 125 лет тому назад, в годы Великой французской революции Руже де Лилем. Увы, самые ближайшие дни показали, что далеко не все склонны «давать друг другу руки» и вовсе не все согласны двигаться вместе в одном направлении. Даже для меня, ученика-подростка, было очевидно, что если отречение царя и крушение династии Романовых вызвали всеобщее удовлетворение в обществе, то во многих других отношениях оставались решительные разногласия и непримиримые противоречия. И в них нетрудно было разглядеть ростки близких острых столкновений, политической борьбы и грядущей братоубийственной Гражданской войны.
С утра до вечера бродил я по харьковским улицам и площадям, с интересом слушая выступления ораторов на бесчисленных летучих митингах. Помню вызвавшие бурные аплодисменты страстные выступления немолодой работницы в платочке, а вслед за ней пожилого рабочего, призывавших покончить с войной: «Она только буржуазии нужна! Хватит проливать кровь!» Но немедленно вслед за ними на самодельную трибуну взобрался плотный усатый мужчина в котелке и стал довольно складно доказывать, что войну заканчивать нельзя, поскольку «тысячи наших братьев уже погибли на фронте, так неужели мы допустим, чтобы их кровь пролилась зря!» Завершил он свою речь зычным возгласом: «Да здравствует война!» Человеку в котелке хлопали точно так же. Нетрудно себе представить, что люди, аплодировавшие одной или другой стороне, впоследствии отстаивали свои взгляды уже не словами, а с оружием в руках.
Я, конечно, еще слабо разбирался в основе этих разногласий, но все мое существо было против войны, которая разорила и раскидала нашу семью, и я решил выразить свои чувства в карикатуре. Я изобразил «демона войны» в образе мефистофелеобразного субъекта на груде черепов, которого закалывает штыком солдат, наступивший сапогом на царскую корону. Чрезвычайно довольный своим произведением, я отнес его прямо в редакцию харьковской газеты «Южный край» и смело вручил секретарю. Тот посмотрел на рисунок, потом на меня с плохо скрытым отвращением и возвратил мне карикатуру со словами:
— Что это вы, молодой человек? Предлагаете предать союзников и заключить с Германией сепаратный мир?
Глава вторая
В последние дни марта того же семнадцатого года я расстался с Харьковом, унося самые добрые воспоминания о прожитых в нем двух годах. И с большим удовольствием ожидал встречи с родным Киевом, где жили родители, куда вскоре приехал и браг Миша. Киев, как и вся страна, бурлил революционными событиями, митингами, острыми политическими спорами. Как и в Харькове, я с интересом слушал эти словесные баталии. Между прочим, одним из самых популярных мест для них была наскоро сколоченная деревянная трибуна там, где еще недавно стоял памятник Столыпину. Горячо и с прямо противоположными комментариями обсуждались события в Петрограде, создавшееся там двоевластие Временного правительства и Совета рабочих и солдатских депутатов. А между тем в самом Киеве уже назрело настоящее троевластие. Одновременно нарастали активность и влияние украинского национального движения, воплощенного в Центральной Раде (своего рода украинском парламенте) и Всеукраинской Раде вийсковых депутатов. В это же время я прочел в газете «Киевская мысль», что в Петроград приехал из-за границы некто Ленин, которого на Финляндском вокзале встречала огромная толпа рабочих во главе с председателем Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов Чхеидзе. Взобравшись на оказавшийся на площади броневик, этот Ленин произнес речь, в которой призывал к свержению Временного правительства и «превращению буржуазной революции в социалистическую». Я ничего не понял. Я не знал, кто такой Ленин, никогда не слышал этой фамилии. И не мог понять, почему его не устраивает прекрасная, светлая революция, свергнувшая прогнивший царский режим и сделавшая Россию свободной республикой. Какая ему еще нужна «социалистическая революция»?
С огромным интересом слушал я живые рассказы брата о революционных событиях в Петрограде. Между прочим, у него была почти артистическая способность, рассказывая о встречах с людьми, очень точно показывать их облик, манеру разговаривать, характерные черты. Так, он очень убедительно показывал, как брал интервью у А. Ф. Керенского для журнала «Путь студенчества» еще за год до революции. Керенский тогда возглавлял в Государственной думе крохотную группу левых депутатов (4 человека), именовавшихся «трудовиками». И вот новая встреча с ним в февральские дни революции. Это — знаменитый Екатерининский зал Таврического дворца, который, по описанию брата, тогда стал «казармой, военным плацем, митинговой аудиторией, больницей, спальней, театром, колыбелью новой страны». Брат рассказывал, как вступил сюда целый гвардейский полк с офицерами, знаменами и оркестром. Вот перед пришедшими возникает грузная фигура председателя думы Родзянко, который, должно быть, уже видел себя президентом Российской республики. Раздается его зычный голос: «Здо-рова, ма-ладцы-преображенцы!» Полк отвечает грохочущим рыком, оркестр играет «Марсельезу». Родзянко уходит в усталом величии, сморкаясь в большой платок. После Родзянко на трибуне появляется один из лидеров кадетской партии (так называли партию конституционных демократов) Милюков. Его профессорский сюртук тщательно вычищен, крахмальный воротничок подпирает гладко выбритые щеки, топорщатся пышные седые усы. Его обращение несколько иное: «Граждане, приветствую вас в этом зале!» И третьей возникает быстрая сухощавая фигура Керенского. Напрягая усталое горло, он выкрикивает: «Товарищи!» — и это звучит здесь более уместно и демократично, чем «маладцы-преображенцы» и «граждане».
Мне довелось увидеть Керенского своими глазами, когда его восторженно встречали в Киеве. Помню, как в стихах, напечатанных по случаю его прибытия, штатный поэт газеты «Киевская мысль» Гарольд писал: «…В скромном френче юный бог».
События стремительно нарастали. Уже миновали так называемые «июльские дни» в Петрограде — беспорядки, учиненные солдатами, поддавшимися на агитацию большевиков против Временного правительства. Уже отшумело Государственное заседание в Москве, на котором самой эффектной фигурой оказался незадолго до того бежавший из германского плена генерал Лавр Георгиевич Корнилов. Став Верховным главнокомандующим, он явился подлинным героем дня. Помню рисунок на обложке одного из журналов: изображен Керенский, опирающийся на плечо Корнилова, который ему говорит: «Вы устали, Александр Федорович, отдохните на лавре». Вскоре разразился корниловский мятеж. Корнилов неожиданно потребовал от Керенского сложить полномочия с явным желанием установить в России свою военную диктатуру. Но Керенский оказался сильнее: Корнилов был смещен со своей должности и арестован. Корниловский мятеж сыграл на руку большевикам, которые с этого момента активно устремились к свержению Временного правительства и захвату власти.
Далеко не восторженно встречает Кольцов Октябрьский переворот. Не по душе ему приходятся яростные призывы к «диктатуре пролетариата», призывы все «разрушить до основанья, а затем…» и другие громокипящие лозунги. Он не примыкает к большевикам, а вступает в более умеренную демократическую группировку так называемых межрайонцев.
С естественным интересом и любопытством начинающего, но уже определившего свое признание журналиста Кольцов наблюдает события Октября. Ему, по-видимому, трудно сразу определить свое отношение к новой власти. Он далек от враждебной книги «Окаянные дни» Ивана Бунина, но не разделяет и решительного «Моя революция» Владимира Маяковского. Ближе всего ему, пожалуй, восприятие американского журналиста Джона Рида, не проявившего глубокого понимания учения Маркса — Энгельса, но просто захваченного бунтарской романтикой переворота. Как и Рид, Кольцов был увлечен революционной дерзостью немногочисленной партии, смело взявшей в свои руки власть в огромной взбудораженной, бушующей стране. Думаю, если бы Кольцов тогда же написал о своих впечатлениях, они бы во многом перекликались с книгой Рида «10 дней, которые потрясли мир». Но Кольцов, забыв на время журналистику, с головой ушел в другое дело. Он работает в так называемом Скобелевском комитете, в области документальной кинохроники. Снимает эпизоды гражданской войны в Финляндии, потом братание русских солдат с немецкими на фронте.
А меня бурные события наступающего восемнадцатого года застали в родном Киеве учеником седьмого класса Киевского реального училища святой Екатерины. Об этом учебном заведении у меня остались самые смутные воспоминания. Не до учебы было в те тревожные месяцы. С каждым днем обострялась конфронтация между тремя противоборствующими силами — сторонниками Временного правительства, большевиками, оплотом которых был завод «Арсенал», и украинскими националистами. Последние уже представляли собой подлинное государство в государстве — я упоминал о Центральной Раде, вокруг которой организовались многочисленные вооруженные отряды, называвшиеся по старой запорожской традиции «куренями». Они объединяли «гайдамаков», «вильных козаков», «сичовых стрильцев» и «синежупанников», одетых в яркие, почти театральные одеяния и мундиры. Уже приобрело широкую известность имя их главаря Симона Петлюры, по фамилии которого ко всему этому воинству прочно пристало название «петлюровцы».
Петлюровцы выпускали несколько крикливых газеток и даже сатирический журнальчик «Гедз», страницы которого пестрели грубыми издевательским карикатурами, сеявшими национальную рознь и вражду к «московсько-монгольским хамам». Город лихорадило: постоянные уличные столкновения, почти не прекращавшаяся по вечерам стрельба неизвестно с чьей стороны и неизвестно в кого… Было тревожно, неуютно, страшновато. Поддерживавшие Временное правительство юнкера были вскоре разгромлены петлюровцами, но большевистский «Арсенал», осажденный гайдамаками и «сичовыми стрильцами», продолжал упорно держаться, надеясь на выручку, — к Киеву приближались отряды большевиков под командованием некоего полковника Муравьева.
Политический календарь не всегда совпадает с календарем общегражданским: Октябрь наступил в Киеве только в январе. Три месяца прошло с того дня, как в актовом зале Смольного Ленин провозгласил советскую власть. Первое боевое крещение киевлян!..
Всякое движение в городе замерло. Артиллерийские снаряды с воем и грохотом ударяют в дома. Трудно понять, кто откуда наступает, куда бьют пушки. Но вот все стихло. Сражение окончилось. Жители выглядывают из ворот. Тяжелый пороховой дым оседает на окровавленный снег. По крутой улице заиндевевшие лошади тянут пушки-трехдюймовки, нестройной толпой идут солдаты.
Советская власть, провозглашенная Лениным в Петрограде, простояла, как известно, семьдесят четыре года, пока не была денонсирована в Беловежской пуще руководителями России, Белоруссии и Украины Ельциным, Шушкевичем и Кравчуком. Советская власть, установленная в Киеве, продержалась значительно меньше. Петлюровцы вернулись ровно через три недели, ведя за собой германскую армию, оккупировавшую Киев и заодно всю Украину на основе «Мирного договора о дружбе и взаимопомощи», заключенного в Бресте. Кайзер Вильгельм протянул руку помощи Симону Петлюре.
…Я стоял в толпе у городского оперного театра, перед которым на площади живописным каре выстроились гайдамаки, «сичовы стрильцы» и «синие жупаны», и своими глазами лицезрел самого Симона Васильевича в распахнутой солдатской шинели и гайдамацкой папахе с длиннющим алым шлыком. Под крики «Слава!» он стремительно перебегал от одного куреня к другому, выкрикивая какие-то приветственные слова. Я внимательно разглядывал его остроносую физиономию, как бы предвидя, что мне не раз предстоит изображать ее на карикатурах и сатирических плакатах. Петлюра был, несомненно, незаурядный и чрезвычайно энергичный политический деятель. Дальнейшая судьба его такова: через несколько лет он был застрелен в Париже неким часовщиком Шварцбардом, мстившим за своих родителей, зверски убитых во время погрома, учиненного петлюровцами в Проскурове.
Парад на площади еще продолжался, когда ко мне, стоявшему в первом ряду толпы, подошел гайдамак. Я был в студенческой фуражке и в форменном студенческом пальто с золотыми пуговицами. Внимательно меня оглядев, он перевел взгляд на стоявшего рядом со мной моего соседа по дому, скромного продавца одного из магазинов, в потертой куртке. И, взяв его за плечо, отвел куда-то в сторону. Возвращаясь после парада домой, я увидел, как вели по мостовой большую группу людей, окруженную конвоем с ружьями наперевес, и услышал, как прохожие говорили: «Ведут коммунистов…» Я понял, что моего соседа ждет незавидная судьба. Домой он больше не вернулся.
Уход большевиков из Киева и возвращение петлюровцев оказались началом более чем двухлетней непрерывной смены властей в многострадальном городе, первым оборотом драматической и далеко не бескровной карусели переворотов и, как острили киевляне, «недоворотов». Киевляне подсчитали, что смена властей в столице Украины произошла ровно двенадцать раз. Неоднократно чередовались большевики, деникинцы, петлюровцы. Надо ли повторять, что эта жуткая «карусель» сопровождалась уличными боями, разрушениями и кровавыми расправами. Не забуду, как после ухода из Киева отряда Муравьева мы с отцом с ужасом смотрели в помещении анатомического театра на бесчисленные трупы расстрелянных большевиками юнкеров, офицеров, «буржуев». Помню, с каким тяжелым сердцем хоронили мы группу школьников-старшеклассников, расстрелянных петлюровцами в предместье Киева Борщаговке. Помню, как в августе девятнадцатого года, после ухода советской власти и вступления в город деникинской армии генерала Бредова, я в числе других киевлян с ужасом смотрел на покрытые засохшей человеческой кровью и мозгами стены огромного каменного сарая во дворе ВУЧК (Всеукраинской чрезвычайной комиссии).
То были страшные времена. Но, должен засвидетельствовать, жизнь в Киеве продолжалась. Люди не перестали встречаться, смеяться, влюбляться, ревновать, вступать в браки, разводиться, петь песни, сочинять стихи, ходить в театры, одним словом, жить.
Между тем события следовали одно за другим непрекращающейся чередой. Несмотря на договор о дружбе и взаимопомощи, немцы проявили по отношению к Петлюре «черную неблагодарность»: не прошло и месяца, как он был отстранен от власти, Центральная Рада разогнана, куда-то исчезли гайдамаки и «сичовы стрильцы». Украинская народная республика была переименована в Украинскую державу, во главе которой немцами был поставлен генерал-лейтенант Павел Петрович Скоропадский в ранге «Гетмана всея Украины».
Гетманский период в Киеве заслуживает особого описания. Как относилось население Киева к немецкой оккупации? С одной стороны, она не могла не ущемлять патриотические чувства у нас, российских граждан. С другой — стальная щетина германских штыков прочно охраняла нас от большевиков, которых все боялись, помня их жестокости в Киеве. Нельзя не сказать и то, что немцы той поры отнюдь не были заражены гитлеровским расизмом и мракобесием, их отношение к населению было вполне цивилизованным и культурным.
Киев в этот период представлял собой прелюбопытное зрелище: это был своего рода Кобленц. Подобно тому, как в эпоху Великой французской революции тот прирейнский город служил убежищем аристократов и роялистов, жаждавших иностранной интервенции против якобинцев, так сейчас Киев спасал бежавших от большевиков под крылом «ясновельможного Гетмана всея Украины» Павла Скоропадского, а по сути дела — под защитой германских штыков. В Киев хлынула из Петрограда и Москвы разношерстная толпа бывших министров и депутатов Государственной думы, генералов и биржевиков, редакторов и спекулянтов, светских дам и искательниц приключений, литераторов и артистов, других оставшихся не у дел осколков рухнувшего мира. Густая атмосфера слухов, сплетен, фантастических вымыслов, спекулятивных афер и всяческой коррупции. Пестрая лихорадочная сутолока будущих именитых эмигрантов, от Милюкова до Аверченко, уповающих на свержение Советов силой оружия — безразлично чьего: кайзера или Антанты. Доморощенные политиканы до хрипоты спорят главным образом о преимуществах той или другой ориентации — германской или союзнической. Ориентация! Самое модное словечко в Киеве восемнадцатого года… В кабаре «Кривой Джимми» бежавшие из столиц комедийные артисты распевают лихие куплеты:
Возникают и лопаются всевозможные бульварные газетки, театральные и юмористические журнальчики, бесчисленные кабаре, замысловато оформленные кабачки и подвальчики для литературно-театральной богемы, всякого рода студии и театры миниатюр. Процветает полуклуб-полукабак под бойким названием «ХЛАМ»: Художники, Литераторы, Актеры, Музыканты. Там всегда шумно и весело, выступают с чтением стихов поэты, поют артисты. Желающих тут же зарисовывают художники. Там, в «ХЛАМе», я впервые увидел Илью Эренбурга, привлекавшего всеобщее внимание не только огромной лохматой шевелюрой, но и громкой репутацией бежавшего от преследований царской полиции во Францию еще до Февральской революции. В Париже он занимался переводами старых и современных французских поэтов, а также изданием своих собственных стихов. Теперь он каким-то образом появился в Киеве и здесь, в «ХЛАМе», выступал с чтением своих «Стихов о России», из которых мне запомнился только рефрен: «Барабан! Барабан! Барабан!»
В Киев щедро доставляются немецкие газеты и иллюстрированные издания, среди которых известный мюнхенский сатирический еженедельник «Симплициссимус». Я рассматриваю его с большим интересом, изучаю рисунки мюнхенских корифеев Гульбрансона, Гейне, Тэнни, Шиллинга и других. Мастерство немецких сатириков производит на меня сильное впечатление, но издевательски-грубый, ультрашовинистический характер карикатур «Симплициссимуса» весьма неприятен. В стиле Тэнни я делаю для себя рисунки, в которых наблюдаемые мной в действительности типы немецких солдат и петлюровских вояк пытаюсь запечатлеть в обобщенных сатирических образах. Одновременно простым гульбрансоновским штрихом рисую дружеские шаржи на артистов и литераторов. Поддавшись искушению увидеть свою работу в печати, отдаю их в театральный журнальчик «Зритель». Там появляются мои дружеские шаржи на актрису Веру Юреневу, поэта Александра Вознесенского, известного театрального критика и режиссера Александра Кугеля и других лиц.
Невозможно разорвать культурные и литературные связи страны, подавить живой интерес киевской интеллигенции к художественной жизни Петрограда и Москвы. Преодолевая колючую проволоку русско-германского фронта, в Киев прилетают на крыльях поэзии две гениальные поэмы. Они переписываются и передаются из уст в уста. Название одной из них «Облако в штанах», другой — «Двенадцать». Вряд ли в ту пору можно было назвать поэтов более популярных и притягательных, чем Владимир Маяковский и Александр Блок. Ими зачитывались, их заучивали наизусть. Мы не уставали повторять кованые, чеканные строки:
Это было целиком в стиле Маяковского, гармонировало с уже устоявшимся представлением о дерзкой, самобытной поэзии поэта-футуриста, скандалиста, бунтаря.
Но это:
Неужели эти строчки написал утонченный задумчивый Блок, вдохновенный поэт изысканных лирических образов? Рыцарь Прекрасной Дамы? Мы помнили:
Мы были ошеломлены и озадачены. И все же новая поэма побеждала, убеждала, завоевывала умы и души своей могучей силой:
Восхищаясь мастерством поэта, свежестью и смелостью «Двенадцати», издатели киевского литературно-художественного журнала «Куранты» все же увидели в образе Блока-красногвардейца сюжет для шаржа. С предложением нарисовать его редактор «Курантов» Александр Дейч обратился ко мне.
Александр Иосифович Дейч был своего рода вундеркиндом. В самом деле, разве не назовешь «чудо-ребенком» 15-летнего школьника, стихи которого публикуются в печати? Могут сказать: «Ну, не такое уж это диво». Возможно. Но после этого в печати публикуются его же серьезные, глубокие, совершенно по-взрослому написанные и блестяще аргументированные статьи, такие, как «Тип Дон Жуана в мировой литературе», «Миф о Прометее», «Джованни Боккаччо», «История доктора Фауста», «Карнавал на Западе», «Два сказочника» (Г.-Х. Андерсен и Оскар Уайльд), «Очерки о футуризме», историко-литературный очерк «Сказание о Тангейзере», статьи о Блоке и Ф. Сологубе, Пушкине и Карло Гоцци и многие-многие другие. Просто поражают горизонты и интересы юного литературоведа и критика. И это были его первые шаги. Впереди — многолетняя, неутомимая и непрестанная деятельность Александра Иосифовича Дейча — поэта, беллетриста, публициста, драматурга, переводчика, критика, литературоведа, историка…
Я познакомился с Дейчем в памятном восемнадцатом году в родном для нас обоих Киеве. Как я уже писал, одним из самых модных понятий того времени было слово «ориентация». Действительно, при гетмане ориентация была на кайзеровскую Германию. При деникинцах — на Антанту. Но самой надежной считалась ориентация на Америку. Предполагалось, что президент Вудро Вильсон — самая надежная защита от большевиков, и с нетерпением ждали его приезда в Европу. Но Вильсон к нам не спешил. Вспоминаю грустный стишок: «Когда мы мыслим мудро, пригрезится любви ль сон? О нас не помнит Вильсон. В Париж уехал Вудро…» Этот немудреный стишок подписан псевдонимом Деколье, что наподобие Кукрыниксы является соединением трех фамилий — Дейч, Кольцов, Ефимов. За этой подписью в ту пору в разных газетках часто появлялись юмористические частушки, эпиграммы и другая мелочь.
На фоне этой, в общем, чепуховой печатной продукции резко выделяется высокой культурой содержания изящно, со вкусом оформленный литературно-художественный журнал под названием «Куранты». Его создатель и редактор — двадцатитрехлетний Александр Дейч, собравший в журнале таких же, как он, талантливых «поклонников изящного», любителей литературы и искусства. «Куранты» стали подлинным очагом культуры для киевской интеллигенции, приобщающейся через этот журнал к последним литературным событиям и новинкам. Именно в редакции «Курантов» Дейч прочел нам вслух поэму Александра Блока «Двенадцать». И тут же предложил мне нарисовать дружеский шарж ка Блока-красногвардейца. Я постарался в своем рисунке обыграть юмористический контраст между изящной поэтической лирой и тяжелыми солдатскими сапогами, винтовкой на черном ремне. Шарж понравился Дейчу и был напечатан в «Курантах».
Секретарем редакции журнала был Александр Розовский, писавший под псевдонимом С. Грей. Человек с характером настойчивым и упрямым, то есть с качествами, которых как раз не хватало мягкому и уступчивому Дейчу. И Кольцов как-то сочинил такую эпиграмму:
Шли годы. И наступило время, когда закончился киевский период биографии Дейча, Кольцова, Розовского и мой тоже. Все мы стали москвичами. Дейч переехал в Москву, когда Кольцов уже был редактором «Огонька», руководителем крупнейшего Журнально-газетного объединения (ЖУРГАЗ), и часто потом с улыбкой рассказывал:
— Приехал я в Москву и твердо решил там остаться. Но так как я уже не раз являлся к Кольцову, приезжая из Киева, и говорил о своем решении переселиться в Москву, а потом уезжал обратно на Украину, то мне было неловко заходить к нему в «Огонек». Помог случай. На углу переулка меня встретил Зозуля и радостно затащил в редакцию… На одной из дверей была строгая черная надпись «Редактор». Дверь приоткрылась, и через мгновение меня уже стиснул, обнимая, Кольцов. Он усадил меня в кресло у окна и со свойственной ему лаконичностью сказал: «Если теперь не обманете, садитесь за этот стол и работайте. Вы с этой минуты — заведующий иностранным отделом».
Но роль Дейча в ЖУРГАЗе далеко не ограничилась иностранным отделом. Он стал незаменимым компетентным и авторитетным консультантом по всем литературным изданиям Журнально-газетного объединения. Перед его близорукими глазами, прикрытыми толстыми стеклами очков, и через его руки проходили многотомные серии зарубежных романов, «История молодого человека 19-го столетия», первое при советской власти собрание сочинений Чехова, отдельные специальные номера «Огонька», другие сложные и ответственные жургазовские издания.
Рассказывая о Дейче, я прежде всего вспоминаю никогда не покидавшее его чувство юмора, которым было неизменно окрашено его общение с людьми, и столь же присущие ему уравновешенность и олимпийское спокойствие — качества, которые так помогали ему в трудные периоды жизни.
Именно так, спокойно и мужественно, встретил он постигшую его в расцвете лет беду — полную потерю зрения. Опираясь на бесценную помощь Евгении Кузьминичны, его верной подруги и жены, Александр Иосифович продолжал увлеченно, вдохновенно и плодотворно работать до самых своих последних дней.
Известно, что первой книгой в задуманной Горьким и осуществленной Кольцовым широко популярной серии «Жизнь замечательных людей» была биография Генриха Гейне, написанная А. И. Дейчем.
Не символично ли, что серию повестей о замечательных людях всех времен и народов начал своим произведением писатель, ученый, историк, которого самого нельзя не причислить к людям замечательным.
Но вернемся в Киев. Появление в нем брата в ту пору было связано с его работой в Скобелевском кинокомитете, а в частности — с командировкой для съемок мирных переговоров между Советской Россией и Украинской державой, проходивших в Киеве. Но политические и военные события развиваются настолько стремительно, непредсказуемо и не всегда благоприятно, что брат «застревает» в Киеве. И надолго.
С детства знакомый родной Киев предстает в глазах Кольцова по-новому. Красавец город совсем недавно перестал быть ареной ожесточенных уличных боев, кровавых расправ, сопровождавших смену враждующих властей. Теперь, после вступления в город немецкой армии под командованием фельдмаршала фон Эйхгорна, здесь воцарилось полное спокойствие. Трудно себе представить в ту пору больший контраст, чем между суровой, голодной и холодной Москвой и сытым, благодушествующим, развлекающимся в бесчисленных кабачках и кабаре, клубах и театриках Киевом.
Неугомонную журналистскую натуру Кольцова интересуют и порядки германской оккупации, и скрытое, но упорное ей сопротивление, и премьеры обосновавшихся в Киеве московских театров, и возглавляемые Симоном Петлюрой украинские гайдамаки, затаившиеся где-то под Киевом, и многое другое. И конечно, немалое значение имеют возникшие близкие отношения с Верой Леонидовной Юреневой, известной всей стране актрисой, ставшей здесь, в Киеве, его женой.
А из «Совдепии» идут мрачные вести: большевики с трудом подавляют левоэсеровский мятеж в Ярославле, убит германский посол граф Мирбах, и немцы требуют ввода контингента своих войск в Москву, в Петрограде убит председатель ЧК Урицкий, Ленин тяжело ранен пулями террористки Каплан, на Волге вспыхнул мятеж чехословацкий военных частей. И еще, и еще, и еще… Похоже, что большевикам приходит конец… Что же это? Может быть, Советское государство (Совдепия) оказалось призрачно-недолговечным явлением, подобным легендарному граду Китежу, скрывшемуся под водой вместе с теми, кто его построил? Большевистский Китеж? Красный Китеж?
Под этим названием в журнале «Куранты» Кольцов печатает свои размышления. Пожалуй, наиболее яркая и эффектная фигура большевистского «Красного Китежа» — Лев Троцкий, один из главных организаторов и руководителей Октябрьского переворота. Кольцов вдосталь насмотрелся в Октябрьские дни на Троцкого, и его, как и Джона Рида, поражал несравненный ораторский дар этого человека, подлинного митингового трибуна, способного наэлектризовать и увлечь за собой тысячи людей. Но здесь, в Киеве, Кольцову открывается другая, доселе ему не известная ипостась Троцкого. Это — Троцкий, рьяно выступающий за «войну до победного конца» в своих корреспонденциях из Франции на страницах газеты «Киевская мысль» под псевдонимом Антид Ото. Так Кольцов, к немалому своему удивлению, обнаружил, что политические воззрения Троцкого-журналиста существенно отличались от идей, провозглашавшихся Троцким — вождем Октябрьской революции. И в своей статье «Красный Китеж» высказал убеждение, что Троцкий по самой природе своей был и остается журналистом, для которого главное — сенсационные события и остросюжетные ситуации, дающие возможность развернуть во всю силу литературные, ораторские, организаторские и агитаторские таланты. В сложной, противоречивой фигуре Троцкого Кольцов увидел своего рода олицетворение «Красного Китежа».
Киевский период восемнадцатого года был для Кольцова своего рода Рубиконом, который надо было перейти в ту или другую сторону. Некоторые лозунги Октябрьского переворота, как, скажем, «Мир народам», другие возвышенные революционные призывы находили у него живой отклик, хотя далеко не все нравилось ему в действиях и нравах большевистской власти. Но для Кольцова были совершенно чужды и неприемлемы идеи и лозунги Белого движения, конечной целью которого являлось, несомненно, восстановление монархии. Он не смог бы, как некоторые другие писатели, годами жить в Париже или Берлине, со стороны наблюдая за тем, что творится в Совдепии. Он был патриотом своей страны на деле, а не на громких словах. И решил, что его долг служить ей своим пером журналиста, бороться в этой своей стране с засоряющими и омрачающими ее жизнь безобразиями, уродствами. И он это сделал.
В своем рассказе я упомянул об убийстве посла Германии. Мог ли я в то время подумать, что мне предстоит личное знакомство с его убийцей?
Есть люди, которые входят в историю не благодаря своим заслугам, а потому, что их имя связано с каким-нибудь скандальным, безнравственным или даже злодейским поступком. Древнейший тому пример — человек, который поджег одно из «семи чудес света» — храм Артемиды в античной Элладе. Звали его Герострат, и целью такого варварского поступка было безумное желание прославить свое имя. Шутили, что древние греки решили достойно наказать Герострата, предав его имя полному забвению. И можно было любого грека разбудить ночью и спросить:
— Кого ты должен забыть?
Он прямо со сна отвечал:
— Безумного Герострата.
Нечто подобное произошло и с Яковом Блюмкиным. На протяжении многих лет на вопрос «Кто такой Блюмкин?» следовал немедленный ответ: «Тот, кто убил графа Мирбаха».
Блюмкин был сотрудником ВЧК, членом партии левых эсеров (социалистов-революционеров). А целью убийства было желание сорвать так называемый похабный Брестский мир с Германией. Дальнейшая судьба Блюмкина такова: сначала он бежал на Украину, потом явился с повинной, был амнистирован и даже принят обратно на работу в ЧК.
Я увидел его впервые в 1923 году в редакции только что возникшего журнала «Огонек». Смотрел на него, конечно, с любопытством — у него как будто на лбу было написано: «Я — тот самый Блюмкин, который убил Мирбаха!» Он был весьма словоохотлив и подробно рассказывал, что недавно вернулся с Кавказа, где принимал участие в подавлении каких-то мятежей против советской власти. При этом высказался с каким-то смаком: «Мы их там шлепнули, тысячи две».
(Я впервые тогда услышал этот залихватский термин «шлепнули», означавший «расстреляли».)
Вернувшись в Москву, Блюмкин начал работать в секретариате Троцкого, тогда председателя Реввоенсовета республики. Блюмкина, видимо, потянуло на литературную деятельность, и он пришел в редакцию «Огонька» предложить очерк о работе этого секретариата. Как раз при мне редактор нового журнала Кольцов прочел очерк и сказал:
— Ну, что ж, мы это напечатаем. А как подписать? Вашей фамилией?
Блюмкин подумал.
— Нет, — сказал он, — пожалуй, как-нибудь иначе.
Кольцов оглянулся вокруг, и взгляд его упал на стоявший в углу несгораемый шкаф, на дверце которого была надпись «Сущевский завод».
— Вас устроит подпись «Я. Сущевский», товарищ Блюмкин?
Тот согласился, и очерк под названием «День Троцкого» за подписью «Я. Сущевский» появился на страницах «Огонька». Надо отдать справедливость автору — написан он бойко, образно, хорошим литературным языком.
Я не раз потом встречал Блюмкина в редакциях, в творческих клубах, в обществе журналистов, писателей, и повсюду он любил находиться в центре внимания, всячески давая понять, что он — личность историческая, разглагольствуя о былях и небылицах своей биографии. Помню, в какой-то компании Блюмкин патетически рассказывал, как, схваченный белогвардейцами и поставленный ими к стенке, он в ожидании расстрела гордо запел «Интернационал».
— Что же было дальше? — с интересом спросил писатель Лев Никулин.
— Меня спасли прискакавшие в этот момент буденновцы, — не задумываясь, ответил Блюмкин.
Потом он куда-то надолго исчез. Мы узнаем из воспоминаний бежавшего на Запад сотрудника ОГПУ — НКВД Александра Орлова, что Блюмкин был в это время назначен нелегальным резидентом советской разведки в Стамбуле. Свое пребывание в Турции он использовал для тайных контактов с высланным туда из Советского Союза Троцким. Это немедленно стало известно в Москве от внедренных в окружение Троцкого агентов ГПУ, и было решено срочно вернуть Блюмкина в СССР. Для этого использовали привлекательную даму, агента ГПУ Елизавету Горскую. Она с успехом выполнила поручение. Блюмкин вместе с Горской вернулся в Москву, не подозревая, что в ГПУ уже известно о его контактах с Троцким. Впрочем, по каким-то соображениям, арестовали его не сразу. Он оставался на свободе, вместе с Лизой Горской бывал в гостях, и, в частности, я как-то встретил эту парочку у своего приятеля писателя Бориса Левина. Там собралась довольно большая компания, шла оживленная дружеская беседа, и тут Блюмкин, одержимый присущей ему страстью повсюду выпячивать свою персону, стал разглагольствовать о своих турецких впечатлениях и не смог удержаться от того, чтобы не упомянуть встречу с Троцким. Подтвердилась старая истина «язык мой — враг мой»: видимо, кто-то из присутствовавших «стукнул» куда следует, что по тем временам было, увы, нормой советского общества. По всей вероятности, усердие «стукача» ускорило предполагавшийся арест Блюмкина.
…О дальнейшей его судьбе нетрудно догадаться. По тем же воспоминаниям Александра Орлова: «Он мужественно шел на казнь и перед тем, как должен был прозвучать смертельный выстрел, воскликнул: «Да здравствует Троцкий!»
Было ли так действительно или нет — мы не знаем, но это похоже на Блюмкина, человека, может быть, склонного к дешевым эффектам, но, бесспорно, смелого и мужественного.
…Яков Блюмкин вошел в историю как человек, который убил графа Мирбаха. Но, как нередко бывает в истории, то, что считается достоверным, вдруг становится сомнительным — есть свидетельства сотрудников германского посольства, очевидцев покушения на посла, что Блюмкин, трижды стрелявший в Мирбаха, промахнулся, а посла застрелил пришедший вместе с Блюмкиным другой левый эсер — Андреев. Однако не Николай Андреев, а Яков Блюмкин увековечил свое имя.
Что ж, так бывает в истории…
Глава третья
Рассказывая о киевском периоде жизни, нельзя не вспомнить и нашего общего с братом коллегу и хорошего приятеля Ефима Зозулю.
— Кто такой? — может спросить иной читатель нового поколения. — Что-то я не знаю такого писателя.
Охотно этому верю. И поэтому позволю себе сразу же привести коротенький рассказ-новеллу этого несправедливо забытого писателя.
«Был один медник, очень недовольный жизнью. Ему ничего не нравилось. Лицо у него было косое, злое и испуганное. В будни он работал, а в праздники бродил по городу, изливался желчью и все критиковал. Но никому о критике своей не говорил. Боялся.
Так прошло тридцать лет.
К косому и испуганному лицу его прибавилась седая, косая, ехидная борода. А он все злился и все критиковал.
Наконец решил излить злобу. Придумал пакость.
Сам изобрел и выстроил огромную медную трубу, которая, если завести в ней особую пружинку, могла прорычать на весь город самое неприличное ругательство.
Десять лет он строил эту трубу. И вот ночью собрал трубу, высунул в окно, завел пружину на семь часов утра, затем быстро уложил свои вещи, побежал на вокзал и — уехал.
В заведенный час труба прорычала свое ругательство. Но был уже рассвет. Пели петухи. Звенел трамвай. Грохотали телеги. Оглушительно свистели поезда.
И рев медниковой трубы потерялся в звуках жизни. При синем небе и восходящем солнце, в свежей радости утра неприличное слово прозвучало, как благословение.
А отсутствия старого медника никто не заметил».
Эта на первый взгляд простенькая, забавная притча пронизана светлым жизнеутверждающим мировоззрением, лежащим в основе всего творчества Зозули.
Нелегкими были молодые годы писателя. Он познал и изнурительный труд чернорабочего, и издевательскую муштру царской казармы, и неволю тюремной камеры за участие в революционном движении. Но это не помешало ему серьезно заниматься самообразованием, изучать философию, увлекаться учением Спинозы, писать о нем статьи, которых, впрочем, никто не печатал.
Однако никакие жизненные испытания не лишают его оптимизма, добродушного лукавого юмора, тяги к писательству. И он добивается своего — его рассказы, очерки, новеллы начинают появляться в печати.
Я познакомился с Зозулей в бурном восемнадцатом году в Киеве и как-то сразу с ним подружился. Уже тогда он мне понравился своим спокойным юмором, мудрой рассудительностью.
Именно Зозуля познакомил меня и моего брата со своими друзьями, приехавшими из Москвы, — поэтом Александром Вознесенским и его женой актрисой Верой Юреневой. И, как я уже упоминал, так случилось, что между Михаилом и Юреневой возникли близкие отношения. Зозуля был этим крайне недоволен.
— Зачем это? — говорил он мне, слегка потряхивая головой (у него был легкий тик). — Не будет из этого ничего хорошего. — И, как положено писателю, мысля образами, продолжал: — Застанет их Вознесенский вдвоем, ударит Кольцова палкой, выбьет глаз. Что тут хорошего?
— Зозулечка, — засомневался я. — Ну почему обязательно выбьет глаз? Может быть, обойдется серьезным разговором?
— Не знаю, не знаю, Боречка. Мне представляется именно такая картина. Палкой в глаз.
Подобное предположение, не скрою, весьма меня напугало, и я даже решился заговорить на эту тему с братом, но тот от меня только отмахнулся. Действительно, никаких трагедий не произошло — Вознесенский примирился с фактом и вскоре нашел утешение в лице одной из слушательниц созданной им Студии экранного искусства.
— Ну вот, Зозулечка, все и обошлось, — сказал я.
— Жизнь — это сложная штука, Боречка, — наставительно и с легкой улыбкой ответил он. — Одна семья распалась, другая образовалась. Глаз остался, но осталась и палка.
Начавшаяся в Киеве дружба с Зозулей, крепкая, искренняя, душевная, продолжалась и в Москве.
Зозуля был в числе маленькой группы писателей и журналистов, по инициативе которых возник в 1923 году журнал «Огонек». Он с увлечением и жаром окунулся с первого же номера в работу по редактированию и выпуску журнала, с радостью вдыхая в себя, как он сам выражался, «воздух типографии — нежную и суровую смесь краски, скипидара, свинца и пыли…» Пятнадцать лет Зозуля бессменно проработал одним аз руководителей «Огонька». С его именем связано также создание популярной «Библиотечки «Огонька».
Редакционная работа сочеталась с писательской. Из-под его пера выходит целый ряд рассказов и новелл. Для литературной манеры Зозули характерны какая-то особая присущая ему острая наблюдательность, вдумчивый и зоркий интерес ко всем бесконечно большим и бесконечно малым явлениям окружающего его мира. С неиссякаемой писательской любознательностью Зозуля подходит к сложной путанице человеческого общества. Он смотрит на жизнь не через натуралистические очки, а прибегает к социальной фантастике, образно говоря, чередует в своих руках микроскоп и телескоп, рассматривая то обобщенные социально-философские схемы («Гибель Главного города», «Рассказ об Аке и человечестве», «Студия любви к человеку»), то ничтожные происшествия серенькой жизни маленьких людей («Прислуга», «Хлеб», «Тиф» и др.).
Много и плодотворно трудясь как писатель и редактор, Зозуля одновременно вел большую общественную работу как воспитатель литературной молодежи. Он организовал при «Огоньке» известные литературные декадники, на которых для чтения и обсуждения новых стихов собирались за круглым столом молодые поэты и поэтессы. При отеческой помощи и внимании Зозули многие из его воспитанников именно на страницах библиотечки «Огонька» увидели свои произведения впервые напечатанными. Некоторые имена впоследствии стали широко известными в нашей стране (С. Михалков, К. Симонов, Е. Долматовский, М. Алигер, С. Васильев, Я. Смеляков и другие).
В середине 20-х годов после долгого перерыва стали возможными для советских граждан зарубежные поездки, и мы задумали с Зозулей поехать в Берлин. А пробыв в нем несколько дней, ощутили непреодолимое желание увидеть и Париж. То была нелегкая затея — получить французскую визу в советский паспорт представлялось невозможным. Но сравнительно небольшая мзда, врученная через кого надо и кому надо, устранила все препятствия. Курьезно при этом, что при пересечении нами германско-французской границы никто не поинтересовался ни нашими паспортами, ни нашими визами. Мы просто перешли с одной вокзальной платформы на другую и сели в поезд, который через несколько часов доставил нас на Гар дю Нор (Северный вокзал) Парижа. И вот мы без устали бродим по улицам, площадям и бульварам знаменитого города, подымаемся на Эйфелеву башню, не без волнения подходим к импозантному мемориалу Наполеона, гуляем вдоль бурлящих Елисейских полей, по узкой каменной лестнице взбираемся на вершину собора Парижской богоматери, почтительно стоим у стены Коммунаров на кладбише Пер-Лашез. Короче говоря, совершаем классическое знакомство с достопримечательностями Парижа.
…Промчались годы. И все они были отмечены неизменной, «нержавеющей» дружбой Зозули с Кольцовым и со мной. Но пришли тяжелые времена. Безвременная гибель Кольцова стала тяжелым ударом как для меня, его родного брата, так и для Зозули, его ближайшего друга. Само собой, он был не только отстранен от работы в «Огоньке», но перед ним закрылись двери издательств. Его произведений больше не печатали.
…Четвертого июля 1941 года пятидесятилетний Зозуля ушел в ряды московского ополчения, чтобы драться за свою страну, за свою Москву, в которой он родился, за все то, что он любил и чем дорожил в жизни. Он ушел, чтобы больше не вернуться в свою маленькую семью, к своим любимым незаконченным рукописям… Писатель Ефим Давыдович Зозуля погиб на фронте суровой военной осенью 1941 года.
…Мы снова в Киеве восемнадцатого года. Чудовищной силы взрывы сотрясают город: что-то неописуемое, похожее на землетрясение. Улицы покрыты щебнем и битым стеклом. Женщины и дети с кроватями, со всяким домашним скарбом располагаются по скверам и бульварам, со страхом ожидая новых ударов. Это взлетели на воздух немецкие пороховые склады. Еще не улеглось волнение от взрывов, как Киев снова потрясен: средь бела дня на улице, у входа в свой штаб главнокомандующий оккупационной армией фельдмаршал фон Эйхгорн убит террористом Борисом Донским.
При свете факелов медленно и тяжело движется по улицам вечернего Киева похоронная процессия, спускается по Фундуклеевской, поворачивает на Крещатик. Флейты и трубы огромного оркестра заунывно выводят мелодию похоронного марша. Впервые в жизни я слышу эту гениальную, пронизывающую до глубины души мелодию Шопена — и она производит на меня неизгладимое впечатление. В свинцовом гробу возвращается фельдмаршал к себе на родину, которая стоит на пороге больших драматических событий. На Западе идут решающие сражения Первой мировой войны. Вначале победные, реляции германского штаба сменяются минорными сообщениями о большом контрнаступлении Антанты. Впервые немцы увидели движущиеся на них непонятные страшные машины — танки. Они так же ошеломили немцев, как примененный ими год назад горчичный газ ошеломил союзников. Западный фронт немцев рухнул. Четырехлетнюю ожесточенную войну Германия проиграла. И как естественный результат — Ноябрьская революция, свержение монархии и бегство кайзера Вильгельма в Голландию. На Украине, очевидно, немцам уже делать больше нечего. Правда, на улицах Киева еще кое-где стоят немецкие патрули из трех угрюмых солдат, но дни оккупантов явно сочтены. Немцы покидают город, гуманно прихватив с собою незадачливого, полностью оправдавшего свою фамилию гетмана Скоропадского. Его выносят из гетманской резиденции на носилках, забинтованным, под видом раненого германского офицера (этот эпизод очень ярко показан в пьесе Булгакова «Дни Турбиных»).
Что же происходит в самом Киеве? Трудно описать царящие в городе смятение, страх, безысходность. Оплот порядка и безопасности — германская армия — уходит, бросая население на произвол судьбы. А ведь всем известно, что Киев окружен плотным кольцом многочисленных и хорошо вооруженных петлюровских войск. Какое серьезное сопротивление могут им оказать слабые, разрозненные отряды гетманской вахты, по сути дела — остатки некогда поддерживавших Временное правительство юнкеров. Не предстоит ли Киеву небывалая «кровавая баня»? Однако эти зловещие опасения, благодарение Богу, не сбываются.
Чинно, в образцовом порядке вступает в Киев петлюровское воинство. И это уже не опереточные курени в синих жупанах и шапках с красными хвостами-шлыками, а настоящая регулярная армия. В авангарде ее не спеша выступают конные эскадроны галичан — части австрийских войск, примкнувшие к Петлюре. Сам Петлюра — на вершине власти и авторитета. Его титул сегодня: Головный Отаман Украинской Народной Республики (чем не Гетман всея Украины?). Правда, при Головном Отамане имелась некая Директория в составе четырех серых и не запомнившихся мне личностей. Но главой ее довольно неожиданно становится известный русский писатель украинского происхождения Владимир Винниченко. Еще до революции на всю страну прошумела посвященная острым семейно-половым проблемам его пьеса «Черная пантера».
Как ни странно, но эта, столь внушительная на вид военнодержавная власть недолго удерживается в столице Украины. Видимо, подчиняясь уже отмеченному мною неписаному закону «карусели властей», она почти без боя отдает Киев смело наступающим на город украинским партизанам под предводительством ставших вскоре легендарными Щорса и Боженко. Я видел, как они входили в город с Подола. Помню, как Щорс, взглянув на нас, молча стоявших вдоль тротуара, не без иронии сказал: «Слабо, слабо встречаете Красную армию, товарищи». Но скоро партизанский период советской власти закончился, обойдясь без кровавых расправ над сторонниками власти ушедшей и мирным населением. Начался период так называемой Второй Советской республики, деятели которой ничем не напоминали разнузданную солдатню, пришедшую в Киев год назад под командованием Муравьева.
Краснозвездными флагами, яркими красками плакатов и революционных лозунгов запестрели улицы Киева. Необычные для уха названия советских учреждений звучат ново и несколько загадочно: Поарм, Агитпроп, Реввоенсовет, Политпросвет… Руководящие деятели установившейся советской власти, как киевляне, так и приехавшие из Москвы, были, как правило, людьми интеллигентными и культурными. Возглавивший советское правительство Украины председатель Совнаркома (тоже красиво звучащее слово, означавшее Совет Народных Комиссаров) Христиан Георгиевич Раковский, впоследствии посол Советского Союза в Париже и Лондоне, был высокообразованным человеком, владевшим несколькими европейскими языками (между прочим, именно он возглавлял советскую делегацию на мирных переговорах с гетманской Украиной). Под стать ему были и другие члены Совнаркома: Пятаков, Затонский, Скрыпник, Подвойский, Любченко и другие. Для характеристики их, почти всех расстрелянных в пору сталинских репрессий, я позволю себе вспомнить отрывок из написанного тогда же в Киеве стихотворения поэта-любителя Валентина Стенича:
Эти стихи, конечно, напыщенны и наивны, но, как мне кажется, являются верной приметой того странного, неправдоподобного и патетического времени.
…На углу Крещатика и Прорезной улицы высится многоэтажный дом. На торцовой стене здания — огромная фигура красноармейца, нарисованная в условной, кубистической манере. Вдоль фасада протянут ярко-красный транспарант:
Мир хижинам — война дворцам!
Народный комиссариат по военным делам.
В бесчисленных комнатах и коридорах Наркомвоена УССР постоянное оживление, шум, деловая суета. Целых два этажа занимает Политуправление. В Политуправлении — Редакционно-издательский отдел (Редиздат), а в Редиздате — Редакционная часть. Перед кабинетом главного редактора просторная угловая комната с большими окнами на обе улицы. Здесь сидят старший секретарь, два «просто секретаря» и два младших секретаря. Один из младших секретарей только что принят на работу, он полон усердия и священного уважения к своим обязанностям. Старательно выполняет поручения «просто секретарей», а изредка — и старшего, почтительно поглядывает на главного редактора В. Ю. Мордвинкина и испытывает самое искреннее удовольствие, если случается увидеть высокую беспокойную фигуру самого наркомвоена Николая Ильича Подвойского. Этот младший секретарь — я. Мои обязанности в Редиздате довольно разнообразны и в основном связаны с выпуском всевозможных агитационных изданий: листовок, воззваний, брошюр. А в стенной печатной газете Наркомвоена «Молот и плуг» я одновременно являюсь выпускающим, корректором и даже одним из авторов.
Некоторые поручения мне особенно интересны. Помню, например, как выпускалось воззвание Съезда сельских комитетов бедноты, названное «Голос земли украинской». Было решено под воззванием напечатать подлинные подписи делегатов съезда, и меня с папкой в руках направляют прямо на съезд, где я в течение всего дня собираю подписи, в том числе, конечно, и в президиуме съезда, среди членов ЦК и Совнаркома, что дает мне возможность вплотную видеть и слышать руководителей Советской Украины того времени. Как раз при мне с трибуны выступал Раковский: «От имени Совета рабоче-крестьянской обороны приветствую вас и в вашем лице все крестьянство Украины!» Когда он закончил выступление и спустился с трибуны, я подошел к нему, попросил его расписаться на листке с воззванием.
— Это для кого, молодой человек? — спросил он.
— Для военного издательства, Христиан Георгиевич, — ответил я.
Тогда мы оба не знали, что следующая наша встреча состоится через девятнадцать лет. В зале, где будет происходить процесс «троцкистско-бухаринских врагов народа» и где я буду сидеть на местах для публики, а он, председатель Совета рабоче-крестьянской обороны, будет на скамье подсудимых рядом с Бухариным, Рыковым, Ягодой и другими «врагами народа».
Помню, как он со своим «нерусским акцентом» восклицал в своем последнем слове: «Я целиком разделяю сожаление гражданина прокурора (он имел в виду небезызвестного Вышинского), что тут на скамье подсудимых нет нашего атамана — Троцкого!» Но до этого было ох как далеко…
Мне очень нравилась работа в Редиздате, но вскоре произошло то, что определило мою профессию на всю остальную жизнь. Брат Миша работал в это время фельетонистом и корреспондентом газеты «Красная Армия», органа Поарма 12, то есть Политуправления 12-й армии, воевавшей на Украине. Однажды он мне сказал:
— Послушай, ты ведь умеешь рисовать. Сделал бы карикатуру для нашей газеты. Как раз вчера был в редакции разговор, что в газете нужна карикатура.
— Карикатуру? Н-не знаю… — нерешительно сказал я. — У нас теперь в секретариате столько работы. Два секретаря в командировках, я фактически остался один.
— Секретари… Секретари… — сердито отозвался Миша. — Все это канцелярщина и бумагомарание. А тут — газета. Живое дело! Твой рисунок увидят тысячи людей. Разве можно сравнивать?
Я, как всегда, послушался брата. Нарисовал карикатуру на генерала Деникина, прижатого красноармейскими штыками и жалобно взывающего к Антанте о помощи. Сочинил даже бойкие стишки:
Между прочим, неважным оказался я пророком: «разбитые белые полки» Деникина месяца через два вошли в Киев. И все же ярким, кипучим, насыщенным событиями общественными и личными осталось в памяти лето девятнадцатого в Киеве.
Многочисленных зрителей привлекали спектакли Соловцовского театра, где с успехом выступала Вера Юренева в таких ролях, как, скажем, Лауренсия в пьесе испанского драматурга Лопе де Вега «Фуэнте Овехуна». Лауренсия — девушка-крестьянка, поднимающая народ против угнетателей. Замечательно играла Юренева и в пьесе Ибсена «Привидения», и в пьесе Пшибышевского «Снег». Сближение Юреневой с моим братом, надо сказать, пришлось не по вкусу нашим родителям: Вера Леонидовна была лет на пятнадцать старше Миши. Но это нисколько не повлияло на их отношения.
…Между тем над Киевом сгущаются тяжелые тучи. С юго-востока надвигается «прижатый к морю» Деникин, с запада угрожает старый знакомец Петлюра, отдохнувший под крылышком польских панов. Вокруг столицы кишат свирепые банды, предводительствуемые «батьками», носящими лихие клички: Тютюник, Струк, Шакира, Ангел, Закусило… Они прячутся в приднепровских камышах, врываются на станции и в местечки, останавливают поезда, предают мучительной смерти коммунистов, офицеров и мирных жителей, заподозренных в сочувствии советской власти. Весь Киев потрясен трипольской трагедией — зверской расправой банды Зеленого с группой комсомольской молодежи в селе Триполье. Одна из самых крупных банд, батьки Григорьева, представляет собой реальную угрозу для самого Киева. И в эти дни в Киеве появляется собственной персоной Лев Троцкий. Весь город взбудоражен приездом этого легендарного человека. Теперь он был председателем Реввоенсовета, народным комиссаром по военным делам Советской России. Многотысячная толпа собирается на площади у Киевского оперного театра, где идет встреча местных властей с высоким гостем. Я тоже в этой толпе. Мы дружно скандируем:
— Просим товарища Троцкого! Товарища Троцкого!
Время от времени нестройным хором запеваем «Интернационал». Так проходит часа два. Наконец на выходящей на площадь большой лоджии театра появляются какие-то военные люди, потом наркомвоен Украины Подвойский. Он поднимает руку, призывая к порядку, и кричит:
— Товарищи! Прошу соблюдать тишину! У товарища Троцкого болит горло, ему трудно говорить.
Площадь притихла. У барьера лоджии появился Троцкий. Приложив руку к козырьку фуражки с красной звездой, переждав приветственные крики и аплодисменты, он заговорил металлическим голосом опытного митингового оратора, отчетливо слышным по всей огромной площади. И, между прочим, стало непонятно, о какой болезни горла шла речь.
— Товарищи! Я приехал к вам, чтобы помочь ликвидировать мятеж жалкого, ничтожного атамана Григорьева, агента агентов, лакея лакеев, наемника наемников западной буржуазии…
С огромным любопытством я смотрел на этого необыкновенного человека и, конечно, не мог себе вообразить, что мне предстоит личное знакомство с ним и даже дружеское его ко мне расположение. Но именно так и произошло.
Мне было очень интересно посещать всевозможные кипящие страстями и громовыми речами митинги, такие частые в то время в Киеве. И вот на одном из них у меня произошла довольно забавная встреча с весьма характерной и любопытной личностью.
Рассказывать о знаменитых женщинах нашего века нельзя, не назвав Александру Коллонтай. В ней все было эффектно и незаурядно, начиная от звонкой фамилии. Я помню даже такой анекдот: с кем-то знакомясь, Александра Михайловна энергичным жестом протянула руку и отчеканила:
— Коллонтай!
— А как это делается? — последовал растерянный вопрос.
— Пора бы знать! — с уничтожающим презрением заметила Александра Михайловна. — Не маленький…
Происходя из обеспеченной генеральской семьи, Александра Михайловна тем не менее влилась в революционное движение, направляемая своим бунтарским, авантюрным нравом, подверглась полицейским преследованиям и вскоре эмигрировала за границу. Примыкала и к меньшевикам и к большевикам, но в основном больше руководствовалась личными настроениями и симпатиями. Интересная, привлекательная женщина, она была неизменно окружена мужским вниманием, которого отнюдь не отвергала. Рассказывали, что однажды, когда расходились после очередного собрания, кто-то из партийных товарищей спросил ее:
— А куда вас проводить, Александра Михайловна?
Коллонтай, игриво на него взглянув, просто ответила:
— Как куда? К себе.
Вернувшись после революции в Петроград в одно время с Лениным, Коллонтай стала активным участником подготовки большевиками захвата власти, энергично выступала на митингах и собраниях с зажигательными агитационными речами, призывавшими к свержению Временного правительства. Подвергалась аресту наряду с Троцким, Луначарским и другими большевистскими лидерами. После Октябрьского переворота она входит в советское правительство в качестве народного комиссара общественного призрения, иными словами, социального обеспечения. А вскоре сенсационные взгляды на проблемы семьи, брака, отношения между мужчиной и женщиной произвели поистине ошеломляющее впечатление, породив немало пересудов и даже сатирических частушек, вроде такой:
Даже Ленин был несколько ошарашен столь радикальной реформой отношения полов, когда удовлетворить половые стремления и любовную потребность так же просто и незначительно, как выпить стакан воды… Молодежь от этой теории «стакана воды» взбесилась, считал Ленин.
Действительно, в нашумевшей книге Коллонтай «Любовь пчел трудовых» такие человеческие ценности, как любовь, брак, супружеская верность, семья, объявлялись устаревшими буржуазными предрассудками. И человеческое общество, по ее мысли, уподоблялось огромному пчелиному улью, в котором размножение происходит стихийно, неуправляемо, по случайному хотению.
…Отголоски этих сексуально-социальных баталий доходили и до моего родного Киева, вызывая определенную сумятицу в умах. Неудивительно, что, когда летом девятнадцатого года в Киев вместе с Троцким приехала и Коллонтай, я постарался пробиться на митинг в помещении киевского цирка «Гиппо палас», где должны были выступать знаменитые московские гости. И хотя она говорила после такого сильного оратора, как Троцкий, ее подвижная изящная фигура, звучный голос, красивая выразительная речь произвели на слушавших ее затаив дыхание киевлян — солдат, курсантов, студентов — неизгладимое впечатление. Между прочим, на митинг в цирке я пробрался вместе с девушкой, в которую был влюблен и с которой мы спустя год поженились. И так случилось, что, когда расходились из цирка, мы очутились в непосредственной близости от Коллонтай. Не знаю, что меня подтолкнуло, но, набравшись храбрости, я обратился к ней:
— Товарищ Коллонтай, Александра Михайловна! Я знаю ваши взгляды на брак и семью, но вот мы любим друг друга и хотим пожениться. Надо ли это делать?
Коллонтай посмотрела на нас довольно доброжелательно и сказала:
— По-моему, достаточно любить друг друга, а скреплять ли эту любовь официально — решайте сами.
Не сомневаюсь, что, следуя этому принципу, Александра Михайловна не вздумала официально оформлять свои супружеские отношения с Павлом Дыбенко, личностью почти легендарной. Он был вожаком кронштадтских матросов, участником Октябрьского переворота и вплоть до тридцать седьмого года занимал высокие посты в Красной армии. Но больше всего известен тот эпизод его биографии, когда 23 февраля 1918 года он командовал отрядом красногвардейцев, вступивших под Псковом в бой с передовыми частями германской армии. Немцы, как официально сообщалось, были отброшены, и день 23 февраля на многие годы вошел в советский праздничный календарь как день Красной армии. Кстати, этот день отмечается поныне и именуется — день Защитников Отечества. Трудно сказать, что тогда на самом деле произошло под Псковом, но наводит на некоторые размышления тот факт, что после этой «победы» Дыбенко был отдан под суд военного трибунала…
Близкие отношения Коллонтай с Дыбенко были широко известны и даже послужили сюжетом для довольно озорной карикатуры в одной из петроградских газет той поры. Карикатура называлась «Междуведомственные трения», а изображена была на ней… двуспальная кровать, возле которой рядышком на коврике стояли грубые матросские сапоги и изящные дамские туфли.
Между прочим, так случилось, что мне довелось, как ни странно, присутствовать при возникновении этого «междуведомственного романа». Дело в том, что сестра Веры Леонидовны Юреневой Зоя Леонидовна дружила с Коллонтай. И однажды, будучи вместе с братом и Верой Леонидовной на дне рождения ее сестры, я с интересом наблюдал там легендарного Дыбенко. От меня не ускользнуло, что с не меньшим интересом на него смотрела Коллонтай. Внешность Дыбенко была действительно весьма импозантна. Статный, широкоплечий, с хорошо знакомой по фотографиям бородкой, в ладно сидящей на нем военной форме.
И я своими ушами слышал, как Александра Михайловна, наклонясь к уху хозяйки дома, восторженно прошептала:
— Орёл! Настоящий орел!..
Коллойтай и Дыбенко соединили свои судьбы, но как долго продолжалась их близость, мне неведомо. Скорее всего она оборвалась в те годы, когда разошлись пути их служебной деятельности, когда Дыбенко занимал командные должности в разных областях в Советском Союзе, а Коллонтай в это самое время служила советским послом то в Норвегии, то в Мексике, то в Швеции.
Кстати, я не берусь объяснить, почему Александра Коллонтай, принадлежавшая к дореволюционным соратникам Ленина и участникам Октябрьского переворота, почти поголовно уничтоженным Сталиным в 30-х годах, не стала жертвой сталинских репрессий. Но факт остается фактом. Правда, она лишилась своего высокого положения в партийной иерархии, но осталась на свободе. Больше того, была направлена Сталиным на ответственную дипломатическую работу и в течение почти четверти века с достоинством представляла Советский Союз в качестве чрезвычайного и полномочного посла в ряде стран. Между прочим, ее назначение советским послом в Швецию было связано с довольно забавным обстоятельством. Дело в том, что в свое время, задолго до Октября, Коллонтай была выслана из Швеции и объявлена там «персоной нон грата» как участница социал-демократического движения. И надо же было случиться, что спустя много лет советское правительство запросило, как положено, агреман (то есть согласие) принять нового посла. И этим послом была не кто иная, как та самая «персона нон грата». Вот как она сама об этом рассказывала: «…То ли не запомнили они моей фамилии, то ли не разобрались — подумали, что это какая-то другая особа, то ли все прекрасно понимали и просто не захотели портить из-за моей персоны отношений с Советским Союзом — не знаю. Агреман был дан».
…И снова — Киев. Мятеж Григорьева подавлен, причем сам Григорьев застрелен не кем иным, как Нестором Махно во время их встречи, на которой оба батьки должны были договориться о совместных действиях против большевиков.
А Киев обречен. От днепровских пристаней отходят последние пароходы: водный путь на север — пока еще единственный не перерезанный врагами. Но, увы, берут далеко не всех: каждое место на счету. Я не теряю надежды. На одном из пароходов в числе работников Политуправления 12-й армии уезжает брат. Где он? В суматохе и горячке последних часов кого-нибудь найти или что-нибудь узнать практически невозможно. Пропуска у меня нет. Попытка протиснуться между двумя вооруженными моряками успеха не имеет. Я уныло смотрю, как под винтами отчаливающих пароходов, переливаясь отблесками немногочисленных фонарей, бурлит черная вода.
Впоследствии оказалось, что в то время, как я был на пристани, у подъезда нашего дома остановилась двухколесная тележка с несколькими чемоданами и узлами. То был нехитрый театральный багаж Веры Юреневой и другой актрисы фронтового красноармейского театра Ирины Деевой. Тележку толкал Кольцов, обе дамы помогали. Брат заехал домой, чтобы захватить меня с собой, не застал и, не имея права задерживаться, двинулся на пристань. Мы глупейшим образом разминулись. С пристани я возвращался по неосвещенным и уже опустевшим улицам. Впервые после шестимесячного затишья над городом раскатился орудийный гром — это Днепровская военная флотилия под командой знаменитого матроса Полупанова, прикрывая отступление красных войск, била по врагу. Мы слышим эту канонаду одновременно с братом, но уже разделенные с ним огненной чертой фронта.
Утром в город одновременно вошли со стороны Печерска деникинцы группы генерала Бредова, со стороны Демиевки — галицийские части Петлюры. Однако в тот же день к вечеру петлюровцы были вытеснены из города деникинцами. Киев полностью занят Добровольческой армией. Для меня настало тревожное, беспокойное время. Все четыре месяца деникинской власти в Киеве надо мной висел дамоклов меч разоблачения моей работы в Наркомвоене Украины под сенью благородного лозунга «Мир хижинам — война дворцам». Четыре месяца, выходя из дома, я внимательно оглядывался, чтобы не попасться на глаза какому-нибудь свидетелю той поры. И однажды, когда я читал наклеенную на стене газету с очередной военной сводкой, кто-то схватил меня за плечо. Обернувшись, я невольно вздрогнул: передо мной стоял деникинский офицер с трехцветным «добровольческим» шевроном на левом рукаве, с шашкой на боку и револьвером у пояса. В первую секунду я решил, что меня арестовали, но сразу же узнал в офицерике своего сверстника по белостокской «реалке», взбалмошного и чудаковатого Сережку Бабкина. Он, видимо, страшно довольный, что предстал передо мной в столь эффектном обличье, всячески рисовался и изображал воинственный пыл.
— До Москвы дойдем! — лопотал он. — Ты знаешь, Борька, какой у нас в армии дух!
— Дух? — осторожно сказал я. — Да, дух чувствуется. Но объясни мне, пожалуйста, Сережка, зачем ты, собственно, пошел в добровольцы? Ты, значит, за то, чтобы снова были царь, полиция, старый режим?
— При чем тут царь? — поморщился Сережка. — Все это чепуха и болтовня. Дело в принципе: я — за частную собственность. Моя фабрика, что хочу, то и делаю. Хочу — держу рабочих, не хочу — выгоняю!
Я посмотрел на Бабкина с некоторым удивлением.
— Подожди, Сережа, — сказал я. — Что ты мелешь? Какая фабрика? Насколько я помню, твой папаша служил в городской больнице, и никакой фабрики я у вас что-то не заметил.
— Это не важно, — ответил он с легким раздражением. — Я ведь объясняю тебе, что тут дело принципа. А ты что? Сочувствуешь большевикам?
Я промолчал, мы расстались довольно холодно и, как я думал, навсегда. Однако мне еще раз довелось примерно месяца через полтора увидеть Сережку Бабкина. Боже, как он слинял… Хотя на его погонах прибавилась намалеванная химическим карандашом звездочка, обозначавшая производство Сережки в прапорщики Якутского полка Добровольческой армии, но прежнего лихого «принципиального» вояку трудно было узнать! Угрюмо, вполголоса рассказывал он об омерзительных нравах белогвардейщины, о грабежах и расстрелах, о том, сколько натерпелся он от матерых деникинцев-монархистов, третировавших его как «плебея», и о прочих прелестях, на которые у него открылись глаза. Он как-то ухитрился выхлопотать себе отпуск и уехал на юг, в Ростов, с твердым намерением смыться из разлагающейся Доброармии. Сообразительная «крыса» покидала деникинский корабль, хотя он еще не производил впечатления тонущего. Напротив! Огромным пузырем вздувается линия фронта на карте России. Деникинская печать полна торжества. Курск взят. В оперативных сводках белого штаба горделиво появилось Орловское направление. Деникин идет на Москву, а Юденич под стенами Петрограда, падение которого предвкушается белогвардейцами с часу на час. Одна киевская газетка, не утерпев и желая выскочить первой, печатает соответствующие такому событию стишки, заканчивающиеся восторженными строчками:
Киев — глубокий тыл Деникина. И вдруг… Хорошо знакомые картинки перехода власти из рук в руки: бледные офицеры с чемоданами бешено подгоняют испуганных извозчиков, куда-то со страшным топотом мчатся верховые, с лязгом закрываются железные ворота домов, неуклонно нарастая и приближаясь, трещат винтовочные залпы и пулеметные очереди. Что сие означает?
Долго тянется тревожная ночь, а к утру на улицах появляются бойцы с красными звездами на фуражках. Но бой не утихает. Он продолжается второй день и вторую ночь, третий день и третью ночь. Наконец все смолкает. Рано утром по мостовой осторожное цоканье копыт. Выглядываем из ворот: деникинцы…
Что же произошло? Каким образом у Киева очутились красные войска? Как удалось деникинцам так быстро вернуть себе город? Позже выяснилось, что отряд Красной армии под командованием И. Якира и Я. Гамарника, окруженный белыми в районе Одессы, пробивался на север, на соединение с основными силами Красной армии. Совершая этот поистине эпический поход с непрерывными боями, опрокидывая и расшвыривая отряды деникинцев и петлюровцев, южная группа в первых числах октября приблизилась к Киеву и ворвалась в город.
Сидя в домах и прислушиваясь к раскатам боя, мы понимали одно: красные снова ушли, а белые снова вернулись. Причем вернулись злые и свирепые, как дьяволы. Их нынешнюю ярость, которая равнялась их недавней панике, они немедленно стали вымещать на мирном населении. Киев, словно завоеванный дикой ордой, подвергся погрому и разграблению.
Если до октябрьского рейда Якира в городе поддерживался хотя бы внешний показной порядок, то теперь стало просто небезопасно появляться на улице. Особенно свирепствовали белогвардейцы конной дивизии Шкуро, спешно переброшенные в Киев из-под Курска. Киевские ночи стали страшны: в разных частях города стоял несмолкаемый крик, непрекращающийся истошный вопль сотен человеческих голосов. Это кричали жители домов, куда ломились шкуровские головорезы. Крик подхватывали соседние дома, потом более отдаленные — целые кварталы, переулки, улицы… В большинстве случаев нервы бандитов не выдерживали и они отступали. Видимо, этот массовый крик в ночи производил действительно страшное впечатление, если белогвардейские власти несколько смутились и приняли меры к прекращению погромов. В этом, по всей вероятности, сыграла ведущую роль и нашумевшая тогда статья «Пытка страхом», напечатанная в газете «Киевлянин» известным монархистом и идеологом Белого движения В. Шульгиным.
Смысл этой статьи был примерно таков: то, что определенная часть населения Киева, несомненно симпатизирующая Советам, подвергается своеобразной пытке страхом, — вполне естественно и закономерно. Так им и надо! Пусть не мечтают о возвращении большевиков! Но то, что подобный массовый вопль режет уши интеллигентным людям, в какой-то степени компрометирует власть и просто неприличен в большом культурном городе, — это тоже факт. Выступив в таком духе против пытки страхом, Шульгин вместе с тем отнюдь не прекращал печатать в «Киевлянине» истерически кровожадные, подстрекающие к расправам и мести статьи, подписанные некой «Вендеттой».
Власть деникинцев в Киеве полностью восстановлена. Доброармией взят Орел, причем определенная часть населения города встречала белые войска восторженно, колокольным звоном и криками «Ура!». Деникин идет на Тулу, а там и Москва…
И нельзя отделаться от размышлений о том, что же последует за взятием Москвы и свержением советской власти. Суровая военная диктатура? Реставрация монархии? Столыпинские порядки? В любом случае это означает беспощадную расправу с теми, кто советской власти служил. В том числе с братом и со мной. Невеселая перспектива…
Однако со взятием Москвы происходит явная заминка. В деникинских сводках появляются минорные ноты. Сообщается, что «противник оказывает ожесточенное сопротивление», а в одной из сводок даже говорится, что «на центральном участке фронта красные курсанты с пением революционных песен пытались перейти в наступление». Это уже было провалом наступления Деникина на Москву. Под натиском частей Красной армии Доброармия начала откатываться обратно на юг. «“Откатились!” — писал Михаил Кольцов в «Правде», — самое замечательное словечко наших дней!»
Юденич откатился от Петрограда. Деникин откатился от Москвы. Колчак откатился от Волги. И вот Красная армия уже под Киевом. И вот уже Василий Шульгин, автор недавней «Пытки страхом», пишет в «Киевлянине»: «Подумать только, что я пишу эти строки в то время, как большевики находятся на расстоянии меньше чем одной версты от редакции «Киевлянина». Как мы пришли к этому? Мало того, видно, за грехи наши Бог послал тридцатиградусные морозы, которые сковали Днепр».
Дело шло к развязке. В середине декабря, в бодрый трескучий морозец передовые части Красной армии перешли по льду Днепр и вступили в Киев. Деморализованные белогвардейцы группы Бредова почти без боя очистили город. В первом же номере газеты «Большевик» напечатана моя карикатура, изображающая утекающих из украинской столицы главнокомандующего генерала Драгомирова, вступившего четыре месяца тому назад в Киев генерала Бредова, пресловутую «Вендетту» и самого Василия Витальевича Шульгина (напомню, что именно ему Николай II не так давно вручил свое отречение от престола).
Итак, третий раз устанавливается в Киеве советская власть, но ее приход нисколько не похож на жизнерадостную, приподнятую, романтическую атмосферу второй советской республики девятнадцатого года. Я почему-то думал, достаточно наивно, что возвращение советской власти будет означать немедленное восстановление всего того, что было нарушено деникинским нашествием: возобновится интересная работа в Редиздате, сразу же появятся знакомые товарищи и друзья, а одним из первых приедет брат с ворохом интересных рассказов и впечатлений. Ничего этого не происходит. А Киев первых месяцев двадцатого года — мрачный, изуродованный, затемненный, голодный город. Но вот где-то в конце марта появился Миша. Именно такой, каким я хотел его видеть, — веселый, жизнерадостный, энергичный.
После эвакуации из Киева брат с Верой Леонидовной некоторое время прожили в Москве, а потом переехали в Петроград. Там очерки и фельетоны за подписью «Михаил Кольцов» (Миша выбрал себе этот псевдоним, которому суждено было стать его настоящим именем) начали систематически появляться в популярной «Красной газете», а Юренева выступала в одном из театров. И хотя корреспондентские командировки Кольцова, главным образом на фронты, и гастрольные поездки Юреневой, неизбежные в их профессиях другие жизненные обстоятельства практически их разводят, но подлинно сердечные дружеские отношения сохраняются.
Мне вспоминается такая деталь: много лет спустя, уже после того, как Кольцов был репрессирован, я встретился в Москве с Верой Леонидовной. Теплой была эта встреча, сердечной, с воспоминаниями, конечно, о Киеве, о Соловцовском театре. И тут Вера Леонидовна вдруг воскликнула:
— Подождите, Боря, я вам сейчас покажу что-то очень интересное!
И принесла почтовую открытку с видом знаменитого севильского собора. На обороте легким стремительным почерком брата, так хорошо мне знакомым, несколько строчек: «Кутя! Можете себе представить? Еду по дорогам Испании. Гренада, Кордова и тому подобные Толедо. Чуть ли не в каждой деревушке — кабачок, куда Дон Кихот вместе с Санчо Пансой заходил выпить стаканчик вина, чуть ли не за каждым поворотом — та самая мельница, с которой Дон Кихот сражался… Но сегодня я потрясен: мы остановили наш автомобиль, чтобы долить в радиатор воды, и на придорожном столбе прочел название поселка: «Фуэнте Овехуна»… Хотел что-то кому-то объяснять, о чем-то кричать, но не знал, кому говорить и что кричать…»
Вернемся, однако, в двадцатый год. Миша приехал в Киев проездом в Одессу, только что освобожденную отрядом Котовского от белых войск генерала Шиллинга, которые большей частью перебрались в Крым, где прочно окопался генерал барон Врангель. Миша уговорил меня поехать с ним в Одессу. По его рекомендации (что, конечно, было связано с риском обвинения в семейственности) меня включили в выездную бригаду в качестве заведующего Изагитом Юг РОСТА (отдел изобразительной агитации Южного отделения Российского Телеграфного агентства). И вот я еду в Одессу в особом вагоне, битком набитом тюками с литературой, бумагой, пишущими машинками и сопровождаемом красноармейцами караульной роты Наркоминдела.
Глава четвертая
…Одесса того периода несколько субъективно, но весьма эмоционально описана в небезызвестной книге В. Шульгина «1920». Читая впоследствии эти колоритные воспоминания и, в частности, прочувствованные описания Шульгиным его переживаний в одесском подполье, когда, скрываясь от советских властей, он испытывал смертельный страх за свою шкуру и за участь своих близких, я невольно думал: «Что, господин Шульгин? Оказывается, «пытка страхом», которую вы считали такой естественной по отношению к тысячам жителей Киева, гораздо меньше пришлась вам по вкусу в Одессе, когда дело коснулось вас! Где же логика, уважаемый Василий Витальевич?»
Обстановка в Одессе была сложной и неспокойной. Город кишел еще не выловленными бандитами, уголовниками из шайки знаменитого Мишки-Япончика, послужившего И. Бабелю прообразом Бени Крика, врангелевскими агентами, спекулянтами и прочей нечистью. Но большевистский порядок наводился в городе твердой рукой одесской ЧК, советские учреждения и организации оперативно разворачивали работу. Приступило к практической деятельности и Юг РОСТА, в том числе, естественно, и возглавляемый мною Изагит, в задачи которого входил выпуск сатирических агитплакатов типа московских «Окон РОСТА».
Процедура приема художников в мастерскую изобразительной агитации Одесского отделения Юг РОСТА несколько напоминала по своей лаконичности знаменитую церемонию принятия в Запорожскую Сечь, описанную Гоголем в повести «Тарас Бульба». Очередной посетитель открывал дверь в огороженный фанерой кабинет начальника Изагита — и происходил примерно следующий диалог:
— Я художник такой-то. Хотел бы работать в Юг РОСТА.
— А плакаты рисовать сможете?
— Смогу.
— И сатирические?
— И сатирические.
— Гм… Попробуем.
Начальник брал клочок бумаги и, написав на нем «Аргоша, дай тему», направлял новичка к заведующему литературной частью поэту Арго. Надо сказать, что среди художников, желавших принять участие в выпуске агитплакатов, было немало приверженцев кубистического стиля. Я питал искреннее уважение к такому искусству, считая его чрезвычайно революционным. Но здравый смысл подсказывал, что сатирический плакат должен прежде всего быть понятным массовому зрителю и поэтому неестественные угловато-загадочные рисунки одесских футуристов вряд ли смогут успешно выполнять агитационные функции. Поэтому я вежливо, но твердо отклонял подобного рода работы. Среди части художников пошел ропот. Стали говорить, что приехавший из Киева самонадеянный молодой человек, начальник Изагита, сам рисовать не умеет, а зажимает при этом подлинные произведения сатирического искусства. Я почувствовал, что мне необходимо срочно поддержать свой авторитет. Только что было получено сообщение о выходе частей Красной армии к Новороссийску. Разгромленное деникинское воинство было прижато к морю. Я распорядился установить в мастерской большой фанерный лист и на глазах у всех, без эскиза, сразу красками быстро нарисовал плакат, изображавший Деникина, в панике умоляющего Антанту о помощи. Арго немедленно написал соответствующий стишок, плакат тотчас же выставили у входа в Юг РОСТА, вокруг него мигом собралась хохочущая толпа. Злопыхатели были посрамлены. Я торжествовал и несколько раз в течение дня выглядывал на улицу, чтобы насладиться успехом своей карикатуры. Очень запомнился мне при этом мрачный небритый субъект в короткой английской шинельке защитного цвета. Это, несомненно, был отставший от своих белогвардеец, хотя, надо сказать, в английских шинельках и френчах щеголяло пол-Одессы, так как деникинцы, удирая, оставили в городе огромные запасы обмундирования. Субъект долго исподлобья смотрел на плакат и наконец сказал, осклабившись и ни к кому не обращаясь: «С-сукин сын (это явно относилось не к Деникину)… Тут и не хочешь, а засмеешься…»
…В Одессе мы встретились с писателями, широко известными впоследствии. Одни из них уроженцы Одессы, другие приехали сюда из Москвы и Петрограда, спасаясь от голода и большевиков, и застряли здесь при белой власти. Некоторые из них были приглашены Кольцовым работать в Юг РОСТА. Среди них Валентин Катаев, Юрий Олеша, Эдуард Багрицкий, журналист Василий Регинин и другие. Не помню, тогда или позже познакомился я с Исааком Бабелем, хотя уже читал его первые рассказы, напечатанные в петроградском журнале «Летопись» под редакцией М. Горького. Прославившие Бабеля «Одесские рассказы» и «Конармия» еще не были написаны. Не раз потом я встречался с ним в Москве. Он дружил тогда с Кольцовым и с нашим общим приятелем писателем Ефимом Зозулей. Дружил, увы, также и с Евгенией Ежовой, редактировавшей в ту пору еженедельное иллюстрированное приложение к газете «Правда». Мужем Жени Ежовой был не кто иной, как сам Николай Иванович Ежов, сталинский нарком, генеральный комиссар Государственной безопасности.
И тут пошли какие-то странные, зловещие дела. Была вдруг арестована сестра Жени Ежовой. Все удивлялись — как это? При таком родстве? Прошло немного времени, и Женя Ежова застрелилась. Между прочим, забыл рассказать, что незадолго до этого Женя пригласила Бабеля и Кольцова в воскресный день к себе на дачу. И в тот же вечер брат очень живо, как он это умел, рассказывал о своих впечатлениях.
До обеда играли в городки. Ежов, в полной форме генерального комиссара Государственной безопасности, при орденах и медалях, играл с большим азартом, сопровождая каждый удар битой крепким матерком. За столом сидели и ближайшие помощники Ежова, шел веселый разговор, перемежаемый обильным возлиянием и плотной закуской. Говорили главным образом, не стесняясь присутствием гостей, о делах служебных, иными словами, о производимых в их ведомстве арестах соратников Генриха Ягоды — предшественника Ежова на его посту. Особенно дружный хохот у Ежова и его команды вызвал рассказ о небезызвестном начальнике оперода (оперативного отдела НКВД) Карле Паукере, который, как говаривали, любил собственноручно «приводить в исполнение».
— Как надели на него тюремную робу… — смеялся один из них. — Ну совсем — бравый солдат Швейк. Чистый Швейк…
«Ты знаешь, — рассказывал мне брат потом, — я сидел за столом с ощущением, что эти люди могут, не моргнув глазом, любого гостя прямо из-за стола отправить за решетку. И мы только переглядывались изредка с Бабелем…»
Надо ли объяснять, какая судьба постигла всех присутствовавших на этом кошмарном застолье — все без исключения были в недалеком будущем расстреляны, за исключением Жени Ежовой, которая, как я уже говорил, сама наложила на себя руки. При этом Бабеля арестовал еще сам Ежов, а Кольцов, уже после ареста Ежова, был репрессирован преемником Ежова — Лаврентием Берией.
Теперь о Катаеве, с которым мы познакомились и подружились тоже в те далекие годы в Одессе.
Странным образом в Валентине Петровиче Катаеве сочетались два совершенно разных человека. Один — тонкий, проницательный, глубоко и интересно мыслящий писатель, великолепный мастер художественной прозы, пишущий на редкость выразительным, доходчивым, прозрачным литературным языком, зорко и наблюдательно подмечающий характеры людей, события, ситуации. И с ним совмещалась личность совершенно другого толка — разнузданный, бесцеремонно, а то и довольно цинично пренебрегающий общепринятыми правилами приличия самодур.
Я был довольно хорошо знаком с братьями Катаевыми — Валентином и Евгением. И иногда задумывался над тем, как несправедливо и капризно разделила между ними природа (или Бог) человеческие качества. Почему выдающийся талант писателя был почти целиком отдан Валентину Петровичу, а такие ценные черты, как подлинная порядочность, корректность, уважение к людям, целиком остались у Евгения?
Нельзя не вспомнить довольно сочную характеристику морального облика Катаева, которую то ли в шутку, то ли всерьез дал Иван Бунин в своей книге «Окаянные дни»: «…Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: “За 100 тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки…”»
Катаев, к счастью, никого не стал убивать, а его недюжинная творческая энергия устремилась в чисто литературном направлении и сделала его автором целого ряда замечательных рассказов, повестей, романов и великолепных комедий, с огромным успехом показанных на сценах многих театров.
При всем при том колючий и задиристый нрав Катаева нередко приводил к довольно скандальным ситуациям. Мне довелось быть свидетелем такой сценки на одной из встреч с иностранными журналистами, которые Михаил Кольцов затеял в руководимом им Журнально-газетном объединении. Эти встречи, как правило, сопровождались импровизированными концертными выступлениями известных артистов. И вот как-то ведущий объявляет:
— Сейчас Иван Семенович Козловский нам что-нибудь споет, потом Сергей Образцов покажет нам новую кукольную пародию, а потом…
И тут Катаев, ехидно глядя на присутствующего в зале начальника Главлита Бориса Волина, громко подхватывает:
— А потом товарищ Волин нам что-нибудь запретит.
Вспыхнувший Волин сказал, повысив голос:
— Что вы такое позволяете себе, товарищ Катаев?!
— Я позволяю себе, товарищ Волин, — незамедлительно ответил Катаев, — вспомнить, как вы позволили себе запретить «Двенадцать стульев».
— И правильно сделал. И кое-что следовало бы запретить из ваших, товарищ Катаев, антисоветских пасквилей.
Явно разгорался скандал, и я бросился искать Кольцова.
— Миша, — сказал я брату, — там сцепились Волин с Катаевым. Надо их разнимать.
И Кольцов поспешил к спорщикам.
Недобрым и недостаточно деликатным бывал Катаев к людям, с которыми находился, казалось, в хороших, приятельских отношениях. Например, он зло высмеял писателя-сатирика Леонида Ленча и его жену Лилю в повести «Святой колодец», выведя их под именем супругов Козловичей. С изощренным издевательством, но с присущим ему мастерством изображает Катаев Лилю Ленч:
«…Что касается мадам, то она была в узких и коротких штанах эластик, которые необыкновенно шли к ее стройно-склеротическим ногам с шишками на коленях…»
И далее: «…давало полное представление о ее душевном состоянии, которое отражалось на ее лице, измученном возрастом и ощущением собственной красоты».
А о самом Леониде Ленче, который обожал «Катаича» и преклонялся перед его талантом, Катаев пишет:
«…Он был в несколько эстрадном пиджаке цвета кофе о-лэ, и брюках цвета шоколада о-лэ, и в ботинках цвета крем-брюле при винно-красных шерстяных носках. Рукава его пиджака были на несколько микронов короче, чем требовала мода, а манжеты высовывались, быть может, на полтора микрона больше, чем требовала та же мода».
Так же безжалостно-саркастически Катаев описывает наружность своего друга с его «клавишами зубов, пробором от лба до затылка» и «интенсивно розовым» лицом».
Конечно, все знакомые не могли не узнать супругов Ленчей в образе Козловичей и немножко удивлялись, как с ними обошелся друг «Катаич».
А мне вскоре довелось встретить «Козловичей» в ЦДЛ, и там произошло следующее: Лиля бросилась ко мне буквально с воплем.
— Боря! Посмотрите! — кричала она, задирая юбку. — Где вы видите у меня склеротические шишки на коленях? Скажите, где их увидел Катаев?!
А стоявший рядом Ленч печально добавил:
— Не пойму, что это Катаичу вздумалось…
И так случилось, что через несколько дней я встретился с Катаевым на каком-то вечере в ЦДРИ.
— Ну, Валя, — сказал я, — довольно немилосердно обошлись вы с Ленчами-Козловичами.
— Боря! — нахмурившись, сказал Катаев. — Вы что, не знаете, что это за дама? Не знаете, кем она кое-где работала в Ленинграде? Там ее приставили к Зощенко, а потом перебросили на Ленча. Вообще она пущена по литературе.
Казалось, Катаеву пришла пора почить на лаврах, которые ему заслуженно принесли такие монументальные произведения, как «Белеет парус одинокий» или «За власть Советов». Казалось, что он вправе успокоиться на достигнутом им, бесспорно, заслуженном, высоком рейтинге среди писателей страны. Поэтому невозможно было не прийти в восхищение, глубокое и искреннее, от трех великолепных произведений, неожиданно опубликованных Катаевым: «Святой колодец», «Трава забвения» и «Алмазный мой венец». Это был совершенно новый Катаев, с решительно обновленным стилем, необычным, свежим, метафорически-раскованным. Интересным был новый, найденный Катаевым литературный прием — тонкая, изящная «зашифрованность» действующих лиц. В повести «Алмазный мой венец» фигурировал некий Командор, в котором читатель без труда узнавал Владимира Маяковского. В Королевиче узнавался Сергей Есенин. В Синеглазом — Михаил Булгаков. В Птицелове — Эдуард Багрицкий. И это, сплетаясь с достоверными фактами воспоминаний, создавало для читателя своего рода завлекательную игру.
Катаев становился легендарной фигурой. В самом деле, от кого другого на открытии в Государственном музее Маяковского возобновленной знаменитой выставки «20 лет работы» молодежная аудитория могла услышать походя и небрежно сказанное:
— Помню, Маяковский меня тогда спросил, что я думаю насчет его замысла отчитаться такой выставкой о его двадцатилетней работе поэта. Я ему ответил, что не советую этого делать, потому что это справедливо сочтут нескромностью и саморекламой. Он меня не послушался, выставку устроил. И теперь я вижу, что он был прав.
После этого мы втроем — Катаев, Соколов (единственный оставшийся из Кукрыниксов) и я — разрезали красную ленточку, обозначая этим новое, очередное открытие выставки, вернисаж которой состоялся ровно полвека назад.
Последние годы Катаев прожил на уютной даче в поселке Союза писателей Переделкино. Остряки называли этот писательский кооператив «Переделкино и Переиздаткино». Конечно, многотомные и весьма малочитаемые произведения литературных генералов переиздавались регулярно и настойчиво. Разумеется, закономерно переиздавались и завоевавшие неизменный успех у читателей романы, повести, рассказы, новеллы, юморески, выходившие из-под щедрого пера Валентина Петровича.
В эти годы я редко видел Катаева. Но однажды встретились на каком-то вечере в ЦДРИ.
— Как жизнь, Боря? Что поделываете?
— Спасибо, Валя. Нормально. В частности, отмечаю свое восьмидесятилетие.
— Банкет на четыреста персон? Не забудьте меня с Эстер.
— Конечно, не забуду, Валя. Но банкета не будет. Вместо него открытие моей первой и, наверное, последней персональной выставки. Кстати, Валя. Мне было бы очень приятно, если бы вы написали несколько слов к каталогу этой выставки. На ней много всякой сатирической всячины. Вы, кажется, неплохо в этом разбираетесь.
— А что, Боря, вот возьму и напишу.
Дня через два я приехал в Переделкино. Катаев приветливо меня принял, степенный, маститый, ублаготворенный. Настоящий мэтр. Трудно себе представить, что когда-то ему были свойственны экстравагантные, «босяцкие» выходки. Он вручил мне две странички текста, который я приведу несколько позднее.
…Перенесемся теперь обратно в Одессу двадцатого года. При власти белых в Одессе выходил неплохой сатирический журнальчик под названием «Облава», где сотрудничали Валентин Катаев, Юрий Олеша, другие будущие известные советские литераторы, причем Олеша, отлично умевший рисовать, выступал на страницах «Облавы» и как карикатурист. Интересно, что со страниц не только летели сатирические стрелы в большевиков и им сочувствующих, но печатались довольно смелые, не без иронии, зарисовки в прозе и стихах о жизни и быте «белой» Одессы.
Между тем в Одессе и вокруг нее создается весьма тревожная обстановка, активизируется белогвардейское подполье, вокруг города шныряют разношерстные бандитские шайки. К тому же приходит тяжелая весть: Киев занят польскими войсками, вместе с которыми, само собой разумеется, вернулись и петлюровцы. Как и в случае с «прижатым к морю» Деникиным, я оказался плохим пророком, вывесив на стенде Юг РОСТА сатирический плакат, где был изображен польский пан, длинный язык которого пригвождает к земле штык красноармейца. Под рисунком хлесткая подпись: «Язык, который до Киева не доведет!» Как и все мы, я не верил, что Пилсудский с Петлюрой будут долго владеть Киевом, и мечтал вернуться в родной город вслед за передовыми частями Красной армии.
Я решил перебраться в Харьков, где находилось эвакуировавшееся из Киева правительство советской Украины, а также штаб и Политотдел Юго-Западного фронта. По тем временам нельзя было пуститься в путь без какого-нибудь грозного мандата. И я немедленно смастерил, отпечатал на машинке и сам подписал документ следующего содержания: «Предъявитель сего (фамилия, имя, отчество), начальник Отдела Изобразительной агитации Юг РОСТА, направляется в город Харьков в распоряжение находящегося там для личного доклада Предсовнаркому Украины товарищу Х. Г. Раковскому заведующего Юг РОСТА тов. М. Е. КОЛЬЦОВА». Далее следовали обычные в мандатах того времени: «Предлагается всем железнодорожным властям предоставлять товарищу такому-то вне всякой очереди места в вагонах особого назначения» и т. п. Перечитав сей документ, я остался им чрезвычайно доволен и двинулся в путь.
…В моих руках вожжи, которыми я осторожно подхлестываю пару добротных коней, запряженных в классический одесский «биндюг». Рядом со мной сидит и сам биндюжник, дяденька довольно разбойничьего облика, взявшийся за приличную мзду доставить меня из Одессы в город Николаев, откуда я намерен по железной дороге добираться до Харькова. Других путей из блокированной Одессы в данный момент не существует. Вначале я, откровенно говоря, настороженно отнесся к своему вознице, подозревая в нем (и, вероятно, не без основания) участника одной из шнырявших под Одессой кулацких «зеленых» банд, замышляющего где-нибудь в пути расправиться с ответственным советским работником, то есть со мной. Он же, как потом выяснилось, решил, что имеет дело с комиссаром «Чрезвычайки», нанявшим его подводу для того, чтобы в Николаеве ее беспощадно реквизировать. Мы косо поглядывали друг на друга, почти в точности повторяя таким Образом комическую ситуацию из известного чеховского рассказа «Пересолил». Когда взаимные опасения рассеялись, мы почти подружились, чему немало способствовало обобществление извлеченных из моего чемодана съестных припасов и бутылки вина. После этого возница не мог, разумеется, отклонить мою просьбу править лошадьми, что доставило мне дотоле не изведанное и высочайшее наслаждение. Кругом шелестела залитая жгучим южным солнцем степь, звенели какие-то птички, мы ехали мимо чистеньких сельских хат, поэтических зеленых пригорков, ручейков. Тишь и благодать!.. Почти не верилось, что где-то идет война не на жизнь, а на смерть. В Николаев мы приехали к вечеру.
Дальнейшее мое путешествие в Харьков, где находился Политотдел фронта, нет надобности описывать подробно — оно было целиком в стиле той красочной эпохи. Сначала ночевка на щедро покрытом шелухой от семечек перроне николаевского вокзала. Затем посадка в поезд, иначе говоря, захват группами пассажиров стоящих на путях пустых теплушек и оборудование их досками, принесенными на собственных горбах с ближайшего лесного склада. Это было самое важное и самое трудное. Далее следовало томительно медленное движение поезда с бесчисленными остановками и многочасовыми стоянками, преимущественно в открытом поле и на разъездах, проверки документов военными патрулями, картинно увешанными маузерами и опоясанными пулеметными лентами, протяжные песни, исполнявшиеся хором всей теплушкой, бодрые призывы, обычно по ночам: «Кто есть с оружием, выходи — банда!», после чего обычно следовала старательная и беспорядочная перестрелка с невидимым противником и по невидимым целям. Так что скучать было некогда и несколько дней пути пролетели довольно быстро.
Я явился в Политотдел Югзапфронта, был сразу допущен к его начальнику, Владимиру Петровичу Потемкину, и немедленно получил назначение начальником изобразительной части всех армейских агитпунктов. Кольцов незадолго до моего приезда уехал в Москву.
Харьков живет тревожной и напряженной жизнью прифронтового города. На многолюдном митинге в помещении цирка «Миссури» со страстными речами выступают ораторы, призывающие к борьбе за советскую власть, за разгром польской шляхты. Среди них — председатель харьковского Губревкома Борис Волин, а потом и сам «Всероссийский староста» Михаил Иванович Калинин. В своем выступлении он, между прочим, говорит, что польскими войсками, стоящими против нашей 12-й армии, командует генерал Корницкий, в частях которого на недавнем русско-германском фронте воевал вахмистр Семен Буденный.
— Посмотрим, — сказал, улыбаясь с хитрецой, Калинин, — кто теперь будет лучше командовать — генерал или вахмистр.
Эти слова были покрыты громом аплодисментов. Ближайшие несколько дней внесли полную ясность в этот вопрос. Конармия Буденного прорвала польский фронт у Сквиры и ринулась к Житомиру. Польский главнокомандующий, генерал Рыдзь-Смиглый, «не знающий поражений!», как его именовала польская пресса, опасаясь попасть в окружение, счел за благо оставить Киев. Перед уходом оккупантов ими был, как известно, учинен взрыв в знаменитом Успенском соборе Киева.
…Чуден был Днепр при тихой погоде того прекрасного июньского дня, когда, прошагав от Дарницы, где у разрушенных противником путей остановился наш эшелон, я вышел к берегу прославленной реки. Горели на солнце золотые купола Лавры. Как тяжело раненный боец, лежал, полупогрузившись в воду, взорванный оккупантами при отступлении знаменитый Цепной мост — гордость киевлян. Я невольно остановился на высоком зеленом берегу, пораженный красотой реки, неба и города. Потом поднял на плечи вещевой мешок и, не дожидаясь переправы на пароме, нанял лодочника.
Надо ли говорить, сколько радости было при встрече с родителями и с девушкой, с которой я познакомился три года назад в Одессе, куда мы с мамой и Мишей приехали на купальный сезон, и так случилось, что соседями по даче оказалась семья, жившая в Киеве в соседнем с нами доме. Через год мы поженились, а через восемь лет появился на свет мальчик, в честь своего дяди названный Михаилом. Сегодня ему 70 лет.
Итак, я снова в родном Киеве. К этому времени за моими плечами уже достаточно солидный руководящий стаж, чтобы сразу же занять должность заведующего Художественноплакатным отделом киевского отделения РОСТА — КиевУкРОСТА. От руководства изобразительной частью киевского агитпункта я быстренько отделываюсь. Вместо этого начинаю активно работать карикатуристом газеты «Большевик», выходящей на украинском языке, и русской газеты «Киевский пролетарий». Работа в Художественно-плакатном отделе КиевУкРОСТА является, по сути дела, повторением того, что мы делали в одесском Изагите. Те же сатирические плакаты, оперативные сводки, срочные сообщения, которые вывешиваются нами в центре города, на Крещатике.
Отступление польских войск из Киева было, несомненно, удачным для нас началом разгоревшейся упорной советско-польской войны. Красная армия под командованием молодого, талантливого Михаила Тухачевского неудержимо двигалась на Варшаву. Уже казалось вполне реальным установление советской власти в Польше. Уже было опубликовано в газетах сообщение о создании коммунистического правительства Польши, так называемого Белостокского ревкома, в составе трех известных большевистских деятелей — Феликса Дзержинского, Вячеслава Менжинского и Феликса Кона. С понятным интересом воспринял я упоминание города моего детства в столь серьезной исторической ситуации…
В эти дни я распорядился заготовить огромный плакат «Красными героями взята Варшава». Но, увы, вывесить его не пришлось. Я снова поторопился и жестоко ошибся, как в случае с «прижатым к морю Деникиным» и панским языком, который до Киева не доведет. Тухачевский действительно дошел до Варшавы, и красноармейские части даже форсировали широкую Вислу западнее польской столицы, но дальше последовала катастрофическая военная неудача. Красные войска в беспорядке откатились от Варшавы, разбитые умелым стратегом французским генералом Вейганом, срочно прибывшим и принявшим на себя командование польской армией. Союзница Франции — Польша была тем самым спасена от советизации и, в частности, от Белостокского ревкома.
Этому жестокому поражению Красной армии, как объясняли, способствовали не только чрезвычайная растянутость коммуникаций, плохое снабжение оружием и припасами, военный талант генерала Вейгана, другие чисто военные причины, но и еще одно немаловажное обстоятельство. В составе первого советского правительства — Совета Народных Комиссаров значился мало кому тогда известный народный комиссар по делам национальностей И. В. Джугашвили (Сталин). С началом Гражданской войны он, мало заботясь о делах национальностей, отправился на фронт, стал членом Реввоенсовета Южного фронта. Уже тогда наметились его крайне недружелюбные взаимоотношения с главой Красной армии, председателем Реввоенсовета республики Троцким. Уже тогда говаривали, что знаменитый поезд Троцкого, колесивший по всем фронтам, Южный фронт объезжает стороной. Говорили, что в один из своих приездов в Москву, раздраженный постоянными препирательствами и несогласиями со строптивым Сталиным, Троцкий заявил Ленину: «Или я, или он!» На что Ленин решительно ответил: «И вы, и он!» Известно, сколько восторженных слов было впоследствии сказано и написано о боевой деятельности Сталина в Царицыне, не случайно потом переименованном в Сталинград. Там в полной мере проявились твердые, волевые черты Сталина, его решительность и жестокость. Между прочим, свои распоряжения и приказы он подписывал без всякого упоминания о делах национальностей, а просто — «народный комиссар Сталин», что звучало весьма авторитетно и грозно.
Первая Конная армия Буденного была переброшена на польский фронт и, как мы знаем, способствовала освобождению Киева, но потом вместо того, чтобы всей своей ударной силой поддержать наступление Тухачевского на Варшаву, неожиданно повернула на Львов. Сделано это было по настоянию Сталина, которому Буденный, естественно, не решился возражать — ведь ему давал указания народный комиссар.
Поражение под Варшавой, разумеется, стало предметом очень серьезного обсуждения в Кремле. И Сталину, несомненно, пришлось оправдываться… И это ох как дорого обошлось Тухачевскому. В ту пору я слышал рассказ, будто в узком кругу «вожди рабочего класса» расфилософствовались о том, что является для человека высшим счастьем. Будто бы Зиновьев патетически заявил, что для него высшим счастьем была бы мировая революция. К этому присоединился и Каменев. Бухарин сказал, что для него высшее счастье — это благополучие его близких и всего советского народа. Последним заговорил Сталин.
— Высшее счастье для человека, — объявил он, — это месть.
И твердо повторил:
— Месть!
При этом народный комиссар придерживался, видимо, чисто восточного правила: «Месть — это кушанье, которое надо есть холодным». И Сталин с его феноменальной памятью, вернее — феноменальной злопамятностью, умел годами выжидать, чтобы отведать кушанье. По вполне естественной ассоциации вспоминаю: на одной из жарких словесных баталий, происходивших в период острой внутрипартийной дискуссии года четыре спустя, я слышал, как говорил Троцкий:
— Владимир Ильич как-то сказал по адресу товарища Сталина: «Сей повар будет готовить партии только острые блюда».
Тухачевский за свое столкновение со Сталиным по вопросу о наступлении на Варшаву в 20-м году поплатился головой только в 37-м, будучи расстрелян как германский шпион и предатель Родины. Гениальный режиссер Всеволод Мейерхольд, имевший неосторожность в 1921 году посвятить один из своих спектаклей «Первому красноармейцу РСФСР Льву Троцкому», был арестован, подвергнут истязаниям и расстрелян как враг народа только в 1940-м. Писатель Борис Пильняк написал «Повесть непогашенной луны», сюжетом которой послужила смерть выдающегося полководца Гражданской войны Михаила Фрунзе, ставшего после отставки Троцкого народным комиссаром по военным делам. Фрунзе скончался во время операции, на которой настоял некий, не названный по фамилии «негорбящийся человек», уговоривший Фрунзе, что это необходимо из-за язвы желудка. Операция показала, что никакой язвы у Фрунзе не было. Повесть вышла в свет в 1927-м, Пильняк был расстрелян как японский шпион в 1941 году.
Гражданская война закончилась ликвидацией «крымского хана» барона Врангеля, принеся всенародную славу Михаилу Фрунзе, командовавшему штурмом неприступного, казалось, Перекопа. В Риге был подписан мирный договор с Польшей на весьма невыгодных для советской России условиях.
Я продолжал работать как карикатурист в киевских газетах «Большевик», «Пролетарская правда», «Киевский пролетарий». Одновременно поступил в Киевский институт народного хозяйства. При выборе специальности, хорошо зная об огромном значении транспорта хотя бы из опыта своего путешествия из Николаева в Харьков, я поступил на железнодорожный факультет. С увлечением новичка взялся за учебу, усердно посещал лекции и семинары. Прилежно вникая в новые для меня области науки, я, однако, нисколько не потерял интереса к работе в газетах. Все это вскоре привело к тому, что я очутился перед проблемой: возможно ли совместить овладение науками в институте с постоянной работой в газете без серьезного ущерба для той или иной стороны?
Сатирический бич и таблица логарифмов не умещались на одном столе. Я никак не мог принять окончательное решение, хотя больше тянуло к работе художника-журналиста — уж очень нравилась мне газетная «кухня», оживленная атмосфера редакции, нравилось быть всегда в центре новостей и событий. К тому же я довольно трезво полагал, что отечественная наука и техника, в частности железнодорожный транспорт, не очень много потеряют в моем лице. В этом меня еще больше убедил маленький трагикомический эпизод, связанный с очередными студенческими зачетами. Одной из самых оригинальных и колоритных фигур киевской профессуры был профессор Д. А. Граве — выдающийся ученый-математик, автор ряда научных трудов и, как нередко бывало среди ученых мужей, человек с некоторыми странностями и чудачествами. Студенты любили Граве, и в день первой его лекции, открывавшей обычно очередной учебный год, аудитория всегда была переполнена. Свою первую беседу профессор посвящал общей характеристике предмета, с большим подъемом и темпераментом раскрывая перед притихшими студентами своеобразную красоту такой, казалось бы, сухой материи, как математика. При этом в виде примера он неизменно рассказывал увлекательную историю о знаменитой теореме Ферма, многие годы занимающей умы математиков всего мира. Яркость изложения, искренняя любовь Граве к своей науке производили на студентов большое впечатление. К сожалению, в дальнейшем, когда наступали учебные будни и с романтических высот чистой науки приходилось спускаться к кропотливому прохождению курса — решению сложных уравнений, исчислению функций и производных, энтузиазм студентов заметно иссякал и аудитория очень часто зияла прискорбными пустотами. Зачеты Граве принимал обычно у себя на квартире и только в шесть часов утра. В сей ранний час мы и отправились к нему вместе с моим другом и сверстником студентом Беляевым (впоследствии журналистом, автором популярных очерков и ряда книг). Я шел к профессору довольно бодро, так как предмет знал прилично. Кроме того, нас с Беляевым научили опытные студенты, что очень полезно предварительно навести Граве на разговор о его статье «Межпланетное электричество», напечатанной в свое время в местной газете. Эта интересная, замечательная смелым полетом научной мысли статья произвела тем большее впечатление на читателей, что в Киеве того времени электрическое освещение было почти забыто и квартиры освещались «коптилками», то есть приборами, состоявшими из блюдечка с подсолнечным маслом и плававшего в нем на проволочной завитушке крохотного фитилька. Сначала неохотно, но постепенно увлекаясь, Граве удовлетворил проявленный нами интерес к отдельным положениям знаменитой статьи, уделив этому львиную часть времени. Потом он приступил к проверке наших знаний. Заданную мне задачу по дифференциальному исчислению я решил довольно быстро и толково. Посмотрев ответ, профессор кивнул головой и, уже беря в руки мою зачетную книжку, сказал:
— Ответ, в общем, правильный. Что ж… укажите-ка его для порядка в десятичных дробях.
Наступила маленькая пауза.
— Ну-с, итак… — настаивал Граве, обмакивая перо, чтобы проставить мне зачет.
Я молчал и беспомощно смотрел на Беляева, который мне что-то беззвучно шептал. Граве положил перо на место.
— Позвольте, позвольте, — сказал он с явным интересом. — А ну-ка, напомните нам правила перевода простых дробей в десятичные. Или нынешние студенты не обязаны знать такие элементарные вещи?..
Я мучительно напрягал мысли, но, кроме выплывшего из глубины времен образа белостокского преподавателя математики Буньки, лысого, неопрятного и сварливого, ничего не вспомнил. Граве вздохнул и скорбно задумался.
— Не могу, — произнес он наконец. — Не могу поставить вам зачет. Совесть не позволяет. Приходите, студент, когда восстановите в памяти курс средней школы.
Обратно мы шли в мрачном молчании. Беляев чувствовал себя неловко: предмет он знал хуже меня, а в кармане у него лежала зачетная книжка, подписанная Граве.
— Что ж, — сказал я. — Черт с ней, с математикой. Видимо, мы не созданы друг для друга.
Где-то в середине лета 21-го года я получил заказное письмо из Петрограда, содержавшее документ следующего содержания:
«Управление Народного комиссариата по иностранным делам в Петрограде. Информационный отдел.
Ефимову Б. Е.
С получением сего предлагается вам прибыть в г. Петроград в распоряжение заведующего информационным отделом.
Зав. информационным отделом Мих. Кольцов».
Вновь проявилось постоянное и неугомонное стремление брата вытащить меня, «ленивого и нелюбопытного», в какую-нибудь поездку, дать возможность увидеть что-нибудь необычное, навсегда запоминающееся.
Я был крепко связан с Киевом и работой, и личными делами, но слишком велик оказался соблазн увидеть своими глазами далекий легендарный Петроград с его Зимним дворцом, Адмиралтейством, Медным всадником. Таврическим дворцом и другими достопримечательностями. Кроме того, по пути в Петроград предстояло посещение не менее легендарной Москвы с ее Кремлем, храмами Василия Блаженного и Христа Спасителя, о которых я столько слышал. И я быстро собрался в путь. Тем более что очень хотелось увидеть Мишу.
Глава пятая
Нельзя сказать, что поездка железнодорожным транспортом в ту пору отличалась удобством, быстротой и… безопасностью. В частности, поговаривали, что на перегоне Нежин — Матвеев курган орудует банда некоего «батьки» со звучной фамилией Мордалевич. Но проехали мы опасный перегон благополучно, и, надо добавить, впоследствии я познакомился лично с этим самым Мордалевичем, который принес повинную советской власти и был полностью амнистирован.
И вот я в Москве. С восторгом лицезрею все то, что так хотелось увидеть. А еще через три дня я в Петрограде.
Первое, что меня ошеломляет в великом городе, — это… большой открытый автомобиль, в котором меня встречает Миша. Впервые в жизни пользуюсь этим видом транспорта. Вообще-то автомобиль я увидел впервые в Белостоке пятилетним мальчиком и никак не мог тогда понять — а где же лошадь? Каким образом движется эта повозка без лошади?!
Величие и строгая красота Петрограда произвели на меня огромное впечатление. Особенно Дворцовая площадь с мощной аркой Главного штаба, Адмиралтейство, великолепный ансамбль улицы Росси с Александринским театром. Поразил, помню, своей неожиданностью мрачный, багрово-темно-красный Зимний дворец. Его подлинная светлая нарядная окраска времен Растрелли была, как известно, восстановлена гораздо позже.
В Петрограде еще не улеглись драматические переживания, связанные с недавними событиями в Кронштадте. Я не берусь рассуждать о политическом и общественно-социальном смысле этой трагедии. Слишком сложный вопрос. Для одних это контрреволюционный мятеж, инспирированный врагами советской власти — белогвардейским подпольем и иностранными разведками — и подлежавший беспощадному подавлению. Другие видят в нем справедливый и закономерный протест против бесчеловечного режима военного коммунизма, большевистского гнета. Не берусь судить. Мое к этому отношение чисто субъективно: с точки зрения места и значения данных событий в биографии моего родного брата. А он остается верен себе в своей отважной неугомонности: журналист, сотрудник газеты, он вступает в боевой отряд особого назначения Красной армии, становится делегатом партийного съезда, идет по льду Финского залива на штурм мятежной крепости. И не забывает при этом своих журналистских обязанностей.
Кольцов писал впоследствии:
«…В морозной мгле, при свечке, колеблемой ледяным вихрем, в ораниенбаумском домишке без крыши, сорванной снарядом, под гром десятидюймовых чудовищ верстал номер «Красного Кронштадта», чтобы через два часа выбросить с первыми ротами в захваченную крепость».
«Утро в Кронштадте» — так назывался очерк, написанный Кольцовым «при свечке, колеблемой ледяным вихрем», и напечатанный в первом номере «Красного Кронштадта». Очерк этот заканчивался следующими строчками:
«На днях, когда Кронштадтом еще владели белогвардейцы и их господа из английской разведки, я напечатал в «Красной газете» открытое письмо генералу Козловскому, назначая ему скорое свидание в освобожденном Кронштадте. Мы прибыли на место встречи, но его превосходительства, увы, здесь не оказалось. Куда вы скрылись, почтенный генерал?»
В этом маленьком газетном очерке двадцатитрехлетнего Кольцова были, как мне кажется, уже заложены, как в зерне, все будущие его качества: оперативность газетчика, талант организатора, мужество журналиста, сатирический задор фельетониста. Позволю себе небольшое авторское отступление. Сквозь «магический кристалл» времени я заглядываю в будущее и вижу другой штурм. Здесь нет «морозной мглы», нет «ледяного вихря», здесь жарко и пыльно, но идет не менее упорный и ожесточенный бой. Это штурм крепости Алькасар в Толедо. Это происходит в дни борьбы Испанской республики против фашистских мятежников. И я вижу среди штурмующих «мексиканского коммуниста небольшого роста». С пистолетом в руке, он призывает республиканских бойцов не отступать под огнем мятежников и, преодолевая крутую гору, на которой стоит крепость, продолжать штурм. Его зовут Мигель Мартинес, но настоящее его имя — Михаил Кольцов.
— Хочешь съездить в Кронштадт? — спросил меня брат. — Покажу тебе, как было дело.
И вот утро в Кронштадте. Ясное голубое небо. Совсем по-летнему светит солнце. Мы прибыли сюда на катере по еще неспокойным балтийским волнам. Ходим с Кольцовым по улицам Кронштадта мимо массивных, еще покрытых пороховой копотью крепостных сооружений, фортов, казематов. Брат рассказывает, показывает, вспоминает:
— Вот здесь мы поднялись на борт восставшего против советской власти и сдавшегося дредноута. Корабль был весь в снегу. Люди на нем окоченели. Не от мороза — от страха. Они смотрели на нас исподлобья, ждали своей участи… Оказалось, между прочим, что главные орудия, направленные на Петроград, были заряжены двенадцатидюймовыми снарядами и приготовлены к обстрелу города. Решили снаряды не вынимать, а разрядить орудия залпом в море. Это был какой-то чудовищный гром — своего рода салют в честь победы.
Мы пошли дальше.
— А вот тут… — сказал брат, останавливаясь у какой-то кирпичной стены, и голос его дрогнул. — Было так. Здесь стояла группа арестованных мятежников. И среди них — пожилой моряк, до ужаса похожий на нашего папу. Такого же роста, в очках, курносый, с такими же пушистыми усами, за которые ты маленьким любил его хватать, а он при этом делал вид, что хочет тебя укусить. Я остановился и с ужасом на него уставился. Он это заметил и как-то слабо, жалобно улыбнулся. Их всех ждал неминуемый расстрел. Не могу этого забыть…
Я вернулся в Киев, а брат вскоре переехал в Москву. Он покончил со своей службой в Наркоминделе и всецело посвятил себя журналистике. Его фельетоны и очерки начали появляться в «Правде», тогда главной и наиболее авторитетной газете страны. И вскоре там был напечатан один из лучших его очерков «Москва-матушка», ярко, образно, остроумно рассказывавший, как Первопрестольная, кондовая, купеческо-москворецкая Москва-матушка прекрасно приспособилась и отлично уживалась с Москвой военно-коммунистической с ее диктатурой пролетариата, с ее марксизмом, историческим материализмом, воинствующим атеизмом и прочими «измами». Фельетон имел большой успех. Стала крылатой фраза: «Было в Москве сорок сороков главок, стало сорок сороков Главков. Кланялись главкам, поклонимся и Главкам». Когда на следующий день после появления фельетона Кольцов пришел в редакцию, то Мария Ильинична Ульянова, занимавшая в «Правде» пост ответственного секретаря редакции, всегда строгая и хмурая, на этот раз сдержанно улыбнулась брату и сказала: «Понравилось. Всем. Всем…»
И это многозначительное «всем» означало, что фельетон понравился не только здесь в редакции, но и еще кое-где, о чем она не станет так просто говорить.
Вопрос о переезде в Москву был мной твердо решен. При этом я не сомневался, что моя профессия карикатуриста найдет там достаточно широкое применение. Мало ли в столице газет и журналов! Но расстаться с Киевом было для меня совсем не так просто. И не только потому, что, наверно, каждому человеку дорого место его рождения и он чувствует к нему особую привязанность. Нет, не те три месяца моей жизни в Киеве до переезда в Белосток связывали меня с Киевом, а пять лет, насыщенные событиями, впечатлениями, переживаниями, радостями, горестями, трагедиями, надеждами, разочарованиями. Я жил в Киеве Николая II и Столыпина, Керенского и Корнилова, Муравьева и Пятакова, Скоропадского и фон Эйхгорна, Петлюры и Винниченко, Щорса и Боженко, Раковского и Гамарника. И это не простое перечисление имен — это разные эпохи, разные времена, разные нравы, это совершенно разные облики Киева. Одним был Киев при петлюровской Директории и совсем другим, когда после вступления войск генерала Бредова по городу были расклеены осененные лавровыми ветвями портреты генерала Деникина с его «Воззванием к населению Малороссии». Киев тогда перестал быть столицей Украины, как и сама Украина перестала быть таковой и превратилась на четыре месяца, как при царе, в Малороссию. Разве все эти превращения, перемены и перевороты могли не оставить глубоких следов, я сказал бы, рубцов в памяти, сознании, сердце? Вот почему, став с 1922 года москвичом, я по сей день не перестал быть киевлянином. И, конечно, не только потому, что проживаю в Москве в Киевском районе, между Киевским вокзалом и гостиницей «Украина», в доме по набережной Тараса Шевченко и вижу из своих окон прекрасный памятник великому Кобзарю.
Когда поезд из Киева медленно вползал под величественные своды Брянского (ныне Киевского) вокзала в Москве, я нетерпеливо соскочил со ступенек вагона и быстрыми шагами, почти бегом направился к выходу в город. Результат этой спешки не замедлил сказаться — меня остановил человек в кожаной фуражке, вежливо сказал: «Гражданин, пройдемте в Чрезвычайную комиссию». В отделении железнодорожной ЧК я предъявил свой матрикул (зачетную книжку) студента железнодорожного факультета Киевского института народного хозяйства, что, однако, не избавило меня от более чем двухчасового ожидания, пока сотрудники ЧК проверяли вещи других подозрительных пассажиров. Осмотр моего скромного чемоданчика занял не более трех минут, и я снова направился к выходу в город, на сей раз спокойным неторопливым шагом. Так я на деле убедился, что излишняя поспешность иногда оборачивается большой потерей времени.
Нелегко и непросто вспомнить и описать Москву 1922 года. Сложную и трудную восстановительную работу нужно проделать в своей памяти, чтобы мысленно привести город в прежний вид, вообразив перемены, происшедшие за минувшие годы в облике столицы, несуществующими. Все же попробуем! Оседлаем машину времени и вернемся более чем на семьдесят пять лет назад.
Итак, Москва, 1922 год. Я живу у брата в крохотном номере четвертого этажа гостиницы «Савой» на Рождественке (потом улица Жданова, теперь снова Рождественка). Мне нужно зайти сегодня в редакцию «Правды». Выйдя из «Савоя» направо, я вижу перед собой Театральный проезд, наполненный звоном и грохотом многочисленных ярко-красных трамвайных вагонов, вереницами поднимающихся вдоль стены Китай-города вверх к Лубянской площади (потом площади Дзержинского, ныне опять Лубянской). Посреди площади — большой красивый фонтан с фигурками пляшущих детей работы скульптора Витали. На площадь выходит занимающее целый квартал двухэтажное здание страхового общества «Россия», ныне обжитое грозным Государственным политическим управлением. Нельзя не оценить великую честь, оказанную здесь основоположнику научного коммунизма Карлу Марксу: его бюст венчает вход в ГПУ. Естественно, здания станции метро «Площадь Дзержинского» нет и в помине. Перед Политехническим музеем скопление мелких домишек с какими-то лавчонками. Я не стану переходить на противоположную сторону к памятнику первопечатнику Ивану Федорову, преодолев соблазн порыться на бесчисленных букинистических прилавках книжного развала у китайгородской стены. Там слишком много книг, а у меня слишком мало времени. Направо площадь Свердлова (ранее Театральная, теперь тоже). Она почти не изменилась. Как и сегодня, Большой, Малый и Детский театры вместе с гостиницей «Метрополь» и построенным в готическом стиле зданием универмага «Мюр и Мерилиз» (потом Мосторг, ЦУМ) создают ее знакомый ансамбль. Как и сегодня, от классического здания Дома Союзов начинается Охотный ряд. Но здесь, раньше чем пойти дальше, придется остановиться на минуту, чтобы мысленно вернуть Охотному ряду его прежний вид. Для этого прежде всего (и это самое простое) надо убрать гостиницу «Москва». Теперь (и это несколько сложнее) надо установить на месте гостиницы длинный, приземистый и пестрый ряд лавок, лавчонок и лабазов, торгующих мясной, рыбной, овощной, молочной, соленой, копченой, моченой и всевозможной прочей снедью, распространяющей могучие, аппетитные и пронзительные запахи. Вторым этажом этого подлинно «обжорного» ряда служит нагромождение огромных вывесок, украшенных купечески звучными фамилиями владельцев сих гастрономических предприятий: «Братья Кулаковы», «Пафнутьев и сыновья», «Колбасные изделия Смирнова», «Бугров и Ревякин — Бакалея».
На месте нынешнего здания Госплана СССР (теперь там Государственная дума) ряд старинных одноэтажных домов. На их фоне, оставив тесный проход для пешеходов, вылезая прямо на середину улицы, высится огромная церковь Параскевы Пятницы. Протиснувшись мимо нее сквозь узкую щель прохода, мы оказываемся на углу Тверской улицы, которая будет носить это название еще целых десять лет и только в день 40-летия литературной деятельности писателя получит имя Горького (теперь она снова Тверская). Стоя на этом месте, мы не видим, как нынче, ни здания Манежа, ни Исторического музея, ни зелени Александровского сада у стен Кремля. Все это закрыто от взоров целым кварталом узких переулков, густо застроенных невзрачными домами, заполняющих все пространство нынешней Манежной площади, вплотную подступающих к университету и отделенных от него извилистым и тесным ущельем вымощенной булыжником Моховой улицы. Замыкая Охотный ряд против гостиницы «Националы), этот квартал образует небольшую полукруглую площадь, в центре которой в дополнение к Параскеве стоит маленькая часовня.
От угла Охотного ряда нам нужно повернуть направо, вверх по Тверской. Улица, по которой мы идем, не прямая, а загибается крючком, она вдвое уже, а дома на ней, старые и давно не ремонтированные, вдвое ниже, чем на будущей улице Горького. На месте Центрального телеграфа — пустырь, огражденный дощатым забором.
Советская площадь. Налево — еще двух-, а не пятиэтажное, красное с белым, здание Моссовета, ранее резиденция московских губернаторов, ныне — мэра Москвы, направо — серый бетонный обелиск Советской Конституции на фоне небольшого античного портика — остатка снесенного здания пожарной части.
Еще немного — и мы на Страстной площади. Она еще не переименована в честь гениального поэта, памятник которому скромно стоит у входа на Тверской бульвар. Площадь носит пока название монастыря, занимающего своей бледно-розового цвета колокольней, стенами и постройками все то пространство, где теперь расположен сквер. Нижний этаж монастырской колокольни почти целиком закрывает огромная реклама Московского цирка, а перед давно заколоченным входом — стоянка так называемых такси — так важно именуются старенькие, потрепанные машины шоферов-любителей, занимающихся частным извозом. В отличие от машин государственного сектора у этих «такси» вдоль всего борта намалевана ярко-желтая полоса (может быть, именно они послужили прообразом для знаменитой «Антилопы-Гну» Ильфа и Петрова). Многоэтажное здание «Известий» пока еще только в проекте. На этом месте большой пустырь. Рядом с будущими «Известиями» — старинный двухэтажный особняк, так называемый дом Фамусова, считается, что именно здесь происходило действие грибоедовского «Горя от ума». Теперь в нем располагается КУТВ (Коммунистический университет трудящихся Востока), в котором обучаются всевозможные будущие маоцзэдуны, кимирсены и катаямы. Дальше, на углу Тверской — двухэтажный кинотеатр, который носит почему-то французское название «Ша нуар», то есть «Черный кот». Дальше, по Тверской — красивый большой дом в стиле модерн. Здесь до революции располагалась редакция одной из самых распространенных в России газет «Русское слово», теперь в этом здании газета «Труд».
В глубине двора, заваленного бумажными рулонами, пятиэтажный кирпичный корпус. Поднимаемся по лестнице с простыми железными перилами. На втором этаже находится редакция «Известий». Этажом выше — «Правды». Поднявшись на третий этаж, я с понятным волнением открываю дверь в редакцию. Далее — очень просторный прямой коридор, в который с обеих сторон симметрично выходят стеклянные двери кабинетов и отделов газеты. В коридоре царит оживление: это место встреч, летучих бесед, деловых и неделовых разговоров. В кабинетах более тихая и сосредоточенная обстановка: там идет работа.
Именно в коридоре, а не в кабинете я и увидел редактора «Правды» Николая Ивановича Бухарина, одного из виднейших теоретиков партии, автора книги «Азбука коммунизма» и, по выражению Ленина, любимца партии. На Бухарине была синяя сатиновая рубашка с черным галстуком, на ногах домашние туфли. Пробормотав какие-то слова, смысла которых ни он, ни я сам не поняли, я протянул ему свой рисунок.
— Что ж, — сказал он. — Пожалуй, недурно… Мария Ильинична, — обратился он вдруг к женщине, которая в этот момент вышла из стеклянной двери с надписью «Секретариат», — посмотрите-ка эту штукенцию.
У женщины было серьезное широкоскулое лицо, светлые внимательные глаза. Гладко причесанная голова чуть-чуть наклонена набок. Мария Ильинична взяла в руки мой рисунок, но в эту секунду из секретариата выглянула молоденькая смуглая девушка с криком:
— Мария Ильинична! Верхний!
Мария Ильинична торопливо вернулась обратно, унося с собой мой рисунок, и я видел сквозь открытую дверь, как она взяла трубку висевшего на стене деревянного телефона, и услышал ее голос:
— Это ты, Володя?
Бухарин тоже вошел в секретариат, и дверь закрылась. Впоследствии мне еще не раз придется бывать в «Правде», не раз показывать Марии Ильиничне свои рисунки и выслушивать ее мнение, не раз буду я заходить в секретариат и беседовать с Соней Виноградской (так звали смуглую девушку, секретаря Ульяновой). Я узнаю, что возглас «верхний!» обозначает звонок аппарата так называемого Верхнего коммутатора Кремля, соединяющего редакцию «Правды» с кабинетом и квартирой Ленина.
Скажу прямо: Мария Ильинична не обладала ни большим обаянием, ни большими способностями. Но эти необходимые для работы с людьми качества ей вполне заменяло звание «сестра Ленина». Ко мне она относилась вполне благосклонно и даже, когда я приносил очередной рисунок, со слабым подобием улыбки говорила:
— Нуте-с, поглядим, что нам принес маленький братик Миши Кольцова?
Когда при «Правде» начал выходить еженедельный литературно-художественный и богато иллюстрированный журнал «Прожектор», то от редакции «Правды» его курировала Мария Ильинична. Но, по сути дела, чисто формально: журнал практически делали журналист Лазарь Шмидт и писатель Ефим Зозуля. Правда, при создании журнала Мария Ильинична лично вызвала меня и поручила сделать для «Прожектора» броскую обложку, что я и выполнил. Припоминаю и такой эпизод. В «Прожекторе» нередко печатались дружеские шаржи на известных писателей, деятелей культуры, а также и на руководителей государства. Однажды кто-то сказал: «А что, если дать шарж и на Сталина?» Мы призадумались. Личность Генерального секретаря как-то не располагала к подшучиванию, хотя еще не было случая, чтобы кто-то из высокопоставленных товарищей обиделся на свое шутливое, юмористическое изображение. Я предложил посоветоваться с Марией Ильиничной. Нарисовал шарж на Сталина с обычными, положенными в дружеских шаржах преувеличениями: низкий лоб — еще ниже, прищуренные глаза — еще уже, тяжелые сапоги — еще тяжелее. И мы со Шмидтом отправились к Марии Ильиничне. Взяв в руки шарж, она начала его рассматривать без малейшего признака улыбки. И наконец сказала:
— У него тут какая-то лисья рожа.
Мы со Шмидтом переглянулись.
— Мария Ильинична, — робко заметил я, — но это — только шарж.
— Не знаю… Не знаю… — мрачно проговорила она. — Стоит ли…
— Мария Ильинична! — сказал Шмидт. — А что, если послать это Товстухе?
Несмотря на такую забавную фамилию, Товстуха был личностью весьма серьезной и, подобно своему шефу, мало расположенной к шуточкам. Он занимал должность заведующего секретариатом Генерального секретаря. Поколебавшись, Мария Ильинична согласилась. Дня через два нас со Шмидтом вызвали к ней. Взглянув на нас сумрачно и неприязненно, она молча протянула нам пакет, в котором лежал мой рисунок. К нему была приколота записка на бланке заведующего секретариатом за подписью Товстухи: «Не печатать».
— Ну что? — сказала Мария Ильинична, сердито глядя на нас. — Надо же было соваться…
Следует заметить, что Хозяин, активно не любивший Крупскую, к Марии Ильиничне относился равнодушно. Между прочим, уже много позже как-то по делам Союза писателей Кольцов ожидал приема у Сталина. Он видел, как вне очереди были пропущены в кабинет Генерального секретаря Надежда Константиновна Крупская и Мария Ильинична. И видел, как через несколько минут они, растерянные и бледные, буквально выбежали оттуда, стремительно направляясь к выходу. А через открытую дверь кабинета отчетливо донесся холодный, презрительный голос:
— Убийц пришли защищать? Не намерен с вами разговаривать.
Нетрудно было догадаться, что вдова и сестра Ленина приходили просить о сохранении жизни осужденным на недавнем процессе старым ленинским соратникам Зиновьеву и Каменеву.
Вспоминается, кстати, как на одном из пленумов ЦК после выступления Крупской, которое активно не понравилось Сталину, он взял слово с таким разъяснением:
— Родственники Владимира Ильича почему-то присвоили себе манеру по-своему толковать и комментировать его взгляды и мнения. Вряд ли с этим следует согласиться. Тем более что, если пленуму угодно, я могу представить товарищам последнюю супругу Владимира Ильича.
Ни для кого не было секретом, что Сталин имел в виду члена ЦК товарища Артюхину.
Приходится вспомнить и то, что антипатия Сталина к Крупской не способствовала ее долголетию… А Мария Ильинична дожила свой век спокойно.
Там же, в «Правде», но несколько позднее я познакомился с еще одним интересным и талантливым человеком — Давидом Заславским. Красивое библейское имя Давид носили, как я заметил, большей частью люди незаурядные, примечательные. По крайней мере среди тех, кого я знал лично. Правда, древнего иудейского царя Давида я лично не знал, но по всем дошедшим до нас сведениям он был личностью выдающейся. Достаточно вспомнить хотя бы его сенсационную победу над злым великаном Голиафом. А вот с талантливейшим художником Давидом Дубинским, замечательным редактором газеты Давидом Ортенбергом, великолепным скрипачом Давидом Ойстрахом, пианистом Давидом Ашкенази был хорошо знаком и даже, позволю себе сказать, дружил.
А сейчас речь пойдет еще об одном хорошо знакомом мне Давиде, о котором, на мой взгляд, стоит рассказать.
…Петроград. Лето семнадцатого года. До предела накаленная, взбудораженная, зловеще-непредсказуемая политическая обстановка. Главные возмутители спокойствия — это большевики, или, как их чаще именуют, «ленинцы» по имени некоего Ленина, недавно как снег на голову свалившегося из эмиграции, проехав через воюющую с нами Германию в предоставленном ему немцами запломбированном вагоне.
Звонкие, доходчивые, будоражащие лозунги большевиков изо дня в день подстрекали широкие массы солдат и рабочих к свержению образованного Государственной думой Временного правительства, возглавляемого Керенским, к превращению, как провозгласил тот же неугомонный Ленин, «буржуазной революции в социалистическую», к диктатуре пролетариата. Разумеется, столичная печать высмеивала нелепые претензии большевиков на власть, возмущалась их безответственной подрывной пропагандой. Особенно усердствовала в этом плане газета «День», на страницах которой из номера в номер фельетонист Д. Заславский неутомимо громил большевиков, разоблачая при этом Ленина как немецкого шпиона, платного агента германского генерального штаба.
Однако, как известно, история распорядилась по-своему. В октябре того же года большевики, руководимые Лениным и Троцким, осуществили вооруженное восстание, арестовали Временное правительство и захватили власть. «Немецкий шпион» Ленин стал председателем Совета Народных Комиссаров — нового, так называемого рабоче-крестьянского правительства России. Антибольшевистские органы печати, включая «День», прекратили существование.
А что же яростный разоблачитель большевиков Д. Заславский?
А ничего. После кратковременной паузы он начал сотрудничать в новых советских газетах, причем так же бойко, доходчиво и убедительно агитировал за советскую власть, как раньше в «Дне» за Временное правительство.
Проходит несколько лет, Давид Осипович перебирается в Москву и становится постоянным автором главной газеты страны, так сказать, «неофициального официоза»— основанной Лениным «Правды», центрального органа Коммунистической партии. Автором постоянным и, добавлю, незаменимым. В самом деле, кто из журналистов мог бы подобно Заславскому быстро, оперативно, предельно доходчиво, точно и убедительно написать статью на любую, самую ответственную и острую тему?
Такие статьи обычно появлялись в газете без подписи автора, подобно передовицам, и тем самым давалось понять, что они выражают не просто мнение редакции «Правды», но политическую установку, безапелляционную директиву ЦК партии.
Таковы были, к примеру, вышедшие из-под бойкого безотказного пера Давида Осиповича недоброй памяти статья «Об одной антипатриотической группе театральных критиков», возвестившая свирепую кампанию против «безродных космополитов», или статья «Сумбур вместо музыки», учинившая беспощадный разгром творчества Дмитрия Шостаковича.
Конечно, систематически публиковались в «Правде» и подписанные Заславским статьи на текущие злободневные темы, всегда толковые, убедительные, со знанием дела написанные, в том числе и на международные темы, разоблачавшие антисоветские козни западных империалистов. Не зря родилась лестная для журналиста эпиграмма:
Заславский находит время и для работы в журнале «Крокодил» и даже ведет там нечто вроде семинара для молодых, подающих надежды сатириков. С этим связан в моей памяти небольшой забавный эпизод.
На редколлегии «Крокодила» шло обычное обсуждение очередного вышедшего в свет номера журнала. Отмечались наиболее удачные материалы, причем все очень хвалили фельетон «Чьими глазами?» Д. Заславского. В нем хлестко высмеивалась Элеонора Рузвельт, вдова президента США, которая в своих впечатлениях о поездке в Советский Союз поведала, что за все три недели своего пребывания в России она ни разу не видела улыбки на лицах людей и не слышала смеха. Видела вокруг только угрюмые, унылые физиономии. Давид Осипович, благодушно улыбаясь, снисходительно слушал комплименты по своему адресу.
Попросил слова и я:
— Фельетон действительно неплохой. Остроумно построен — попадает не в бровь, а в глаз. Вполне достоин пера Давида Осиповича. Но это писал не он!
Все взгляды с недоумением устремились на меня и на Заславского.
— Как это не он? — спросил редактор «Крокодила» поэт Сергей Швецов. — Что вы хотите этим сказать? Давид Осипович! Что это значит?
Заславский неторопливо потрогал свои пушистые седые усы.
— Мне кажется, Ефимов прав, — ответил он. — Я что-то не припомню, чтобы писал об Элеоноре Рузвельт.
— Ну и ну!.. — заволновался Швецов. — Что ж это будет? Ведь автор этого фельетона устроит скандал, предъявит претензии! Как это ему объяснить? В какую неприятность влипли!..
— Успокойтесь, Сергей. Автор этого фельетона скандалить не будет. Все обойдется по-хорошему, — сказал я.
— Почему вы так уверены? — недоверчиво спросил Швецов.
— Очень просто. Это написал мой сын Миша. Он — один из молодых авторов в группе Давида Осиповича, получил от него эту тему.
Швецов облегченно вздохнул и, уже улыбаясь, посмотрел на Заславского, утвердительно кивавшего головой.
Довольно часто выступал Заславский на страницах «Правды» во время Великой Отечественной войны. Конечно, его вполне обстоятельные и доходчивые статьи нельзя сравнить с острыми, эмоциональными, своеобразными памфлетами Эренбурга в «Красной звезде», но, видимо, Сталин был Заславским доволен. Иначе как объяснить неожиданное появление тогда отдельного персонального указа о награждении Д. Заславского орденом Ленина за «военно-литературную работу»?
Но в начале 50-х годов дряхлеющий, одержимый клинической подозрительностью и патологической манией видеть вокруг врагов и заговорщиков, Сталин спровоцировал очередную волну террора. Началось пресловутое, замешанное на почти откровенном антисемитизме дело врачей — «убийц в белых халатах».
Мне рассказывали, что в ту пору на очередном партсобрании в редакции «Правды» тогдашний редактор «Крокодила» Беляев, личность с определенным черносотенным душком, заорал на Заславского:
— А вы чего пришли? На ваших руках кровь Жданова!!!
Трудно понять, какое отношение мог иметь Заславский, отнюдь не врач, а журналист, к инфаркту, оборвавшему жизнь секретаря ЦК Жданова, но логика в ту пору была не обязательна. И про Заславского заговорили, что он, определенно, идет «на посадку». Но неожиданная кончина Хозяина, им явно не запланированная, круто изменила обстановку в стране. Давид Осипович благополучно вернулся к работе в «Правде».
Мне хочется признать то, что для меня лично очень дорого — глубокое уважение Заславского к литературной и общественной деятельности Михаила Кольцова. Вот что написал Заславский в сборнике «Михаил Кольцов, каким он был»:
«…Во всей его фигуре, невысокой и подвижной, было изящество. Годы не старили его. И в легких движениях, и в жестах, и в выражении лица оставалось что-то мило мальчишеское, озорное. Он всегда готов был на смелые приключения, на неожиданные выдумки. Он был поэтом своего призвания — журналистики».
Вплоть до преклонного возраста Заславский сохранял работоспособность, общительный нрав и некое даже веселое озорство. Вспоминаю одну из наших последних, довольно забавную в своем роде встречу.
Это было вскоре после завершения так называемой шестидневной войны, которую крохотное государство Израиль точно за шесть дней выиграло, сражаясь против Египта и Сирии. Победа Израиля вызвала сильнейшее раздражение в высоких сферах советского руководства, не скрывавшего своих симпатий к арабам. Вспомним, что незадолго до «шестидневной войны» президенту Египта Насеру было Хрущевым пожаловано изрядно удивившее общественность звание Героя Советского Союза, которое как-то мало гармонировало с гонениями на коммунистов в Египте.
Советская печать была полна возмущенных обвинений по адресу Израиля в агрессивных, захватнических действиях, попрании общепризнанных международных принципов. И тут кто-то «наверху» надумал, чтобы известные деятели искусства и культуры еврейского происхождения выступили в прессе с протестом против действий Израиля. Организация этой эффектной акции была поручена, естественно, Заславскому. В редакцию «Правды» были приглашены поэт Александр Безыменский, дирижер Большого театра Борис Хайкин, композиторы Матвей Блантер и Марк Фрадкин, певец Соломон Хромченко, шахматист Михаил Ботвинник, еще кто-то, не забыли и про меня. Заславский огласил заготовленный текст протеста и первый лихо расписался, затем расписались все мы. После этого Давид Осипович двинулся к выходу (никогда не забуду этой уморительной сцены) с зычным возгласом «Шма, Исроэль! (Слушай, Израиль!)» — древним традиционным призывом синагогального молебствия.
Он и тут остался верен себе, неунывающий скептик, подчиняющийся обстоятельствам веселый циник.
…Я уже говорил о том, как моему брату всегда хотелось, чтобы я «увидел что-нибудь интересное». И он неизменно протаскивал меня на разнообразные встречи, вечера, собрания, начиная с чтения Маяковским его новой поэмы на квартире у Бриков до большого партийного собрания в Большом театре.
На это собрание я пошел с искренним интересом, предполагая увидеть двух самых знаменитых людей того времени: Ленина и Троцкого. Однако ни того, ни другого там не оказалось, и я уже без всякого интереса слушал выступавших с трибуны ораторов. Но вот брат толкнул меня локтем и сказал вполголоса: «Обрати внимание. Это фактический диктатор России. Генеральный секретарь Сталин». Я посмотрел на Мишу с удивлением: диктатор России? А как же Ленин, председатель Совнаркома? Троцкий, председатель Реввоенсовета? Калинин, «Всесоюзный староста»? Но, зная исключительную наблюдательность Кольцова, его умение разбираться в окружающих обстоятельствах, я уже с любопытством стал разглядывать человека невысокого роста, с гладко зачесанной шевелюрой и рыжеватыми висячими усами. На нем простой китель, помятые штаны заправлены в хорошо начищенные сапоги. Говорил он медленно, негромким глуховатым голосом, без всяких ораторских эффектов, почему-то не с трибуны, а стоя на краю сцены.
Брат снова мне шепнул: «Сейчас он обязательно по какому-нибудь поводу упомянет Центральный комитет». И действительно, через две-три фразы послышалось: «По этому вопросу, товарищи, в Центральном комитете есть такое мнение…»
Здесь я хочу рассказать об эпизоде, сыгравшем очень большую роль в судьбе брата. Но предварительно необходимо напомнить о том, что с 1 апреля 1923 года в Москве начал выходить массовый популярный еженедельник «Огонек», существующий по сей день. Это была инициатива Кольцова. Он не мог удовольствоваться публикацией своих фельетонов и очерков в «Правде» и затеял издание иллюстрированного журнала, подобного выходившему еще до революции в издательстве Проппера и даже под тем же названием. Брат привлек к сотрудничеству в новом «Огоньке» целую плеяду известных писателей и поэтов. Нельзя не вспомнить, что в первом номере журнала появилось знаменитое стихотворение Маяковского «Мы не верим!» по поводу опубликования правительственного бюллетеня о болезни В. И. Ленина.
Позволю себе упомянуть, что в этом же, первом номере «Огонька» были напечатаны четыре моих рисунка — иллюстрации к рассказу О. Генри «Заколдованные хлебцы». Помню, как в огромной комнате дома по Козицкому переулку, в которой размещались и редакция, и контора нового журнала, толпились сотрудники и авторы. Все ждали, когда из типографии привезут первый номер новорожденного «Огонька». Прозвучал телефонный звонок. Кольцов схватил трубку, послушал и стал часто моргать глазами, что у него было признаком неудовольствия или озабоченности.
— Новое дело, — сказал он, — звонит Рябинин из типографии и сообщает, что начальник Главлита Мордвинкин не дает разрешения на выпуск журнала. У него нет возражений по содержанию, но он категорически против названия «Огонек»… Мордвинкин… Мордвинкин… — задумчиво повторил Кольцов. — Послушай, — обратился он ко мне, — а не тот ли это Мордвинкин, у которого ты работал в Киеве в Редиздате?
— Если Владимир Юрьевич, тогда тот, — сказал я, и в моей памяти возникла довольно причудливая фигура с длинной народовольческой шевелюрой, козлиной бородкой и в высоких желтых сапогах.
— Будем надеяться, что тот, — проговорил Кольцов, — и тебе дается срочное и ответственное задание: немедленно мчись в Главлит, во что бы то ни стало пробейся к этому Мордвинкину, пробуди в нем героические воспоминания о девятнадцатом годе в Киеве и вырви у него разрешение. Скажешь ему примерно следующее…
— А если он… — начал я, выслушав брата.
— Не будем терять времени, — нетерпеливо перебил Кольцов, — дуй в Главлит, тебе достали мотоцикл.
Не могу сказать, что промчаться по булыжным мостовым, сидя на тряском заднем седле мотоцикла, было большим удовольствием — и вошел я в Главлит, слегка пошатываясь. Быстро проскочив мимо зазевавшейся секретарши в кабинет начальника, я сразу увидел, что Мордвинкин — тот самый. Повторяя про себя инструкции Кольцова, я присел к его заваленному бумагами письменному столу и напористо заговорил:
— Доброго здоровья, Владимир Юрьевич! Если не забыли — девятнадцатый год, Киев, Редиздат, ваш верный секретарь Ефимов. Немало с тех пор утекло… хе-хе…
Мордвинкин на меня посмотрел исподлобья, поверх очков, и то, что он пробормотал, можно было с одинаковым успехом принять и за «как же, как же», и за «какого черта». Но, согласно наставлениям Кольцова, я стал оживленно рассказывать, какие известные писатели и поэты дали согласие сотрудничать в новом журнале и как подобный массовый журнал нужен широкому читателю.
Немного послушав с угрюмым видом, Мордвинкин прервал мою горячую речь, саркастически скривив рот:
— И поэтому вы решили взять для такого журнала название пропперовского публичного дома?!
— Владимир Юрьевич! — возопил я. — О чем вы говорите?! Какой публичный дом?! При чем тут Проппер?! Кто его помнит?! Это будет совершенно новый, советский «Огонек», с новым, советским содержанием!
— Допустим, — сухо произнес Мордвинкин. — Так почему, в таком случае, для хорошего советского журнала вы не возьмете хорошее советское название?! Например, «Красная заря», «Красный восход», «Советская быль»? Да мало ли! Нет, разрешения на «Огонек» я не дам.
И он уткнулся в бумаги, давая понять, что разговор окончен. Я представил себе, как будет разочарован и сердит Кольцов, что я не справился с его поручением, и страх придал мне новые силы.
— Владимир Юрьевич! — отчаянно заговорил я. — Владимир Юрьевич, а чем, собственно, плохо — «Огонек»? Хорошее, теплое русское слово! Когда хотят похвалить человека, говорят же: «Этот человек с огоньком!» А еще: «зайти к приятелю на огонек», «в маленькой светелке огонек горит»… Ей-богу, Владимир Юрьевич, хорошее название, ласковое, приветливое, увидите, оно всем понравится!
Мордвинкин угрюмо молчал, не поднимая глаз, и перебирал свои бумаги. Я уже решил, что моя миссия безнадежно провалилась. Но тут Мордвинкин тяжело вздохнул, как-то укоризненно покачал головой, вынул из ящика стола листок бумаги, что-то на нем написал и протянул мне, сказав с раздражением:
— Вот. Передадите в типографию.
То было главлитовское разрешение на выпуск журнала! Так «Огонек» остался «Огоньком», начал выходить в свет и действительно скоро завоевал читательское признание. А через некоторое время произошло следующее. Как-то Миша мне сказал:
— А знаешь, меня вчера вызывал Сталин.
При имени Сталина тогда еще не возникало панического страха, и я очень спокойно спросил:
— А в связи с чем?
— А вот слушай. Очень любопытно…
И вот что он мне рассказал.
Его вызвали в ЦК. Он поднялся на пятый этаж в секретариат Сталина, постучался и был несколько удивлен, что дверь ему открыл сам Сталин. Они прошли в кабинет, сели, и Генеральный секретарь ЦК сказал:
— Товарищ Кольцов, «Огонек» — неплохой журнал, живой. Но некоторые товарищи члены ЦК считают, что в нем замечается определенный сервилизм.
— Сервилизм? — удивился Кольцов. — А в чем это выражается?
— Да, сервилизм. Угодничество. Товарищи члены ЦК говорят, что вы скоро будете печатать, по каким клозетам ходит товарищ Троцкий.
Кольцов, конечно, был в курсе острой конфронтации между Сталиным и Троцким, но такая грубая откровенность его ошеломила. Ведь Троцкий был членом Политбюро ЦК, председателем Реввоенсовета республики, народным комиссаром по военным и морским делам, виднейшим политическим деятелем страны.
— Товарищ Сталин, — сказал брат, — «Огонек» — массовый журнал, рассчитанный на широкий круг читателей, и мы думали, что в наши задачи входит рассказывать народу о деятельности его руководителей. И мы давали очерки: «День Калинина», «День Рыкова», «День Троцкого». А недавно мы дали в журнале фотографию окна, через которое в Баку в тысяча девятьсот втором году бежал товарищ Сталин, когда полиция нагрянула в организованную им подпольную типографию.
Подозрительно сощурившись, Сталин посмотрел на брата и холодно произнес:
— Товарищ Кольцов. Я вам передал мнение товарищей членов ЦК. Учтите в дальнейшей работе. Всего хорошего.
Рассказав все это, брат со смехом добавил:
— По сути дела, я получил строгий выговор от Генерального секретаря партии.
Увы, это было нечто большее, чем выговор… Но ясно это стало много лет спустя. Мы уже знаем о «блюде, которое надо есть холодным»…
Глава шестая
Первые мои шаги в столице оказались удачными: одновременно с «Правдой» я начал сотрудничать с массовой, небольшого формата «Рабочей газетой», которую редактировал К. С. Еремеев — дядя Костя, как его называли за глаза, а некоторые и в глаза. Я смотрел на дядю Костю с живейшим интересом: я уже знал, что наш редактор — старый правдист, революционер-подпольщик, участник октябрьских событий, знаменитый «солдат Еремеев», в первые дни советской власти командовавший Петроградским военным округом. У дяди Кости была внешность бывалого моряка — коренастый, загорелый, с неизменной, пахнущей крепчайшим табаком трубкой в зубах. Плечи и шея атлета, мускулистые руки рабочего человека, способного постоять за себя. Мне как-то довелось услышать из уст Константина Степановича рассказ о маленьком происшествии, случившемся с ним в Петрограде.
Время было тревожное — сентябрь 1917 года. Вольготно чувствовали себя уголовные элементы. Налеты, убийства, уличные ограбления стали бытовым явлением. Как-то поздним вечером Еремеев возвращался из типографии, где печаталась большевистская газета «Рабочий путь». В пустынном переулке его остановили две дюжие личности:
— Деньги!
— Не имеется.
— Пальто!
— Пальто? Что ж, снимайте сами, если нуждаетесь.
Дядя Костя спокойно расстегнул пуговицы, и один из налетчиков, зайдя со спины, стал наподобие услужливого гардеробщика снимать с Еремеева пальто. Но как только правая рука Константина Степановича освободилась из рукава, она нанесла грабителю молниеносный сокрушительный удар. Бандит заголосил от боли, придерживая руками выскочившую из суставов челюсть, сообщник его обратился в стремительное бегство. Еремеев снова застегнулся на все пуговицы, посоветовал обалдевшему от боли грабителю обратиться в ближайшую амбулаторию и неторопливо продолжал путь…
«Рабочая газета» находилась в Охотном ряду, в здании, стоявшем в ту пору против Дома Союзов. Я ежедневно приходил в редакцию, выбирал из последних международных телеграмм подходящую тему и, присев за первый попавшийся свободный стол, рисовал карикатуру в текущий номер. Свое произведение я обычно показывал секретарю, стесняясь входить в кабинет, где работал Еремеев. Как-то я сдавал очередную карикатуру. Секретарь взял у меня рисунок, чтобы отнести редактору, но как раз в этот момент дядя Костя вышел из кабинета. Мельком взглянув на карикатуру, он лаконично сказал секретарю:
— Пускайте.
Потом, приподняв бровь, вынул изо рта трубку и коротко спросил:
— Почему ничего не даете для «Приложения»?
Я смутился:
— Н-не знаю, дядя Кос… Константин Степанович. Никто ничего не говорил. Отчего же… Я, так сказать, с удовольствием…
Еремеев посмотрел на меня с едва заметной улыбкой.
— Ладно, — сказал он, — не робейте. Сатирику следует быть посмелее. Свяжитесь с Абрамским и приносите рисунки. Работайте.
Еженедельное иллюстрированное приложение к «Рабочей газете» было любимым детищем Еремеева, отдававшего ему много времени, энергии и выдумки. В «Приложении» печатались фото, зарисовки, а также сатирические фельетоны, стихи, карикатуры. В нем принимали участие известные художники-сатирики: Д. Моор, М. Черемных, И. Малютин, Д. Мельников. Секретарем был поэт В. Лебедев-Кумач. Особенно близок был сердцу дяди Кости сатирический раздел «Приложения» — ведь Еремеев сам отлично владел пером публициста, его саркастические фельетоны не раз печатались в дооктябрьской большевистской печати. Неудивительно, что сатирическая часть еженедельника неуклонно расширялась из номера в номер и вскоре «Приложение» по существу превратилось в самый настоящий сатирический журнал, у которого только не было своего имени. Весь редакционный коллектив напрягал фантазию в поисках подходящего названия. Перебрали все мыслимые предметы, обладающие острыми и колющими свойствами: заноза, колючка, шило, клещи, тиски, жало, перец, репейник, крапива… Все это, однако, было отвергнуто дядей Костей. Тогда пошли в ход всевозможные жалящие и кусающие представители животного мира: оса, еж, шмель, ерш, ястреб, волкодав, скорпион и даже… крокодил. Последнее предложение под общий смех и иронические возгласы внес член редколлегии «Рабочей газеты» Сергей Гессен, совсем еще молодой журналист.
— А что? — защищался Гессен. — Чем плохо — «Крокодил»? Ей-богу, подходяще.
Наконец наступил крайний срок. Первый номер новорожденного журнала уже сверстан и пущен в машину. Только первая страница, на которой должно было красоваться новое название, оставалась пустой. Перед Еремеевым с решительным видом предстал директор издательства:
— Константин Степанович! Больше тянуть не можем. Машины стоят, типография ждет. Давайте название.
Дядя Костя немного помолчал, вынул изо рта трубку, не спеша выколотил ее, снова набил табаком, чиркнул спичкой, выпустил голубоватый клуб дыма, помахал на него рукой и сказал:
— «Крокодил». Я за предложение Гессена!
После некоторого изумленного молчания посыпались возражения. Наперебой говорили о том, что читатель не полюбит журнал с таким «отталкивающим» названием, что крокодил несимпатичен, безобразен, неприятен…
— Зато зубаст, — отрезал Еремеев, — а насчет всего прочего, то от вас, художников и поэтов, зависит сделать «Крокодил» симпатичным, привлекательным, дорогим. От вас зависит, чтобы читатель оценил и полюбил нашего «Крокодила». Одним словом, «Крокодил»!
Так произошло рождение самого массового и популярного сатирического журнала страны, тираж которого в последующие годы достигал фантастической цифры в шесть миллионов (!) экземпляров. Но к этому времени Еремеева в «Крокодиле» уже не было. «Наверху» неизвестно почему сочли нужным освободить дядю Костю от близкой его сердцу и вполне успешной редакторской работы в «Рабочей газете» и «Крокодиле» и назначить… членом Реввоенсовета Балтфлота, а вскоре после этого направить в… советское торгпредство во Франции. Почему отличный публицист, журналист, сатирик был переброшен на внешнюю торговлю, осталось загадкой.
В связи с 10-летием «Крокодила» в 1932 году Лебедев-Кумач вспоминал:
(Седьмая и Первая Образцовая — известные московские типографии.)
Пребывание во Франции, видимо, не пошло Еремееву на пользу. Изменило ему железное здоровье, и, вернувшись в Москву, дядя Костя безвременно ушел из жизни. Я был в числе крокодильцев, провожавших его в последний путь. Мы стояли вместе с поэтом Эмилем Кротким в почетном карауле у гроба, когда в зале появился и стал рядом с нами В. М. Молотов. То было, по-видимому, официальное признание заслуг Константина Степановича. Но мне думается, что, если бы дядя Костя дожил до тридцать седьмого года, участь его была бы более трагичной. Заграничная работа в ту пору очень часто приводила к большой беде…
Кстати, о Лебедеве-Кумаче. Мне хочется, чтобы читатель этой книги узнал о его сложной и, не боюсь сказать, драматичной творческой биографии. Лебедева-Кумача нельзя, разумеется, поставить на одну доску с Маяковским, Есениным, Пастернаком, Мандельштамом, но он был, безусловно, одаренный поэт.
…В центре Москвы, против Белорусского вокзала, на высоком красивом доме укреплена мемориальная доска, гласящая: «В этом доме жил и работал поэт Василий Иванович Лебедев-Кумач». Далее указаны даты.
Иной молодой, да и не очень молодой человек может, пожалуй, сказать: «Лебедев-Кумач? Что-то я не слышал про такого поэта. А что он написал?» А между тем, творчество поэта хорошо знакомо миллионам, вот только имя его предано забвению. Как же так?
Василий Лебедев-Кумач, как читатель уже знает, был «пер-вокрокодильцем» и даже секретарем журнала. В «Крокодиле» из номера в номер печатались его сатирические стихи, пародии, памфлеты. Но, в чем-то не поладив с одним из очередных редакторов, он ушел из «Крокодила».
Он занялся сочинением текстов песен, став, как тогда это называлось, поэтом-песенником, активно работающим, но отнюдь не ведущим. Но настал его «звездный час», когда Леонид Утесов предложил ему написать тексты песен для кинокомедии «Веселые ребята». И на всю страну зазвучало: «Легко на сердце от песни веселой…», «Сердце, тебе не хочется покоя… Спасибо, сердце, что ты умеешь так любить…» А потом фильм «Дети капитана Гранта»: «Капитан, капитан, улыбнитесь…», «А ну-ка, песню нам пропой, веселый ветер…» И еще, еще, еще… Лебедев-Кумач стал, по справедливости, первым поэтом-песенником страны. И, естественно, был приглашен для работы в новой большой кинокомедии «Цирк» режиссера Григория Александрова с участием самой любимой советскими зрителями актрисы Любови Орловой.
Прекрасную музыку для этого фильма, как и для «Веселых ребят», написал композитор Исаак Осипович Дунаевский. Особенно популярной стала мелодия песни «Широка страна моя родная…», превратившаяся в своего рода второй гимн Советского Союза, звучавшая как позывные советского радио. Но для Лебедева-Кумача оказалась роковой одна-единственная строчка в этой песне: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…» Действительно, эти слова были чудовищным диссонансом по отношению к атмосфере, которой люди дышали в годы сталинского режима. И неудивительно, что когда эти страшные годы остались позади, имя автора этой строки было предано забвению.
…С работой в «Крокодиле» у меня связано знакомство с одним веселым человеком.
Так можно с полным основанием сказать про Виктора Ефимовича Ардова. В 20—30-х годах он был известен как довольно плодовитый автор юмористических рассказов, эстрадных номеров, фельетонов и даже пьес, которые шли на сцене Театра Сатиры. Его, конечно, вряд ли можно поставить рядом с такими выдающимися сатириками, как Михаил Зощенко, как Илья Ильф и Евгений Петров или Владимир Маяковский. Но писал он свои юморески бойко, разнообразно и смешно. Многие его шутки и остроты хотя и не отличались большой глубиной, но привлекали своей неожиданностью и каким-то веселым озорством. Мне запомнился забавный эпизод. Отмечали семидесятилетие известного в свое время фельетониста-сатирика Григория Рыклина. По этому поводу в Малом зале ЦДЛ проходило оживленное застолье, произносились соответственные поздравительные речи. Взял слово и Ардов. Он, как и все, отдавал должное юбиляру, в полной мере сохранившему свою творческую энергию, продолжавшему с успехом выступать в печати и, между прочим, редактировать в ту пору журнал «Крокодил». Ардов не жалел лестных слов по адресу Рыклина, но неожиданно закончил их громким восклицанием:
— А ведь в свои семьдесят лет Григорий Ефимович имеет полное право быть идиотом!
Под общий хохот ошеломленный Рыклин выронил свой бокал с вином…
Такое «приветствие» целиком в духе Ардова, балагура и остряка.
Яркий представитель литературной и артистической богемы 20—30-х годов, Виктор Ефимович писал в своих воспоминаниях о Михаиле Кольцове, что настроения этой богемной среды были «…если не прямо обывательские, то близкие к тому. Кольцов относился к этому непримиримо. Он не любил механического юмора, бессмысленных шуток».
Я хочу к этому добавить: мне довелось в ту пору быть свидетелем разговора, когда Ардов довольно запальчиво и с явным вызовом говорил о фельетоне Кольцова в «Правде», высмеивавшем эту самую богему.
— Да! — восклицал Виктор Ефимович. — Да, мы — богема! Ну и что? Что тут плохого? Разве мы обязаны заботиться о гражданственности, партийности и прочих высоких материях? Пускай этим занимается сам Кольцов!
Но то был «ранний» Ардов. Уже к концу 20-х годов он стал серьезнее и произведения его — значительнее, и, как он сам вспоминает, тот же Кольцов однажды сказал ему:
— Почему вы не приносите в «Огонек» фельетонов?
Он пробормотал, что носил уже, а не печатают. Кольцов ответил:
— Ну, за эти годы вы стали писать лучше… и потом, мы вас лучше узнали…
А через два года, когда Кольцов создал новый сатирический журнал «Чудак», Ардов стал одним из активных его сотрудников рядом с Ильфом и Петровым, Катаевым, Зощенко, Олешей, Маяковским и другими известными сатириками. Он органично и заслуженно вошел в эту славную плеяду. В фундаментальном сборнике «Юмор и сатира» (1957 г.), где представлены все жанры и оттенки смешного — от разящей сатиры до незлобивой шутки, от политического памфлета до острой эпиграммы, имя Виктора Ардова фигурирует наряду с самыми известными именами. Он был широко популярен, пользовался дружеским расположением своих собратьев по перу и, кстати сказать, оставил о большинстве из них интересные, окрашенные добрым юмором воспоминания.
Между прочим, вспоминая период своей работы в «Чудаке», Ардов рассказывает, как по инициативе Кольцова обычной рекламе, которая предшествует подписке на периодические издания, был придан шутливый характер. В сочинении текстов объявлений принимали участие ведущие сатирики журнала, в том числе и он, Ардов.
«И я написал для рекламы «Чудака», — вспоминает Ардов, — о том, кто был чудаком в мировой истории. Там объявлялось, что чудаком был и Карл Маркс, который написал свой «Капитал» без аванса и заказа со стороны издательства, чудаком был и Исаак Ньютон, который, вместо того чтобы спокойно скушать яблоко, утруждал себя размышлениями о силе земного притяжения, и т. д.».
В ту пору мыс Ардовым подружились, и на долгие годы, о чем свидетельствует лаконичная надпись на книжке его сатирических фельетонов «Образцы красноречия»: «Боре Ефимову от стааааарого друга. В. Ардов. Ноябрь 1966 года». А вот поздравительная телеграмма, написанная целиком в ардовском стиле: «ЛИЧНО Я ЦЕЛИКОМ И ПОЛНОСТЬЮ СОГЛАСЕН УКАЗОМ ПРЕЗИДИУМА ВЕРХОВНОГО СОВЕТА РСФСР НАГРАЖДЕНИИ ВАС ЗВАНИЕМ НАРОДНОГО ХУДОЖНИКА ТЧК АРДОВ».
Ардов был человеком не только веселым и остроумным, но и добрым. Он доказывал это не раз, а я хочу привести только один, маленький, но забавный пример. Мой сын Миша, будучи еще школьником-старшеклассником, вместе с тремя своими товарищами, решив приобщиться к «светской жизни», пришел в ресторан «Савой», где на свои скромные карманные деньги ребята заказали себе четыре коктейля и, важно усевшись, начали тянуть их через соломинки. Все шло хорошо, как вдруг один из школьников нечаянно опрокинул свой бокал, тот упал на пол и разбился вдребезги. Мальчики пришли в ужас — у них не было денег, чтобы возместить причиненный ресторану убыток. Что делать? И тут произошло чудо. Из-за соседнего столика поднялся мужчина с красивой черной бородкой и, подойдя к ним, спросил:
— Что у вас произошло, ребята?
Узнав, в чем дело, сказал:
— Ну, ничего. Это не страшно, сейчас уладим.
И, подозвав официанта, протянул ему пять рублей. «Инцидент» был исчерпан. Этим человеком оказался, как нетрудно догадаться, Виктор Ардов. Конечно, не бог весть какой великий поступок с его стороны, но ведь не каждый из нас так легко и великодушно поспешил бы выручить совершенно незнакомых парней.
Но Ардов был не только веселым, остроумным и добрым человеком, он был человеком по-настоящему мужественным. И проявил свое мужество, когда это было отнюдь не безопасно. Когда Анна Ахматова подверглась жестокой и оскорбительной «проработке», когда над ней нависла реальная угроза, она нашла крышу над головой, сердечное внимание и заботливый уход в семье Ардовых. Когда знаменитая певица Лидия Русланова была арестована как жена генерала Крюкова, виновного в том, что он был близок к маршалу Жукову, то, будучи в ссылке, она получала материальную помощь и продовольственные посылки от Ардова. Он делал это открыто, подвергая немалому риску и себя и свою семью. Он безбоязненно и так же дружелюбно, как и прежде, до ареста Кольцова, общался со мной, хотя я уже значился «братом врага народа».
…Мне довелось один раз быть дома у Ардова. Познакомиться с его красивой женой Ниной Ольшевской, актрисой и режиссером театра Красной Армии, видеть их сына — маленького Мишу…
Совсем недавно, в ноябре 1999 года, я присутствовал на торжественно отмечавшемся семидесятилетий Ясена Засурского, многолетнего декана факультета журналистики МГУ. С ораторской трибуны звучали приветственные речи выступавших поздравителей. И вдруг ведущий объявил:
— Слово имеет протоиерей отец Михаил Ардов.
В полном ошеломлении я уставился на представительного священнослужителя в черной рясе, с окладистой черной бородой и золотым крестом на груди.
После торжественной части вечера был банкет. И тут я подошел к отцу Михаилу и сказал:
— А вы очень похожи на отца. Я был хорошо знаком с Виктором Ефимовичем.
Отец Михаил засмеялся:
— Да, говорят, очень похож.
А я подумал: «Боже, что бы подумал Виктор Ардов — этот озорной острослов, насмешник и, наверно, убежденный атеист, если бы знал, какое высокое поприще предстоит его маленькому Мише».
…С октября 1922 года я стал постоянным карикатуристом газеты «Известия», работа в которой заняла у меня примерно 65 лет. Произошло это, однако, не сразу и не просто. Началось с того, что Кольцов пришел со мной в редакцию «Известий» (напомню, она располагалась этажом ниже «Правды») и представил меня ответственному секретарю, известному тогда литературному и театральному критику Осафу Семеновичу Литовскому.
— Вот, Осаф, — сказал брат. — Передаю тебе из рук в руки. Это — Ефимов, отличный карикатурист, приехал из Киева, одновременно мой брат.
Литовский посмотрел в мою сторону довольно благожелательно, но заметил:
— Михаил, а зачем нам твой Ефимов, если у нас работает Моор?
Против этого действительно трудно было что-нибудь возразить — Дмитрий Стахиевич Моор (Орлов) был, безусловно, самым выдающимся советским художником-сатириком той поры. И я, потоптавшись немного на месте, откланялся. И все же мне довелось привиться в «Известиях». Этому способствовали два обстоятельства. Первое — то, что Моор как раз в это время увлекся организацией журнала «Безбожник» и временно отошел от газетной работы, оставив «Известия» без художника. Второе, и, как мне кажется, весьма существенное, это то, что мои рисунки начали появляться в «Правде».
Сердце газетчика не выдержало: Литовский через кого-то передал мне приглашение зайти в редакцию для разговора о сотрудничестве в «Известиях». Редактором «Известий» тогда был занимавший этот пост с марта 1917 года, то есть с Февральской революции, небезызвестный Юрий Михайлович Стеклов, один из самых видных публицистов первого десятилетия советской эпохи. Одновременно он был автором фундаментальных научных трудов о Бакунине, Чернышевском, Добролюбове, Герцене.
Биография Стеклова типична для многих молодых людей его поколения. Исключение из гимназии за вольнодумство и строптивость по отношению к школьному начальству, знакомство с запрещенной народовольческой и марксистской литературой, участие в подпольных революционных кружках, арест, тюрьма, ссылка в «не столь отдаленные места» Сибири, смелый и рискованный побег. В дальнейшем ему удается перебраться за границу, где после деятельности среди различных партийных группировок он примыкает к Ленину, и наконец возвращение в Россию после Февральской революции.
К этому времени он имел уже определенный опыт в журналистике и, как сторонник позиции большевиков (их тогда называли «ленинцами»), становится одним из редакторов «Известий» одновременно с редакторами от меньшевиков — Чхеидзе, Церетели, Даном.
В накаленной атмосфере событий между Февралем и Октябрем с непримиримыми политическими, партийными, классовыми и всякими прочими противоречиями были весьма заметны выступления Стеклова в печати, на митингах и собраниях. Он выделялся и внешне: высоченный, широкоплечий, с окладистой русой бородой — наружностью истинно русского замоскворецкого купца, как писал о нем в книге «Дни» известный монархист Шульгин. Немудрено, что противники большевиков избрали его главной мишенью злобных нападок, сделав его предметом грубых насмешек, анекдотов, частушек. Разузнав его настоящую фамилию — Нахамкис, одна газетенка, помню, напечатала на потребу черносотенной публике:
Но все это ушло в далекое прошлое к тому времени, когда я впервые в Москве переступил порог редакции «Известий» в 1922 году. Юрий Михайлович превратился в важного барственного советского вельможу, властного и непререкаемого хозяина в газете. Он не признавал никакого иного мнения, кроме своего.
На первой странице «Известий» буквально ежедневно появлялись подписанные им передовые статьи на внутренние и международные темы, которые стали называть не передовицами, а «стекловицами». Об этом помянул, кстати сказать, и Владимир Маяковский:
Впрочем, несправедлив и сам Маяковский: я своими глазами видел в кабинете Стеклова в рамке под стеклом записку, последние строки которой мне запомнились: «…Вот как (и почаще!) Вам следует писать в «Известиях». Ваш Ленин». Не повлиял ли этот хвалебный отзыв на судьбу Юрия Михайловича? В соответствующее время он был арестован и погиб в далекой ссылке. Но до того было еще достаточно далеко, и пока что Юрий Михайлович держался подлинным громовержцем, не терпящим никаких возражений, перед которым все трепетало и сгибалось. Сколько раз я слышал гремевшую по всей редакции излюбленную его фразу, когда кто-нибудь поступал по своему усмотрению:
— Кто здесь редактор? Я — редактор или вы — редактор? А если я — редактор и вы — редактор, то сколько у нас редакторов?!
Несколько раньше меня сотрудником «Известий» стал Владимир Маяковский. Это произошло еще более сложно и остросюжетно, чем со мной. Если ко мне Стеклов относился снисходительно-благосклонно и даже однажды, знакомя меня в своем кабинете со скульптором Менделевичем, произнес: «Знакомьтесь, тореадор солдату — друг и брат» (кем он меня считал: тореадором или солдатом, не знаю, но звучало это приятно), то Маяковского он на дух не выносил. Его поэзию категорически отвергал, а самого Маяковского именовал почему-то шарлатаном. Естественно, не могло быть и речи о том, чтобы стихи «шарлатана» появились на страницах «Известий». Но однажды случилось так, что Стеклов уехал на один день в Петроград, а Литовский, горячий почитатель Маяковского, поставил в номер его стихотворение «Прозаседавшиеся». Хорошо известно, что произошло дальше.
Через день открывался Всероссийский съезд металлистов, на котором выступил Ленин и начал с того, что он не принадлежит к числу поклонников творчества Маяковского, хотя полностью признает свою некомпетентность в вопросах поэзии, но с точки зрения политики стихотворение, напечатанное сегодня в «Известиях», ему очень понравилось.
Между тем Стеклов вернулся из Петрограда в этот же день и, увидев в своей газете стихотворение «шарлатана», пришел в ярость. Он вызвал к себе Литовского, и традиционное «Кто здесь редактор?» загремело с утроенной силой. Литовский, как он потом рассказывал, поспешил рассеять его сомнения на этот счет, а затем вкрадчиво осведомился, читал ли Юрий Михайлович выступление Ленина на съезде металлистов, и, получив отрицательный ответ, быстро принес информационные листы РОСТА. Стеклов прочел выступление Ленина и, никак его не комментируя, перешел к планированию очередного номера газеты. После разговора о статьях, корреспонденциях, хронике и других газетных материалах Стеклов спросил:
— А не дать ли нам в номер какие-нибудь стихи? Кого бы вы предложили?
Пряча улыбку, Литовский сказал:
— Может быть, Жарова? А то можно Санникова, Безыменского.
Стеклов довольно долго угрюмо смотрел на него и наконец с явным усилием выдавил из себя:
— А что, если… взять что-нибудь у этого шарлатана?..
Так и началась многолетняя работа Маяковского в «Известиях», которую он очень любил и ценил.
А как же я познакомился с Маяковским?
Конец 1922 года. Помню, брат взял меня с собой на квартиру к Осипу и Лиле Брик, куда друзей и знакомых пригласил Владимир Маяковский послушать его новую поэму «Про это». В огромной комнате разместились человек сорок. После шумных взаимных приветствий, разговоров и шуток воцарилась тишина. Маяковский встал из-за маленького столика, на котором лежала рукопись, и, почти в нее не заглядывая, стал читать своим красивым басом, темпераментно и выразительно. Я, как и все, слушал с напряженным вниманием, но вскоре обнаружил, что ничего не понимаю. Искоса поглядывая на других слушателей, я, к своему ужасу, видел на их лицах вдумчивое, понимающее выражение, что приводило меня в еще большую растерянность.
Чтение закончилось, началось обсуждение. И тут сидевшая рядом со мной у стенки миловидная девушка, она оказалась сестрой жены Асеева, неожиданно предложила… сыграть в шахматы. Мы устроились подальше у окна, и я, проникшись к ней доверием, сказал:
— Вера Михайловна, вы здесь вроде свой человек, скажите, вы все поняли в поэме?
— Я слушаю ее второй раз, — был не совсем ясный ответ.
— Вера Михайловна! Умоляю вас! Что надо сказать, если кому-нибудь вздумается спросить мое мнение?
— Надо сказать, — не задумываясь, ответила она, — здорово это Маяковский против быта.
Впрочем, я зря опасался — никто ни о чем не вздумал меня спрашивать. После непродолжительного обсуждения поэмы наступило непринужденное оживление, чему способствовали неожиданно появившиеся несколько бутылок вина и пирожки с яблоками. Маяковский был в отличном настроении, шутил, провозглашал грузинские тосты.
Год 1923-й. Обширная комната в доме по Козицкому переулку вмещает в себя одновременно редакцию, издательство и бухгалтерию новорожденного журнала «Огонек». Делается первый номер журнала. Входит Маяковский.
— Принес, Володя? — спрашивает его Кольцов.
— Принес, Колечкин, — отвечает Маяковский.
Речь идет о стихотворении Маяковского «Мы не верим» — отклике поэта на только что опубликованный правительственный бюллетень о болезни В. И. Ленина. Поэт присаживается к столу, на котором вместе с другими рукописями, фотографиями и прочими материалами для первого номера лежат и мои иллюстрации. Он по-хозяйски перебирает лежащие на столе рукописи. Берет один из моих рисунков.
— Ваш? — обращается он ко мне.
— Мой, Владимир Владимирович.
— Плохо.
Я недоверчиво улыбаюсь. Не потому, что убежден в высоком качестве своей работы, а уж очень как-то непривычно слушать такое прямое и безапелляционное высказывание.
Маяковский протягивает огромную руку за другим рисунком. Я слежу за ним уже с некоторой тревогой.
— Плохо, — отчеканивает поэт и берет третий, последний рисунок. — Оч-чень плохо, — снова слышу я, а Маяковский отворачивается и заговаривает с кем-то другим. Таков был простой, прямой и предельно откровенный стиль Маяковского. В вопросах искусства он был непримиримо принципиален даже в мелочах, не любил и не считал нужным дипломатничать, кривить душой, говорить обиняками и экивоками.
Плохо — значит плохо, и «никаких гвоздей».
Маяковский принимал деятельное участие в сатирическом журнале «Чудак», очередной затее Кольцова, и, по-видимому, именно для «Чудака» предназначалось стихотворение, впоследствии обнаруженное в записных книжках поэта и впервые опубликованное в журнале «Литературное наследство».
Каждый приход Маяковского в редакцию был для сотрудников «Известий» определенным маленьким событием. Помню, как мы сбегались в кабинет главного редактора — Ивана Ивановича Скворцова-Степанова, сменившего Стеклова, где Маяковский имел обыкновение читать вслух принесенные им стихи. Читал он, как всегда, великолепно. Но не раз бывало, что Иван Иванович, чуть-чуть поколебавшись, с лукавой искоркой в глазах говорил:
— Я, извините, Владимир Владимирович, плоховато беру стихи на слух. Поэзию необходимо проверять глазами, особенно вашу, уважаемый Владимир Владимирович…
И, надев очки, принимался читать про себя только что прозвучавшие стихи. Надо сказать, что Маяковский не выказывал при этом ни малейших признаков неудовольствия или обиды. Выслушав замечания Ивана Ивановича, он обычно присаживался к столу в секретариате и исправлял отдельные слова или строчки. При этом он успевал походя отпускать колкие замечания по адресу вертевшихся вокруг него известинцев. Досталось как-то и мне.
— Ефимов, уберите, будьте любезны, свой выдающийся зад, — сказал он. — Мне надо присесть к столу.
— У вас, Владимир Владимирович, зад еще почище, — обиженно возразил я.
— Наверняка — почище, — незамедлительно ответил Маяковский, под общий смех, к немалому моему конфузу.
Так он умел мгновенно «припечатать» кого угодно, и неудивительно, что на его публичных выступлениях после чтения стихов он давал меткие, остроумные, а часто и озорные ответы на вопросы и замечания из зала, к великому удовольствию аудитории.
Не перечислить всех моих встреч с Маяковским. Я видел его разным — в веселом настроении, балагурящим, шутливым, остроумным. Видел и злым, раздраженным, яростным. Видел и угрюмым, угнетенным, подавленным.
Февраль 1930 года. Открытие выставки Маяковского «20 лет работы». На этом открытии я присутствовал. А надо сказать, что присутствие или неприсутствие было тогда определенным поступком, своего рода голосованием «за» или «против» Маяковского.
Небольшой зал в здании Федерации писателей, где была развернута выставка, переполнен, главным образом, рабфаковцами, вузовцами, комсомольцами. Маяковский сидел один за столом президиума, положив руки на спинки пустых стульев. Я никогда не видел его таким мрачным. Его настроение нетрудно было понять — при сильном и волевом характере поэта не могло не задевать демонстративное отсутствие руководителей писательской организации. Никто из них не счел нужным прийти поздравить Маяковского с двадцатилетием его поэтической деятельности. Прошло несколько минут томительного ожидания. Наконец Маяковский встал, подошел к кафедре и сказал:
— Я думаю, нам незачем больше ждать этих бород и первачей. Я даже рад, что нет этих проплеванных эстетов, которым все равно, чей юбилей и кого приветствовать. Я рад, что здесь молодежь, что меня читаете вы.
Дальше Маяковский кратко объяснил, в чем смысл и задача его выставки, которая должна показать работу поэта для республики. Он немного помолчал и добавил:
— Что ж, думаю, что незачем сейчас говорить красивые слова, давайте я прочту вам вступление к моей новой поэме. «Уважаемые товарищи потомки…»
Вначале показалось, что он читает что-то смешное, сатирическое. Прозвучало даже одно-другое крепкое словцо. У многих на лицах появились улыбки. Но очень скоро стало ясно, что перед нами нечто совсем другое — суровое, торжественное, огромное… Это было его последнее произведение «Во весь голос».
Ему оставалось жить еще 72 дня…
Последний раз, и это никогда не забудется, я слышал Маяковского на открытии Клуба театральных работников в Старопименовском переулке. На этот вечер собралась, как говорится, «вся Москва», театральная и литературная. Было шумно, весело, непринужденно. Во время общего ужина происходили забавные «капустнические» выступления. Один за другим из-за столиков поднимались на маленькую эстраду популярные артисты, пели, играли, декламировали, произносили шуточные экспромты.
И вдруг раздались голоса:
— Маяковсхий! Просим выступить Маяковского!
Все взоры устремились на поэта, сидевшего за одним из столиков с М. Яншиным и В. Полонской. Крики усилились, многие начали стоя аплодировать. Маяковский сумрачно улыбнулся, тяжело поднялся и как бы нехотя, медленно стал пробираться через переполненный зал, пожимая по пути руки знакомым и друзьям.
Выйдя на маленькую эстраду, большой, почти упираясь головой в низкий потолок, он на минуту задумался, провел рукой по темной волне густых красивых волос и сказал:
— Я прочту вступление к моей новой поэме «Во весь голос».
Маяковский вынул из кармана небольшую записную книжку, раскрыл ее, заложил пальцем и, не заглядывая в нее, начал читать свою поэму…
…Маяковский закончил. Все стоя рукоплескали. Ни на кого не глядя, с особенно сурово обозначившейся вертикальной морщиной между бровей, он вернулся на свое место. После него никто больше не стал выступать.
Это было 25 февраля 1930 года. За 48 дней до смерти поэта…
…Внутрипартийная дискуссия, а по сути дела — борьба за власть между Сталиным и Троцким продолжалась со все усиливающимся ожесточением после смерти Ленина. Я уже рассказывал, как резко и злобно отреагировал Сталин на печатание фотографий Троцкого в «Огоньке». Редактор «Огонька» не мог не принять к сведению это абсолютно недвусмысленное указание. Но тут возникла такая сложность: еще до вызова к Сталину фотокорреспондент «Огонька» Микулин был командирован Кольцовым в Сухуми, где находился в это время Троцкий на отдыхе и лечении. Микулин уже вернулся оттуда с целым ворохом фотографий: Троцкий на берегу моря, Троцкий с супругой на прогулке, Троцкий на охоте, Троцкий со своим лечащим врачом, Троцкий с приехавшим проведать его Раковским и так далее, и так далее. Возникла далеко не простая дилемма: печатать эти фотографии и тем вызвать ярость Сталина или их не печатать и тем вызвать уничтожающее презрение Троцкого? После довольно мучительных размышлений, колебаний и споров Кольцов выбрал первое. И, подписывая к печати номер «Огонька» с целой подборкой привезенных Микулиным фотографий (шесть снимков), при всем своем уме и проницательности, брат вряд ли мог предвидеть, что подписывает свой смертный приговор.
В последующие четырнадцать лет Кольцов не раз и не два встречался со Сталиным, выслушивал его указания, замечания, соображения, касавшиеся различных внутренних и международных событий и других дел. Он был утвержден в качестве председателя иностранной комиссии Союза писателей — пост, связанный с постоянными поездками за рубеж во главе всевозможных писательских делегаций на международные конгрессы, конференции, встречи.
Кольцов принимает деятельное участие в проведении труднейшего и сложнейшего международного конгресса писателей в защиту культуры 1935 года в Париже и такого же, но еще более сложного и трудного, конгресса 1937 года в охваченной гражданской войной Испании. На этом втором конгрессе Кольцов возглавляет советскую делегацию, в которую входят такие писатели, как Алексей Толстой, Александр Фадеев, Всеволод Вишневский, Илья Эренбург, Агния Барто. Не могу отказать себе в удовольствии привести небольшую выдержку из кольцовского «Испанского дневника», касающуюся открытия этого конгресса в приморской Валенсии (отсюда конгресс через несколько дней перебрался в Мадрид): «Ночью город основательно бомбили — возможно, что по случаю конгресса. Делегаты дрыхли мертвым сном после дороги и дневных переживаний. Так они могли проспать всё. Я приказал телефонистке «Метро-поля» разбудить немедленно всю мою делегацию и торжественно повел ее в подвал. Сирены выли, зенитная артиллерия стреляла непрестанно, звук — как будто раздирают огромные куски полотна. Издалека слышались глухие взрывы бомб.
«Каково?» — спросил я тоном гостеприимного хозяина. Все были взволнованы и очень довольны. Вишневский спросил, какого веса бомбы. Но я не знал, какого они веса. Черт их знает, какой у них вес. Толстой сказал, что наплевать, какой вес, важно, что это бомбы. Он был великолепен в малиновой пижаме здесь, в погребе.
Я уснул в хорошем настроении. Все-таки он состоялся, этот чертов конгресс, как ни интриговали против него. Все идет хорошо».
Приехав ненадолго в Москву из воюющей Испании весной тридцать седьмого года, брат сделал Сталину большой трехчасовой доклад о положении в Испании, отвечал на многочисленные вопросы Хозяина. И за все эти годы при всех этих встречах Сталин ни разу, ни единым словом, ни единым намеком не вспоминал историю с фотографиями Троцкого в «Огоньке». И если бы существовал такой фантастический, сверхчувствительный «локатор» или компьютер, позволяющий определить или вычислить отношение одного человека к другому, то и он не смог бы уловить малейшей неприязни Сталина к Кольцову. Даже напротив, ряд фактов свидетельствовал о некотором его расположении к брату.
Достаточно сказать, что по возвращении из Испании Кольцов был выдвинут кандидатом, то есть, по сути дела, назначен, депутатом Верховного Совета РСФСР (почему-то от Пензенской области) и одновременно стал членом-корреспондентом Академии наук СССР по отделению русского языка и литературы. Надо ли пояснять, что ни то, ни другое не могло произойти без согласия, а скорее всего, прямого указания Хозяина. Больше того, в октябре 1938 года после памятного Мюнхенского сговора, развязавшего руки Гитлеру, Кольцов срочно командируется в Прагу, над которой уже нависла угроза фашистской агрессии. Надо сказать, что появление в Чехословакии Кольцова было сразу замечено западной печатью и воспринято как симптом готовящегося сопротивления при поддержке Советского Союза. Этого, как известно, не произошло. Кольцов быстро возвратился в Москву.
А вот еще более любопытный пример сталинского расположения к моему брату. Это относится к докладу Кольцова по приезде из Испании, о котором я уже упоминал. На встрече присутствовали также Молотов, Ворошилов, Каганович и Ежов. Впрочем, все они больше помалкивали. Вопросы задавал только Сталин, расхаживая, по своему обыкновению, взад и вперед по кабинету и покуривая трубку. Наконец все вопросы были исчерпаны, все ответы получены, и тут произошло следующее: Сталин подошел к Кольцову, тот, конечно, немедленно встал, но Хозяин любезным жестом усадил его обратно, потом приложил руку к сердцу и низко поклонился.
— Как вас надо величать по-испански? Мигуэль, что ли? — спросил он.
— Мигель, товарищ Сталин, — ответил брат, несколько озадаченный этим «кривлянием», как он выразился, описывая мне в тот же вечер эту странную сцену.
— Ну так вот, дон Мигель. Мы, благородные испанцы, благодарим вас за отличный доклад. Спасибо, дон Мигель. Всего хорошего.
— Служу Советскому Союзу, товарищ Сталин! — отчеканил, как положено, поднявшись с места и направляясь к двери, брат.
И тут произошло нечто еще более непонятное и непредсказуемое: брат уже открывал дверь, когда Сталин его неожиданно окликнул и жестом пригласил обратно.
— У вас есть револьвер, товарищ Кольцов? — спросил Хозяин.
Брат удивился.
— Есть, товарищ Сталин.
— А вы не собираетесь из него застрелиться?
Еще больше удивляясь, Кольцов ответил:
— Конечно, нет, товарищ Сталин. И в мыслях не имею.
— Вот и отлично, товарищ Кольцов. Всего хорошего, дон Мигель.
Вечером мы с Мишей долго обсуждали этот странный разговор и решили, что это какой-то случайный «черный юмор».
А на другой день Кольцову позвонил Ворошилов, всегда дружелюбно относившийся к брату, поделился впечатлениями о вчерашнем докладе и добавил:
— Имейте в виду, Михаил Ефимович, вас любят, вас ценят, вам доверяют.
— Что ж, Мышонок, — заметил я, когда брат рассказал мне о звонке, — это очень приятно.
— Да, приятно, — произнес Миша задумчиво. — Но знаешь, что я совершенно отчетливо прочел в глазах Хозяина, когда уходил?
— Что?
— Я прочел в них: слишком прыток.
Много позже я понял, что этот разговор о револьвере — также своеобразное проявление сталинского «расположения». Кольцов был уже обречен, но Сталин готов был предоставить ему возможность окончить свои дни, не проходя через мучительные этапы ареста, пыток и расстрела в качестве «врага народа». И намекнул, с точки зрения этого страшного человека, «гуманно», о возможности уйти из жизни достойно, сохранив свое честное имя.
Но есть и еще более любопытные примеры сталинского расположения. Помню, брат бывал всегда потрясен тем, что в то время, как страну лихорадят бесконечные аресты, массовые высылки, достаточно странные политические процессы и расстрелы, Хозяин невозмутимо и неторопливо беседует о самых мирных, философских и исторических материях, о делах литературных и тому подобном. Однажды, принимая по каким-то делам Кольцова, а надо сказать, что это происходило нередко, он заговорил о том, что, по его мнению, нет хорошего жизнеописания Максима Горького и это упущение следовало бы исправить. Через несколько дней Кольцовым была написана небольшая популярная биография писателя: «Буревестник». Сталину она понравилась. И он заметил, что не возражал бы, если бы подобная книжка появилась и о нем, добавив при этом, что не понимает, зачем это пишущие о нем обязательно называют его Коба или Сосо.
— Это, — сказал он, — прошедшие времена. Кому это нужно? То было в Грузии. А какой я грузин? Я русский.
Об уточнении Сталиным своей национальности было уже широко известно.
Втихомолку, с оглядкой передавали и такой забавный факт: Сталину доложили, что артист Михаил Геловани, традиционно исполнявший роль Сталина в историко-революционных фильмах, причем, будучи грузином, естественно, с легким грузинским акцентом, просит дать ему возможность, чтобы «войти в образ», пожить некоторое время на сталинской даче в Сочи.
— Войти в образ? — благодушно сказал Сталин. — Что ж, это хорошо, но, может быть, ему начать с Туруханска?
Михаилу Геловани явно повезло, что Сталин был в благодушном настроении, иначе ему, возможно, пришлось бы отправиться за тридевять земель к месту ссылки Иосифа Джугашвили.
Позже своей истинно русской внешностью и чисто русским говором Сталину понравился артист Алексей Дикий в заглавной роли фильма «Кутузов». Артист только что вернулся в Москву из гастрольной поездки, когда позвонили из Кремля и сообщили, что с ним хочет говорить Сталин и что за ним уже послана машина. Домашние Дикого пришли в ужас: Алексей Денисович явился домой под изрядным хмельком, что с ним бывало нередко, и еле ворочал языком. Поехать, однако, пришлось. От страха артист значительно протрезвел, но Сталин, конечно, сразу распознал его состояние. Не говоря ни слова, Хозяин вышел из кабинета, вернулся с бутылкой коньяка, налил полный стакан, выпил и сказал:
— Ну вот, теперь будем говорить на равных…
Во всех последующих фильмах роль Вождя и Учителя Дикий исполнил «на отлично».
…Вернусь, однако, к истории с опубликованием фотографий Троцкого в «Огоньке» в 1924 году. Мы предполагали, что история эта Сталиным давно предана забвению. И все вышеперечисленные факты отношения Хозяина к Кольцову как будто это подтверждали. Но в 1937 году, то есть спустя тринадцать лет после этой истории, главного редактора «Правды», своего любимца Льва Мехлиса Сталин перевел из «Правды» начальником Главного политического управления Красной армии (ГЛАВПУРККА). Главным редактором «Правды» стал Кольцов. Это было, казалось бы, выражением полного к нему доверия. Дальше произошло следующее. Летом тридцать восьмого, вернувшись из Сочи, где отдыхал Сталин, в «Правду» заехал Мехлис.
— Миша! — сказал он. — Хочу рассказать тебе кое-что приятное. Мы как-то говорили с Хозяином о тебе, и он очень хорошо о тебе отозвался. Что ты хорошо работаешь и, главное, полностью изжил вредное влияние Троцкого, под которое ты одно время подпал.
Брат был совершенно спокоен и даже посмеивался, но у меня тревожно сжалось сердце: ведь в переводе на простой человеческий язык это означало: «Товарищ Кольцов! Печатания фотографий Троцкого в «Огоньке» после моего предупреждения я не забыл».
Ничего плохого, однако, не происходило. Брат продолжал работать на всех своих многочисленных постах, каждую свободную минуту диктовал продолжение «Испанского дневника». Не скрою, что часть кольцовского времени принадлежала Хулите Родригес, испанке переводчице. Она была руководительницей группы испанских детей, вывезенных с охваченной войной родины.
Глава седьмая
…За свою долгую жизнь мне довелось видеть много разных стран на различных меридианах и параллелях нашей планеты. И, если вдуматься, среди них шесть разных Германий. Я уже рассказывал о первой из них, увиденной глазами школьника-подростка. Во «вторую Германию», так называемую Веймарскую республику, я приехал в 1924 году уже взрослым человеком с опытом четырехлетней Гражданской войны в своей стране, профессиональным художником-журналистом. Вместе со мной поехала в Германию и моя жена, Рузя Борисовна. Такая поездка стала возможной, когда в результате нэпа рубль стал практически конвертируемой валютой и был разрешен выезд за границу гражданам Советской России.
Куда девалась та довоенная, сытая, вылощенная, надменная кайзеровская Германия? Передо мной была совсем другая страна, едва-едва оправившаяся от послевоенных тягот, еще терзаемая инфляцией, безработицей, внутренними неурядицами. Страну лихорадила нарастающая с каждым днем конфронтация непримиримых политических сил, партий, группировок.
Обывателей, так называемых средних немцев, не примыкающих ни к коммунистам, ни к нацистам, тревожит и пугает непредсказуемое будущее, и, чтобы заглушить эту тревогу, им необходимо во что бы то ни стало веселиться. И для этого существует берлинский Луна-парк.
…Два мальчугана лет двенадцати — четырнадцати в шутовских париках и с размалеванными лицами сидят на узеньких деревянных дощечках, как куры на насесте, примерно на двухметровой высоте над землей. Над их головами помещаются три цветных диска. Толпа нарядно одетых людей, тесня друг друга, непрестанно бомбардирует эти диски деревянными шарами, похожими на бильярдные. Много шаров летит мимо, но время от времени кто-нибудь попадает в цель. Тогда соответствующая дощечка автоматически опускается и один из мальчиков тяжело шлепается вниз на плоские брезентовые подушки, вызывая торжествующий гогот, улюлюканье зрителей. Это продолжается час, три, пять, и так — до полуночи.
По лицам ребят струится обильный пот, смешанный с пылью и белилами. Глаза их блуждают, ноги дрожат, но они по-прежнему паясничают, отпускают остроты хриплыми недетскими голосами, поощряют метких игроков, ободряют неудачников. Иногда, несмотря на специальную предохранительную сетку, деревянные шары хлопаются о головы и тела мальчиков, и это удваивает веселье публики. Что за дикая сцена? А это один из бесчисленных аттракционов знаменитого берлинского Луна-парка — огромной увеселительной машины, куда сегодня по случаю воскресного дня десятки тысяч берлинских приказчиков, чиновников, просто обывателей явились со своими женами или подружками вкушать заслуженный за неделю отдых и получать удовольствие.
Все мужчины удивительно похожи друг на друга манерами и повадками. Все одинаково одеты, все, без исключения, в одинаковых мягких шляпах. Все носят полосатые сорочки и галстуки, одинаково причесываются и стригут догола затылки.
Одинаково раскатисто смеются, зычно окликают знакомых, хлопают по плечу или по животу, пьют пиво, едят сосиски и танцуют. Над огромной территорией Луна-парка стоит неистовый гул от криков, хохота, женского визга, от зазывающих в различные павильоны пронзительных трубных звуков, грохота и лязга многочисленных оркестров и увеселительных механизмов, сложнейших технических сооружений, где посетители скользят, переворачиваются, проваливаются, спотыкаются, опрокидываются, вертятся, скатываются, окатываются водой, испытывают другие, столь же тонкие и изящные ощущения.
Берлин сиял, безукоризненно вымытый, аккуратно разутюженный и до блеска начищенный, с зеркально-гладкими мостовыми, в которых, как в полированной крышке рояля, красиво отражались бесчисленные огни фонарей, автомобилей и реклам. Предупредительно вежливый и подобострастный перед долларом Берлин поражал вопиющими социальными контрастами. На одном полюсе — тяжелый труд, голод, нищета, безработица, беспросветная борьба за существование обитателей Нордена — северных рабочих кварталов Берлина, на другом — бесстыдная спекуляция и коррупция, наглая, вызывающая роскошь и разврат Вестена (Западного Берлина): биржевики — «шиберы», богатые прожигатели жизни, содержатели всевозможных притонов и их обширная клиентура.
У роскошной витрины на Тауенциенштрассе, одной из самых фешенебельных улиц Вестена, еще не старый слепой мужчина молчаливо продает спички: нищенство безжалостно карается. На рукаве его желтая повязка с тремя черными кружочками — знак инвалида войны. Рядом собака-поводырь и тарелочка для монет.
Сияет уютными шелковыми абажурами знаменитое кафе «Эльдорадо» — место встреч гомосексуалистов. За столиками потягивают через соломинку какое-то питье мужчины в дамских платьях, с накрашенными губами и подведенными глазами. Дико и мерзко видеть, как элегантный господин в смокинге, выйдя из «Эльдорадо», усаживает в шикарный автомобиль рослого детину в нарядном вечернем платье с голыми напудренными плечами…
Раззолоченные швейцары маячат у входов бесчисленных кабаре, винных погребков, танцулек, варьете и прочих заведений, носящих самые зазывающие названия. Из ярко освещенных вестибюлей несутся гром джазов, хрюканье саксофонов, стоны гавайских гитар — Берлин веселится!
Германия именуется демократической республикой, президент ее — верноподданный кайзера Вильгельма фельдмаршал Гинденбург.
…Милому и культурному юноше-студенту, с которым мы познакомились случайно, я хочу на память вдеть в петлицу советский значок. Он вежливо отказывается.
— Очень нужно, — простодушно говорит он, — чтобы наци расквасили мне нос.
— Наци? Какие наци?
Мой собеседник удивлен: неужели я не знаю? Он объясняет, что так называют хулиганистых парней в коричневых рубашках с ремнями через плечо. Они носят нарукавную повязку с изображением крючковатого креста — свастики, ходят целыми шайками, вооружены хлыстами с тяжелыми свинцовыми наконечниками. Есть у них и ножи. Они скандалят и дебоширят в пивных, задирают прохожих на улицах, причем полиция делает вид, что не замечает этого.
«Наци» — это сокращенное «нацисты», что, в свою очередь, является сокращением от термина «национал-социалисты». Так именует себя целая партия, очень шумная и нахальная, требующая, чтобы ей предоставили власть в стране. Почти каждый день эти типы устраивают где-нибудь свои сборища, на которых выступают их главари — один маленький, но страшно горластый субъект, хромой, по фамилии не то Гедлес, не то Геблес. И еще другой, с усиками, как у Чарли Чаплина. Как его… Дай Бог памяти… Альфонс или Адольф… Ага, вспомнил: Гитлер…
С этими «наци» мне довелось столкнуться нос к носу, когда они шли навстречу, действительно, размахивая хлыстами и горланя какую-то залихватскую песню. Я остановился в нерешительности. Связываться с ними у меня не было никакой охоты, и я стал быстро соображать — перейти ли на другую сторону или остановиться и ждать, что они пройдут мимо. Но их вдруг заинтересовал какой-то человек, выходивший из подъезда, и они ринулись к нему, изрыгая ругательства.
Будущее показало, как жестоко мы ошибались в оценке противоборствующих сторон: «наци» казались обычным разнузданным хулиганьем, а их главарь Гитлер — каким-то кликушествующим фигляром, почти клоуном. В то же время впечатление несокрушимой силы производили стройные ряды многотысячных колонн, уверенно и твердо марширующих по улицам Берлина с оркестрами, транспарантами и знаменами ротфронтовцев. Как-то в один и тот же день мне довелось присутствовать на двух митингах. В предместье Берлина Газенгайде выступал руководитель коммунистической партии Германии Эрнст Тельман, бурно приветствуемый многочисленной аудиторией, а пару часов спустя я слушал нацистского оратора, пресловутого Геббельса (будущего министра пропаганды Третьего рейха). Мне предложил пойти на фашистское собрание знакомый немецкий журналист по фамилии Пашке. (Забавно вспомнить, как он у меня допытывался, действительно ли его фамилия в русском языке означает пакет, путая «Пашке» с «пачкой».) Геббельса мы слушали недолго. Мне стали действовать на нервы неистовые истерические вопли, и мы с Пашке направились к выходу. Нас провожали недобрые взгляды, и я слышал, как кто-то злобно прошипел: «Интересно, что эти мерзавцы завтра напишут в “Роте фане”». (Имелся в виду центральный орган германской компартии.)
…В том же 1924 году имел место факт, несомненно, более значительный для меня, чем поездка в Берлин: в издательстве газеты «Известия» вышел в свет первый и весьма объемистый альбом моих политических карикатур, юмористических рисунков и дружеских шаржей. И так случилось, что с версткой этого альбома в руках я случайно встретил на улице хорошо известного в ту пору публициста, искусствоведа, критика, автора монументального труда «Русский революционный плакат» Вячеслава Полонского. В годы Гражданской войны он был начальником Литературно-издательского отдела Реввоенсовета республики. Он относился ко мне по-дружески и даже в редактируемом им ежемесячнике «Печать и революция» похвалил мой крохотный дружеский шарж на известного партийного деятеля И. В. Вардина, напечатанный в первом номере журнала «Журналист» (для меня это тоже было в своем роде маленькое событие: впервые я увидел в печати рецензию на свое произведение).
Свои воспоминания о выдающемся литераторе, критике, искусствоведе и публицисте той поры Вячеславе Полонском я начну с беспощадно-сатирического по его адресу стихотворения Владимира Маяковского под названием «Венера Милосская и Вячеслав Полонский». В этом стихотворении — воображаемое обращение поэта к знаменитой статуе Венеры Милосской в парижском Лувре. Подтекст его — обвинение Полонского в «надклассовых» взглядах и пренебрежении к пролетарскому искусству. Стихотворение заканчивается так:
При всем моем уважении к Маяковскому считаю, что поэт, на мой взгляд, несправедлив. В каких «дворянских манерах» можно обвинять Полонского, который родился в семье скромного часового мастера и с 14 лет начал самостоятельную трудовую жизнь. Благодаря своей настойчивости и врожденным способностям получил образование, окончил Петроградский психоневрологический институт и в дальнейшем успешно работал как журналист, был редактором ряда журналов, автором многих фундаментальных трудов по истории и теории литературы и искусства.
В основе его разногласий с Маяковским, принимавших иногда весьма враждебный характер, были их совершенно антагонистические взгляды на роль писателя в обществе. Если Маяковский считал долгом писателя работать для пролетариата и только в интересах партии, то точка зрения Полонского была другой: писатель должен творить так, как ему подсказывает его внутреннее состояние, его психологический мир. Полонский поддерживал таких поэтов, как Есенин, Клюев и Клычков, которых официальная партийная критика обвиняла в «кулацких» настроениях. Он поддерживал также и литературную группу «Перевал», организованную критиком А. Воронским, которой приписывали борьбу с пролетарской литературой и троцкистские взгляды. Кстати, по поводу этой поддержки Маяковский как-то сострил, что Полонский — это плохая рифма к Воронский. Полонский прежде всего ценил в писателях талант и искренность, а не преданность классовым интересам.
Сегодня, по прошествии десятилетий, деятельность Полонского представляется мне вполне разумной и исторически оправданной.
…Помню, какое впечатление на меня произвел внешний облик Вячеслава Павловича, когда я впервые его увидел. Он был в широкополой шляпе, элегантном плаще и высоких сапогах. Обращал на себя внимание большой орлиный нос. Нос подобной величины был только у Всеволода Мейерхольда. И по поводу обоих этих деятелей ходила такая шутка: если из-за угла показался кончик носа, то, значит, минут через пять появится и сам Полонский (или Мейерхольд).
Полонский однажды явился в редакцию «Известий», чтобы высказать свое неудовольствие по поводу одного напечатанного в газете материала. Редактора «Известий» Стеклова не было на месте, и свои претензии посетитель весьма решительно высказал ответственному секретарю О. Литовскому. Так случилось, что как раз в этот момент я вошел в кабинет с очередным своим рисунком.
Когда Полонский уходил, я, набравшись смелости, к нему обратился:
— Вячеслав Павлович, я очень благодарен вам за добрые слова обо мне в вашем журнале «Печать и революция». Могу ли я показать свой рисунок? Мне очень хотелось бы знать ваше мнение.
Не спеша рассмотрев рисунок, Полонский после паузы сказал:
— Что ж. По-моему, неплохо.
Эта встреча положила начало нашим дружеским отношениям в дальнейшем. Кстати сказать, предисловие к очередному сборнику моих политических карикатур спустя несколько лет написал Полонский. Позволю себе привести несколько строк из его статьи.
«…Имя автора карикатур, составивших настоящую книгу, известно далеко за пределами нашего Союза. Это потому, что карикатура принадлежит к самому меткому виду оружия. Карикатура казнит смехом. А от смеха не спасает ничто — ни миллионная армия, ни наемные перья, ни каменные стены. Оттого-то искусство карикатуры — могучее искусство. Оно дается немногим. Борис Ефимов — из этих счастливцев… Карикатура — как и плакат — орудие борьбы. Когда карандашом художника перестает водить боевая задача — пафос карикатуры гаснет. Она потухает, как электролампа, в которой перегорела нить».
Но вернусь к конфронтации между Полонским и Маяковским. Подлинно «генеральное сражение» развернулось между ними после опубликования в «Известиях» большой статьи Полонского «ЛЕФ или блеф», в которой он учинил беспощадный разгром созданному и редактируемому Маяковским журналу «ЛЕФ» (Левый фронт искусств). А вскоре после этого мне довелось присутствовать в Большой аудитории Политехнического музея, где противники сошлись непосредственно на диспуте лицом к лицу и, как говорится, оказались достойны друг друга. Словесная баталия разгорелась жаркая и непримиримая. А какое могло быть между ними примирение? Ведь Маяковский видел в Полонском представителя тех «новых русских древних греков, которые все умеют засахарить и заэстетизировать». А Полонский видел в Маяковском «воинствующего горлана-главаря», поднимающего свой стих, «как большевистский партбилет». Но, пусть это прозвучит, может быть, «мистически», я скажу, что этих двух непримиримых людей «примирило» то, что оба они безвременно и трагично ушли из жизни.
Вячеслав Полонский обладал незаурядным литературным талантом. Все, что выходило из-под его пера, было написано живо, ярко, образно. Но помимо этого он прекрасно владел словом, обладая, в частности, тем, что французы называют «Esprit de repartie», то есть умением быстро и находчиво реагировать на любую реплику оппонента. Помню, на одном обсуждении в редакции редактируемого им журнала «Новый мир» Полонский высказал критическое замечание по поводу какого-то места в рассказе Всеволода Иванова. Обиженный писатель крикнул с места:
— Читать не умеете!
Полонский незамедлительно спокойно ответил:
— Нет, Иванов, я грамотный.
Это вызвало единодушные аплодисменты присутствующих.
Кстати сказать, Полонский любил периодически устраивать в редакции «Нового мира» чтение произведений, которые предполагалось печатать в журнале. При этом он не забывал приглашать на них меня. И я охотно приходил, тем более что читал эти произведения, как правило, великий артист Василий Качалов.
…Высылка Троцкого в Алма-Ату и последовавшее затем изгнание его как «врага народа» из пределов страны сделали весьма опасным знакомство с ним и даже простое упоминание его имени. И можно только подивиться, что спустя год после этого выходит книга Полонского «Очерки литературного движения революционной эпохи», в которой автор весьма уважительно рассматривает и трактует литературные взгляды Троцкого, называя его книгу «Литература и революция» поистине замечательной.
Можно, повторяю, только подивиться, что после выхода своей книги автор сразу же не очутился за решеткой как отъявленный и «неразоружившийся» троцкист. Но он, несомненно, был на это обречен в будущем.
Мы продолжали дружить с Вячеславом Павловичем. Я встречался с ним не только в редакции «Нового мира», но бывал у него дома. Он всегда был со мной откровенен, охотно посвящал в перипетии своей неустанной литературной борьбы, ожесточенной полемики, нескончаемых на него нападок со стороны «правоверных» партийных критиков. Однажды он мне сказал:
— Вы знаете, как невыносимо все это о себе выслушивать и читать. Но вся эта мерзость как-то перегорает в душе, и остается один уголь.
Под градом обвинений в «крупных литературно-политических ошибках» и «правооппортунистических настроениях», «идеологической смычке с троцкистом Воронским» и т. п. Полонский продолжал неутомимо работать, одна за другой выходили в свет его книги и статьи на литературные и исторические темы.
Когда нам случалось говорить на темы дня, он не скрывал своего иронического отношения к набиравшему силу непререкаемому и непогрешимому авторитету Сталина, к тому, что впоследствии получило название «культ личности». Помню, как он высмеивал полученный в руководимом им Музее изобразительных искусств запрос из районного комитета партии о том, как там, в музее, выполняются предписанные для народного хозяйства «Шесть условий товарища Сталина».
Среди литературных произведений Полонского той поры хочу особо упомянуть книжку «О Маяковском». Она написана, когда, по выражению автора, «еще горяча зола, бывшая недавно Маяковским»… Я уже упоминал, какими они были непримиримыми литературными противниками и, пожалуй, врагами. И при этом как уважительно, глубоко и объективно рассказано в книге Полонского о жизни и творчестве поэта.
Полонский пишет:
«…Его можно было любить. Его можно было отвергать. К нему нельзя было лишь оставаться равнодушным. Это потому, что в поэзии его горел настоящий огонь, обжигающий и неостывающий».
И я позволю себе высказать мнение, что эта маленькая книжка Полонского — пожалуй, лучшее, самое глубокое и значительное из написанного за все годы о Маяковском.
Как-то он пригласил меня к себе домой. Мы сидели в его маленьком кабинете, заваленном книгами и рукописями. Он говорил:
— Вы знаете, я от всего этого очень устал. Мне нужно на время куда-нибудь уехать, чтобы соскучиться по этой обстановке и снова с аппетитом взяться за работу. И я еду в Свердловск. Меня пригласили на пару дней прочесть несколько лекций по истории литературы.
И он уехал.
А через несколько дней мне позвонил приехавший из Свердловска поэт Берестянский:
— Вы знаете, умер Вячеслав Полонский. Он где-то по дороге подхватил сыпной тиф, и вот…
Я не мог удержаться от слез.
Через несколько дней в Москву привезли цинковый гроб, в крышке которого сквозь маленькое стеклянное окошечко видна была голова Полонского, наголо остриженная. Это было страшно.
Панихида состоялась в здании редакции «Известий». Я не забуду тяжелую сцену, когда к гробу подбежала первая жена Полонского с его сыном, повторяя с плачем только одно слово: «Вячеслав… Вячеслав…» И как его вторая жена, красивая представительная дама, с неудовольствием отвернулась и кому-то нервно сказала:
— Не могу. Увезите меня отсюда.
Смерть Полонского была безвременной и трагичной. Но я скажу, пусть это и прозвучит кощунственно: такая смерть избавила его от более страшной участи — неминуемого ареста, истязаний и расстрела.
…Вернусь, однако, к нашей встрече с Полонским на улице. Я, конечно, не преминул показать ему свой готовый к печати альбом. Тут же его внимательно перелистав, Полонский сказал:
— А что, если показать это Льву Давидовичу?
— Троцкому?! — воскликнул я. — Да вы что, Вячеслав Павлович! Соваться со своими рисунками к Троцкому!
— Не пугайтесь, — засмеялся Полонский. — Троцкому будет интересно. Он любит карикатуру. Хотите, я с ним поговорю?
И дня через три я уже входил в огромный кабинет председателя Реввоенсовета Республики в тогда еще двухэтажном, а не пятиэтажном, как сегодня, здании по улице Знаменка…
Скажу без колебаний: я считаю значительнейшим фактом своей биографии личное знакомство с этим, по праву вошедшим в историю, легендарным человеком, познавшим в своей бурной жизни и блистательные триумфы, и тяжелые неудачи, и жестокую непримиримую борьбу, и горечь поражений. И ушедшего из жизни трагически. Пламенный трибун, умевший силой своего ораторского дара поднимать и вести за собой массы, он стоит в одном ряду с неистовыми якобинцами Великой французской революции Робеспьером и Дантоном. И, видимо, таковы суровые законы истории, к нему тоже пришел свой «термидор» (надо ли пояснять, что это слово — название одного из месяцев французского революционного календаря — вошло в политический словарь как синоним контрреволюционного переворота). Но если свержение Робеспьера заняло около двух суток, то «термидор» в нашей стране потребовал нескольких лет — и завершился свержением Троцкого со всех высоких постов, он был исключен из партии, арестован и впоследствии выслан из страны.
Началась его беспримерная и драматическая «одиссея» по странам и континентам, закончившаяся в далекой Мексике. В отличие от жены древнегреческого мифического героя Пенелопы, терпеливо дожидавшейся мужа дома, Наталья Ивановна Седова, жена Троцкого, разделила с мужем все невзгоды и мытарства изгнания. С ними был и старший сын Лев Львович. Младший сын, Сергей, остался на родине, был впоследствии арестован и расстрелян. Но доскажу о Льве Давидовиче. В Мексике его достала длинная рука Сталина: мексиканский коммунист, некто Меркадер, убил его ударом ледоруба сзади по голове, когда Троцкий погрузился в чтение принесенной Меркадером статьи. Отсидев в мексиканской тюрьме положенный срок за убийство, Меркадер приехал в Москву, где был удостоен звания Героя Советского Союза.
…Итак, Троцкий любезно встретил меня в своем кабинете и, протягивая мне руку, произнес, улыбаясь, фразу, которую я часто слышал в ту пору:
— О, да вы совсем молодой!
На это я не замедлил ответить:
— В моем возрасте, Лев Давидович, за вами было уже два побега из ссылки.
Мой ответ явно ему понравился, и он снова улыбнулся:
— Что ж, а за вами много хороших рисунков.
Мы сели за его огромный письменный стол, и он неторопливо, страница за страницей стал разглядывать рисунки, сопровождая это и одобрительными, и критическими замечаниями. Закончив, он сказал:
— Я догадываюсь, что вам интересно было бы знать мое мнение. В какой форме вы хотели бы его получить? В форме предисловия или рецензии?
— В форме предисловия, Лев Давидович, — твердо произнес я.
Не прошло и двух дней, как фельдъегерь из Реввоенсовета привез мне статью, которая начиналась словами:
«Борис Ефимов — наиболее политический среди наших рисовальщиков. Он знает политику, любит ее, проникает в ее детали… Успехи Ефимова представляются замечательными, если принять во внимание, что он едва начал. Но быстрый успех таит в себе опасности. Самая из них грозная: остановиться… Мы хотим надеяться, что Борис Ефимов имеет право на большее. Реализовать это право можно только упорной работой и суровой самокритикой. Вот этого мы и желаем молодому художнику.
20 июля 1924 г. Л. Троцкий».
Я немедленно помчался в «Известия» и показал статью Литовскому.
— Вот, Осаф Семенович. Нельзя ли это напечатать в «Известиях»?
Литовский взял рукопись, взглянул на подпись и высоко поднял брови.
— Ого, — произнес он, — здорово. Вас можно поздравить. Но… Посмотрим, что скажет Юрий Михайлович.
Он вошел в кабинет Стеклова, минуту спустя оттуда выглянул и пригласил меня войти. Стеклов, держа в руках статью, пристально на меня посмотрел.
— Какие у вас контакты с Троцким? — спросил он. — Вы что, в оппозиции? Вы троцкист?
— Я не член партии, Юрий Михайлович.
— Тем более странно. Гм… А как же, позвольте спросить, вы попали к Троцкому?
Я замялся. Дело в том, что я был в курсе крайне неприязненных отношений между Стекловым и Полонским на почве острого соперничества в работах о Бакунине и понимал, что упомянуть о роли Полонского — испортить все дело.
— Это вышло случайно, — пробормотал я.
Стеклов подозрительно на меня посмотрел и погрузился в размышления. Я понял, что он взвешивает какие-то варианты, как шахматист в сложной позиции. Мы с Литовским ждали… Наконец Стеклов на что-то решился.
— Ну, вот что, — сказал он. — Статью мы напечатаем из уважения к Льву Давидовичу. Пожалуйста, так ему и скажите. Но вам я советую держаться подальше от оппозиции. Это может обернуться для вас крупными неприятностями, хотя вы и беспартийный. Хорошенько запомните.
Мы вышли из кабинета, и Литовский не без иронии заметил:
— Ну, наш Юрий Михайлович, кажется, перестраховался на обе стороны…
У меня тоже сложилось впечатление, что Стеклов решил на всякий случай не портить отношений с Троцким, который, несомненно, узнал бы от меня, что редактор «Известий» не захотел печатать его статью.
Откровенно говоря, нельзя не подивиться тому, что Троцкий нашел время и охоту заниматься моими карикатурами и писать к ним предисловие в дни, когда вовсю кипела ожесточенная борьба между «троцкистской оппозицией» и «сталинским аппаратом». Я очень охотно ходил на открытые партийные собрания и с интересом слушал острые словесные баталии. С неизменным ораторским блеском выступал Троцкий, и мне хорошо запомнились отдельные его эффектные фразы: «Пустосвятства, как известно, на свете немало. Сошлись покрепче на Ленина, как это делает товарищ Сталин, и поступай прямо наоборот». И еще: «Лениным никто не может стать, но ленинцем должен быть каждый!» Эта красивая сентенция вызвала дружные аплодисменты аудитории, и я видел, как и Сталин небрежно и снисходительно похлопал в ладоши.
Выступления самого Сталина являли собой разительный контраст с яркими речами Троцкого. Довольно монотонно, невыразительным глуховатым голосом он перечислял: «Первая ошибка товарища Троцкого состоит в том… Вторая ошибка товарища Троцкого состоит в том… Четвертая ошибка… Шестая ошибка…» Конечно, он не мог сравниться с Троцким в красноречии, но в то время, как Лев Давидович блистал и гремел на собраниях, Иосиф Виссарионович в тиши своего кабинета на Старой площади занимался более практическим делом: он заботливо подбирал кадры секретарей обкомов и горкомов, будущих членов ЦК, обязанных ему своими постами, на которых он мог надежно положиться при любом голосовании. Особое внимание при этом он уделял кадрам ОГПУ — НКВД.
Надо ли говорить, что результаты этой продуманной деятельности через некоторое время не замедлили сказаться. Оппозиция была разгромлена, большей частью расстреляна, и какое бы ни было у людей отношение к Троцкому, контакты с ним стали весьма опасными. Сумрачным февральским утром двадцать восьмого года мне позвонил Вячеслав Полонский:
— Вы знаете, что Льва Давидовича высылают куда-то в Среднюю Азию? Хотите с ним попрощаться?
— Хочу, Вячеслав Павлович. А как это сделать?
— Приезжайте сейчас ко мне, я дам вам несколько книжек, вы отвезете их к нему на квартиру. У него там в подъезде сидит сотрудник ОГПУ, но вы не обращайте на него внимания. Он вас не остановит.
Дверь мне открыл сам Троцкий.
— Вот, Лев Давидович, Вячеслав Павлович прислал вам книжки.
— A-а… Спасибо, спасибо. Заходите, раздевайтесь.
И тут же в передней, улыбаясь, сказал:
— Ну, вы, народ! Скажите, народ, за что вы меня высылаете?
Оторопев от неожиданности, я пробормотал первое, что пришло в голову:
— Отдохните, Лев Давидович. Вам отдохнуть надо.
— Вот как, — рассмеялся Троцкий. — Оказывается, это забота о моем здоровье. Ну, спасибо, спасибо.
Мы вошли в небольшую комнату, примыкающую к передней, сели за столик.
— Нет, мой друг, — продолжал он. — Несмотря на ваш любезный совет, отдыхать я не собираюсь. Не такое время, чтобы отдыхать. Да и для вас, карикатуристов, работа найдется: вы — народ зоркий, наблюдательный. Вокруг сейчас много любопытного. Вот и наблюдайте, запоминайте, зарисовывайте.
Он сделал над столиком движение рукой, как бы что-то изображая. Потом неожиданно сказал:
— А брат ваш вроде примкнул к термидорианцам.
Я промолчал. Я подумал, что вряд ли тут время и место высказывать побежденному и высылаемому Троцкому, что Кольцов «примкнул к термидорианцам» не из страха или угодничества, а потому что, как и большинство членов партии, считал, что так называемая генеральная линия Сталина разумнее и нужнее для страны, чем его, Троцкого, «перманентная революция».
И, меняя тему разговора, спросил:
— А когда, Лев Давидович, могут понадобиться такие зарисовки?
— Когда? — Троцкий на минуту призадумался. — Могут пройти месяцы. И — годы! Но они обязательно понадобятся.
…В воздухе крепко запахло борщом, и отдаленный женский голос возвестил, что обед на столе. Мы вышли в переднюю. И тут произошло то, что я по сей день считаю фактом своей биографии: легендарный человек, Троцкий, снял с вешалки и подал мне пальто. Безмерно смущенный такой любезностью, я долго тыкался руками, не попадая в рукава. Наконец мне это удалось, и я пробормотал:
— Счастливого пути, Лев Давидович! Счастливого возвращения…
И мы обнялись…
Сотрудник ОГПУ, дежуривший в подъезде, видимо, отметил про себя отсутствие пакета, с которым я приходил, и потянулся к телефону. Со своей стороны, и я принял меры безопасности: выйдя из Шереметевского переулка (потом — улица Грановского, теперь Романов переулок) на Воздвиженку (некоторое время — улица Калинина) и дождавшись проходящего трамвая, вскочил в него на ходу, оглянувшись, не последовал ли кто-нибудь за мной. Проехав несколько остановок, я где-то спрыгнул опять-таки на ходу, проверив, не сделал ли этого кто-нибудь вслед за мной. Повторив эту операцию, заимствованную мною из прочитанных детективов и носящую название «обрезать концы», я закончил ее, снова соскочив на ходу вблизи своего дома на Малой Дмитровке. Все это, конечно, было наивно.
Между прочим, еще задолго до этих событий я познакомился и подружился с племянницей Троцкого поэтессой Верой Инбер. О том, что она бывала у своего знаменитого родственника в бытность его председателем Реввоенсовета республики, она не преминула поведать даже в стихах:
Казалось бы, рядом с напористыми, горластыми, громыхающими фигурами поэтов двадцатых годов, таких, как Маяковский, Безыменский, Жаров, Уткин, Кирсанов, Асеев, и многих других, привыкших к шумным аудиториям и жарким полемическим схваткам, должна была совершенно затеряться миниатюрная, скромная, застенчивая муза поэтессы Веры Инбер. Но этого не произошло. Ее негромкий, чуть-чуть робкий, задушевный голос проложил путь к слуху и сердцу читателей. Вера Инбер находила для выражения своих мыслей и чувств самые простые, лишенные всяких поэтических эффектов, но удивительно доходчивые и проникновенные слова.
Я часто приходил в ее большую, просторную комнату в переулке Садовских, где бывало мило и весело: там даже позволяли себе танцевать новый, непривычный и весьма «крамольный» по тем временам танец фокстрот. Мне приходилось присутствовать там, когда у Веры Инбер собиралась литературная группа, именовавшая себя «конструктивистами», главарем которой, бесспорно, был отличавшийся атлетическим телосложением и решительной манерой высказываться поэт Илья Сельвинский. Кстати, он любил и потанцевать, причем именовал это занятие «французской борьбой». С той поры у меня, между прочим, сохранилась книжка стихов «Цель и путь» с надписью: «Дорогому Борису Ефимовичу с симпатией и даже с нежностью. Вера Инбер, 4 марта 1925 года».
Знакомство с Верой Михайловной давало мне возможность своевременно узнавать о предстоящих выступлениях Троцкого на различных вечерах, собраниях, митингах. А однажды тогдашний супруг ее, видный ученый-химик профессор Фрумкин провел меня на собрание деятелей химической науки, где выступал Троцкий. С удивившей меня неожиданной эрудицией он ярко и образно говорил о пополнении таблицы Менделеева новыми элементами: скандием, галлием и германием. Запомнилась мне и произнесенная им красивая сентенция: «Практика без науки слепа, наука без практики бесплодна».
В те годы мы были с Верой Инбер в добрых приятельских отношениях, но как-то неожиданно для себя оказались в разных, и притом враждующих, лагерях. И вот при каких обстоятельствах. В доме Веры Михайловны часто бывал Дмитрий Угрюмов, довольно своеобразная околотеатральная, окололитературная, окологазетная личность. Не лишенный чувства юмора и журналистских способностей, он нередко выступал на страницах московских газет с довольно бойкими фельетончиками, заметками и театральными рецензиями. Нелишне будет сказать, что, будучи далеко не гигантского роста и весьма тщедушной комплекции, Угрюмов тем не менее считал себя, видимо, вполне достойным успеха у дам. И, надо полагать, обижался, когда такой успех отсутствовал. Возможно, именно в связи с этим в рецензии на один из спектаклей так называемого Второго МХАТа он написал об исполнительнице одной из главных ролей, Ольге Пыжовой, следующее: «…Актриса с голосом, свидетельствовавшим о шумно проведенных праздниках». (Дело было вскоре после встречи Нового года.) Через пару дней Угрюмое как ни в чем не бывало пошел на очередной спектакль. У него был второй билет, и он предложил его мне. Я не знал о его рецензии и, ничего не подозревая, согласился пойти в театр. И там стал невольным свидетелем, как в антракте к Угрюмову подошел актер Ключарев и со словами: «Это вам от имени нашего театра!» — залепил ему оглушительную пощечину, оставившую на физиономии обалдевшего Угрюмова отпечатки всех пяти пальцев. Скандальное происшествие стало широко известно. И помню разговор по этому поводу с Верой Инбер.
— И поделом, — сказала она. — Нельзя прощать такое хамство.
— Хамство прощать не надо, — согласился я. — А вы считаете, Вера Михайловна, что рецензента надо бить по морде?
— Я считаю, — ответила Вера Инбер, — что нельзя оскорблять женщину-актрису через газету, экономя на почтовых марках.
Мнения по поводу инцидента Ключарев — Угрюмов резко разделились. И это отчетливо проявилось, когда дело об «оскорблении действием» по иску Угрюмова поступило в суд. И… было с треском проиграно истцом. Это стало, по моему мнению, следствием появления на суде самой Ольги Пыжовой, которая с блестящим актерским мастерством дала уничтожающую характеристику личности Угрюмова и его поведения. Забавно, что отчет об этом судебном разбирательстве появился в одной из московских газет под заголовком «Лед тронулся или поленом по затылку?». Репортер сопоставил тут подслушанные им ощущения обеих сторон. «Лед тронулся!» — говорили актеры, подразумевая: наконец-то рецензентов за обидные для театра писания начали бить по морде. А другое — негативная реакция одного из журналистов, когда он узнал, что можно безнаказанно ударить рецензента. Вот по этому случаю мы и разошлись с Верой Инбер во мнениях, что способствовало некоторому охлаждению наших теплых отношений.
…Шли годы. Вера Инбер много писала в стихах и прозе, для детей и для взрослых. И постепенно из скромной и застенчивой она становилась маститой, авторитетной и самоуверенной. Мне как-то рассказывал Корней Иванович Чуковский, что на его даче в Переделкине что-то делал садовник, который до того работал на участке у Веры Инбер и поделился с Чуковским своими впечатлениями: «Сам Верынбер — хороший мужик. Душевный. Но жена у него… Не дай Боже!»
Одно время «Верынбером» состоял некто Чайка, малозначительный деятель «при литературе». Он попал в довольно злую эпиграмму Эмиля Кроткого:
После падения Троцкого на Инбер стали, конечно, коситься: родственница «главного врага народа». И когда в начале тридцать девятого года большая группа писателей была представлена к награждению орденами, то Веры Михайловны, естественно, в этом списке не было. Но на это обратил внимание не кто иной, как сам Сталин, и порекомендовал наградить также и ее. Правда, скромным «Знаком Почета».
— Она племянница Троцкого? Ну и что? — сказал Хозяин…
У него, как известно, бывали непредсказуемые капризы.
Надо признать, что Вера Михайловна не осталась неблагодарной: в одной из ближайших ее поэм можно было прочесть следующие строки:
Значительное место в творчестве Веры Инбер заняло создание ею новых текстов к классическим опереттам и операм. Вероятно, подобная «модернизация» отвечала вкусу и желанию определенных режиссеров. Но зрителей старшего поколения, привыкших к традиционному содержанию арий, песен и куплетов, это не могло не коробить. Особенно когда Вера Михайловна, меняя текст, весьма бесцеремонно изменяла также авторский замысел и самый сюжет произведения. Помню, были мы с женой на премьере новой постановки оперы «Травиата». И не без удивления обнаружили, что Жермона, этого любящего и заботливого отца, Вера Михайловна сочла нужным «модернизировать» в похотливого ловеласа, который не прочь стать вместо сына любовником Виолетты. Мы с женой только переглянулись, пожимая плечами, когда «пересмотренный» Жермон, наклонясь к Виолетте, напевал: «Разве достойны мальчики целовать такие пальчики?..» А вот сидевший перед нами пожилой зритель был в бешенстве. Мы не были знакомы, но я знал, что это известный московский адвокат Коммодов. Повернувшись к нам, почти не понижая голоса, он прошипел: «Безобразие… Возмутительно… Ведь хорошо известно, что сюжет «Дамы с камелиями» связан с подлинными обстоятельствами личной жизни Дюма-сына. Как же можно позволять себе подобное?!»
Не менее решительно Вера Михайловна расправилась и с традиционными текстами таких классических оперетт, как «Корневильские колокола», «Прекрасная Елена», и другими. Но зрительские неудовольствия никого не беспокоили: литературный рейтинг Веры Михайловны был уже достаточно высок и неприкасаем.
Нельзя не упомянуть о таком драматическом периоде в биографии Веры Инбер, как блокада Ленинграда, через которую она прошла вместе со своим тогдашним мужем, главным врачом большого военного госпиталя. Суровые дни и ночи, нечеловеческие испытания она перенесла мужественно и достойно, ярко и убедительно отразив в своем творчестве. Блокадные стихи двух поэтесс — Ольги Берггольц и Веры Инбер заслуженно стоят рядом в литературной летописи Великой Отечественной войны.
Глава восьмая
…Париж… Об этом городе можно бесконечно говорить и вспоминать. Описывать его бессмысленно: о нем уже написаны горы романов, воспоминаний, очерков, стихов.
Впервые я увидел Париж в 1925 году. Мы оказались там вместе с писателем Ефимом Зозулей. Нам немного не повезло — мы приехали в столицу поздно вечером, двигались по городу какими-то боковыми, плохо освещенными улицами. Было мрачновато и как-то беспокойно: в огромном чужом городе ни друзей, ни знакомых, к которым можно было бы направиться. Единственный маяк во мгле капиталистического Вавилона — информация о том, что Илья Григорьевич Эренбург ежевечерне бывает в кафе «Ротонда» на Монпарнасе.
Не выпуская из рук чемоданов, мы заявились в это знаменитое кафе — место встреч литературно-художественной богемы, и — о, радость! — действительно увидели там Эренбурга. Он отнесся к приезжим со свойственным ему гостеприимством и немного ироническим добродушием. Очень быстро все уладилось. Повеселевшие и успокоенные, мы отправились на ночлег, чтобы утром проснуться в Париже…
Итак, я в Париже. Вокруг меня теснятся герои Великой французской революции, персонажи наполеоновских времен, Парижской коммуны, образы, созданные Гюго и Дюма. Они напоминают о себе названиями улиц и площадей, старинными зданиями и историческими памятниками, полотнами и гравюрами картинных галерей, экспонатами музеев. Вооружившись подробным планом города, я добросовестно и терпеливо иду по историческим и литературным следам. Поднимаюсь по крутым каменным ступеням винтообразной лестницы в соборе Парижской богоматери, чтобы постоять на том месте, откуда злодей-архидиакон смотрел на казнь невинной Эсмеральды на Гревской площади, брожу по анфиладам Версальского дворца, где Маяковскому, как известно, больше всего понравилась трещина на столике Антуанетты, дивлюсь мощным башням средневекового замка, откуда, по свидетельству Дюма-отца, так лихо бежал герцог Бофор, заточенный туда коварным Мазарини, поднимаюсь на Триумфальную арку и опускаюсь в катакомбы площади Барбес-Рошешуар, застываю в восхищении перед Венерой Милосской и защищенной стеклом Джокондой, глазею на восковые фигуры музея Гревен и гробницу Наполеона.
Мне удалось добыть пропуск на заседание палаты депутатов, где я с понятным любопытством разглядывал Бриана, Мильерана, Пуанкаре… Не мог я также остаться равнодушным и к тому обстоятельству, что в Париж как раз прибыл с визитом самолично сэр Остин Чемберлен, британский министр иностранных дел, о котором мне еще доведется рассказывать.
Особое, ни с чем несравнимое впечатление на меня производит знаменитая историческая тюрьма Консьержери, две мрачные островерхие башни которой высятся на набережной острова Сите, старейшего квартала Парижа, где полностью сохранились обстановка и атмосфера событий, отделенных от нас двумя столетиями. Страшно было стоять в крохотной узкой камере с деревянной койкой, на которой, страдая от невыносимой физической и душевной боли, с раздробленной выстрелом челюстью, не произнося ни слова, лежал свергнутый Робеспьер, прозванный народом Франции Неподкупным, еще вчера всемогущий диктатор, отправлявший сотни людей на гильотину, а утром следующего дня обезглавленный.
В одном из помещений находящегося здесь же музея Французской революции Карнавале в витрине под стеклом можно увидеть воззвание к народу, озаглавленное: «Мужайтесь, патриоты!» Оно было написано накануне дня казни, когда чаши весов, на одной из которых лежала судьба Робеспьера, еще колебались. Воззвание подписано только двумя буквами: «Ро…» Диктатор бросил перо, когда понял, что проиграл. Рядом с камерой Робеспьера — столь же тесная, где несколько раньше содержалась королева Мария Антуанетта. Вход в нее имеет любопытную особенность: он сверху заколочен досками. Это сделали для того, чтобы «гордая австриячка» вынуждена была склонять голову перед следователем революционного трибунала.
В одном из помещений под этими мрачными каменными сводами за массивными чугунными решетками собраны различные предметы — свидетели того жестокого времени. Прежде всего привлекает внимание большой треугольный кусок железа с въевшейся в него бурой ржавчиной. Не надо прочитывать пояснительную надпись, чтобы сразу понять — это «национальная бритва»: так назывался в ту пору нож гильотины, отрубивший головы короля, королевы, Дантона, Робеспьера, Шарлотты Корде (француженки, убившей Марата) и многих, многих других. Один из группы туристов, американец в широчайшем пальто и с фотоаппаратом на плече, по-видимому, страстный коллекционер, спрашивает у гида, кивнув головой в сторону «национальной бритвы»: «Канбьен кут?» На ломаном французском языке это означает: «Сколько стоит?» Гид с видом величайшего сожаления разводит руками.
В эти дни Париж гостеприимно принимал дорогих гостей: «рыцарей Колумба», как именовали себя члены Американского легиона — организации участников Первой мировой войны. В честь американских гостей была устроена грандиозная иллюминация.
Миллионы электрических лампочек унизывают специальные шесты и арки, сложными гирляндами опутывают массивные чугунные фонари площадей и улиц, забираются даже в открытые пасти бронзовых рыб, плещущихся в фонтанах на площади Конкорд, длинными цепями тянутся вдоль Елисейских полей, вырастая через равные промежутки причудливыми красивыми вензелями. Буквально на каждом шагу на французском и английском языках: «Добро пожаловать, Американский легион!»
Легион отблагодарил парижан роскошным и помпезным зрелищем. Громадный кортеж двинулся от Марсова поля и прошел под сводами Триумфальной арки на площади Этуаль, мимо могилы Неизвестного солдата. Этим французское правительство оказало легиону редкую честь: всего в третий раз за время существования арки снимаются окружающие ее чугунные цепи. От площади Этуаль шествие двинулось вниз по Елисейским полям между двумя шпалерами французских солдат. Впереди в открытой машине, как бы расчищая процессии дорогу, едет старик с висячими усами и красным носом, в расшитом золотом кепи. Толпа аплодирует: это не кто иной, как сам маршал Фош! В последний год минувшей мировой войны он сменил маршала Жоффра на посту главнокомандующего всеми союзными армиями и победоносно довел ее до конца.
Именно в его салон-вагоне в Компьенском лесу была подписана капитуляция Германии (по капризу истории в этом же вагоне в присутствии Гитлера была подписана капитуляция Франции).
Далее выступают легионеры группами, представляющими все 48 американских штатов. Впереди каждой группы шествует громадный, театрально оформленный джаз-оркестр. Джаз Флориды — в оранжевых мундирах и серебряных касках, Индианы — в белых мундирах и зеленых касках, Оклахомы — в черных мундирах и желтых касках, Нью-Йорка — в красных мундирах и золотых касках. Музыканты штата Пенсильвания одеты в форму наполеоновских гусар, Калифорнии — в костюмы испанских тореадоров, Иллинойса — в доспехи римских преторианцев и так далее.
Публика Елисейских полей, рассевшаяся в 3–4 ряда на железных бульварных стульях, в полном восторге. Аплодисменты почти ни на минуту не смолкают.
Стемнело, вспыхивают огни вечернего Парижа. Бесчисленный поток автомобилей бурлит в тесном котле площади Опера и стремительно вырывается на север. На Монмартр! Туда, где дразняще сверкают рекламы ревю, кабаре и глаза доступных женщин, где так заманчивы после «сухой» Америки высокие стойки баров. Надо достойно завершить сегодняшний торжественный день! Ведь не все попали на грандиозный обед во Дворце инвалидов, устроенный для дорогих гостей. «На этом обеде, — сообщает газета «Возрождение», — подадут, между прочим, торт, на который ушло 8400 яиц, 300 литров масла и 150 кило сахара. Для сервировки стола потребуется 30 000 тарелок и 20 000 бокалов. Служить будут более 400 лакеев».
В эти дни в Париже немало гостей и из Москвы. Были Маяковский, народный комиссар финансов Сокольников со своей супругой, писательницей Галиной Серебряковой, писатели Всеволод Иванов и Лев Никулин и другие, не считая Эренбурга, который жил в Париже почти постоянно.
…В советском полпредстве я как-то встретился с Маяковским. Он стоял, выпрямившись во весь свой богатырский рост, в усыпанном гравием внутреннем дворе особняка на улице Гренель, перед снимавшим его фотографом. Фотография эта хорошо известна: Маяковский на ней в кепке, заложил руку за борт короткого полупальто. Поэт меня увидел — и на весь двор прозвучал его зычный бас:
— Е-фи-мов!
Я подошел.
— Поедем вечером на Пигал, — сказал он, твердо выговаривая название площади Пигаль на Монмартре, знаменитой эстрадным кабаре «Мулен Руж» и другими увеселительными заведениями.
— С вами, Владимир Владимирович, хоть в пекло.
— Люблю бодрых людей. Встретимся вечером в «Ротонде».
Вечером я довольно долго просидел с Эренбургом в «Ротонде». В ожидании Маяковского я, между прочим, впервые в жизни решил отведать устриц, о которых знал только, что их надо глотать живыми. Это мне не удалось, и мою порцию устриц благополучно проглотила спутница Ильи Григорьевича. А Маяковский в «Ротонде» так и не появился, о чем я очень жалею — ведь как было бы интересно вспоминать потом о совместной прогулке с поэтом по ночному Монмартру…
Я уже упоминал о достопочтенном лорде Остине Чемберлене. Кстати, не следует смешивать его с Невиллом Чемберленом, его родным братом, вошедшим в историю тем, что в канун Второй мировой войны он подписал вместе с Гитлером, Муссолини и Даладье пресловутый Мюнхенский сговор и, вернувшись в Лондон, прямо в аэропорту размахивал этой бумагой, восклицая: «Я привез мир для нашего поколения!» Как мы знаем, он «немножко» ошибся…
То, что я хочу рассказать об Остине Чемберлене, заслуживает, чтобы войти одновременно в историю карикатуры и в историю международных дипломатических отношений.
Где-то в конце двадцать шестого года для очередной карикатуры в «Известиях» я взял темой сообщение о том, что в буржуазной Литве усилились преследования коммунистов, четверо даже приговорены к смертной казни, и это вызвало одобрительные отклики в Англии и Польше. Мой рисунок изображал литовского премьер-министра Вольдемараса, стоящего на сцене, подобно любимцу публики, и держащего в окровавленных руках извещение: «Приговор над коммунистами приведен в исполнение». Левее, в примыкающей к сцене ложе, сидят Чемберлен и польский диктатор Пилсудский. Они аплодируют и кричат: «Браво! Бис!» Фамилии их не написаны. И это давало полную возможность не принимать карикатурное изображение на свой счет. Так, кстати, и поступил Пилсудский, высокомерно игнорируя этот злой сатирический выпад. Но лорд Остин, которому даже по должности полагалась дипломатическая непроницаемость чувств и впечатлений, узнать себя не постыдился и направил официальную ноту, адресованную советскому правительству. В этой грозной ноте моя карикатура была квалифицирована как «грубо-оскорбительная» и «лживая».
Дело прошлое, полемизировать с сэром Остином семьдесят с лишним лет спустя поздновато, но позволю себе сделать одно замечание для должного понимания жанра карикатуры, которого, к сожалению, не проявил достопочтенный лорд. Слово «лживая» в данном случае абсолютно неприменимо: ведь карикатура — это не фотоснимок и не зарисовка с натуры. Она условна и метафорична: конечно, сэр Остин не приезжал тогда в Литву, не сидел вместе с маршалом Пилсудским в театральной ложе. Но смысл, политическое содержание сатиры нисколько от этого не теряют. Не «лжива» эта карикатура, а абсолютно правдива. Таковы непреложные внутренние законы этого искусства, причудливого, острого, веселого.
Все же нота сэра Остина принесла ему некоторые полезные результаты: его физиономия исчезла со страниц «Известий» — определенное время я изображал его только со спины. Но после безобразного налета английской полиции на «Аркос» (совместная англо-советская торговая организация) и, как следствие, разрыва дипломатических отношений между Великобританией и Советским Союзом лорд Чемберлен благополучно вернулся на страницы газеты.
Стоит сказать и о том, что в это же примерно время в центре внимания находились и события в Китае, где шла ожесточенная гражданская война. Наши симпатии были, естественно, на стороне революционных сил, партии Гоминьдан и одного из ее вождей Чан Кайши, впоследствии преданного нами проклятию. Одновременно нашим любимцем и героем стал будущий «великий кормчий» Мао Цзэдун. И, конечно, возмущение, гнев и, разумеется, сатирические стрелы были направлены в воевавшего против Гоминьдана милитариста генерала Чжан Цзолиня, который совершил аналогичный английскому налет на советское полпредство в Пекине. В «Известиях» немедленно была напечатана моя карикатура со стихами поэта Демьяна Бедного.
…Годы и годы прошли с тех пор. Кого теперь волнует борьба Чан Кайши с Чжан Цзолинем? Кого трогает нота Чемберлена? Но, оглядываясь на страницах этой книги в прошлое, я не мог не коснуться этих эпизодов, на мой взгляд, неотъемлемо вошедших в историю, повторюсь, и карикатуры, и дипломатии.
Вспомнив о Демьяне Бедном, вполне естественно, хочется сказать о нем подробнее.
Демьян Бедный — Ефим Алексеевич Придворов, личность, бесспорно, любопытная, незаурядная и весьма колоритная. Еще в дореволюционной ленинской «Правде» он начал писать сатирические стихи и басни, подписывая их «Демьян бедный, мужик вредный». В стихах этих истинная поэзия, как говорится, «и не ночевала», но написаны они были бойко, хлестко, доходчиво, смешили и запоминались. Эти качества остались характерными и для всего последующего многолетнего поэтического творчества Демьяна. То была, по существу, облеченная в отличную ремесленно-стихотворную форму злободневная публицистика с лихо зарифмованной партийной агитацией и пропагандой. Но от него большего и не требовалось. А в первые годы советской власти и Гражданской войны частушки и песни Демьяна Бедного распевались по всей стране и на всех фронтах, на которых он появлялся с большой помпой. Отдельным приказом Троцкого он был награжден боевым орденом Красного знамени. Популярность его росла. Его именем стали называть фабрики, заводы, колхозы, целые города. На страницах «Правды», центрального органа партии, систематически печатались его стихотворные фельетоны, памфлеты, басни, эпиграммы на самые разнообразные темы.
Надо заметить, что Ленин при всех своих давних дореволюционных симпатиях к пролетарскому «поэту-самородку» достаточно критически относился к поэтическому уровню его писаний.
— Грубоват, — как известно, сказал он Горькому. — Надо быть впереди своего читателя, а он — за ним.
Между прочим, довольно странно звучит для пролетарского писателя фамилия Придворов. Фамилию эту объясняли тем, что мать Демьяна, женщина дородная и статная, работала на кухне в Царскосельском дворце и пришлась по душе Александру III, «царю-миротворцу». Кстати сказать, я не помню, чтобы Демьян когда-нибудь и что-нибудь говорил о своем отце. А о матери отзывался весьма нелестно. Я слышал своими ушами, как на каком-то праздничном собрании рабочих типографии приглашенный почетным гостем Демьян, рассказывая свою несложную биографию, изрек простодушно, «по-мужицки»:
— А мать моя, дорогие товарищи, была б…ща, — что вызвало некоторую растерянность у аудитории, особенно ее женской части. Но таков был Демьян, который всюду воспринимался как явление цельное, уникальное и не укладывающееся в привычные рамки.
Личное мое знакомство с Демьяном началось еще в 1922 году в редакции «Крокодила». Демьян неизменно приходил на редакционные заседания, оглашая их своим богатырским смехом, придумывая темы для карикатур, и даже написал нечто вроде крокодильского «манифеста» под названием «Красный крокодил, смелый из смелых — против крокодилов черных и белых».
Не раз и я рисовал карикатуры на его сюжеты, и, наоборот, он сочинял тексты под моими рисунками. Но только лет через пять установилась наша систематическая совместная и многолетняя работа на страницах «Известий». Произошло это вскоре после того, как в кресле редактора «Известий» грозного и высокомерного Юрия Михайловича Стеклова сменил демократичный и приветливый Иван Иванович Скворцов-Степанов, большевик «старой ленинской гвардии», и весьма прохладные отношения между редакциями «Правды» и «Известий», двух главных газет страны, сменились нормальными дружескими. И вот однажды, выйдя из редакторского кабинета, Иван Иванович с таинственно-торжественным видом сказал:
— А знаете, кто скоро будет печататься в «Известиях»? — И, выдержав многозначительную эффектную паузу, возвестил: — Демьян Бедный!..
Потом, полюбовавшись нашим неподдельным изумлением, добавил:
— Да, Демьян Бедный. Он согласился. И я договорился с Марьей Ильиничной. Она не возражает.
И Демьян Бедный действительно появился на страницах «Известий», что произвело в журналистских кругах настоящую сенсацию — ведь было хорошо известно, что Демьян, матерый, коренной правдист, ни в каких других газетах принципиально не печатается.
А еще через несколько дней у меня зазвонил телефон. Я сразу узнал этот баритон, густой и сочный.
— Это Ефимов? Алё-алё. Говорит Демьян Бедный. Алё-алё. Слухайте внимательно. Вот какое дело. Алё-алё. Вы слухаете меня?
— Да, да! — закричал я. — Здравствуйте, Ефим Алексеевич! Слушаю!
— Так вот. Я сегодня сдаю в «Известия» стихотворение ко дню МОПРа. Хочу, чтобы вы сделали к нему рисунок. Сейчас я вам его прочту. Алё-алё.
— Да, да, Ефим Алексеевич! Конечно! С удовольствием! Буду очень рад.
— Ну так вот, — зычно откашлявшись, проговорил Демьян, — слухайте внимательно:
Неторопливо и вкусно скандируя строки, время от времени перемежая их вопросительным «алё-алё?», Демьян прочел мне все стихотворение. Оно представляло собой изложение древнегреческой легенды. Ушедший из дома сын дважды на протяжении ряда лет возвращался к отцу — сначала богачом, а потом мудрецом, но оба раза отец отказался признать его величие. И только когда в третий раз он возвратился в отчий дом вырванным из неволи узником, только тогда:
— Алё-алё, — сказал Демьян, закончив чтение легенды. — Как?
— Очень здорово, Ефим Алексеевич, — ответил я немного растерянно. — Сильная вещь. Но… Как бы вам сказать… Это ведь не сатира. К этому карикатуру не нарисуешь.
— И не надо карикатуры. Зачем? Надо сделать красивую, хорошую иллюстрацию. Нарисуйте старика отца, Клеона. Серьезно, благородно, без всякого шаржа. А на заднем плане изобразите Афины. Храмы там, колоннады всякие… Этакими тонкими, знаете, штрихами. Как фон. Алё-алё? Вы слушаете?
Я пытался возражать:
— Уверяю вас, Ефим Алексеевич, не получится это у меня. Вот если понадобится карикатура…
— В другой раз понадобится и карикатура. А сейчас я очень прошу вас не отказываться. Алё-алё…
Я понял, что сопротивляться бесполезно. Иллюстрацию к легенде я с невероятными муками осилил и даже, как хотел того Демьян, изобразил на заднем плане Афины тонкими штрихами. Рисунок вместе со стихотворением Демьяна под названием «Великий подвиг» был напечатан на первой странице «Известий» 18 марта 1927 года.
Не прошло и трех дней, как Демьян позвонил снова. Он был радостно возбужден.
— Алё-алё! Ефимов? Демьян Бедный говорит. Вот и карикатура понадобилась! Быстро за работу! Мне только что звонил Иван Иванович: Шанхай взят! Я сажусь за стол стихи писать. А вы давайте готовить рисунок.
Освобождение Шанхая кантонской революционной армией под командованием Чан Кайши (впоследствии Сталин объявил его предателем китайского народа и врагом коммунизма) 21 марта 1927 года было, как известно, кульминационным событием первой гражданской войны в Китае. Мое поколение помнит, с какой радостью была встречена эта весть советскими людьми, следившими за борьбой в Китае с неослабевающими вниманием и волнением.
Я не стал долго раздумывать над сюжетом рисунка и, не мудрствуя лукаво, изобразил ликующего китайского революционного солдата с винтовкой в руках, над которым победно реяло одно-единственное слово «Шанхай!». Тут же был нарисован (еще со спины) в растерянности и злобе схватившийся за голову Остин Чемберлен.
Под карикатурой был напечатан текст Демьяна, начинавшийся так:
Сила и влияние Демьяна неимоверно возросли, когда после смерти Ленина у кормила власти встал Сталин, весьма благоволивший к поэту. О благосклонности к нему Сталина Демьян даже оповестил всенародно в одном из стихов:
Демьян был осыпан привилегиями, приобретавшими подчас курьезный характер. Так, когда он увлекся собирательством книг, став ретивым библиофилом, к нему стали поступать наравне с Ленинской публичной библиотекой абсолютно все издаваемые в Москве книги вплоть до школьных учебников. А поскольку его небольшая квартира в Кремле не могла вместить такого количества книг, Демьяну был предоставлен отличный особняк на Рождественском бульваре. Между прочим, на почве увлечения книжными редкостями Демьян приблизил к себе известного тогда эстрадного артиста Николая Смирнова-Сокольского, книголюба, обладателя одной из лучших в Москве библиотек.
Мне как-то рассказывал сам Николай Павлович, как он, не скрывая гордости, показал Маяковскому свою палку, на которой была прикреплена серебряная дощечка с надписью: «Подарена Демьяном Бедным».
— Да-а… — протянул Маяковский с видом глубокого потрясения. — Здорово.
И прибавил задумчиво:
— А мне кто подарит? Шекспир-то умер…
Был и такой эпизод. В железнодорожном ведомстве как-то сочли целесообразным отобрать персональные спальные вагоны у частных лиц. Это вполне разумное решение коснулось и Демьяна. Возмущенный поэт пожаловался Генеральному секретарю партии. Сталин отреагировал в характерном для него стиле:
— Отняли у Демьяна вагон, согласно общему положению? Что ж, тут ничего не поделаешь. Но знаете что? Отдайте ему мой вагон. Зачем мне вагон? Если понадобится куда поехать, попрошу предоставить. Авось не откажете…
Надо ли уточнять, что персональные вагоны остались у обоих…
Между тем Демьян, не довольствуясь выступлениями по политическим, хозяйственным и партийным проблемам, стал так же бесцеремонно и грубовато вторгаться в дела литературные и театральные. Его лаконичные топорные эпиграммы на страницах «Правды» напоминали безапелляционные судебные вердикты. Вот, к примеру, «рецензия» на постановку «Горя от ума» в театре Мейерхольда:
А было и такое. На каком-то диспуте Демьян не сошелся во мнении с А. В. Луначарским. Они повздорили. Супруга Луначарского актриса Малого театра Наталия Александровна Сац выступала на сцене под театральным псевдонимом Розенель. И вот, поставив эпиграфом справку из словаря Даля, что розенель — другое название герани, которая наряду с фикусом и канарейкой считалась неизменным атрибутом мещанства, Демьян печатает на первой странице «Правды»:
Все сходило Демьяну с рук. Он почти официально был возведен в сан непререкаемого главы советской литературы. Литературные подхалимы требовали «одемьянивания» советской поэзии.
И вдруг… Незыблемое, казалось, величие Демьяна с треском рухнуло. А все началось с малозаметного на первый взгляд обстоятельства. Что же произошло? Как и почему благоденствующего Демьяна постигла жестокая опала? Причина происшедшей с ним аварии заключалась, несомненно, в том, что в своем глупейшем самомнении, в оголтелом упоении своими успехами он не удостоил внимания или не придал значения высказываниям Сталина по вопросам исторической науки и преподавания истории в учебных заведениях, а продолжал иронически-пренебрежительно, почти издевательски писать о таких событиях, как крещение Руси, высмеивал былины о русских богатырях и т. п. В частности, написал разухабистый, почти пародийный текст для постановки оперы «Богатыри» в Камерном театре.
Это вызвало неудовольствие Сталина, так же как и пространные стихотворные фельетоны «Перерва», «Слезай с печки», безудержно громившие такие «исконные русские черты», как лень, отсталость, пьянство, низкопоклонство…
Тут необходимо сказать еще об одном обстоятельстве, несравненно более мелком и незначительном, чем глубокие проблемы русской истории, но которое тоже весьма повредило Демьяну. Дело в том, что в аппарате правительства в Кремле работал один молодой журналист, Миша Презент. Бойкий, остроумный, находчивый, он пришелся Демьяну по душе и стал у него в доме «своим человеком». Запросто приходил, рассказывал Демьяну городские новости и сплетни, болтал о разных разностях. Этот Миша Презент имел обыкновение вести дневник, куда записывал все события дня и, естественно, все высказывания Демьяна, в особенности его впечатления, когда поэт возвращался после встреч со Сталиным и был под свежим впечатлением от беседы с Хозяином.
Нетрудно догадаться, что литературное занятие Презента не ускользнуло от внимания тех, кому это было положено. Дневники были изъяты, а их автор очутился за решеткой, откуда больше не вышел… А Хозяин получил возможность прочесть о себе такой отзыв Демьяна: «Не могу видеть, как он обращается с книгами… При мне принесли новые издания и толстые журналы. Так он не берет разрезального ножа, а разрывает страницы своим толстым пальцем. Какое варварство!..» Можно понять страдания книголюба Демьяна, но нетрудно догадаться, что к подобным замечаниям о себе Хозяин не привык…
Вспоминаю, кстати, как в ту же пору я встретился с Демьяном в букинистическом магазине. Едва мы вышли на улицу, как Демьян разразился жалобами на «этого подонка Презента»:
— В какое дурацкое положение меня, мерзавец, поставил! Иду по Кремлю, встречаю Авеля Сафроновича Енукидзе. Смотрит в сторону… Я сразу ему: «Авель, ты что? Поверил?» Он бормочет: «Мало ли что пишут…» А я по глазам вижу, что поверил. А этот подонок написал в своем дурацком дневнике: «Сегодня Демьян сказал: “Какой непроходимый дурак Енукидзе. Достаточно мне поговорить с ним пять минут, чтобы дико разболелась голова”».
Но это были для Демьяна только «цветочки». За ними вскоре последовали и «ягодки». Опера «Богатыри» с текстом Демьяна была постановлением ЦК снята с репертуара, а сам Демьян получил сильнейшую партийную нахлобучку. Ему бы тихо принять ее к сведению, деловито признать свои ошибки, но, привыкнув считать себя безгрешным и неприкасаемым, Демьян «полез в бутылку». Забыв, по-видимому, с кем имеет дело, он написал полное возмущения письмо «знакомому не понаслышке» другу-покровителю. Отдельные места из ответа Сталина стоит привести текстуально.
«Десятки раз хвалил Вас ЦК, когда надо было хвалить. Десятки раз ограждал Вас ЦК (не без некоторой натяжки!) от нападок отдельных групп и товарищей из нашей партии… Вы все это считали нормальным и понятным. А вот когда ЦК оказался вынужденным подвергнуть критике Ваши ошибки, Вы вдруг зафыркали… На каком основании? Может быть, ЦК не имеет права критиковать Ваши ошибки?.. Может быть, Ваши стихотворения выше всякой критики?.. Побольше скромности, т. Демьян… И. Сталин».
Гром грянул. Вскоре после теоретического разбора ошибок Демьяна, политических, исторических, антинародных, аморальных и всяких иных, последовали и оргвыводы. У Демьяна был отобран партбилет, его исключили из Союза писателей, отстранили от работы в печати. Разумеется, вчерашние подхалимы, требовавшие «одемьянивания» поэзии, быстренько превратились в свирепых критиков, разносивших в пух и прах его произведения последних лет. Но по тем страшным временам можно было считать, что Демьян отделался легким испугом: ведь не попал ни за решетку, ни за колючую проволоку, а остался в Москве со своей библиотекой. И где-то на втором году Великой Отечественной войны был до определенной степени амнистирован: допущен к работе в «Известиях», где под моими карикатурами, как бывало в 20-х годах, стали печататься его стихотворные тексты. Но подпись под ними была не Демьян Бедный, а другая: Д. Боевой.
Рассказав о Демьяне Бедном, я вспомнил еще одного поэта той поры, с которым был неплохо знаком. Это — Иосиф Уткин. Ему больше к лицу была бы не эта безобидно-тихонькая «птичья» фамилия, а скорее — Орлов или Ястребов, на худой конец — Дроздов или Синицын. Он был статным, стройным, с горделивой осанкой, с волнистой копной непокорных волос, что называется — красавец мужчина. Под стать внешности были и его стихи, задуманные быть красивыми, звонкими, бьющими на эффект. Поэзию Уткина трудно назвать подлинно глубокой по мысли, проникновенной и волнующей, хотя его творчество периода Великой Отечественной войны, безусловно, заслуживает высокой оценки по своей эмоциональной и патриотической направленности.
Иосиф Уткин появился в Москве в начале 20-х годов. Он родился на Дальнем Востоке в небогатой еврейской семье. В 20-м году семнадцатилетним юношей вступил в ряды Красной армии. Его поэтическим дебютом в Москве стала проникнутая тонким юмором и лирикой поэма «Повесть о рыжем Мотэле», сразу обратившая на себя внимание. Эту небольшую книжечку с прелестными иллюстрациями Константина Ротова Анатолий Луначарский назвал «подлинной жемчужиной», ее похвалил даже такой требовательный человек, как Маяковский.
Стихи Уткина стали систематически появляться в столичных газетах и журналах. Многие строчки из его произведений становились крылатыми, но, если можно так выразиться, со знаком «минус», вызывая часто иронические реплики. Так, обращаясь в одном из своих стихотворений к некой девушке, по мнению поэта, мещанке по духу и стилю, Уткин патетически восклицал:
Поэт Александр Жаров откликнулся такой эпиграммой:
А на другие уткинские строки: «…Не твоим ли пышным бюстом Перекоп мы защищали?..» из того же стихотворения о «лахудре» Маяковский отозвался с удивлением, заметив, что Перекоп мы отнюдь не защищали, а брали штурмом. Он же адресовал Уткину такую эпиграмму:
Возможно, тут требует пояснения слово «сгитарьте». Дело в том, что Уткин в противовес известной поэме Жарова «Гармонь» объявил себя приверженцем гитары, написав в честь этого инструмента соответствующие стихи.
…Я дружил с Уткиным. Он был мне симпатичен при всей его явной и, я сказал бы, простодушной самовлюбленности. Помню, как он говорил мне на полном серьезе:
— Ты знаешь, Боря, трудно описать, как меня любит молодежь. Просто удивительно.
— Главным образом, наверно, ее женская половина, — заметил я.
Уткин, улыбаясь, небрежно махнул рукой. Потом сказал:
— Кстати, Боря, у меня к тебе просьба. Я тут дал в «Огонек» одну вещицу. Может быть, сделаешь к ней рисунок?
Рисунок я сделал. И так случилось, что к стихотворению, адресованному Уткиным даме его сердца, послужил иллюстрацией рисунок, изображавший даму моего сердца, что, между прочим, было с неудовольствием воспринято обеими дамами.
А Жаров с Уткиным примирились между собой, несмотря на непримиримую их «конфронтацию» в вопросе о первенстве гармони и гитары. Их фамилии часто появлялись рядом в их печатных и устных выступлениях против литературных противников — Маяковского, Кирсанова, а иногда и Пастернака. Остряки даже стали соединять их фамилии в одну — ЖУткин. Помню, как в нашумевшем в свое время диспуте «ЛЕФ или блеф» — ожесточенной словесной баталии в Большой аудитории Политехнического музея, Жаров и Уткин сидели в первом ряду на одном стуле, забрасывая стоявшего на сцене Маяковского всяческими ехидными репликами. Маяковский крикнул Уткину:
— Если вам не нравятся стихи в «ЛЕФе», как же вы подписали его к печати в Гослитиздате?
— Я подписал как редактор отдела поэзии, — ответил Уткин. — А как поэт я против.
— Но вы редактор, — отпарировал багровый от злости Маяковский, — только потому, что вы поэт. Не буду говорить — какой.
В предвоенные годы Уткин продолжал вращаться в «высшем свете» столицы с утвердившейся за ним репутацией покорителя женских сердец, неизменно давая повод к пересудам и даже сплетням по поводу его романтических дел. Казалось, что он уже войдет в историю литературы этаким не очень серьезным, временно модным поэтом, о которых с иронией писал Маяковский. Но грянувшая вскоре Великая Отечественная война стала суровой и беспристрастной проверкой людей, их подлинной сущности. И Уткин успешно выдержал испытание. Он оказался мужественным бойцом, настоящим фронтовым поэтом. На третьем году войны он был тяжело ранен в руку и ненадолго приехал в Москву. Мы встретились на улице, у Центрального Дома литераторов. Я не сразу узнал его, загоревшего и как-то повзрослевшего.
— Ты ли это, Иосиф?! — воскликнул я.
— Вроде бы я, Боря. На пару дней в Москву, а потом обратно, гнать фрицев до Берлина. И снарядами, и пулями, и стихами.
Но Уткин не дошел до Берлина. Тут же под Москвой он погиб в нелепо потерпевшем аварию самолете.
Глава девятая
… 1929 год ознаменовался для меня интереснейшим воздушным путешествием — круговым перелетом по Европе маршрутом: Москва — Берлин — Париж — Рим — Лондон — Варшава — Москва. Этот перелет был задуман в Москве как своего рода наглядная иллюстрация к высказыванию Сталина в характерном для него афористическом стиле: «У нас не было авиационной промышленности. У нас теперь есть авиационная промышленность». Самолет АНТ-9, на котором совершался перелет, был детищем Андрея Николаевича Туполева, талантливого советского авиаконструктора. Самолет этот еще очень мало напоминал собой сегодняшние межконтинентальные лайнеры, но по тем временам представлял собой великолепное достижение молодой советской авиационной промышленности. Ему присвоили многозначительное имя — «Крылья Советов». Пилотом был тогда уже известный, а впоследствии Герой Советского Союза — Михаил Громов. Пассажирами — деятели гражданского воздушного флота и группа журналистов, всего 11 человек.
Серебристо-алюминиевые «Крылья Советов» с блеском пронеслись над Европой, вызывая самые разноречивые чувства: у одних искреннюю радость за успехи социалистического государства, у других — почтительное и вынужденное признание, у третьих — плохо скрытое недоброжелательство и откровенную злобу. Появление на аэродромах Берлина, Парижа, Рима, Лондона, Варшавы новехонького краснозвездного «флюгцойга», «авиона», «тримоторе», «плэйна», «платовеца» неизменно вызывало огромное любопытство, живейший интерес и даже некоторое потрясение. В самом деле: большевики, которые, по достоверным и точным выкладкам белогвардейской и антисоветской печати, должны были вот-вот погибнуть от внутренних затруднений, не только упорно не погибали, но даже ухитрялись строить замечательные самолеты, не уступающие по своим летным качествам лучшим европейским образцам. Буржуазная пресса писала о «Крыльях Советов» в самых сенсационных тонах: «Большевистский разведчик над Европой!», «Красный бомбардировщик», «Русский трехмоторный гигант», «Таинственный самолет из Москвы» — каких только названий и прозвищ не получал наш работяга АНТ-9…
Перелет по Европе продолжался около месяца, и все это время как самолет, так и его экипаж были окружены пристальным и не всегда дружеским вниманием, что, впрочем, нисколько не помешало богатству и разнообразию наших впечатлений. Особенно хочется вспомнить Рим.
Я впервые увидел своими глазами Вечный город и мог бы рассказывать о нем много и долго. Для экономии места и времени выделю только один день — подобный тому, который Бомарше назвал «Безумный день, или Женитьба Фигаро». Но если великий французский писатель не указывает точную дату своего «Безумного дня», то наш в Риме имеет совершенно точное число: 26 июля. Он начался с того, что рано утром нас всех усадили в машины и с бешеной скоростью помчали по прямому, как стрела, шоссе Рим — Остия к древнейшему морскому порту Италии. Там нас погрузили в новейшие итальянские гидросамолеты «Савойя» ослепительно белого цвета, пилотируемые шикарными летчиками в столь же белоснежной форме — хоть сейчас на теннисную площадку… Мы со спецкором «Известий» А. Гарри очутились внутри самолетных поплавков, где довольно комфортабельно устроились на пулеметных гнездах.
Гидросамолеты доставили советских пассажиров в Неаполь. Однако нам не удалось толком рассмотреть красоты прославленного города: прямо из порта любезные хозяева привезли нас в расположенный на самой высокой точке Неаполя, холме Вомеро, ресторан, с площадки которого мы могли любоваться городом только с «птичьего полета», совсем как из самолета. Нас угостили длительным обедом и еще более длительным концертом вокально-музыкального квартета, исполнявшего, однако, не тарантеллу и не «Санта-Лючию», а (по-видимому, в порядке гостеприимства) душещипательные русские романсы: «Молчи, грусть, молчи», «На последнюю да на пятерку» и «Ты сидишь одиноко и смотришь с тоской…» Вся эта музыка длилась ровно до того момента, когда уже пора было возвращаться в Рим. Снова порт, белоснежные «Савойя», Остия, Рим, и автомашины во весь опор несутся к собору святого Петра. В чем дело? Ведь мы уже посещали это великолепное сооружение!
Оказывается, внимательные хозяева угощают нас уникальным зрелищем, которого надо было ждать в буквальном смысле слова десятки лет: сегодня, впервые после 60-летнего добровольного и демонстративного заключения Римских Пап в Ватикане, Папа Пий XI торжественно выходит на окруженную знаменитой колоннадой архитектора Бернини площадь Святого Петра, то есть на территорию Итальянского королевства. Это историческое событие стало возможным в результате недавно подписанных между Святейшим престолом и правительством Муссолини Латеранских соглашений, предоставляющих Ватикану права суверенного государства наравне с Италией. Католический отец умилительно принял в свои объятия фашистского «блудного сына». Для созерцания этого трогательного зрелища нам заботливо абонировали окна в одном из окружающих площадь домов, в помещении какой-то школы. И вот, расположившись на партах и подоконниках, мы, как из театральной ложи, наблюдаем пышное церковно-театральное зрелище выхода Папы «на волю». И действительно, подобно хору, кордебалету и статистам в роскошной оперной постановке перед нами более двух часов подряд, появляясь из ворот Ватикана, огибая огромную площадь, возвращаясь в собор Святого Петра и снова выступая из ворот папской резиденции, дефилирует бесконечная процессия мальчиков в кружевных стихарях и с огромными красными свечами в руках, монахов, солдат швейцарской гвардии, аббатов, епископов, кардиналов… Наконец в тяжелых раззолоченных носилках поплыл над головами сам Пий XI. Я хорошо разглядел тучного старика в очках, с хищным ястребиным носом, и это мне очень пригодилось, когда меньше чем через год из Ватикана разнесся призыв к «крестовому походу» против большевиков и изображение чрезмерно воинственного святого отца замелькало в советских карикатурах.
Но что это? Живописное зрелище еще не закончилось, а нас снова лихорадочно торопят. В министерстве авиации советскую делегацию нетерпеливо ждет в полной парадной форме рыжебородый генерал Бальбо, заместитель министра. Бальбо здесь весьма видная фигура. Он один из «квадрумвиров» — четырех, включая Муссолини, главных вожаков фашистской партии. Впоследствии Бальбо получил звание маршала, был назначен вице-королем Ливии и завершил свою блестящую карьеру тем, что, не поладив с дуче, скоропостижно почил во время авиационной катастрофы, причины которой остались невыясненными.
Из министерства авиации кавалькада машин мчится через весь Рим куда-то за город и, остановившись на минуту у чугунных ворот возле часовых, въезжает в сад старинного римского палаццо — Виллы Торлония. Несколько минут ожидания в небольшом зале в стиле ренессанс — и к нам выходит выхоленный загорелый мужчина с проседью, одетый в белый фланелевый костюм и франтовские двухцветные туфли. Это итальянский министр авиации, он же по совместительству министр военный, морской, внутренних дел, иностранных дел, труда и колоний, а заодно и председатель совета министров и одновременно глава фашистской партии. Короче говоря — Муссолини.
Корреспондент «Правды» на «Крыльях Советов» Михаил Кольцов иронически писал потом в своем очерке: «Да, да, в исторический для всей Италии и для всех католиков вечер исхода Папы из шестидесятилетнего заключения глава правительства, дуче официально принимал одиннадцать советских граждан-безбожников… Да простит Господь это вольное или невольное прегрешение Бенито Муссолини!»
Полпред Дмитрий Иванович Курский поочередно представил членов экспедиции. Каждому Муссолини пожал руку. Дуче принимал картинные позы, по-наполеоновски скрещивал на груди руки, задавал вопросы и, величественно кивая головой, выслушивал ответы Д. И. Курского и В. А. Зарзара — руководителя нашей делегации и деятеля советского гражданского воздушного флота.
Я с понятным любопытством разглядывал эту живую сатирическую «натуру» и с особым вниманием нос дуче. Дело в том, что недавно на Муссолини было совершено покушение, причем пуля задела внушительный его нос. При его болезненной страсти к саморекламе было использовано даже это обстоятельство: я видел своими глазами открытки, где красовался Муссолини с наложенной на нос повязкой. Но, видимо, пластическую операцию провели на высоком уровне, и нос главы правительства был в полном порядке.
Наконец беседа, в основном, о развитии международных воздушных сообщений и об авиалиниях в СССР, протяженности которых Муссолини выразил вежливое удивление, пришла к концу. В этот момент Кольцов выступил вперед и протянул Муссолини свой альбом для автографов, который всегда брал с собой в поездки. Дуче отпрянул, но потом, улыбнувшись, взял альбом и на самом верху открытой страницы крупно начертал свою фамилию. Затем, отступив еще на шаг, поднял руку в «римском приветствии» (вскоре заимствованном Гитлером) и скрылся за дверью.
Этот безумный день завершился товарищеским ужином в недорогом ресторанчике на Яникюльском холме у памятника Гарибальди. Мы оживленно обсуждали события дня — и тут произошло еще одно событие, безусловно, не имеющее большого общественного значения, но для меня достаточно значительное. Запоздавший к нашему застолью корреспондент ТАСС Карл Гофман принес мне телеграмму из Москвы, почему-то на латинском языке, извещавшую меня о рождении сына. Этот факт не остался незамеченным, и мне пришлось из своих скудных командировочных раскошелиться на большую флягу «Кьянти».
Вскоре к нам присоединился запоздавший Громов.
— Вот, Михаил Михайлович, — начал я, улыбаясь, — днем мы видели Римского Папу, а теперь один из ваших пассажиров сам стал папой.
Он невозмутимо, без улыбки обратил на меня спокойный взгляд своих зорких глаз.
— Вот как? — заметил он. — Кто же этот счастливец?
Я молча протянул ему только что полученную из Москвы телеграмму. Громов взял в руку листок, прочел текст «Поздравляем сыном», но «на челе его высоком не отразилось ничего». Он вернул мне телеграмму, заметив:
— Коротко, но вполне содержательно. Что ж, поздравляю.
Я хотел было еще пошутить насчет «разных пап», но поперхнулся, поняв, что Громова занимают совсем другие предметы — наш завтрашний вылет из Рима.
Не берусь судить, из каких соображений: политических, экономических, дипломатических или саморекламных — дуче счел нужным принять советскую делегацию, но этот странный флирт фашистов с большевиками не прошел на Западе незамеченным. Разные газеты изощрялись в комментариях и домыслах, причем кто-то сочинил, что в ответ на «римский жест» фашистского главаря мы все тоже подняли вытянутые руки. Свидетельствую, что на самом деле этого не было, мы просто поклонились. Тем не менее эта шумиха получила соответствующий отклик в Москве: «за несогласованную встречу с руководителем итальянской авиации», как было сформулировано в постановлении высокой инстанции, всем участникам перелета был объявлен строгий выговор с запрещением выезда за границу в течение двух лет.
Другой день, о котором я хочу рассказать, был днем нашего отлета из Рима в Лондон и начался как-то кисло и нескладно. Прежде всего выяснилось, что сводка погоды на трассе этого, по тем временам весьма трудного перелета не внушает восторга. Далее, А. Гарри, который отличался тем, что знал все на свете, включая то, чего на свете и не было, сообщил по секрету каждому из членов экипажа, что наш всегда спокойный и выдержанный пилот находится в весьма скверном расположении духа и дал домой телеграмму, заканчивавшуюся словами: «Надеюсь, увидимся». Хорошо зная богатую и гибкую фантазию спецкора «Известий», мы тем не менее несколько приуныли.
Окончательно испортилось наше настроение, когда, прибыв рано утром на столичный аэродром «Литторио», мы обнаружили, что любезные хозяева абсолютно ничего не подготовили к старту. Никто из итальянской администрации даже не знал, где находятся ключи от ангара, в котором стоял под охраной наш АНТ. Начались бесконечные переговоры и звонки в министерство авиации, откуда наконец прибыл какой-то невыспавшийся офицер. Потом мы собственными руками бодро выкатили самолет из ангара и помогали заправлять горючим. Нетрудно догадаться, что свежий воздух римского утра оглашался в это время весьма теплыми и сочными пожеланиями по адресу местного начальства. Особенно «высокого художественного уровня» достигал при этом начальник экспедиции Зарзар. Наконец с почти двухчасовым опозданием мы стартовали из Рима, держа курс на Ливорно — Геную — Марсель.
Не успели мы занять свои места в самолете, как Кольцов начал что-то писать в своем блокноте и вскоре пустил по рукам составленный по всей форме опросный лист, содержавший один-единственный вопрос: «Прилетим ли мы сегодня в Лондон?» В кабине самолета заскрипели карандаши, и лист стал покрываться утвердительными ответами: «Да», «Конечно», «Без всякого сомнения» и т. п. Предпоследнюю запись сделал Зарзар: «Безусловно!», после чего опросный лист поступил в пилотскую кабину и вернулся оттуда со следующим, повергшим всех в глубокое раздумье ответом М. Громова: «И да, и нет».
Между тем погода продолжала ухудшаться. Когда после короткой остановки в Марселе АНТ-9 круто взял на север и пошел вдоль долины реки Роны, все вокруг заволокло туманом, в окна самолета начал хлестать проливной дождь. Стало темно и противно. Преодолевая сопротивление злого, порывистого ветра, АНТ на небольшой высоте упорно шел вперед над каким-то угрюмым, поросшим лесом горным хребтом. «Да-a, в случае чего садиться-то здесь негде…» — подумал я, глядя в окно.
Но я ошибся: посадка самолета состоялась, причем вынужденная. Когда самолет резко пошел на снижение, Кольцов обернулся ко мне и сделал жест большим пальцем вниз. Это было достаточно красноречиво. «Ну, вот и катастрофа», — решил я и приготовился к удару о землю. Но катастрофы не произошло: самолет упруго коснулся колесами мокрого луга, прокатился еще десяток-другой метров и остановился. Все мы высыпали наружу. «Ну, я думал, гроб», — спокойно сообщил пилот своим пассажирам.
Как оказалось, мы совершили эту незапланированную посадку вблизи небольшого городка Невер, и нужно было выдающееся мастерство Громова, чтобы в эту непогоду разглядеть подходящую площадку для приземления, которая, как потом выяснилось, оказалась засекреченным военным аэродромом. Можно себе представить, какой переполох произвело в тихом провинциальном городке буквальное «падение с неба» того самого таинственного большевистского бомбардировщика-разведчика, о котором столько писали газеты. И те же самые газеты получили настоящую добротную сенсацию, наперебой сообщая о жуткой катастрофе, не сходясь только в количестве убитых и раненых.
Переночевав в лучшем неверском отеле, где, между прочим, в свое время останавливался Наполеон с некой неизвестной дамой, мы снова погрузились в наш вымытый и заправленный самолет и стартовали. Не успели мы подняться высоко в воздух, как Кольцов снова достал свой блокнот и снова пустил по кабине опросный листок опять с тем самым единственным вопросом: «Прилетим ли мы сегодня в Лондон?» К сожалению, ответы на этот вопрос, и устные и письменные, содержали такие высказывания по адресу автора опросного листка, что я не решаюсь их воспроизвести. Только из пилотской кабины листок вернулся с кратким и вежливым ответом Михаила Громова: «Да».
…Напомню, что до Рима «Крылья Советов», согласно маршруту нашего перелета, посетили Париж. Перед глазами: Лувр, собор Парижской богоматери, Триумфальная арка, Вандомская колонна, Версальский дворец, кладбище Пер-Лашез, десятки и сотни других достопримечательностей — и виденных мною ранее, и увиденных впервые. К числу последних относится и «достопримечательность» несколько особого порядка, о которой я собираюсь рассказать. Надо при этом иметь в виду, что Париж — это Париж… И в облике, и в быту этого великого города, сложного, многогранного и противоречивого, мы находим не только светлые черты…
Итак, мы входим в шикарный подъезд большого здания на улице Шабанэ. Здесь располагается учреждение, или, вернее, предприятие, под названием «ШАБАНЭ. Дом всех наций». Видимо, здесь располагается нечто, связанное с интернациональной солидарностью? Может быть, новый Интернационал, после 2-го Социалистического и 3-го Коммунистического? Нет, «Дом всех наций» не имеет ничего общего с идеями социализма и коммунизма. Не висят в нем портреты Маркса, Бебеля или Жореса. Здесь царит нечто совсем другое — то, что является силой не менее мощной и непреодолимой, чем голод или жажда. Эта сила — секс.
В вестибюле нашу группу встречает важная дама и сразу осведомляется: намерены ли господа только осматривать Дом или пожелают в нем задержаться?
— Только осматривать, — поспешно говорит сопровождающий нашу группу сотрудник полпредства. (Им был Лев Эльберт, выполнявший в посольстве «определенные» обязанности.)
Интерес важной дамы к нашей группе явно снижается, но она вызывает другую даму, по-видимому, рангом пониже, и поручает ей быть нашим гидом. Мы шествуем по этажам и коридорам и видим «производственную деятельность» этой оригинальной «индустрии», так сказать, на ходу… Все чрезвычайно организованно и деловито, как где-нибудь на кондитерской фабрике или на производстве детских игрушек. Но вот мы лицезреем «гвозди», которыми гордится этот Дом.
Это, во-первых, огромная зеркальная комната испанского короля Альфонса (забыл его порядковый номер), который, как оказывается, любил вкушать радости жизни, видя свое отражение, тысячекратно повторенное на стенах, потолке и на полу. Показывают и личную комнату английского короля Эдуарда VII, где установлено специальное большое кресло, похожее на зубоврачебное. Грузная комплекция монарха требовала именно такого оборудования… Далее демонстрируется специальная комната для клиентов, отмеченных садистскими или мазохистскими наклонностями, в которой висят в должном порядке хлысты, плетки, палки и другие соответствующие принадлежности. Далее показывают… впрочем, ей-богу, противно об этом рассказывать. Ограничусь только одной сценкой.
Небольшая комната. В ней широкая кровать. Две девицы в чем мать родила демонстрируют «способы любви». Видимо, информированные о том, что мы — гости из Москвы, они сопровождают свой «показ» забавно искаженными и перевранными русскими песенками: «Ой, польним-польна коробуска, есть и ситес, и порся», «Ехаль ня ялмалку укарь-купесь» и тому подобное.
Обход «Дома всех наций» потребовал довольно продолжительного времени, но наконец он заканчивается, и нас приводят в зал, где расселись девицы точно по численности нашей группы. Дама-гид обращается к нам:
— Может быть, уважаемые господа все-таки пожелают?..
— Нет, спасибо, мадам, — торопливо говорит сопровождающий нас Эльберт. — Мы очень торопимся.
Дама смотрит на него, не скрывая презрения.
— Вы, я вижу, поставлены охранять нравственность ваших друзей, — цедит она.
И мы покидаем «Дом наций», испытывая довольно противное ощущение. Но, думаю, было бы бессмысленно закрывать глаза или ханжески возмущаться этими не слишком светлыми явлениями жизни и быта Парижа, где, впрочем, как и в других столицах мира, они были, есть и будут. И ничего тут не поделаешь. Но думается, совсем не этот Париж имеют в виду писатели, поэты, барды, просто гости великого города на Сене, веками его воспевавшие и славившие, восхищавшиеся его красотой, культурой, сокровищами искусства. Не этот Париж имел в виду Маяковский, когда писал: «Я хотел бы жить и умереть в Париже…»
Маяковский в Париже… Я вспоминаю поэта во дворе советского посольства, красивого, уверенного в себе, полного жизненной энергии, радости бытия и творчества…
Кто бы мог тогда подумать, что этот большой, могучий, жизнерадостный человек уйдет из жизни через два с небольшим года. Уйдет трагически, в обстановке недоброжелательства и злопыхательства, угнетенный вереницей «болей, бед и обид» в личной жизни, преданный самыми близкими друзьями. Впрочем, если вдуматься, вся жизнь и творческая биография Маяковского — это неустанное и непримиримое борение за свою поэзию, за свой стиль, за свои чувства, за свои взгляды. Это упорная, порой драматическая борьба с непониманием, косностью, завистью, злобой. Даже трагическая смерть его была многими воспринята как-то неуважительно, криво, иронически.
Помню, как в редакции «Известий» дежурный редактор, некто Черномордик, поморщившись, сказал:
— Что? Маяковский застрелился? Наверно, был пьян. Ну что ж. В хронику происшествий. Пятнадцать строк.
И в этом духе кое-кто довольно продолжительное время строил отношение к Маяковскому. Правда, разительным противоречием этому холодному пренебрежению явились поистине эпические проводы поэта в последний путь.
Застрелившегося Маяковского я увидел, безмолвного и неподвижного, уже на квартире Бриков в Гендриковом переулке, пару часов спустя.
Поэт лежал в своем тесном кабинете на узенькой кушетке, лицом к стене. В квартире толпятся близкие, друзья, знакомые. Разговаривают шепотом, и эту гнетущую полутишину время от времени резким, ударяющим по нервам звоном разрывает висящий у дверей настенный телефон. Тот, кто стоит поближе к аппарату, берет трубку и вполголоса отвечает:
— Да… Правда…
— Да… Не слух…
Страшное впечатление производит приход равнодушных и деловитых сотрудников Института мозга в не первой свежести белых халатах. Они закрывают за собой двери в комнату, где лежит Маяковский, но оттуда отчетливо доносятся звуки разрубаемого черепа. Двери снова открываются, и оттуда выносят в глубокой тарелке что-то, небрежно прикрытое белой салфеткой. Нетрудно догадаться — это мозг великого поэта Владимира Владимировича Маяковского.
…А затем три дня непрекращающаяся скорбная река людей проходила мимо гроба, установленного в доме Федерации писателей. Как известно, печальные похоронные церемонии редко обходятся без нелепых, а то и смешных курьезов. Классический тому пример — гроб с телом А. П. Чехова, доставленный в Москву в вагоне, на котором была надпись «Для свежих устриц». Не обошлось без подобных ляпов и на прощании с Маяковским. Весьма охочий до популярности поэт Павел Герман, возложив на себя обязанности организатора, любезно спрашивал:
— Вам ноги или голову? — имея в виду место в почетном карауле у гроба. Помню, мне достались «ноги»…
Многотысячное шествие сопровождало увитый черно-красными полотнищами грузовик, за руль которого сел Михаил Кольцов. Никогда не забуду зрелища, которое представляла собой территория Донского крематория. То была подлинная Ходынка. Сквозь бурлящую толпу невозможно было перенести гроб с грузовика в здание крематория, на ступенях которого что-то кричал, размахивая руками, председатель похоронной комиссии, директор Гослитиздата Артемий Халатов. Я не поверил бы этому, если бы не слышал собственными ушами, как милиционеры начали стрелять в воздух, чтобы проложить путь гробу с телом поэта. В этой неописуемой давке я столкнулся с давним антагонистом и критиком Маяковского Вячеславом Полонским, который мне сказал с не очень уместным сарказмом:
— Маяковский даже здесь не может обойтись без скандала.
Бедняга Полонский… Он не знал, что ровно через год мне придется его самого провожать в эти страшные двери…
Пройти внутрь крематория мне все-таки удалось. Там уже заканчивалась очень короткая панихида, и тут Кольцов сунул мне в руку клочок бумаги — пропуск в подвальное помещение, где через «глазки» в бетонной стене можно было видеть зловещие печи. Перед одной из них уже стоял гроб, в котором с очень спокойным лицом лежал Маяковский. Чугунные двери раскрылись, гроб двинулся вперед, и я видел, как густая шевелюра поэта вспыхнула ярким пламенем. Этого не забыть.
Немало ехидных острот и шуточек вызвали в свое время строчки Маяковского, обращенные к Пушкину: «После смерти нам стоять почти что рядом: вы на Пе, а я на Эм». Напоминали, что между этими двумя буквами имеется еще некоторое «НО». Но что получилось на самом деле? Разве Маяковский поистине не стал рядом с Пушкиным на полках библиотек, в школьных учебниках и, наконец, в памятниках на рядом расположенных площадях Москвы?
Далеко не просто и не быстро это произошло. И тут снова проявились сложность и, я сказал бы, парадоксальность и драматичность биографии поэта. Довольно продолжительное время на имени Маяковского лежал тяжелый камень пренебрежения и равнодушия. Стихи его перестали печатать, а полное собрание сочинений, выходившее в Гослитиздате, просто-напросто прекратили издавать. Но тут произошло следующее: близкий Маяковскому человек Лиля Брик набралась смелости и написала об этом письмо Сталину. «Отец народов» начертал на письме резолюцию, которая гласила, что Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи и что пренебрежение к его памяти и к его произведениям — преступление.
И сразу колесо с бешеной скоростью завертелось в обратную сторону. За самое короткое время появились площадь Маяковского, станция метро «Маяковская», театр имени Маяковского, музей Маяковского, монументальный памятник Маяковскому и так далее. При нашем традиционном отсутствии чувства меры это приняло такие формы, что даже искренний друг Маяковского Борис Пастернак как-то, много позднее, саркастически заметил: «Маяковского начали насаждать в обязательном порядке, как в свое время картошку или кукурузу». А известный французский критик и «маяковсковед» Клод Фриу сокрушался, что Маяковского — поэта-революционера, футуриста, бунтаря, превратили в Советском Союзе в обязательный предмет для школьных хрестоматий и поэта для детей. Эти соображения он высказывал на вечере памяти Маяковского в Доме культуры города Амьена во Франции. Я приехал туда в 1975 году на открытие выставки советского плаката и неожиданно для себя обнаружил в том же Доме знаменитую выставку Маяковского «20 лет работы», которую сам поэт открывал в Москве 1 февраля 1930 года, то есть за два с половиной месяца до самоубийства.
Помню, тогда, в Амьене, я вежливо, но решительно возражал профессору Фриу и, приводя по памяти различные, вошедшие в нашу разговорную речь «крылатые слова» из стихов Маяковского, объяснял, что Маяковский у нас поэт не только для детей, но очень даже и для взрослых.
Глава десятая
Как из маленького желудя вырастает развесистый дуб, так из небольшого вначале журнала «Огонек», задуманного и созданного Михаилом Кольцовым, выросло огромное Журнально-газетное объединение (ЖУРГАЗ), соединившее в себе десятки журналов и газет на нескольких языках, издание целых тематических многотомных серий, собраний сочинений, специальных номеров «Огонька», посвященных отдельным злободневным сюжетам, в том числе Первой Конной армии, советским курортам, отдельным областям Советского Союза и, наконец, повести «Губерт в стране чудес», о которой будет еще речь впереди. Мы помним, что «Огонек» при своем рождении занимал одну большую комнату, где находились и редакция, и контора журнала, толпились сотрудники и авторы. В конце 20-х годов ЖУРГАЗ размещался в отдельном просторном особняке с примыкавшими к нему дворовыми постройками. И все же было тесновато. Всем этим сложнейшим, хлопотливейшим литературно-издательско-финансово-производственным хозяйством твердой рукой управлял Кольцов, вникая во все детали, в специфику каждого издания, зная в лицо чуть ли не каждого сотрудника (ныне на этом здании — мемориальная доска памяти Михаила Кольцова).
Где-то в начале 1929 года Кольцов вдруг спохватился, что среди многочисленной и дружной семьи жургазовских изданий не хватает… сатирического журнала. И возник «Чудак». Вначале название это не всем понравилось, в том числе и мне, но Кольцов настоял на своем — и к названию все скоро привыкли. Естественно, что к сотрудничеству в этом журнале Кольцов привлек самых популярных сатириков — писателей, поэтов, фельетонистов, карикатуристов, и даже написал в Сорренто М. Горькому, приглашая его сотрудничать в новом журнале и что-нибудь дать для первого номера. Горький ответил очень добрым письмом, в котором между прочим писал:
«Искренно поздравляю Вас, милейший т. Кольцов, с «Чудаком».
Считая Вас одним из талантливейших чудаков Союза Советов, уверен, что под Вашим руководством и при деятельном участии таких же бодрых духом чудодеев журнал отлично оправдает знаменательное имя свое.
Что есть чудак? Чудак есть человекоподобное существо, кое способно творить чудеса, невзирая на сопротивление действительности, всегда — подобно молоку — стремящейся закиснуть.
Лично сотрудничать в журнале Вашем едва ли найду время, но — разрешите рекомендовать Вам знакомого моего Самокритика Кирилловича Словотёкова. Самокритик — подлинное имя его, данное ему родителем при крещении. Человек он уже довольно пожилой, но «начинающий». Беспартийный. Отношение к алкоголизму — умеренное».
Письмо Кольцова и ответ Горького положили начало замечательной, одновременно деловой и дружеской, серьезной и шутливой, пронизанной чудесным юмором переписке, которая, к счастью, сохранилась.
«Чудак» начал выходить в свет и сразу стал популярен. По сравнению со своим старшим собратом «Крокодилом» он был немного тоньше, немного острее, немного смелее, немного, я сказал бы, интеллигентнее. И мы, крокодильцы, не порывая со своим журналом, охотно печатались в «Чудаке».
Вместе с тем вольный, раскованный сатирический стиль «Чудака» далеко не всем пришелся по вкусу. Кое-кто «наверху» стал воспринимать его с неудовольствием, а потом и с раздражением. Каплей, переполнившей чашу, стал напечатанный в «Чудаке» фотомонтаж под названием «Ленинградская карусель» на тему о неблаговидных поступках и круговой поруке среди крупных партийных работников Ленинграда. Немедленно было «пришито» дело с весьма опасным обвинением — «попытка подорвать авторитет партии». Сразу последовало и решение: журнал закрыть, а его редактору закатить строгий выговор. В эти дни Кольцов как спецкор «Правды» находился на военных маневрах Белорусского военного округа, на которых присутствовал сам Ворошилов. Он, как я уже упоминал, симпатизировал Кольцову. И брат, выбрав удобный момент, сказал ему, улыбаясь:
— Вот, Климент Ефремович, пока тут на маневрах бьют условно, меня там, в Москве, бьют безусловно…
Надо отдать справедливость Ворошилову: его эта история возмутила.
— И правильно вы сделали, — сказал он, — что расчехвостили это жулье в Ленинграде. Это не подрыв, а укрепление авторитета партии! Я кое с кем переговорю.
Видимо, он действительно переговорил, в результате чего выговор с Кольцова был снят. Но сохранить «Чудака» не удалось. Правда, закрытию его придали более вежливую форму: сочли нецелесообразным издание одновременно двух сатирических журналов и постановили «слить» «Чудак» с «Крокодилом». Кстати, спустя некоторое время редактором сдвоенного журнала был назначен тот же Кольцов.
История с «Каруселью», как мы видим, закончилась, в общем, относительно благополучно, но сколько подобных «историй», более или менее неприятных, то и дело возникало в многогранной, сложно разветвленной деятельности Кольцова — журналиста, фельетониста, редактора, издателя, общественного деятеля! Сколько сил и нервов стоила ему не утихающая ни на день, ни на час борьба против тупоумных партбюрократов, зазнавшихся и зажравшихся партвельмож, против комчванства и комхамства, очковтирательства и подхалимства… — надо ли перечислять все сюжеты, которые в изобилии поставляла фельетонисту «Правды» та незабвенная эпоха? Сегодня представляется невероятным, что Кольцову приходилось буквально, как говорится, с пеной у рта отстаивать издание в ЖУРГАЗе полного собрания сочинений… Антона Павловича Чехова, от чего категорически отказалось Государственное издательство. Ох, нелегка была, помню, крамольная по тем временам затея! Особенно яростное сопротивление оказывала такая могущественная и влиятельная в литературных делах организация, как РАПП (Российская ассоциация пролетарских писателей). «Кому нужен этот Чехов? — вопили они. — Что дают его произведения пролетариату?» Печатный орган РАППа, журнал «На литературном посту», особенно возмущался тем, что двадцать четыре тома Чехова Кольцов объявил приложением к такому распространенному журналу, как «Огонек», что грозит продвижением этих безыдейных писаний, к тому же лишенных надлежащих комментариев с марксистских позиций, в широкие трудящиеся массы. Были и провокационные намеки, что настоящий коммунист, радеющий за пролетарскую литературу, этого себе бы не позволил. Но Кольцов не испугался — и первое при советской власти собрание сочинений прекрасного, умного, тонкого писателя вышло в свет на радость миллионам людей.
Не могу не вспомнить еще один характерный случай. Как-то между театральными рецензентами «Правды» и «Известий» возникли разногласия в оценке новой программы джаза Леонида Утесова. Я уж не припомню, кто ее хвалил, а кому она не понравилась, но между обоими почтенными органами печати вдруг возникла полемика. Обязанности редактора «Известий» (Николай Бухарин был уже арестован) исполнял культурнейший, интеллигентный Борис Таль, одновременно заведующий отделом культуры и пропаганды ЦК. Не знаю, что толкнуло его на эту полемику о джазе, но она приобрела неожиданно острый характер, и Мехлис, тогдашний редактор «Правды», пришел в ярость: кто-то осмеливается возражать главной газете страны!.. И через самое короткое время выяснилось, что Таль связан с троцкистами и сам — скрытый троцкист… Его арестовали, он, разумеется, признался в своих преступлениях и был расстрелян.
Продолжу, однако, разговор о деятельности Кольцова-фельетониста. Она в корне и принципе отличалась от работы тех журналистов, которые писали (и пишут) свои фельетоны, используя материалы уже завершенных судебных дел. Очень удобно и, главное, спокойно. Допустивший злоупотребления, превышение власти, какие-нибудь другие «художества» человек уже давно снят с работы, осужден, может быть, уже сидит в тюрьме. И только тут появляется в газете лихо и остроумно разоблачающий его фельетон. Ничего общего с таким «творческим методом» не имела работа Кольцова. Его фельетонами не завершались, а начинались дела о злоупотреблениях, безобразиях, фактах очковтирательства, бюрократического тупоумия, чиновничьей черствости, унижения человеческого достоинства… При этом, знакомясь с такими фактами, которые в основном содержались в тысячах писем читателей, поступавших в редакцию на его имя, Кольцов производил свое собственное тщательное расследование, никуда их не «отфутболивая» и составляя свое собственное, обоснованное и твердое мнение, после чего диктовал своему постоянному «машинисту» Зембровскому фельетон (он не любил писать от руки и всегда диктовал на машинку фразу за фразой, расхаживая взад и вперед по комнате). Наутро фельетон уже стоял на газетной полосе. И — удивительное дело! — Кольцов ни разу не ошибся в своих мнениях, суждениях и выводах. И, как правило, обидчики бывали разоблачены и посрамлены, обиженные — защищены. Порок бывал наказан, добродетель, как положено, торжествовала.
Популярность Кольцова в стране была огромна. Миллионы людей видели в нем надежного защитника от волокитчиков, взяточников, самодуров, высокопоставленных хамов. Но, защищая обиженных, кольцовские фельетоны тем самым кого-то весьма решительно призывали к порядку, кого-то «выводили на чистую воду», кого-то выставляли на посмешище перед всей страной, кого-то клеймили позором, кому-то прямо напоминали о «плачущей тюрьме»… И надо ли удивляться, что каждый подобный оперативный фельетон приносил его автору новых злобных врагов: клеветников, доносчиков, анонимщиков. Однако для расправы со зловредным Кольцовым руки у них были коротки.
Я хочу подчеркнуть очень важный момент в деятельности Кольцова-публициста: он отнюдь не ограничивал диапазон своих фельетонов лишь разоблачением конкретных носителей зла. Его интересовали и беспокоили более масштабные и серьезные общественно-политические явления. Затрагивая эти явления, Кольцов несомненно вторгался в область рискованную и опасную. Но, повторяю, трусом он не был.
Смелость журналиста, пренебрежение к газетным трафаретам и казенным стандартам Кольцов показал еще в году двадцать девятом. В конце этого года на нашу страну обрушилось нечто, по своей стихийной мощи подобное тайфуну и циклону, вместе взятым. Бушевало это явление над страной и, в частности, над Москвой, целую неделю. И называлось это мощное стихийное, но управляемое людьми явление — пятидесятилетие товарища Сталина. Мне говорил московский корреспондент газеты «Нью-Йорк таймс» Вальтер Дюранти, с которым я был знаком, что ничего подобного он не видел в Америке даже во время самых упорных и азартных кампаний в дни президентских выборов.
Все до единой полосы всех до единой газет были заполнены статьями, рассказывавшими о заслугах, подвигах, мудрости и скромности товарища Сталина, его верности заветам Ленина, величии и грандиозности его генеральной линии на построение социализма в нашей отдельно взятой стране. При этом темы статей были продуманно разделены между руководителями партии и правительства. Так, скажем, Ворошилов писал о том, как Сталин создавал Красную армию и победоносно закончил войну против белогвардейцев и интервентов; Молотов обстоятельно описывал, как Сталин подготовил по идее Ленина, организовал и осуществил Октябрьский переворот, то есть Рабоче-крестьянскую революцию; Каганович взял на себя труд описать колоссальную роль товарища Сталина в восстановлении транспорта; Калинин раскрыл огромную заботу Сталина о сельском хозяйстве; Томский посвятил свой труд мудрым указаниям Сталина по развитию профсоюзов как «школы коммунизма»; Мануильский сообщал о громадных заслугах Сталина в деятельности Коминтерна, и так далее, и так далее. Уделили место даже Поскребышеву, помощнику Генерального секретаря, поведавшему, какие прочные узы связывают секретариат Сталина с трудящимися.
В этой накаленной безмерной хвалой атмосфере перед Кольцовым встала непростая задача. Он, ведущий и известный журналист, не мог, разумеется, остаться в стороне от этого мощного восторженного хора. Однако по своей природе он не в состоянии был выступить с чем-нибудь подобным этим велеречивым, суконным языком написанным, скучнейшим статьям. Он должен был написать что-то «по-кольцовски» — изящно, раскованно, весело. Но как к этому отнесется юбиляр? Он, похоже, не отличается большим чувством юмора, предпочитает пусть стандартные, но точные и недвусмысленные, проверенные политические формулировки. Не рискованна ли в данном случае легкая, фельетонная интонация? Здравый смысл подсказывал: да, рискованна. Осторожность говорила то же самое. Только Кольцов не был бы Кольцовым, если бы он тут, как и во многих других случаях, не рискнул. И вот на фоне тяжеловесных статей, похожих одна на другую, как бы написанных одним автором, в «Правде» появляется «Загадка-Сталин», полуфельетон-полуочерк, написанный без малейшего натужного преклонения, а легко, непринужденно, с улыбкой, «по-кольцовски»:
«…Как, разве уже 50? Думал, гораздо меньше, ведь он гораздо моложавее. Никогда не сказал бы…
Всё понятно в Сталине. Его трубка, его френч, его речи, его шутки. Трубка обыкновенная, френч тоже. Речи развиваются строго по порядку: во-первых, во-вторых… в-пятых, в-шестых. Шутки простые и произносятся нечасто. Нам понятен Сталин. А для других он — загадка».
«Сталин — таинственный обитатель Кремля». «Сталин — диктатор шестой части света». «Сталин — загадка». «Сталин — коммунистический сфинкс»…
Далее Кольцов пишет:
«…Есть в Америке большой город Кливленд, а в Кливленде выходит большая газета «Пресс». Газета совсем не большевистская. Во всех отношениях буржуазная газета. И печатает газета «Пресс» письмо в редакцию некоего мистера Полака. Письмо небольшое, всего пять строчек:
«Я удивляюсь, почему наша страна не могла бы совершить обмен: обменять президента Гувера на Сталина. Я думаю, что российское правительство нуждается в хорошем, энергичном инженере, а уж что нужно нам — это известно. Нам нужен человек, который каждому дал бы работу».
Но нет, милый мистер Полак. Мы не будем меняться с вами на Гувера. Ничего не выйдет!..»
Думаю, что самому юбиляру вряд ли понравился кольцов-ский фельетон. Не в его он был вкусе.
— Нашел чем шутить… — скорее всего проворчал он. — Какие еще тут, к черту, загадки.
Но никаких неприятностей для Кольцова в связи с этим не последовало: все-таки на дворе был только двадцать девятый, а не тридцать седьмой и даже не тридцать пятый год… Кто мог подумать, что всего через 6–8 лет неслыханный и безжалостный террор обрушится на страну, как чума.
Кольцову порядком доставалось от зажимщиков, перестраховщиков, демагогов, ханжей. Это, между прочим, нашло свое отражение в его переписке с Горьким, в характерном для этой переписки шутливом стиле.
Вот что Кольцов пишет Горькому в Сорренто в ноябре двадцать девятого после чисто деловой части письма, касающейся издательских вопросов:
«…Живу я сейчас серо и невыразительно, как черви слепые живут. Только изредка вынимаю из шкафа подаренные Вами пояса и вздыхаю, с шумом выпуская воздух из грудной клетки. Этим я хочу сказать, что скучаю по Вас. По-видимому, это кончится большим слезливым письмом с жалобой на нечуткость людей и просьбой указать, как поступить на зубоврачебные курсы…»
Горький отвечает Кольцову:
«О, брате мой любезный!
По что столь зазорно срамословишь, именуя ся червем слепорожденным? И отколь скорбь твоя? Аще людие древоподобны ропщут на тя, яко ветр повелевает, сотрясаяй смоковницы плодов не дающи и жолудю дубов завидующи, — помни: ты не жолудь есть и не на утеху свинию родила тя матерь природа, а для дела чести и смелости. Аще же пес безумен лаяй на тя, не мечи во пса камение, но шествуй мимо, памятуя: полаяв — перестанет!
В этом духе я Вам, дорогой Михаил Ефимович, мог бы сказать много, но, от старости, забыл уже сей превосходный язык, которым все можно сказать — исключая популярные фразы «матового» тона.
В самом деле: Вы что там раскисли? Бьют. И впредь — будут! К этому привыкнуть пора Вам, дорогой мой!
Крепко жму руку.
И — да пишет она
ежедневно
и неустанно
словеса правды!
Старец Алексий Нижегородский и Сорентийский. А «Огонек» следовало бы мне высылать! А. Пешков».
Кольцов продолжал «ежедневно и неустанно» писать «словеса правды», продолжая «ежедневно и неустанно» наживать себе новых злобных врагов.
Хочу сказать откровенно и решительно: меня до глубины души возмущает, когда кое-кто пытается сделать из Кольцова заядлого сталиниста, беспрекословно выполнявшего все указания Хозяина, оправдывавшего злодейские репрессии против безвинных людей. Это — ложь! Бессовестная и безграмотная ложь. Не стану отрицать, что не сразу, но примерно с середины 20-х годов Сталин стал импонировать Кольцову своей железной волей, неуязвимой логикой рассуждений, своего рода, если хотите, гипнозом личности, в какой-то степени, безусловно, загадочной, непредсказуемой, притягательной. И не один Кольцов испытывал это ощущение.
Брат мне как-то рассказывал о характерной сценке, которую ему довелось наблюдать еще в начале 20-х годов. В перерыве какого-то совещания или пленума в комнате за сценой собрались руководители партии, как их тогда именовали — вожди рабочего класса. Отдыхали, пили чай, беседовали. Были Рыков, Калинин, Бухарин, Зиновьев, Каменев, Томский, другие. Был тут и Сталин. Он не принимал участия в разговоре, покуривал трубку и только поглядывал на беседовавших своими желтоватыми глазами. Вскоре он зачем-то вышел из комнаты. И произошла странная вещь… Все явно почувствовали какое-то облегчение, задвигались, заговорили свободнее, оживленнее. Сталин вернулся и вновь будто заморозил всех леденящим фактом одного своего присутствия. А между прочим, обладая незаурядными актерскими способностями, он умел, когда хотел, быть и любезным, и общительным, и обаятельным. Достаточно вспомнить его встречи с Фейхтвангером, Лавалем, супругами Сиснерос из Испании, впоследствии с Черчиллем и Рузвельтом.
Кольцов, повторяю, абсолютно искренне отдавал должное властной, впечатляющей личности Хозяина отнюдь не из страха или угодничества. Не раз брат с неподдельным удовольствием, граничащим с восхищением, пересказывал мне отдельные замечания, реплики и шутки, которые ему доводилось от него слышать. Сталин ему нравился. И вместе с тем Михаил продолжал по своей «рисковой» натуре опасно испытывать его терпение. И дальше — больше. Кольцов писал фельетоны, по сравнению с которыми «Загадка-Сталин» был невинной робкой шуткой, хотя можно не сомневаться, что в феноменальном «запоминающем устройстве» — в голове Сталина он занял прочное место рядом с давним фактом, касающимся фотографий Троцкого.
Глава одиннадцатая
В моем повествовании мы еще только в начале 30-х годов. В биографии Кольцова они ознаменовались прежде всего участием в рекордном и труднейшем по тем временам Большом Восточном перелете по маршруту Москва — Анкара — Тегеран — Кабул — Москва. О, это было совсем не то, что комфортабельный и спокойный круиз по цивилизованным европейским столицам двадцать девятого года на «Крыльях Советов». Позволю себе привести только одну выдержку из кольцовских путевых очерков:
«…Мы вошли в Саланг — единственное ущелье, через которое можно одолеть вершины высочайшего азиатского горного хребта. Эти места не для людей. Эти места природа оставила для себя самой, чтобы в одиночестве, без суеты, в величественном безмолвии думать свои планетарные думы. И человек, стремительной дерзостью технического гения вознесенный на эти страшные высоты, содрогается, пугливо умолкает. То, что называется ущельем Саланг, есть на самом деле зловещий хаос отдельных обледенелых пиков, крутых и скользких скатов в неизвестность. Нет и не может быть точно проведенного пути внутри этой жадно оскаленной челюсти горных клыков. Воздушный отряд тянется через Саланг извилистой ломаной тропкой. Во что превратился этот бравый воздушный отрядик, таким щеголеватым четким треугольником вылетевший с московского и анкарского аэродромов! Строй самолетов разбился. Они ковыляют то гуськом, почти наскакивая один на другой, то врозь, теряя друг друга, то переваливаясь через ледяные барьеры, огибая страшные горные шишки. Люди посинели, машины заиндевели.
Пальцы на руках и ногах слиплись в сплошные холодные железки, горло пьет без устали этот чудесный, никогда не изведанный прозрачный напиток: воздух верхних слоев атмосферы».
Большой Восточный перелет успешно завершен. Участники его достойно награждены. А спецкор «Правды» Михаил Кольцов отмечен даже не совсем обычно для журналиста: приказом народного комиссара по военным и морским делам ему за участие в ряде больших воздушных перелетов присвоено воинское звание — летчик-наблюдатель.
Итак, с головокружительных вершин Гиндукуша, после экзотических впечатлений Востока Кольцов возвращается за свой рабочий стол, к своим повседневным журналистским делам. И за что он прежде всего берется? Конечно, за очерки о небывалом перелете? Да. Но тут же на день их откладывает и срочно диктует фельетон на другую, еще раньше запланированную им тему: «О безобразном положении в стране с ремонтом обуви». При этом он смело, неожиданно, по-кольцовски связывает эту будничную, прозаическую, «низменную» проблему с набатно гремящим на всю страну лозунгом выполнить пятилетку в 4 года! Уверен, что на это не решился бы никакой другой журналист — ведь писать о пятилетке значило тогда писать только о высоком энтузиазме рабочих, об их пламенном стремлении следовать призыву любимого Вождя! При чем тут какая-то обувь?
И только Кольцов мог решиться на такую фразу: «Миллионы рабочих и крестьян строят в нашей стране социализм. Но вовсе не было такого уговора, чтобы строить его босиком. Он, социализм, от этого лучше не станет».
Далее, приведя конкретные примеры того, сколько у нас иногда ухитряются нагородить волокиты, бюрократизма, издевательства и прямого хамства в таком простейшем деле, как починка сапог для рабочего человека, рассказав о том, как отлично организовано обувно-починочное дело в Америке, Кольцов делает вывод: «Починка сапог — это не пустой, а важный рабочий вопрос. Рабочий вопрос — значит, партийный…»
Сдав этот фельетон в набор, Кольцов предложил мне вместе выпить чаю, а потом начал диктовать продолжение путевых очерков о Большом Восточном перелете…
Я не уверен, что читателю будут интересны факты моей личной жизни, но позволю себе упомянуть о том, что с начала 30-х годов сильно усложнились мои семейные обстоятельства. Так случилось, что, будучи всем сердцем привязан к своей жене и маленькому сыну, я обрел и вторую семью. И надо ли объяснять, какое трудное и сложное существование предстояло мне на долгие-долгие годы. Немало было связанных с этим огорчений, конфликтов, ссор и примирений. Но время все уладило, все расставило по своим местам, и ныне, на склоне лет, я обладаю благом семьи единой, дружной.
В начале 30-х годов окрепла моя дружба с двумя чудесными людьми — Ильей Ильфом и Евгением Петровым. Объединяла нас и совместная работа в «Чудаке», в ЖУРГАЗе. Кстати, именно Кольцов познакомил меня с Женей Петровым. Произошло это в Гаграх на приморском бульваре, где я встретил на прогулке брата вместе с каким-то высоким молодым человеком.
— Знакомься, — сказал мне Кольцов. — Это Остап Бендер.
— Очень приятно, — сказал я.
— Михаил Ефимович шутит, — солидно произнес молодой человек. — Петров моя фамилия.
Я ничего не понял. Теперь трудно поверить, что я не имел понятия об Остапе Бендере: роман «Двенадцать стульев» еще не был напечатан. Только небольшой отрывок из него о Гусаре-схимнике Кольцов опубликовал в «Огоньке». Уже позже, в Москве, Петров познакомил меня с Ильфом. А они, оба одесситы, как ни странно, встретились и подружились в Москве в редакции газеты «Гудок», где четвертая полоса была из номера в номер занята откликами на письма читателей. Эти отклики остроумно, находчиво и не без озорства писали литсотрудники «Гудка», а впоследствии широко известные писатели — Валентин Катаев, Юрий Олеша, Михаил Булгаков. Писал их также Илья Ильф, писал и Евгений Петров, родной брат Валентина Катаева. Ни о каком соавторстве между ними в то время не было и речи. Но вот однажды неистощимый выдумщик Валентин Катаев обратился к ним:
— Слушайте, Иля, и ты, Женя, почему бы вам вдвоем не взяться написать какой-нибудь забавный детективный роман? Я вам даю готовый сюжет. У Конан Дойла в похождениях Шерлока Холмса есть рассказ «Шесть Наполеонов». По сюжету его, в один из шести гипсовых бюстов Наполеона была запрятана драгоценная жемчужина. В каком бюсте — неизвестно. И в поисках этой жемчужины идет азартная охота за распроданными бюстами. Чем не детектив?
Ильфу и Петрову эта идея пришлась по вкусу.
— Как будем писать, Иля? Каждый по одной главе?
Ильф подумал.
— Нет, Женя. Давайте всё писать вдвоем. Каждую фразу.
Так родилось знаменитое соавторство. Думаю, если бы за предложенный Катаевым сюжет взялись менее талантливые литераторы, то читатели получили бы вполне, может быть, занятную, но малозначительную и быстро забытую «детективную» повестушку. Ведь заменить жемчуг бриллиантами, а гипсовые бюсты стульями — дело, в общем, нехитрое. Но под пером Ильфа и Петрова возникла удивительная по своей выразительности и яркости огромная панорама существования людей при советском режиме.
Мы нередко встречались с Ильфом и Петровым в редакциях журналов «Крокодил» и «Чудак», а также на квартире у Кольцова, между нами установились теплые, дружеские отношения.
Мне хочется вспомнить одно замечательное наше совместное путешествие. Мы трое — Ильф, Петров и я — получили разрешение принять участие в заграничном плавании эскадры Черноморского флота, флагманом которой был красавец крейсер «Красный Кавказ». Его сопровождали два миноносца.
К слову сказать, если в 20-х годах можно было более или менее легко съездить за границу, в Германию и Францию, то в 30-х, по мере того как наша страна вступала в период построения социализма «в одной отдельно взятой стране», это стало почти невозможно. Допускались только вот такие, строго ограниченные поездки в качестве фиктивных «членов экипажа».
Неуютно чувствовали себя мы, «трое членов экипажа», на борту крейсера, где все было подчинено строгому морскому порядку. Я хорошо понимал старшего помощника командира корабля Николая Герасимовича Кузнецова, впоследствии адмирала флота, народного комиссара по военно-морским делам Советского Союза. Завидев нас троих в помятых шляпах и пальто на верхней палубе, он поворачивался к нам спиной и почти страдальчески провозглашал: «Всем с левого борта!» Заслышав эту команду, мы быстро и пугливо исчезали с верхней палубы. Но внизу, в кают-компании, он был с нами помягче. Как-то, помню, за столом в присутствии других офицеров (не знаю, имел ли он представление о личности своих пассажиров или то было простой случайностью) он стал рассказывать содержание романа «Двенадцать стульев», причем «великого комбинатора» упорно называл Остап Бандас. Мы с Ильфом и Петровым переглядывались, но никто из нас не решался его поправить.
Первая стоянка нашей эскадры — древний, живописный, неповторимый Стамбул. Впечатления о чудесах, достопримечательностях, уникальных приметах этого сказочного города не перескажешь в нескольких словах. Советскую эскадру встречали гостеприимно, с почетом. Советские моряки отблагодарили стамбульцев красивым парадом, продефилировав под звуки духового оркестра торжественным строем по городу от Золотого Рога. При первом взгляде на Николая Герасимовича Кузнецова обращала на себя внимание его незаурядная внешность — правильные, красивые черты лица, статная, стройная фигура. Помню, мы прямо-таки любовались им, когда в парадном мундире он шагал впереди команды «Красного Кавказа» по улицам Стамбула на церемонию возложения цветов к памятнику вождя обновленной, свергнувшей султанский режим Турции Кемаля-паши Ататюрка. Возложение цветов советскими моряками собрало на площади тысячную толпу, выражавшую свои чувства рукоплесканиями и приветственными возгласами. Мне думается, откровенно говоря, что эффект был бы значительно слабее, если бы команду нашего крейсера возглавлял не Кузнецов, а приземистый и невзрачный командир «Красного Кавказа» по фамилии Заяц. Не лучше выглядел бы и сам командующий всей нашей эскадрой контр-адмирал Ралль.
Был и торжественный прием в советском консульстве, обмен положенными в этом случае приветственными речами, в которых, по сути, повторялись одни и те же слова. И Женя Петров потом еще долго нас смешил, уморительно пародируя эти речи примерно так:
— Гаспадин Вали! (Вали — губернатор Стамбула.) Узы дружбы, связывающие нас тесными дружескими узами, являются теми узами, которыми надо дорожить как подлинными узами дружбы, и эти дружеские узы, несомненно, связывают наши дружеские народы подлинными дружескими узами…
И, бывало, Женя Петров только вытянет трубочкой губы и начнет: «Гаспадин Вали! У-узы дружбы…», как мы с Ильфом начинали безудержно хохотать.
Невозможно расстаться со Стамбулом, хотя бы не перечислив такие всемирно известные исторические памятники, как храм Айя-София, Семибашенный замок, знаменитая Галатская лестница, другие чудеса. Просто не верится, что ты все это видишь своими глазами…
Утром эскадра снялась с якоря. Турецкий морской порт, расположенный на высоком мысе Хеллес, поднял на крепостной башне традиционный сигнал «Счастливого плавания». Мы прошли Дарданеллами вдоль зловещей панорамы заброшенных кладбищ, разрушенных укреплений, валяющихся на галлипольском берегу ржавых орудий и проволочных заграждений — мрачных памятников Первой мировой войны, печально знаменитой Дарданелльской операции Черчилля. Корабли вошли в Эгейское море…
В один из этих дней меня вызвали в каюту к старпому Кузнецову. Испытующе на меня глядя, он спросил:
— Мне доложил один матрос, что вы зарисовывали затвор двери в орудийную башню. Зачем вам это понадобилось?
— Товарищ Кузнецов, я зарисовывал одного из своих спутников писателя Илью Ильфа и заодно зарисовал дверь в орудийную башню, возле которой он стоял.
— А вы что, художник?
— Да. Художник-карикатурист.
— А, простите, ваша фамилия?
Я назвал себя, и строгое лицо Кузнецова вдруг прояснилось.
— Позвольте, — сказал он, — так это ваши карикатуры печатаются в «Известиях» и «Красной звезде»?
— Мои.
— Вот как! Так ведь я с большим удовольствием смотрю ваши работы. Очень, очень приятно познакомиться.
И мы обменялись крепким рукопожатием.
Как-то потом я спросил Кузнецова:
— Николай Герасимович, вы не читали новый роман Ильфа и Петрова «Золотой теленок»?
— Нет, пока не довелось. А там опять действует тот же Остап Бандас? Он же умер.
— Да. Авторы решили его воскресить после того, как его в «Двенадцати стульях» зарезал Киса Воробьянинов. Между прочим, мне как-то рассказывал Женя Петров, что судьбу великого комбинатора тогда решил жребий. В шапку вложили две бумажки. Одна была чистая, на другой — нарисованы череп и две косточки. Вторую бумажку как раз и вытащили из шапки…
— Вот как, — улыбнулся Кузнецов. — Не повезло, значит, Остапу…
— Да, но, к счастью для читателей, он остался жив и преуспел в разных других комбинациях.
— Интересно. Обязательно надо будет прочесть.
…А после Стамбула — еще более древние Афины, прекрасная столица прекрасной Эллады, колыбели человеческой культуры. Акрополь! Парфенон! Эрехтейон! Что можно добавить к этим легендарным названиям?! Экспансивный Женя Петров рано утром растолкал меня на жесткой койке матросского кубрика, где я спал.
— Как вам не стыдно спать, ленивец вы этакий! — восклицал Петров с характерными для него певучими интонациями. — Ей-богу, Боря, я просто вам удивляюсь. Мы в Греции, понимаете ли вы? В Элладе! Фемистокл! Перикл! Наконец, тот же Гераклит! «Всё течет, всё изменяется»! Вы понимаете, что в этих словах заложена, по существу, самая настоящая диалектика?..
Впрочем, не в меньшей степени, чем древнее искусство, нас интересовали быт и нравы, уличная жизнь современных Афин. Петров был неутомим в разыскивании всяких занятных и колоритных уголков, рынков и трактирчиков, вступал в разговоры с прохожими, официантами и детьми, прибегая к фантастической смеси русских, английских и греческих слов, подкрепляемых жестами и звукоподражаниями.
Довольно забавным было одно случайное (а может быть, и не случайное) уличное знакомство. Заслышав русскую речь, к нам привязался некий чрезвычайно расторопный и общительный молодой человек, назвавший себя Леонидом Леонидисом. Он сразу же проявил глубокую классовую сознательность и крайнюю революционность взглядов. Не успевали мы показаться на улице, как перед нами словно из-под земли вырастал Леонид Леонидис. С необычайным жаром разоблачал он язвы капиталистического строя Греции и предрекал ему неминуемую гибель, конечно, при активной поддержке советских товарищей. Он шумно доказывал, что крах греческой буржуазии уже назрел и было бы просто грешно не использовать столь благоприятную ситуацию.
— Идемте скорей! — кричал Леонид Леонидис на всю улицу. — Здесь недалеко только что обанкротился владелец крупного магазина. Пойдем посмеемся над этим эксплуататором!
Все это было настолько забавно и детски-наивно, что, почти не стесняясь его присутствия, Женя Петров говорил:
— Сейчас он скажет: идемте скорей, я знаю одно местечко, где можно достать чудные бомбы, чтобы взорвать королевский дворец.
После Афин эскадра шла извилистыми греческими берегами. Средиземное море встретило нас неприветливо. Прославленной лазури не было и в помине. Сильный шторм вздымал серые злые волны. Наш крейсер шел твердо и устойчиво, но следовавшие за ним миноносцы так зарывались носом в воду, что страшно было смотреть.
Утром перед нами открылась неправдоподобно красивая панорама Неаполитанского залива. Наши корабли бросили якоря. На берегу поднялась невообразимая, но вполне благожелательная и гостеприимная суета. Молодые советские моряки и молодые неаполитанцы с любопытством разглядывали друг друга.
— Вы большевики? — спрашивали итальянцы.
— Да, мы большевики. А вы кто?
— Мы фашисты, — отвечали они дружелюбно.
И это звучало для наших ушей непривычно и даже дико: ведь слово «фашист» мы привыкли воспринимать как нечто бранное. Это было равносильно тому, как если бы милые юноши отрекомендовались: «Мы — убийцы» или «Мы — злодеи».
В суете мы с Ильфом и Петровым как-то растеряли друг друга, и, оставшись один, я сел в первый попавшийся туристический автобус, который неожиданно для меня отправился на… Везувий.
Надо сказать, что знаменитый вулкан именно в этом, тридцать третьем, году стал проявлять какую-то тревожную агрессивность: днем — тяжелое мрачное облако дыма, а ночью — зловещее багровое зарево висело над ним. Поднявшись на вершину вулкана, мы сразу из лазурного солнечного дня попали в холодный пронизывающий туман и неприятный моросящий дождик. Я пристроился к какой-то чужой туристической группе, которая гуськом спускалась в кратер по спиральной тропинке, огражденной от пропасти простой веревкой, натянутой на железные колья. Спускались мы довольно долго в удушливых серных испарениях, и, когда спуск закончился, глазам представилось фантасмагорическое, подлинно адское зрелище. Кругом громоздились пласты раскаленной лавы, которая наползала подобно жуткой пасте, выдавливаемой из какого-то гигантского тюбика. Откуда-то из глубины доносился глухой гул, подобный урчанию огромного страшного зверя.
Я подумал: на кой черт, собственно говоря, я сюда полез? Кто его знает, этот Везувий? Как бабахнет, тут не то что костей — своих молекул не соберешь…
В этот момент чья-то сильная рука схватила меня за плечо. Я обернулся. Передо мной стоял Женя Петров. Он был в восторге.
— Ну, Боря, — закричал он, — вот это встреча! Мы будем вспоминать ее всю жизнь! Примерно так: «Что-то мне ваше лицо знакомо. Где мы с вами встречались? В «Огоньке»? Нет. В «Правде»? Нет. Где же? А, вспомнил, вспомнил: в кратере Везувия!»
Выбравшись наружу, мы снова попали в теплый солнечный день. После похожей на ночной кошмар обстановки в подземных недрах было особенно приятно очутиться в уютном ресторане на склоне Везувия, где итальянские власти давали завтрак в честь прибывшего в Неаполь полпреда СССР В. П. Потемкина и командного состава эскадры.
В Неаполе закончилась мореходная часть нашего путешествия и началась сухопутная. Эскадра отплыла из Неаполя обратно в Севастополь.
…Другие, несравненно более сложные и драматические пути предстояли Николаю Кузнецову. И географические, и биографические. Ему довелось быть, как говорится, и на коне, и под конем. Приходилось подниматься до самых высоких званий и чинов и впадать в весьма опасную по тем временам немилость. Непредсказуемы были в ту пору и благосклонность, и гнев того, кто, по выражению поэта Александра Твардовского, для всех нас был одним, судеб вершителем земным.
После посмертной реабилитации Михаила Кольцова в 1954 году был издан сборник под названием «Михаил Кольцов, каким он был», на страницах которого тридцать пять авторов, известных писателей, журналистов, дипломатов, военных, других деятелей культуры, делились своими воспоминаниями. Естественно, я позвонил и Николаю Герасимовичу. И он дал в этот сборник великолепный очерк, написанный отличным литературным языком и содержавший не только яркие и теплые воспоминания о Кольцове, но и достоверную, рельефную характеристику военных и политических событий в Испании. Вот небольшой отрывок из этого очерка:
«Мы с Кольцовым вспомнили, как осенью 1933 года его брат Борис Ефимович совершил поход на крейсере «Красный Кавказ» в Стамбул, Пирей, Неаполь. Я был тогда старшим помощником командира корабля и, судя по тому, как вспоминал потом сам Б. Ефимов в журнале «Москва», доставлял много неприятностей штатским товарищам. Тогда я не знал, что Б. Е. Ефимов и М. Е. Кольцов — братья, хотя скидки, видимо, все равно не было бы, тем более не думал, не гадал о возможных последующих встречах».
…12 июня 1968 года в Большом зале Центрального Дома работников искусств мы отмечали торжественную и одновременно печальную дату — семидесятилетие безвременно погибшего Михаила Кольцова. Пришли те, которые хотели его вспомнить и о нем сказать. Пришла Наталия Сац, пришли генералы Павел Батов и Михаил Громов, выступали также Роман Кармен, Борис Полевой, Татьяна Тэсс, Лев Кассиль, другие. Пришел на этот вечер и Николай Герасимович Кузнецов.
Я приветствовал его с особым чувством:
— Большое-большое спасибо, Николай Герасимович, что вы нашли время.
— Я не мог не прийти, — просто ответил он.
У меня на книжной полке стоит книга адмирала флота Советского Союза Н. Г. Кузнецова. Надпись на титульном листе гласит: «Дорогому Борису Ефимову в знак дружбы и памяти о незабываемом совместном плавании на крейсере “Красный Кавказ”».
…Владимир Петрович Потемкин пригласил нас троих, Ильфа, Петрова и меня, погостить у него недельку в Риме. Надо сказать, что Потемкин обладал незаурядным талантом оратора и рассказчика. Истинным удовольствием явились для нас утренние беседы с ним за завтраком, его рассказы об истории Рима, и древнего, и папского, описание нравов и обычаев в Анкаре, где он был советским послом при президенте Турции Кемале Ататюрке. Так же выразительны и ярки были его рассказы о нынешнем его, как он выражался, «партнере», Бенито Муссолини и добродушном, простоватом короле Викторе Эммануиле.
Здесь, в Риме, я впервые увидел и познакомился с еще одним интересным человеком.
Я не раз встречался с Максимом Максимовичем Литвиновым, довольно близко его знал, но рассказывать о нем нельзя, на мой взгляд, в отрыве от его выдающейся политической деятельности.
Во все времена и в любой стране особым интересом и, не боюсь этого слова, любопытством были окружены люди, вершившие международную политику, попросту говоря — дипломаты. Их ценили и уважали за умение улаживать международные конфликты, справляться с нависающей военной угрозой, спасать народы от кровопролитных войн, а если это не получалось, то тяжелые последствия войн смягчать и облегчать. Правда, не всем это удавалось. И поэтому имена великих дипломатов вошли в историю наравне с именами великих полководцев.
Что касается советского периода нашей страны, то мы видим только двух людей, которых по праву можно назвать выдающимися дипломатами, — это Георгий Чичерин и Максим Литвинов. Но в их дипломатическом искусстве, на мой взгляд, есть глубокое и коренное различие. Чичерин олицетворял собой внешнюю политику большевистского руководства периода острой и непримиримой конфронтации с Западом. Его дипломатические ноты, выступления, речи преисполнены острых и саркастических выпадов против руководителей европейских стран, полны иронии и насмешек. Может быть, это и было уместно в ту пору, однако отнюдь не способствовало умиротворению, мирному сосуществованию, хотя нельзя отказать Георгию Васильевичу в остроумии и убедительности.
Но наступали иные времена. Ход истории создавал новую международную обстановку, новые международные отношения и требовал от дипломатии совершенно других политических установок и методов. Ими в совершенстве владел уже не Чичерин, а Литвинов. И он закономерно занял пост руководителя советской дипломатии. При этом необычайно возросла его популярность в странах Запада, о чем свидетельствовал самый верный показатель — обилие дружеских шаржей на Максима Максимовича в зарубежной печати. Да и я сам с веселым юмором изображал его не раз и не два.
Единственным государством в ту пору, которое воздерживалось от признания Советского Союза де-юре, были Соединенные Штаты Америки. Это становилось явным анахронизмом, никак не соответствовало новым веяниям международной жизни. Отлично понимая неестественность подобной ситуации, президент Франклин Рузвельт счел своевременным исправить это положение и дал понять Сталину, что предпочел бы иметь дело лично с Литвиновым. Максим Максимович отправился в Вашингтон, был дружески встречен Рузвельтом и вскоре покинул Америку, увозя с собой столь затянувшееся признание де-юре. По пути на родину Литвинов посетил ряд европейских стран. Мне довелось видеть его короткое пребывание в Италии, где его торжественно, при полном параде и даже в цилиндре, встречал наш посол В. П. Потемкин. Мне довелось быть в группе посольских работников и журналистов, сопровождавших Потемкина в правительственную резиденцию палаццо «Венеция», где произошла официальная встреча Литвинова с главой итальянского правительства. Я не мог не обратить внимания на любопытный характер этой встречи. Для Максима Максимовича, находившегося в этот момент, после его огромного дипломатического успеха, можно сказать без преувеличения, в центре общественного внимания, фигура Муссолини с его дешевой, провинциальной помпой не имела большого значения, и он отнюдь не спешил к нему навстречу с официальным приветствием. Фашистского «дуче», как мне показалось, это несколько задело, и он тоже не торопился приветствовать именитого гостя. И так получилось, что массивная, спокойная, уверенная в себе фигура Литвинова как бы случайно и непринужденно сблизилась в центре зала, среди многочисленных гостей, с подчеркнуто напыщенным фашистским диктатором.
Литвинов возглавлял советскую внешнюю политику в течение целого десятилетия, с 1930 по 1939 год, в период, характерный усилением партнерства с западными демократиями, совместными с ними конференциями по разоружению, стремлением к укреплению мира в Европе. Одновременно в центре Европы разгорался очаг опасной агрессии — гитлеровский рейх готовился к войне. Литвинов — решительный сторонник усиления антигитлеровской пропаганды и укрепления отношений с Англией и Францией против возникшей «оси» Рим — Берлин — Токио.
Свой вклад художника-сатирика в разоблачение и осмеяние гитлеровского расистского мракобесия решил внести и я. Мною был задуман большой альбом сатирических рисунков «Фашизм — враг народов», построенный на общепринятом в Советском Союзе научном определении этого зловещего явления. Закончив осенью 1937 года эту работу, я, как и было положено, принес объемистый альбом рисунков на утверждение к Литвинову. Максим Максимович, не торопясь, внимательно посмотрел все рисунки и, подумав, сказал:
— Ну, что ж. Хорошая работа. Полезная и своевременная.
Затем вынул из бокового кармана самопишущую ручку и поставил на титульном листе свою подпись.
— Кстати, — сказал он, — я слышал, что вы и ваш брат жили в Белостоке и учились там в реальном училище. Выходит, что мы с вами земляки и соученики. Ведь я учился в той же «реалке» в Белостоке.
— Вот как! — воскликнул я. — А при вас, Максим Максимович, уже был директором Александр Ефимович Егоров, по прозвищу Лысый?
— А как же, — засмеялся Литвинов. — Правда, тогда он только начинал лысеть, но мы его тоже именовали Лысым. Теперь вот что: как мой земляк и тем более соученик, примите от меня маленький презент. Последнее достижение техники — бритва, которая не требует ни мыла, ни горячей воды, а работает от электричества. Я привез две штуки из Женевы, и теперь мы двое во всем Советском Союзе будем бриться электричеством.
Альбом рисунков «Фашизм — враг народов» с авторитетной визой народного комиссара по иностранным делам был незамедлительно сдан в производство и вскоре вышел в свет.
Я был хорошо знаком с Иваном Михайловичем Майским, академиком, писателем, дипломатом. И вот что он мне спустя много времени рассказал. В апреле 1939-го будучи послом в Лондоне, он был вызван вместе с Литвиновым в ЦК к Сталину, присутствовал и Молотов. И Майский был поражен грубостью и недоброжелательством, которые там проявили по отношению к Литвинову. А через несколько дней Литвинов был отправлен в отставку и пост народного комиссара по иностранным делам занял Молотов. Это стало, разумеется, отражением крутой перемены в ориентации Сталина — уже не на противостояние, а на дружбу с Гитлером. И предвестником пресловутого пакта «Молотов — Риббентроп». Максим Максимович остался не у дел и ничего хорошего для себя не мог ждать. Отставкой Литвинова, несомненно, был очень доволен Гитлер, но далеко не все на Западе разделяли это мнение.
События шли своим чередом. В Москве собрался пленум ЦК партии. На нем Литвинов счел нужным выступить со своей оценкой международного положения. Его слушали в напряженной тишине — ждали, как на эту речь отреагирует Сталин, который по своей привычке прогуливался взад и вперед вдоль президиума. Выступление Литвинова Хозяину явно не понравилось, и он резко его раскритиковал.
— Товарищ Сталин! — неожиданно и дерзко сказал Литвинов. — Что же, я, по-вашему, враг народа?
Такого смелого вопроса Сталин явно не ожидал. И, помолчав, медленно ответил:
— Нет, Папаша, врагом народа не считаем. Считаем честным революционером.
(Папаша — партийная подпольная кличка Литвинова до революции.)
Однако никто не сомневался, что дело на Литвинова в ведомстве Берии уже готовится. Несдобровать бы Максиму Максимовичу, но прошло немного времени и Гитлер обрушился на Советский Союз. В новой ситуации Сталин понял, что без Литвинова ему не обойтись. Действительно, вскоре из Вашингтона пришла просьба президента Рузвельта прислать Литвинова послом в США.
…Сталин Литвинова недолюбливал, как недолюбливал всех тех, кто имел собственное мнение и руководствовался в своей деятельности здравым смыслом, а не раболепным послушанием Хозяину. Со своей стороны, Максиму Максимовичу претило холуйское пресмыкательство перед «мудрым и любимым Вождем». Как-то после возвращения Кольцова из Испании мы были в гостях у Максима Максимовича. Он с интересом слушал рассказы брата о войне в Испании, а потом речь зашла о пресловутых политических процессах той поры. И я припомнил, как небезызвестный Мехлис, придававший большое значение мнению Лиона Фейхтвангера об этих процессах, узнав, что известный немецкий писатель усомнился в искренности признаний подсудимых «врагов народа», вскипел и рявкнул:
— Сомневается в их искренности? А пошел он к… матери!
Максим Максимович расхохотался.
— Что ж. Для таких, как Мехлис, это главный и неопровержимый довод, как гласит латинское выражение — «ультима рацио».
В это время по радио передавали из Большого театра трансляцию какого-то собрания, на котором присутствовал Сталин. Зачитывалось традиционное приветствие со стандартными фразами типа: «Дорогой товарищ Сталин! Шлем тебе, нашему гениальному, мудрому и любимому вождю и учителю…»
Литвинова буквально передернуло.
— А зачем посылать, — с раздражением вырвалось у него, — ведь он сидит тут же. Все это слушает. Византийское раболепие! Но, видимо, ему это по вкусу.
Последние годы своей жизни Литвинов был не у дел, нигде не показывался публично. Можно не сомневаться, что ему грозила суровая участь, но судьба, к счастью, избавила его от этого страшного испытания — он ушел из жизни под новый, 1952 год, не став добычей бериевских палачей.
…И опять Рим 1933 года. Друзья-соавторы впервые попали в Вечный город, и нетрудно себе представить, сколько замечательного, невиданного, удивительного предстало перед их глазами. Мы добросовестно исходили почти все знаменитые места Рима. Не повезло только с Сикстинской капеллой — она почему-то была закрыта. Ильф никак не мог успокоиться.
— Новое дело, — ворчал он, — Сикстинка закрыта на учет… Ресторан закрыт на обед… Ватикан закрыт, так как Папа дал обет…
Заходили мы и в сравнительно менее известную, но довольно любопытную церковь Санта-Скала, то есть Святой лестницы, где установлена очень высокая и крутая каменная лестница, привезенная из Иерусалима. Согласно свидетельству папских археологов, по этой самой лестнице Христа водили на допрос к Понтию Пилату. Верующие католики обязательно раз или два в год совершают восхождение по Святой лестнице, замаливая свои грехи. Однако не просто ногами, как по всякой нормальной лестнице, а на коленях, с попутным чтением установленных на сей предмет молитв. При этом, между прочим, строго охраняется общественная нравственность, о чем свидетельствует большой плакат с четкой надписью: «Запрещается восхождение по Святой лестнице дамам и девицам в коротких платьях». Святая лестница заинтересовала меня с чисто спортивной точки зрения, и мне взбрело в голову попробовать такое упражнение.
Осыпаемый остротами Ильфа и Петрова, я тем не менее занял исходную позицию и довольно бодро пополз вверх. Однако уже на третьей или четвертой ступеньке я осознал легкомыслие своего поступка… Воровато оглядевшись вокруг (позади меня, к счастью, никто не поднимался), я быстро сполз обратно. Соавторы торжествовали…
Быстро пролетели римские дни, и мы продолжили наше путешествие. И вот мы в городе-светоче Париже. Всегда бурлящий, неугомонный, непредсказуемый Париж в эту пору жил особенно напряженной политической жизнью. В значительной степени этому способствовало близкое соседство Германии, которая с каждым днем становилась все более агрессивной, угрожающей, наглой. Период этот весьма достоверно и выразительно изображен Лионом Фейхтвангером в его романе «Изгнание». В эти дни в Париже находился и Михаил Кольцов — формально в качестве специального корреспондента «Правды» по освещению известного Лейпцигского процесса о поджоге рейхстага, а практически как руководитель широкой антифашистской пропаганды. С утра до вечера он был занят на всевозможных собраниях, митингах, встречах с журналистами, политическими деятелями.
Маленький номер Михаила Кольцова в парижском отеле «Ванно» представлял собой, по сути дела, круглосуточно действующий корреспондентский пункт «Правды». Ни на минуту не умолкали телефонные разговоры и энергичный треск пишущей машинки.
Даже мое неожиданное появление в Париже Михаил воспринял, можно сказать, на ходу: когда я вошел, он что-то диктовал машинистке, одновременно разговаривая по телефону и торопливо допивая кофе.
— Ага! — сказал он, увидев меня. — Молодец, что приехал. Видишь эту кнопку? Нажми ее и, когда войдет мадемуазель Ивонн, закажи себе завтрак. Нет, нет, дорогой Курселль, — закричал он в телефонную трубку, переходя на французский язык, — я не с вами говорю по-русски. Я знаю, что вы еще не владеете этим превосходным языком Тургенева и Горького. Это мой младший брат, который только что приехал из Италии. Очень хорошо, я жду вас у себя. Да, немедленно.
Брат положил трубку и сказал мне:
— Если хочешь, можешь погулять по городу. Я тебя отпускаю до обеда, но смотри, не опаздывай: на пять часов назначен большой антифашистский митинг в зале Мютюалите под председательством Эррио. Мне обязательно надо там быть и кое с кем повидаться.
Так я сразу вошел в атмосферу парижского быта Кольцова, включился в хлопотливый и напряженный ритм его жизни.
Осью, вокруг которой вращалась вся корреспондентская и антифашистская деятельность Кольцова, являлся как я уже упоминал, происходящий в это время и привлекавший острейшее внимание всего мира Лейпцигский процесс о поджоге рейхстага. Главным обвиняемым на сфальсифицированном гитлеровском судилище был, как известно, болгарский революционер Георгий Димитров, превративший скамью подсудимых в трибуну смелого и беспощадного разоблачения фашистской провокации. Гитлеровские власти, естественно, отказали корреспонденту «Правды» во въездной визе, в связи с чем все освещение хода процесса и связанная с этим контрпропаганда были перенесены в Париж.
Я чем мог помогал брату, сопровождал его в разных поездках, выполнял какие-то поручения. Вместе с тем кое-что рисовал, «корреспондировал» в «Известия» политические карикатуры.
Как и в Риме, мне доставляло огромное удовольствие быть гидом своих друзей, показывать им улицы, площади, достопримечательности Парижа, в котором я был не впервые. Я выкладывал им свои познания о Париже скороговоркой опытного гида, смакуя названия улиц и бульваров, повел друзей по Рю де Гренель мимо советского полпредства, потом через бульвары Распай и Сен-Жермен к набережной Анатоля Франса («А вот знаменитые лотки, где любил рыться господин Бержере»), оттуда — к Бурбонскому дворцу («Здесь заседает палата депутатов или, на диалекте русских парижан, “Шамбр, где депюте”»), потом — к мосту, ведущему на пляс Конкорд («Мост, между прочим, построен из камней разрушенной Бастилии»). От площади мы двинулись к Большим бульварам.
Соавторы слушали меня с интересом, но не могли удержаться от ехидных замечаний.
— Ну, Боря, вы совершенно подавили нас эрудицией, — говорил Петров.
— Рассказывает урок, как первый ученик, — добавлял Ильф. — Но не спешите так. Дайте усвоить пройденное.
Париж очень понравился Ильфу и Петрову. Они называли его с неподражаемой южной интонацией:
— ТОТ город!
Мы часто обедали втроем в маленьком ресторанчике на Монпарнасе, причем Петров, любитель всего экстравагантного, заказывал всем самые экзотические блюда и, в частности, марсельский «буйабез» — острейший суп из всевозможных морских моллюсков. Но Ильф вскоре взбунтовался.
— Надоели гады! — кричал он. — Я не хочу больше этих головоногих, кишечнополостных, земноводных! Я хочу обыкновенную баранью отбивную или бифштекс по-гамбургски!
Тут мы с Петровым, не сговариваясь, начинали хором цитировать катаевскую «Квадратуру круга»:
— «Я не хочу больше Карла Бюхера. Я хочу большой кусок хлеба с большим куском сала».
Побушевав, Ильф смирялся.
— Ладно, — говорил он, — давайте сегодня еще разок возьмем устриц. Все-таки — Париж…
Соавторы быстро акклиматизировались в Париже, окунулись в его кипучую жизнь, обросли знакомствами в литературно-художественных кругах. Эренбург сосватал их с одной, по его выражению, эфемерной кинофирмой, которая, однако, несмотря на свою «эфемерность», выплатила им аванс под сценарий кинокомедии из французской жизни. Ильф и Петров смело взялись за работу. Петров как-то рассказывал придуманное ими начало сценария. Сюжет его был связан с только что устроенной во Франции большой лотереей, главным выигрышем которой стала ошеломляющая сумма — пять миллионов франков.
Возможность выиграть такой куш вызвала в стране подлинную лотерейную лихорадку. Вокруг первого выигравшего счастливца, какого-то провинциального булочника, бушевал неистовый газетный бум.
Кинокомедия Ильфа и Петрова начиналась так: некий скромный парижский служащий просыпается утром. Он смотрит на календарь и морщится — 13-е число. Поднимаясь с постели, замечает, что встал с левой ноги. В коридоре, когда он идет мыться, ему перебегает дорогу черная кошка. Бреясь, он разбивает зеркало, а садясь завтракать, опрокидывает солонку. Короче, на него обрушиваются все известные дурные приметы. После этого, развернув газету, он видит, что его единственный лотерейный билет выиграл пять миллионов.
Однако сценарий по каким-то причинам остался незаконченным и постановка комедии не состоялась.
Часто мы встречались в номере Кольцова. Однажды Михаил сказал Петрову:
— Женя! Вы человек мобильный, энергичный. Возьмите Ильфа, Борю и пойдите проведать Луначарского. Он тут лежит в больнице, плохо себя чувствует и очень рад, когда к нему приходят.
Ильф почему-то не смог с нами пойти, и мы с Петровым отправились вдвоем. Квартал Пасси, улица-тупичок Рю Лиотэ, нечто среднее между клиникой и пансионом. В вестибюле мы встречаем куда-то очень торопящуюся супругу Анатолия Васильевича Наталию Розенель.
— О, вы тоже в Париже. Очень хорошо. Обязательно позвоните мне как-нибудь. Я вам покажу одно местечко.
Петров неодобрительно смотрит ей вслед.
— Покажу одно местечко… — ворчит он. — Ну и ну…
Дело прошлое, но самоуверенность и некоторая бестактность Наталии Александровны нередко ставили Анатолия Васильевича в неловкое положение. Вспоминаю такой характерный эпизод. В фойе театра она очень непринужденно подлетела к Михаилу Кольцову:
— Михаил Ефимович! Неужели вам в самом деле понравился спектакль в Камерном театре?
Речь шла о кольцовской рецензии в «Правде».
— Конечно, нет, — невозмутимо ответил Кольцов. — Но Таиров обещал мне четыреста рублей и отрез на брюки.
Кругом раздался хохот, и побагровевший Луначарский поспешил увести свою супругу. Поговаривали, что как-то Сталин сделал Луначарскому замечание насчет поведения его жены.
— Я люблю эту женщину, товарищ Сталин, — решительно возразил Анатолий Васильевич.
— Любите дома, — сердито сказал Хозяин. — А в казенной машине чтоб не смела разъезжать по магазинам и портнихам!..
…Анатолий Луначарский… В голове проносятся воспоминания о встречах с ним в Москве.
…Во дворе дома по Старопименовскому переулку (одно время — улица Медведева), соединяющему Тверскую улицу (одно время — улица Горького) с Малой Дмитровкой (одно время — улица Чехова), в уютном подвальчике располагался популярный в 20-х годах в Москве «Кружок деятелей искусства». Это был небольшой клуб, где ежевечерне собирались после спектаклей артисты, куда охотно приходили писатели, художники и весело, интересно проводили время. Там, кстати, был и неплохой ресторан. В «Кружке» всегда царило оживление, пели известные певцы, читали стихи поэты, выступали артисты, сюда любили заглядывать и видные общественные деятели. Как-то в крохотном вестибюле я был свидетелем забавной сценки. В подвал спустился Луначарский. Его радостно встречает Борис Филиппов, бессменный директор «Кружка» (а впоследствии и ЦДРИ):
— Анатолий Васильевич! Наконец-то!
— Да, да, простите, задержался. Если не ошибаюсь, обещал у вас тут рассказать о Рембрандте.
— Нет, Анатолий Васильевич, о Рабиндранате Тагоре.
— Да, да, извините, о Тагоре. С удовольствием.
При феноменальной эрудиции Луначарского никакая перемена темы не представляла для него ни малейшей трудности.
Не раз впоследствии мне доводилось слушать выступления Анатолия Васильевича на всевозможных собраниях и диспутах, его доклады о делах литературных, вопросах искусства и культуры, о проблемах международных, и всегда, как и другие, я дивился его ораторскому дарованию и колоссальной эрудиции. Отдельные его остроумные, находчивые реплики приводили аудиторию в восхищение и долго потом передавались из уст в уста. И вот — последняя встреча в Париже…
Второй этаж. Небольшая, ярко освещенная комната. Анатолий Васильевич лежит в постели. По одну сторону ее невысокая полка с множеством книг, журналов, газет, по другую сторону телефон. Луначарский один.
— Здравствуйте, здравствуйте. Вам немного не повезло: вы застаете меня лежачим. Еще вчера я чувствовал себя совсем молодцом, сидел в кресле одетым, даже собирался выходить. Да вдруг какую-то каверзу подстроил желудок и… вот, видите сами.
Анатолий Васильевич говорит с трудом, часто переводит дыхание. Я внимательно вглядываюсь в исхудалое бескровное лицо. По привычке стараюсь запомнить четкую линию профиля. Заострившийся костистый нос и длинный седой клинышек бороды придают Анатолию Васильевичу некоторое сходство с портретом Дон Кихота.
— Меня здесь очень тормошат, — продолжает Луначарский, — но я очень рад, когда приходят наши. Откуда вы сейчас? Что видели? Присаживайтесь, рассказывайте.
Мы садимся в кресла по обе стороны кровати. Завязывается беседа. Хотя, строго говоря, трудно назвать наш разговор с Луначарским беседой. Мы больше слушаем и изредка кратко отвечаем на его вопросы. А он, постепенно загораясь и увлекаясь, как всегда, «овладевает аудиторией» и, с трудом поворачивая голову от одного из нас к другому, произносит блестящий полуторачасовой монолог. По сути дела, мы слушаем интереснейший политический и литературный доклад-обзор. Сколько тем, сколько проблем, оценок, характеристик, размышлений! Трудно запомнить все это разнообразие. Анатолий Васильевич улыбается с беспомощным и почти виноватым видом.
— Я ведь много написал книг, но все эти вещи я всегда считал только вступлением к своей главной, обобщающей литературно-философской работе. Мне все мешала приступить к этой книге то пропагандистская, то административная деятельность. Материалов накопилось уйма. Я рассчитываю, что в Испании у меня будет спокойная обстановка для работы и обязанности посла не станут для меня чрезмерно утомительны. Вот скоро поправлюсь и примусь за дело.
— Анатолий Васильевич, а вы бывали раньше в Испании?
— Нет, не приходилось. Это будет мое первое посещение этой чудесной страны. Она чрезвычайно меня интересует своей древней культурой, в которой так причудливо и романтично сочетались европейские и арабские влияния. Думаю основательно поездить и понаблюдать. Изучаю испанский язык с увлечением и, говорят, сделал некоторые успехи.
Он рассказывает, все больше оживляясь, об общих чертах Испании и Италии, об итальянской литературе, о сокровищах Флоренции и Милана, о своем милом друге Владимире Петровиче Потемкине, полпреде в Риме, о французской литературе, о критике…
— Сейчас пишу предисловие к новому собранию сочинений Марселя Пруста. Меня особенно интересует его последнее произведение, которое он писал, как известно, уже будучи тяжело больным человеком, и умер, не закончив его. И вот это чрезвычайно любопытно! Я с поразительной ясностью вижу теперь влияние, которое оставила на его творчестве болезнь. Мне стало совершенно ясно, что слова Достоевского: «Больной человек ближе всего к своей душе», — абсолютно неверны. Абсолютно неверны! Я теперь очень внимательно наблюдаю за самим собою и пришел к прямо противоположному выводу. А именно: больной человек ближе всего к своему телу. Причем к телу, которое болезнь превращает в беспорядочное сборище плохо и несогласованно работающих органов. А наверху одиноко, как в пустой, брошенной всеми квартире, лихорадочно, остро и четко функционирует мозг…
Между прочим, — продолжает Анатолий Васильевич, — чрезвычайно интересно наблюдать затем, как начинает разбалтываться гармонично налаженный природой человеческий организм, как наши внутренние органы начинают саботировать свои священные, от века положенные им обязанности, а то и просто объявляют забастовку.
И снова загораясь, увлекаясь сам и увлекая нас многообразием сложных проблем современного искусства, культуры и политики, говорит этот усталый, больной человек и неутомимый воинствующий пропагандист, боец, большевик, философ…
— Мы не очень утомили вас, Анатолий Васильевич? — спрашиваю я. — Или нам подождать возвращения Наталии Александровны?
— Нет, нет. Что вы! Она не скоро вернется. Надо понять ее, актрису. Ведь в Париже столько есть чего посмотреть…
Целиком во власти огромного впечатления от встречи, возвращались мы с Петровым от Луначарского, взволнованно перебирая детали и подробности происшедшего свидания.
— Нет, Боря, — повторял Петров, то и дело останавливаясь и возбужденно размахивая длинными руками, — я вижу, вы просто не отдаете себе отчета в том, что произошло! Вы хорошенько подумайте над тем, что мы видели! Слушайте! Мы с вами, два молодых здоровых парня, пришли проведать, то есть приободрить и отвлечь от мрачных мыслей, старого, больного, я вам прямо скажу, умирающего человека. И что же получилось, Боря? Не мы на него, а он на нас благотворно повлиял своей бодростью, оптимизмом, жаждой деятельности, молодостью. Да, да, именно молодостью! Я вам честно говорю, он вдохнул в меня, да и в вас тоже новые силы и новый интерес к жизни. Какой человек! Ах, какой человек!
Увлеченные разговором, перебивая друг друга, то и дело останавливаясь, мы незаметно проделали пешком огромный путь от Пасси до нашей гостиницы по почти безлюдным улицам ночного Парижа.
…Упомянув о нашей встрече в больнице с Наталией Розенель, настоящая фамилия которой — Сац, я невольно вспоминаю и другую Наталию Сац. Они были тезками и однофамилицами, различными были только их отчества. Одна — Наталия Александровна Сац, другая — Наталия Ильинична Сац. Но было нечто, различавшее их в гораздо большей степени, — это их судьбы. У Наталии Александровны, артистки Малого театра, судьба — спокойная, благополучная, светская. У Наталии Ильиничны — судьба беспокойная, тревожная, непредсказуемо драматическая. Весь жизненный путь Наталии Ильиничны — неисчислимые, неожиданные и непостижимые повороты обстоятельств, когда взлеты внезапно сменялись катастрофами, удачи — бедами, семейное счастье — пребыванием за тюремной решеткой. Чтобы получить некоторое представление о немыслимых переломах в биографии Наталии Ильиничны, достаточно сопоставить ее, отбывавшую свой срок за колючей проволокой одного из лагерей ГУЛАГа, и ее же спустя почти четыре десятилетия, пишущую мне дружескую записку на своем личном бланке, на котором можно прочесть следующее:
Директор — главный режиссер Московского детского музыкального театра.
Герой Социалистического Труда.
Народная артистка СССР.
Лауреат Ленинской премии,
Государственной премии СССР, премии Совета Министров СССР, премии Ленинского комсомола, профессор.
Позволю себе, кстати, привести текст этой записки: «Дорогой Боренька! Искренно уважаемый, изумительно одаренный, изумительно добрый и любимый Боренька Ефимов!
Поздравляю Вас с Вашим молодым десятилетием. Быть в 90 лет таким жизнерадостным, жизнеустойчивым, подлинным Героем Труда, как Вы, это действительно геройство. Конечно, думаю, как был бы рад поздравить Вас первым наш дорогой незабываемый Мишенька, но в наших сердцах и мыслях он навсегда с нами. Еще раз горячо Вас обнимаю, целую, люблю.
Моя дочь и сыновья горячо присоединяются к этому поздравлению. Мы все Вас любим. Обнимаю, люблю. Нат. Сац 1990 ноябрь».
Явная симпатия, которой проникнута эта короткая записка, является как бы производной от глубоких чувств уважения и благодарности к моему брату. Наталия Сац перенесла на меня нежность и любовь к «дорогому незабываемому Мишеньке». Она действительно была ему многим обязана в критический момент своей творческой биографии. Это случилось, когда руководимый ею, еще совсем молодой Детский театр изгоняли из занимаемого им помещения. Наталия Сац в отчаянии металась в поисках защиты, но нигде ее не находила. Наконец она обратилась за помощью к Кольцову, и тот обещал ей свою поддержку.
Однако после встречи с Кольцовым прошло некоторое время, показавшееся ей бесконечным, а угроза выселения по-прежнему висела над Детским театром. И кто-то ей доверительно сообщил, что это дело решенное… В сильной тревоге она стала звонить Кольцову, но оказалось, что он в командировке. А надо было что-то немедленно предпринимать.
И вот как-то рано утром она пошла к высшему начальству, без надежд, даже не посмотрев утренних газет. Ждать приема пришлось гораздо меньше, чем она предполагала. Всесильный начальник встретил ее… с поздравлениями. Он пожал ей руку, приветливо улыбнулся и сказал: «Читал, читал. Рад успехам Детского театра. Такой фельетон в «Правде» — это уже этап в жизни Детского театра. Сам Михаил Кольцов пишет — не шутка». Это был огромный, чуть не во всю страницу, фельетон «Дети смеются»…
Надо сказать, что вся эта эпопея с Детским театром имела последствием дружеские и близкие отношения между Кольцовым и Сац. Они охотно встречались, и мне запомнился, между прочим, такой забавный эпизод. Однажды у меня раздался телефонный звонок.
— Боря, — услышал я голос брата, — слушай, я тут у Наташеньки. Мы хотим немного потанцевать, но у нас нет музыки. К тебе такая просьба: поставь на патефон хорошую пластинку, лучше всего «Валенсию», и приложи к патефону телефонную трубку.
Этот смешной эпизод вспоминает и сама Наталия Ильинична в своих «Новеллах»: «…И мы, держась за телефонный провод, минуты три танцевали, после чего он с удвоенными силами уехал работать над фельетоном, а я смеюсь и сейчас при одном воспоминании…»
Когда пришли страшные времена сталинского террора, беда почти одновременно обрушилась и на Кольцова, и на Наталию Сац. Она была репрессирована, так сказать, автоматически, то есть поскольку был арестован ее муж, народный комиссар хлебозаготовок И. Вейцер. Это было настолько внезапно и ужасно, что после первой ночи, проведенной ею в камере на Лубянке, Наталия Ильинична наутро стала совершенно седой.
Тяжелые годы тюрьмы и ссылки не сломили сильного, волевого характера Наталии Ильиничны. Она «выдюжила». И вышла на свободу, исполненная энергии, целеустремленности, полная широких творческих замыслов. И, конечно, вернувшись в Москву, с энтузиазмом обратилась к своему любимому делу — Детскому театру.
Один из своих замыслов, поистине грандиозный, она с успехом воплотила в жизнь. Это — великолепное здание, построенное по ее проекту, при ее повседневном наблюдении, при поддержке руководства столицы, которое не устояло перед темпераментным напором Наталии Сац. Здание Музыкального детского театра она увенчала огромной скульптурой Синей птицы. Это было символом не только музыкальной окрыленности, но и данью памяти неувядаемой мелодии, написанной ее отцом для знаменитого спектакля «Синяя птица», по сей день не сходящего со сцены Московского Художественного театра.
В последующие годы мы встречались, хотя и не слишком часто, на различных мероприятиях и вечерах в ЦДРИ, ЦДЛ, Доме актера. И уж обязательно на годовщинах рождения Кольцова, где она неизменно выступала ярко, интересно, эмоционально. Она не забывала говорить при этом разные добрые слова и по моему адресу, а однажды, к изумлению публики, вдруг опустилась передо мной на колени. Я, однако, не растерялся и, в свою очередь, бухнулся на колени перед ней, что вызвало весёлое оживление и аплодисменты в зале.
Мне хочется закончить свои воспоминания об этой удивительной, поистине легендарной женщине надписью на книге об ее отце, известном композиторе Илье Александровиче Саце:
«Боренька! Вы дивный, чудесный человек, и я Вас о-очень люблю. Наташа».
Оглядываясь в прошлое, перебирая в памяти события и факты биографии Наталии Сац, и прежде всего фанатическую преданность главному делу ее многострадальной жизни — созданию Детского театра, я не могу подумать без досады и горечи о том, что после ухода из жизни Наталии Ильиничны ее любимое детище, Московский музыкальный детский театр пришел за сравнительно короткое время в весьма огорчительный упадок.
Кстати, то же самое произошло после смерти Сергея Образцова с созданным им великолепным Театром кукол. А каким стал МХАТ без Станиславского и Немировича-Данченко? Или Театр имени Вахтангова после Рубена Симонова? Примеры можно умножить… Неужели имеет место такая печальная закономерность? Не хочется в это верить.
…И опять воспоминания о Париже. Год 1933-й. Наутро в номере у Кольцова Женя Петров с неостывшим еще волнением рассказывал о нашей встрече с Луначарским. Были тут и Ильф, и Мария Остен, немецкая писательница, близкий друг Кольцова. Долго и горячо говорили мы все о Луначарском, необычайной его эрудиции, исключительном ораторском даровании, припоминали многие его, ходившие из уст в уста остроумные импровизации и реплики. Высказывали опасение, что дни Анатолия Васильевича сочтены, что вряд ли придется ему увидеть Мадрид, куда он только что назначен послом Советского Союза. Говорили о том, как тяжело и больно думать, что такой выдающийся человек может нелепо уйти из жизни в расцвете лет, знаний и таланта, в разгар литературных замыслов и творческих планов. Никто, конечно, не мог знать, что такая же участь ждет почти всех присутствующих. Только мне одному судьба определила незаурядное долголетие. И это налагает на меня святой долг: сегодня, почти семьдесят лет спустя, вспомнить их, молодых, талантливых, целеустремленных, рассказать о них, как бы продлить на страницах этой книги их несправедливо и трагично укороченную жизнь.
…Объявление, почти затерявшееся среди пестрых рекламных, мюзик-холльных и театральных плакатов на парижской афишной тумбе, все же привлекло мое внимание:
«Русский эмигрантский комитет устраивает в театре Елисейских полей публичное собрание в связи с присуждением писателю И. А. Бунину Нобелевской премии за литературу. Билеты продаются. Цена от 8 франков и выше».
Я сказал об этом брату.
— Бунин? — рассеянно произнес Кольцов. — Бунин. Что ж, сходи, пожалуй. Это любопытно. Увидишь там все белоэмигрантское общество. Но будь осторожен. С советским паспортом в кармане, сам понимаешь…
Театр Елисейских полей — небольшой, но уютный и весьма престижный. А в нарядном фойе я оглядываюсь с ощущением человека, попавшего на съемку историко-революционного фильма. Расхаживают офицеры в мундирах с аксельбантами, с нарукавными трехцветными шевронами Добровольческой армии, с почетными значками Корниловского «Ледяного похода», Дроздовской дивизии, Волчьей сотни Шкуро и других белогвардейских объединений и землячеств. Великовозрастные бойскауты в шляпах и с голубыми галстуками, другие живописные фигуры. Неторопливо прогуливаются солидные дамы с бриллиантовыми кулонами на массивных бюстах и их осанистые мужья во фраках и визитках. Здесь сам митрополит Евлогий, духовный пастырь белой эмиграции, и с ним беседует дородный розовощекий старик с выхоленным клинышком бороды. Позвольте… Тут невозможно ошибиться, да это же не кто иной, как Антон Иванович Деникин, крупнейшая фигура Гражданской войны, главнокомандующий всеми «Вооруженными силами Юга России», совсем немного недотянувший в девятнадцатом году до Москвы.
Раздались звонки, приглашавшие в зал. Стоя в сторонке, я пропустил мимо себя весь эмигрантский парад и пошел вслед за ним. Мое восьмифранковое место оказалось в последнем ряду. И это было весьма кстати, потому что невидимый оркестр вдруг с мощной силой заиграл «Боже, царя храни!». Все встали.
«Новое дело, — подумал я. — Как быть? Вставать при звуках царского гимна советскому гражданину как будто не положено. А не встанешь — будет скандал, попадешь в газеты. В посольстве спросят: «А кто вас просил идти на это собрание? Вы что, не понимали, куда идете?» Могут быть большие неприятности, наверняка можно стать невыездным на несколько лет».
Сделав вид, что я целиком поглощен чтением программки, я сильно пригнулся и не отделился от кресла, проклиная любопытство, которое привело меня в театр. На меня тотчас устремились подозрительные взгляды соседей, кто-то было заговорил угрожающим тоном, но сидевшие впереди возмущенно зашикали, так как звучали уже последние такты музыки, с шуршанием двинулся занавес, и перед публикой предстал многолюдный президиум. Собрание открыл депутат бывшей Государственной думы, видный деятель Конституционно-демократической (кадетской) партии В. А. Маклаков, родной брат бывшего царского министра внутренних дел Н. А. Маклакова. Говорили, что царь Николай II по этому поводу сострил: «Есть два Маклакова. Один — Н.А.М. — то есть нам, а другой — В.А.М. — то есть вам…»
После его краткого вступительного слова на трибуну поднялся Бунин, одетый во фрак, сухощавый и легкий, без знакомой по старым портретам чеховской бородки, с иронически-снисходительным выражением чисто выбритого лица. Зал разразился аплодисментами. Бунин сдержанно поклонился.
— Я хотел бы прежде всего выразить глубочайшую признательность присутствующим здесь супругам Нобель (эту фамилию он произносил с ударением на втором слоге) и всем присутствующим за оказанную мне честь. Мы собрались здесь, русские люди, волею судьбы лишенные своего отечества, не признающие власти, установившейся на нашей Родине. Мы никому не угрожаем, не призываем к новой братоубийственной войне. Но мы продолжаем называть Россию — Россией, Петроград — Петроградом…
К сожалению, дослушать речь Бунина мне не довелось: я вдруг заметил, что два офицера со значками «Ледяного похода», глядя на меня, о чем-то перешептываются. Я понял, что мне не избежать весьма неприятного разговора и необходимо незамедлительно уносить ноги. Так я и сделал, быстро выскользнув в фойе, а оттуда на шумящие, звенящие, сверкающие всеми цветами радуги Елисейские поля.
Кольцов не без интереса выслушал мой доклад о чествовании Бунина и только спросил:
— А ты не приметил там Юрия Семенова, редактора «Возрождения»?
— Нет. Я даже не знаю, какой у него вид.
— Скоро у него будет очень бледный вид, — сказал брат, хихикнув. — Я тут приготовил ему один… финик.
И он показал мне написанное от руки письмо в редакцию газеты «Возрождение», подписанное «твоя Лиза».
Дело было в том, что газета «Возрождение» выделялась даже среди белоэмигрантской прессы своей оголтелой ненавистью к советской власти и большевикам. На ее страницах из номера в номер, не зная ни пределов, ни меры, печатались сообщения о голоде, разрухе, восстаниях, эпидемиях, расстрелах и всяких иных бедствиях. Ничего другого, по мнению газеты, в нашей стране не происходило. Известная доля истины в этих сообщениях, несомненно, была. Кто станет отрицать, что определенные годы в Советском Союзе не были ни благополучными, ни спокойными, ни сытными. Но ежедневное нагромождение ужасов, нагнетание беспросветного кошмара начинали коробить даже политические круги Франции, находившейся как-никак в нормальных дипломатических отношениях с Советским Союзом. Дошло до того, что видный общественный и политический деятель, некоторое время премьер-министр Франции Эдуар Эррио как-то выступил с предположением, что вся подобная информация высосана «Возрождением» из пальца под диктовку германских фашистов. Редактор «Возрождения» господин Семенов разразился в ответ открытым письмом Эдуару Эррио, упрекая его в легкомыслии и безответственности. «Беспочвенным суждениям Эррио» белоэмигрантский журналист противопоставлял свои «абсолютно точные и проверенные источники осведомления»: частные письма из России, которые-де пишут хорошо известные ему, Семенову, люди — «наши родные, друзья, знакомые».
Кольцов решил, что он обязан, как советский журналист и корреспондент «Правды», выступить в поддержку и защиту Эррио. Необходимо разоблачить «достоверные» источники информации Семенова. Но как это сделать? И Кольцов решил применить старый-престарый, но большей частью эффективный прием: в письме, сочиненном им и подписанном «твоя Лиза», первые буквы каждого пятого слова составляли фразу: «Наша белобандитская газета печатает всякую клевету об СССР». И что же? Белогвардейский карась не замедлил проглотить незамысловатую наживку: письмо за подписью «твоя Лиза» появилось в центре второй полосы «Возрождения». Когда номер «Возрождения» с этим письмом попал Кольцову в руки, он немедленно продиктовал полный сарказма фельетон для «Правды» под названием «От родных и знакомых», который и был напечатан там два дня спустя.
«…Откуда это письмишко у вас, достоуважаемый редактор? — спрашивал Кольцов. — От ваших родных? От друзей? От ваших знакомых? Во всяком случае, от людей, которых вы хорошо знаете? Не расскажете ли вы нам, месье Семенофф?
Нет, вы не расскажете. Вы откажетесь сообщить пути получения вами информации из недр Советского Союза. Вы сошлетесь на редакционную тайну и на страшную кару, которая может постигнуть бедную Лизу, поведавшую нам свое горе в большевистских когтях.
Вы не скажете. Но тогда придется сказать мне…»
Далее Кольцов подробно рассказал, как им было сочинено и отправлено по почте в редакцию «Возрождения» письмо «бедной Лизы». И заканчивал фельетон словами:
«Всего хорошего, господин Семенофф. Приятного аппетита. Пишите».
Не было, пожалуй, ни одного органа печати в Париже, который бы не оценил остроумие и находчивость корреспондента «Правды». Эдуар Эррио лично позвонил в отель «Ванно», чтобы поблагодарить Кольцова за его «точный и меткий журналистский удар».
А что же сам месье Семенофф? В первый момент он от неожиданности и злости как бы потерял дар речи: только дня через два в «Возрождении» появилась косноязычная заметка, рассказывавшая о том, что «Возрождение» стало жертвой дьявольской интриги, и призывавшая читателей расправиться с засевшим в Париже большевистским агентом Кольцовым. В ответ на это «Юманите», орган французской компартии, сообщила, что парижские рабочие берут на себя ответственность за безопасность корреспондента «Правды». Тем не менее я взял себе за правило никуда не отпускать брата одного и увязывался за ним, куда бы он ни направлялся. Миша посмеивался над моими тревогами, говоря:
— Брось, ничего не будет. Они сейчас не пойдут на скандал — неподходящий момент.
Он оказался прав. А письма «от родных и знакомых» надолго перестали появляться в «Возрождении». Оно замолчало, как, по любимому выражению Кольцова, патефон, в который сунули зонтик.
Глава двенадцатая
Самые разнообразные впечатления, эпизоды, любопытные факты и события приносили быстро катящиеся парижские дни. Всего не упомнишь, обо всем не расскажешь. Но нельзя не вспомнить о совершенно своеобразной эпопее, вошедшей в память моего поколения под названием «Губерт в стране чудес». Что это за история, отголоски которой дают себя знать и по сей день?
Вот как было дело. Среди многочисленных и сложных парижских дел Кольцов выкроил три дня, которые решил использовать для поездки в Саарскую область — богатый угольный бассейн между Францией и Германией. После Первой мировой войны Саар был отторгнут от Германии и перешел под управление Лиги Наций. По прошествии пятнадцати лет вопрос о принадлежности Саара снова встал на повестку дня: то ли оставаться ему под Лигой Наций, то ли быть возвращенным Германии, иными словами, стать частью агрессивного гитлеровского рейха. Этот вопрос должен был решить предстоящий всенародный референдум. Незачем говорить, что исход референдума был вопросом жизни и смерти для саарских коммунистов, рабочих-антифашистов, других прогрессивно настроенных жителей.
Кольцов вместе с Марией Остен колесили на машине по области, над которой, как потом писал Кольцов в своем очерке, уже зловеще шелестели коричневые крылья — террористической предвыборной пропаганды гитлеровцев: голосовать за присоединение к рейху. Михаил и Мария заезжали в общественные организации, клубы, частные дома: всюду царили тревога, напряжение, неуверенность. На исходе последнего дня они заехали в крохотный городок Оберлинксвайлер на самой границе с рейхом и посетили семью шахтера-коммуниста Иоганна Лосте. Их внимание обратил на себя бойкий и смышленый паренек, десятилетний Губерт. Он очень толково и грустно рассказывал о тяжелых нравах в школе, куда он ходит, о классном наставнике, который называет его не иначе, как «проклятый коммунистенок», об одноклассниках, сынках местных богатеев, обещающих после референдума расправиться с его отцом-коммунистом и со всей его семьей.
И тут Кольцову, как это часто с ним бывало, пришла в голову интересная идея. А что, если этого саарского пионера перенести, как в сказке, отсюда, где коммунистов преследуют и угнетают, в легендарную Москву, где коммунистов не только не преследуют, но где они находятся у власти? А о впечатлениях и переживаниях мальчика Мария Остен напишет книгу, название которой подсказывает всемирно известная книга английского писателя Кэрролла «Алиса в стране чудес». Родители согласились отпустить Губерта только на один год, не подозревая, конечно, что расстаются с ним навсегда. Михаил и Мария вернулись в Париж, увозя с собой Губерта, который на редкость спокойно, по-взрослому отнесся к резкой перемене в своей судьбе.
Пребывание наше в Париже заканчивалось. Подходил к концу и Лейпцигский процесс, сделавший Георгия Димитрова из малоизвестного болгарского коммуниста всемирно прославленным революционером-трибуном. Рассказывали анекдотический факт: мужественное поведение Димитрова на процессе в Лейпциге, его остроумные и находчивые ответы председателю суда и выступавшему от обвинения Герману Герингу приводили всех в такое восхищение, что даже болгарский посол в Париже, представитель находившегося под гитлеровским влиянием правительства Болгарии, не скрывая своей патриотической гордости, воскликнул на каком-то приеме: «Ну, как вам нравится наш Димитров?!»
Мария с Губертом отправились в Москву кружным путем через Австрию и Чехословакию, а мы с Кольцовым — напрямик через Германию, с которой Советский Союз находился в нормальных дипломатических отношениях. О том, как в этой взбудораженной, кипящей противоречиями и ожесточенными столкновениями Веймарской республике пришел к власти Гитлер, а не Тельман, лучше всего расскажет роман Лиона Фейхтвангера «Успех». В этом романе живо и ярко описывается поис-тине фантасмагорический успех некоего Алоиса Кутцнера, в котором нетрудно узнать Адольфа Гитлера. Надо сказать, что власть в Германии Гитлеру далась не так просто. Он преодолел немало препятствий, в том числе и нескрываемую антипатию к нему президента Гинденбурга. Престарелый фельдмаршал не выносил наглого и крикливого авантюриста, презрительно называл его «этот богемский ефрейтор», но вынужден был его назначить рейхсканцлером после того, как гитлеровцы получили абсолютное большинство в германском парламенте — рейхстаге, председателем которого стал ближайший соратник Гитлера военный летчик Герман Геринг.
Этому предшествовали любопытные и драматические обстоятельства. Присущая немцам педантичность не позволяла им нарушить традицию, по которой первое заседание рейхстага открывает старейший депутат. На этот раз, как назло, старейшим депутатом оказалась член коммунистической фракции семидесятипятилетняя Клара Цеткин, проживающая в Москве. О том, что происходило дальше, мы узнаем от специального корреспондента «Правды» Михаила Кольцова, сопровождавшего ее в поездке.
«С утра Берлин полон слухами и полицией. К полудню слухов прибавляется. Полиции тоже. Центр столицы наводнен и оцеплен полицейскими отрядами. Они стоят цепями, разъезжают на грузовиках, мотоциклах, велосипедах. На ближайших к рейхстагу улицах совершенно приостановлено движение.
Слухи текут и проникают через все оцепления и заграждения. Они противоречат один другому, создают картину, полную неопределенности и растерянности.
Осмелится ли старая коммунистка выйти на председательское кресло перед лицом фашистов?.. Хватит ли у семидесятипятилетней старухи сил выступить перед этим сборищем врагов?
…Три часа. В зале мертвая тишина. В двери входит и медленно идет к трибуне седая Клара. Ее ведут под руки две женщины — коммунистические делегатки. И в этот момент, когда Клара поднимается на ступени президентской трибуны, тишину разрушают громовые приветствия коммунистической фракции.
Трижды раздается «Рот фронт!» в притихшем зале. Клара поднимается на трибуну. Она занимает председательское место.
…В рейхстаге ждали, что Клара ограничится несколькими словами официальной формулы открытия и этим закончит свою «демонстрацию». Вместо этого рейхстаг вынужден в первый и, может быть, в последний день своего существования услышать большую политическую большевистскую речь…
— …Я открываю рейхстаг, выполняя свой долг как старейший депутат. Но я надеюсь, что еще буду иметь радость дожить до того, что открою как старейший делегат первый всегерманский съезд Советов».
Тут была одна подробность, которой Кольцов не привел в своем очерке, но мне о ней рассказал. Когда Клара произнесла слова о том, что она надеется снова выступить в качестве старейшей делегатки, то сидевший в первом ряду, заложив ногу на ногу, Геббельс со смехом пропел куплет из популярного тогда кинофильма «Венский конгресс»: «Только раз бывает это в жизни и не повторится никогда».
Мы пробыли в Берлине три дня. Свинцовая печать страха, насилия и средневекового мракобесия лежала на столице Германии. Крючковатые лапы фашистской свастики, казалось, тянулись к горлу людей из-за каждого угла, с каждого здания, с каждой страницы геббельсовского «Ангриффа» и «Фёлькишер беобахтер» — руководящих газет гитлеровской партии. Витрины и прилавки магазинов были завалены подарками (мы оказались в Берлине накануне Рождества), рекомендованными к обмену между благонадежными «истинными» немцами: святочный дед, на животе которого изображены свастика и надпись «Германия пробудись!»; богатейший выбор портретов Гитлера и нацистских флажков всех размеров; оловянные штурмовики и эсэсовцы с броневичками и пулеметами; игрушечный полицейский набор — резиновая дубинка, пистолет и наручники; далеко не игрушечные, а самые настоящие кинжалы с выгравированной на рукоятке свастикой и надписью на лезвии «Кровь и честь»; кожаные и коленкоровые (смотря по цене) альбомы для составления арийской родословной в каждой порядочной истинно немецкой семье и много, много других, столь же «симпатичных» и «полезных» предметов.
Я смотрел на штурмовиков и эсэсовцев с тем же ощущением, с каким в годы Гражданской войны разглядывал на улицах Киева петлюровских бандитов, — со странной смесью любопытства, отвращения и профессионального интереса карикатуриста. Они и в самом деле были как бы сошедшими со страниц газет и журналов карикатурами — эти надутые, красномордые лавочники с выпученными оловянными глазами, в нелепых круглых кепи, в туго обтягивающих толстые зады бриджах. Заносчивые и наглые повадки, пародийно утрированные жесты «гитлеровского приветствия», заимствованного у друга Гитлера — Муссолини, который, в свою очередь, скопировал его с древнеримского приветствия времен цезарей. Утробно-рявкающее «Хайль Гитлер!» Все это напоминало плохую театральную постановку, о которой пишут в рецензиях, что режиссер не нашел свежих красок в изображении врагов, показав их примитивными, трафаретными приемами.
Особенное отвращение чисто эстетического порядка вызывал коричневый цвет гитлеровского воинства. Правда, этот коричневый цвет различных оттенков, от кофейного и охристо-кирпичного до неприличного желтого, уже явно начал отступать перед черным цветом эсэсовских мундиров. Гитлер неуклонно избавлялся и расправлялся со своими «старыми бойцами», штурмовиками, которые помогли ему прийти к власти, — теперь он окружил себя более надежными и готовыми на все эсэсовцами и гестаповцами. Были беспощадно уничтожены ближайшие соратники — один из основателей нацистской партии Георг Штрассер, начальник штаба штурмовых отрядов Эрнст Рём и другие видные нацисты.
(Подобный опыт повального истребления старых соратников, свидетелей скромных заслуг пробившегося к высшей власти вождя, был вскоре с большим успехом использован в Советском Союзе так же пробившимся к неограниченной власти «Великим Вождем и Учителем», которого мало кто знал в первые годы после захвата власти в Октябре.)
«Удостоился» я лицезреть и самого фюрера. Это было на известной Вильгельмштрассе — улице, где расположены высшие правительственные учреждения. Проходя как-то здесь, я увидел множество одетых во все черное эсэсовцев. Зловеще-траурный цвет фуражек и мундиров подчеркивался белыми кантами и белыми кругами со свастикой на кроваво-красных нарукавных повязках. Здоровенные, рослые головорезы выстраивались шпалерами вдоль тротуаров, бесцеремонно оттесняя публику к стенам домов. Это было похоже на очередную облаву, и я, не желая со своим советским паспортом вляпаться в какую-нибудь историю, стал поворачивать обратно. Как раз в эту минуту из-за чугунной ограды рейхспрезидентского дворца вышла суетливая группа каких-то чинов, впереди которых, ни на кого не глядя, надвинув на глаза зеленую плюшевую шляпу, шагал Гитлер, уткнувши острый треугольный нос в клочкообразные усы. На нем были защитного цвета дождевик и широкие черные брюки. Он был явно чем-то недоволен и раздражен — очевидно, очередным неприятным разговором с престарелым президентом-фельдмаршалом Гинденбургом. Увидев свою столь знакомую модель, я невольно приостановился, глядя, как угрюмый рейхсканцлер усаживается в машину. Заметив, однако, устремившийся на меня ледяной и угрожающий взгляд эсэсовца, счел за благо не задерживаться и ускорил шаг… Взвыли сирены, фюрер сделал небрежную отмашку правой рукой в ответ на приветственное рявканье эсэсовцев — и машины рванули с места…
…На германской пограничной станции мы с Кольцовым ждем поезда с советской стороны. На безлюдной привокзальной площади яркими огнями горит огромная рождественская елка. Вместо традиционной звезды она увенчана светящимся портретом Гитлера. Одновременно из черного радиорепродуктора разносится по площади пронзительный и каркающий его голос. В эту минуту он выступает в излюбленном своем месте — на спортивном стадионе Берлина. Я расстаюсь с «третьей» Германией. «Четвертую» — послевоенную, побежденную, разгромленную, мрачную Германию я увижу через 12 лет.
…Суд в Лейпциге закончился вынужденным оправданием трех болгарских коммунистов, единственным поджигателем рейхстага признан психически и умственно неполноценный голландец Ван дер Люббе. Но Кольцов в сильной тревоге: ведь фактически Димитров остался в лапах гитлеровских тюремщиков, и прежде всего своего лютого врага Геринга. Им нетрудно будет найти способ расправиться с отважным революционером. И уже в Москве брат облегченно вздыхает: правительство Советского Союза официально уведомило правительство рейха, что оно удовлетворило просьбу Димитрова и его товарищей о принятии в советское гражданство и просит незамедлительно отправить их в Москву. Дня через два Кольцов заехал за мной по пути на аэродром, где мы стали свидетелями, безусловно, исторического события — приезда вырванного из лап гитлеровских палачей Георгия Димитрова. Прямо с аэродрома кавалькада машин проследовала в гостиницу «Центральная», где состоялась первая пресс-конференция. Мне запомнились два вопроса и два ответа:
— Товарищ Димитров! Вы не могли бы охарактеризовать одним словом то, что произошло в Лейпциге?
— Одним словом? Это, пожалуй, трудно, но я скажу: это была провокация.
— Товарищ Димитров! Что вы намерены делать после необходимого отдыха и лечения?
— Ответ мой весьма прост: я — солдат Коминтерна и буду свою солдатскую службу продолжать.
Однако «простым солдатом Коминтерна» Димитров не остался. Как это не раз у нас бывало, он молниеносно поднялся до вершин партийной иерархии, заняв пост председателя Коминтерна. То был подлинно его «звездный час». И нетрудно понять, насколько почетно и престижно было то, что он счел нужным написать предисловие к вышедшей в скором времени книге Марии Остен «Губерт в стране чудес».
Книга Марии Остен была отлично издана большим тиражом и великолепно оформлена полиграфически. Но «гвоздем» в ней, несомненно, был фотоснимок, полученный Марией при содействии Кольцова от помощника Сталина Поскребышева. Фотография изображала «Отца народов», держащего на руках свою дочь Светлану, уже довольно взрослую девочку. Подобное внимание вождя к книге о Губерте было в ту пору делом нешуточным. Губерт стал чрезвычайно популярной фигурой, судьба саарского пионера заинтересовала сотни тысяч советских пионеров. К книге были приложены конверт с адресом журнала «Огонек» и листок с одним-единственным вопросом: «Должен ли Губерт вернуться домой в Саар или пусть остается в Советском Союзе?»
Между тем ответ на этот вопрос дала сама жизнь. Референдум в Саарской области вынес решение в пользу присоединения Саара к гитлеровскому рейху. Отец и братья Губерта успели бежать во Францию, нашли там работу, но не избежали гестаповских репрессий, когда Франция была оккупирована Гитлером. Губерт, естественно, остался в СССР, получил здесь образование, вступил в комсомол, женился, но скоро пришло время, когда «Страна чудес» обернулась для него колючей проволокой ГУЛАГа.
…Середина 30-х годов — время замечательных творческих и общественных успехов Кольцова. Он всюду поспевает. В «Правде» изо дня в день появляются его фельетоны и статьи на самые актуальные международные и внутренние темы. Некоторые его выступления на страницах «Правды» ставят новые назревшие общественные, городские проблемы, решение которых он же и осуществляет. Скажем, такие фельетоны, как «Хочу летать», «Пустите в чайную», «Дача, так дача», «Три дня в такси», «Пять дней в ЗАГСе», «Семь дней в классе» и другие. Непосредственным результатом этих очерков и фельетонов были строительство подмосковной зоны отдыха для москвичей — «Зеленого города», создание агитационной эскадрильи самолетов имени Максима Горького, упорядочение таксомоторного парка Москвы, устранение безобразий в столичных загсах и многое другое.
Кольцову недостаточно, что возглавляемое им Журнально-газетное объединение отлично работает, выпускаемые им журналы, газеты, книжные серии расходятся большими тиражами; он затевает в помещениях ЖУРГАЗа приемы, на которых деятели советской культуры встречаются с иностранными журналистами, писателями, артистами.
На этих приемах — на редкость оживленно, непринужденно и весело. Звучит чудесный голос Ивана Козловского, молодой кукольник Сергей Образцов из-за своей портативной ширмы уморительно показывает вызывающих гомерический смех персонажей популярных романсов. Поэты читают стихи, люди общаются, знакомятся, болтают. То тут, то там возникает легкая подвижная фигура председателя ЖУРГАЗа. В одном месте он знакомит жизнерадостного шумного толстяка, чехословацкого писателя, с золотоволосой женой маленького взъерошенного поэта. В другом — вставляет несколько слов в ожесточенный спор красивого седеющего кинорежиссера с насупленным, плохо побритым критиком. Тут — бросает задорную реплику театрально разглагольствующему щеголеватому дипломату, там — несколькими спокойными фразами ликвидирует готовую вспыхнуть ссору между обидчивым «ответственным работником» и ядовитым автором злободневной комедии. Он обменивается дружеской шуткой с двумя так непохожими друг на друга соавторами популярного юмористического романа, успевает шепнуть мне на ухо сделанное им веселое наблюдение и, мгновенно став абсолютно серьезным и собранным, вступает в деловой разговор с настороженным и подозрительным французским корреспондентом.
Фигура брата, его почти мальчишеское лицо, все его существо как бы заряжены электричеством. Вокруг него создается своего рода магнитное поле: он стремится к людям, людей притягивает к нему. Вряд ли здесь найдется человек, который не имел бы что ему сказать, не хотел бы что-то у него спросить, выяснить или просто побалагурить. Кольцов широко раскрыт для всех. У него находится слово для каждого, он всегда готов и к дружбе, и к бою, всегда готов ответить улыбкой на улыбку, колкостью на колкость, остротой на остроту, ударом на удар. Таков он и здесь, и в работе, и в жизни.
Но все-таки в чем секрет? Как он справляется с десятком дел одновременно? На этот вопрос мы находим вразумительный, на мой взгляд, ответ в воспоминаниях Татьяны Тэсс. Она рассказывает, как присутствовала на приеме посетителей в редакции «Правды»:
«…Наблюдая, как он разговаривает с посетителями, я думала о том, что этот человек только что провел совещание в ЖУРГАЗе, прочел верстку «Огонька», переговорил с десятком сотрудников, подписал десяток бумаг, продиктовал очередной фельетон, написал письмо А. М. Горькому… Его ждут сейчас во множестве мест, а он сидит за большим столом, вертит в пальцах карандаш и внимательно слушает дотошного старичка в брезентовой куртке, неторопливо и подробно разъясняющего важность нового способа повышения всхожести семян… Как его хватает на все это? Как удается ему со всем этим справляться без малейшего признака суетливости? Улучив минуту, я, не удержавшись, сказала Кольцову об этом.
— Э! — засмеялся он. — Секрета тут нет. Надо только, чтобы каждое дело, которым ты в данную минуту занимаешься, казалось тебе самым важным делом на свете. Только и всего».
Я целиком разделяю эту характеристику журналистки и писательницы Татьяны Тэсс, хочу только одно добавить: самым важным на свете было для Кольцова поступать согласно здравому смыслу, не замутненному никакими побочными соображениями. Но не забудем, что он должен был подчиняться жесткой партдисциплине, от которой были свободны Алексей Толстой, Илья Эренбург, другие беспартийные писатели — «инженеры человеческих душ».
Кстати сказать, мне довелось своими ушами услышать, как Сталин произнес в доме у Горького это крылатое определение писательской профессии. Вот как это произошло.
Глава тринадцатая
Горы статей и книг написаны об Алексее Максимовиче Пешкове, который в начале своего литературного пути начал писать в газетах под затейливым псевдонимом Иегудиил Хламида, а несколько позже избрал себе более простое и, может быть, более соответствующее духу того времени имя — Максим Горький. Под этим именем он достиг всенародной, а потом и всемирной славы. Достаточно перечесть хотя бы двадцатистраничную статью о Горьком в Большой Советской Энциклопедии, чтобы получить представление о поистине гигантских масштабах и фантастической сложности его деятельности — писательской, общественной, политической, культурной. Напомню, что Горький вошел в сознание людей моего поколения сразу после его написанных на рубеже веков и ставших хрестоматийными «Песни о Соколе» и «Песни о Буревестнике». Он навсегда остался для нас в ореоле революционного глашатая-бунтаря, борца за высокую нравственность, гуманизм и справедливость, непримиримо воюющего своими произведениями против угнетения и унижения человеческого достоинства, против эксплуатации, против самодовольного мещанства. Все это, повторяю, широко известно, я не берусь это повторять, а намерен рассказать только о личных своих встречах с этим легендарным человеком и о своих, сугубо личных, наблюдениях. При этом надо учесть, что я пишу об этом спустя добрых семьдесят лет, когда мы больше знаем и, пожалуй, больше понимаем о событиях прошлого.
Впервые я своими глазами увидел Горького на перроне Белорусского вокзала. Из окна вагона он приветливо помахивал рукой многочисленным встречавшим его людям. Вместе с ними он вышел на запруженную народом привокзальную площадь, сопровождаемый неистовыми криками «Ура!» А встречавший его от имени правительства Николай Бухарин с энтузиазмом закричал: «Максимыч опять с нами!» Горький был явно взволнован, растроган, даже прослезился (что, как известно, было ему свойственно) и, поднявшись на стоящий у выхода из вокзала грузовик, произнес несколько благодарственных слов.
Как известно, Горький покинул родную страну прежде всего потому, что ему далеко не во всем была по душе политика советской власти. Его заступничество за отдельных писателей, ученых и других представителей интеллигенции, попавших в застенки ЧК, вызывало недовольство и саркастическое отношение Ленина к этому заступничеству. Впрочем, возможно, что Горькому кое-кого удалось спасти от расстрела. В связи с обострением туберкулеза и необходимостью лечения, Горький летом 1921 года с согласия Ленина выехал сначала в Германию и Чехословакию, а затем прочно обосновался в Италии. Надо сказать, что свою практическую эмиграцию из Советской России он осуществил весьма осторожно и корректно, не примкнув к таким ранее эмигрировавшим ненавистникам советской власти, как Бунин, Куприн, Мережковский, Зинаида Гиппиус, а поддерживал прочные связи и переписку с Россией, принимал приезжавших гостей из Советского Союза. Все это выглядело вполне естественно и благопристойно.
Но проходил год за годом, и постоянное проживание Горького за границей приобретало несколько другую окраску и начинало вызывать недоумение. Это было отчетливо выражено в известном стихотворении Владимира Маяковского:
Думается, однако, что вряд ли облеченные в стихотворную форму упреки и призывы побудили Горького расстаться с лазурным небом Италии. И не поток писем из Советского Союза (несомненно, организованный соответствующими инстанциями), в которых дети, рабочие, крестьяне, деятели культуры, всевозможные общественные организации слезно призывали великого писателя вернуться на родину. В решение этого вопроса вступили более мощные силы, более действенные рычаги.
И, если коротко назвать причины возвращения Горького, то они очень просты — он понадобился Сталину. В голове «Вождя и Учителя», видимо, уже созревали далеко идущие зловещие планы, и он спокойно, цинично рассчитал, что при осуществлении этих планов и замыслов ему, Сталину, чрезвычайно полезно присутствие всемирно известного писателя с его огромным авторитетом, престижем и популярностью. И Горький был доставлен в Москву, торжественно возведен в сан непререкаемого главы советской культуры и литературы, осыпан неслыханными почестями — древний город Нижний Новгород переименован в город Горький, именем писателя названа главная улица столицы, его имя присваивается заводам, шахтам, колхозам, совхозам, институтам, паркам и так далее. Даже Московский Художественный театр, который больше всего связан с пьесами Чехова, отныне именуется «МХАТ имени Горького». Алексею Максимовичу отводятся три комфортабельных особняка — в Москве, Подмосковье и в Крыму.
Вряд ли можно предполагать, что Сталин купил Горького всеми этими и другими благами, но факт остается фактом, что, вернувшись на родину, Горький не перестает восхищаться достижениями «Союза Советов» (так Алексей Максимович упорно именовал Советский Союз) — страны, где, по выражению Горького, неутомимо и чудодейственно работает железная воля Иосифа Сталина. Одновременно он яростно опровергает и высмеивает «клеветнические вымыслы» об ужасах раскулачивания, голода, о нарастающих политических репрессиях, об инсценированных политических процессах. В частности, Алексей Максимович публикует статью под названием «Гуманистам», в которой гневно обрушивается на Альберта Эйнштейна и Томаса Манна, осмелившихся поднять голос протеста против казни обвиняемых по делу так называемой Промпартии, которые якобы были повинны в причинах голода.
В этот период Горький неустанно выступает на страницах газет со статьями, которые можно было уподобить неким наставительным проповедям по самым разнообразным вопросам — литературным, общественным, нравственным. Кого-то он при этом хвалил, кого-то ругал, кого-то высмеивал, но общим знаменателем его высказываний была, по сути дела, безоговорочная поддержка всех сталинских мероприятий — политических, хозяйственных, культурных, кадровых, а также и карательных. (Вспомним хотя бы небезызвестную поездку группы писателей во главе с Горьким на строительство Беломорско-Балтийского канала и посещение «СЛОНа» — Соловецкого лагеря особого назначения — для политических заключенных.) Расчеты Сталина на пользу, которую принесет возвращение Горького, целиком и даже с лихвой оправдались…
…Вскоре после импозантной встречи на Белорусском вокзале мне довелось увидеть Алексея Максимовича поближе — он счел нужным посетить редакцию «Известий», где в кабинете его старого друга, главного редактора И. И. Скворцова-Степанова состоялась товарищеская встреча с группой сотрудников. Горький держал себя очень просто, благодушно, немного рассказал об Италии, а потом высказал несколько соображений об ответственной роли печати, и в частности «Известий», в деле строительства социализма в стране. Эта встреча была, естественно, запечатлена фотографом «Известий», и на снимке нетрудно заметить, что Горький смотрит в объектив как-то весьма настороженно, почти тревожно. Это объясняется тем, что в ту пору фотографирование сопровождалось яркими вспышками магния, которых он не выносил.
А еще через некоторое время я получил возможность видеть и слышать Горького совсем близко — это было за обеденным столом на квартире у Михаила Кольцова, с которым у Алексея Максимовича установились весьма дружеские отношения на почве совместного редактирования журналов «За рубежом», «Наши достижения» и других изданий, выпускаемых Журнально-газетным объединением.
За обедом шла непринужденная живая беседа. Горький был в хорошем настроении, рассказывал всякие забавные истории. Мне запомнился, между прочим, его рассказ о Бунине, который, испытывая антипатию к Горькому, обвинил его в бездушном отношении к собственному родному брату.
— А у меня-то и братьев никогда не было, — сказал Горький, как-то комично, вроде виновато разводя длинными руками.
Уже уходя, прощаясь, он вдруг обратился ко мне:
— А вы, оказывается, карикатурист. Мне сказал Михаил Ефимович.
— Да, Алексей Максимович, — сказал я. — И давно, еще с Гражданской войны.
— Позвольте, позвольте… Так это вы Ефимов? Так это вы меня изобразили шагающим босиком с сапогами за плечами. Похоже, похоже. Впрочем, бывало, и сапог не было. А интересная это штуковина — карикатура. Капризное искусство, но нужное. Полезное. Оно требует — хорошо видеть и тонко изображать смешное.
И повторил:
— Хорошо видеть и тонко изображать. Общественно значительное и полезнейшее искусство.
Это определение карикатуры, между прочим, впоследствии вошло в статью Горького о творчестве художников Кукрыниксов, названных им «единосущной и нераздельной троицей»…
Резиденцией Горького в Москве был определен вычурный особняк на Малой Никитской улице, построенный архитектором Шехтелем в стиле модерн для известного миллионера Рябушинского. Теперь там расположен Дом-музей Горького. Когда мне приходится бывать в этом музее, передо мной невольно встают картины прошлого — тех лет, когда здесь жил и работал Горький под бдительной охраной и неусыпным наблюдением соответствующих органов, возглавлявшихся пресловутым Генрихом Ягодой. Сюда наезжал Сталин, сопровождаемый, как правило, Молотовым или Ворошиловым. Здесь Горький читал в присутствии Сталина и Ворошилова вслух свое произведение «Девушка и Смерть», которое, как известно, Сталин удостоил отзывом: «Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гете».
Много зловещих тайн хранят стены этого дома. Здесь кишели, сплетались, переплетались и не прекращались сложные политические интриги, низкие карьерные расчеты и даже любовные страсти, достойные пера Александра Дюма или еще более Мориса Дрюона, здесь давали волю низменным поползновениям, циничным и подлым замыслам. Никто не может знать, умер ли Максим Горький своей смертью или же ему помогли уйти в «мир иной», чтобы он не «путался под ногами» и не надоедал Хозяину просьбами о смягчении участи своих старых друзей, соратников Ленина — Каменева, Бухарина и других. Никто не знает истинную причину смерти Максима Пешкова, сына Горького. Никто не знает, какую роль сыграл в этом доме зловещий Генрих Ягода своими амурными устремлениями. Мне как-то рассказывал писатель Лев Никулин, часто бывавший у Горького, что однажды, проходя через одну из комнат, он наткнулся на жестокого главу ОГПУ — НКВД, который, поникнув головой, горько плакал. Оторопев от страха, Никулин на цыпочках вышел из комнаты. Ни для кого не было тогда секретом, что грозный Ягода страстно влюблен в жену Максима Пешкова…
Здесь же в огромной комнате, служившей Рябушинскому столовой, происходило писательское собрание, созванное Горьким для обсуждения вопросов литературы.
Отправляясь туда, Кольцов посоветовал мне пойти вместе с ним.
— Думаю, там будет интересно. Послушаешь и Горького, и самых известных наших писателей.
Мы пришли задолго до начала собрания. Кольцов поднялся в апартаменты Горького, а я остался в подвальном этаже, где встретил нескольких знакомых мне работников «органов». Они сидели за столом, что-то выпивали и чем-то закусывали. Мне гостеприимно предложили принять участие в трапезе и сразу угостили «Степной устрицей». Суть угощения состояла в следующем: надо было залпом выпить стакан голландского джина и тут же моментально проглотить сырое яйцо. Я довольно лихо проделал эту процедуру, заслужив одобрение всей компании. В этот момент кто-то вбежал и, понизив голос и переведя дух, произнес:
— Ребята! Приехал Хозяин. Начинается совещание.
Забыв о «Степной устрице», все устремились наверх, и я увязался вместе с ними. Конечно, никто не посмел войти в зал, где происходило собрание, и мы расположились в соседней комнате, откуда все было видно и слышно. И я своими глазами увидел Сталина, усевшегося чуть-чуть позади. Горького, который на этом собрании председательствовал.
«Отец всех народов» сидел, время от времени раскуривая трубку и сохраняя абсолютно бесстрастное выражение лица, с которого зорко смотрели чуть-чуть прищуренные глаза, слушал выступавших со своего места писателей. Его молчаливое присутствие вносило в атмосферу совещания некую леденящую скованность.
И говорили литераторы, как-то осторожно подбирая слова, явно избегая каких-либо категорических и конкретных мнений, предпочитая общие обтекаемые фразы, не забывая при этом напомнить о великих достижениях строительства социализма под мудрым руководством товарища Сталина и самокритично подчеркнуть, что писатели «в большом долгу перед народом».
Сталин выслушивал эти речи, на мой взгляд, совершенно равнодушно, но терпеливо. В зале постепенно и незаметно воцарялась скука. Но вдруг возникло некоторое неожиданное и, я сказал бы, испуганное замешательство. Вот что произошло. Один из участников совещания, писатель из Сибири по фамилии, если не ошибаюсь, Зазубрин решил, очевидно, выделиться на фоне однообразных скучноватых речей оригинальным, «раскованным» выступлением. Он бодро заговорил о том, что писатель, по его мнению, должен изображать жизнь правдиво, писать о событиях и людях без прикрас, без лакировки, а честно и достоверно. Это звучало довольно убедительно, и его слушали не без интереса. Но затем его, как говорится, бес попутал, и, чтобы иллюстрировать свою мысль, он не нашел ничего лучшего, как сказать:
— Вот, например, если бы мне надо было написать о товарище Сталине. Что же, я стал бы изображать его в треуголке Наполеона? А он человек как человек. Самый обыкновенный. В помятых штанах, рябой, ничем не примечательный…
Тут сибирский писатель, видимо, понял по лицам слушателей, что «забрался не в ту степь», пробормотал еще несколько невнятных слов и умолк. Все со страхом смотрели на Хозяина, который, однако, сохранял полную невозмутимость, как будто ни единого слова не слышал. Горький сильно закашлялся и торопливо спросил, кто еще хочет выступить. Таковых не нашлось. Наступила минута томительного молчания. Я увидел, как Сталин, не вставая со стула, наклонился к Горькому и они коротко о чем-то поговорили, после чего Горький возвестил:
— Слово имеет Иосиф Виссарионович.
Воцарилась мертвая тишина. Сталин встал, медленно прошелся взад и вперед вдоль первого ряда слушателей. Потом остановился возле Горького, выпустил клуб дыма и заговорил негромко и неторопливо. (Я, естественно, не ручаюсь за точность и стенографичность моего пересказа, но смысл сталинского выступления мне запомнился и запомнилось также, как, внимательно слушая Хозяина, Горький то и дело одобрительно кивал головой.)
Сталин высказал ту мысль, что, наряду с инженерами, работающими в сфере производства, строительства, других технических областей, не менее важную роль играют писатели, своими произведениями воспитывающие и просвещающие людей. И таких писателей можно с полным правом тоже назвать инженерами. Инженерами человеческих душ. Их роль весьма важна и ответственна, ибо если у такого писателя нет твердой и правильной политической позиции, если в нем присутствует какая-то раздвоенность, путаница в мыслях, то от такого «инженера» один только вред и от таких «инженеров» надо избавляться.
Все слушали, затаив дыхание, но гораздо большее, прямо скажу, ошеломляющее впечатление произвело то, о чем Сталин заговорил дальше, без всякой видимой связи с вопросами литературы. Так же неторопливо и обстоятельно он стал рассказывать, как, в очередной раз посетив парализованного Ленина в Горках, он услышал от него такую просьбу:
— Вы, Коба, человек твердый, я знаю. Поэтому обращаюсь именно к вам. Принесите мне яд. Я использую его, когда станет ясно, что надежды на выздоровление нет.
— Я не счел возможным, — рассказывал дальше Сталин, — самому решать такой вопрос и поставил его на Политбюро.
Писатели сидели бледные, испуганно переглядываясь, и на всех лицах был безмолвный вопрос: «Зачем он это рассказывает? Зачем он предает гласности такой чудовищный факт, что Политбюро обсуждало вопрос, надо или не надо отравить Ленина?»
Как известно, Политбюро высказалось против этого, после чего Сталин сообщил Ленину, что выполнить его просьбу не может.
Далее Сталин поделился с внимавшими ему в оцепенении писателями своим соображением, что, возможно, именно после этого случая Владимир Ильич изменил свое хорошее к нему отношение и в своем так называемом завещании рекомендовал заменить его на посту Генерального секретаря партии другим товарищем, менее грубым и более лояльным.
Мне думается, что тут был совершенно ясный дальний расчет Сталина: он рассказал об этом факте, рассчитывая, что писатели — эти летописцы исторических событий, именно так и будут комментировать ленинское «завещание». (Кстати, насколько я знаю, сам Горький в своих как устных, так и печатных выступлениях обошел этот рассказ Сталина полным молчанием.)
Видеть и слышать Горького в следующий раз мне довелось на одном из центральных и самых значительных культурных событий тридцать четвертого года — на Всесоюзном съезде советских писателей, проходившем весьма помпезно в Колонном зале Дома Союзов при ярком свете юпитеров, громе приветствий и оркестров. Эти юпитеры, помню, очень раздражали председательствовавшего на открытии съезда М. Горького. Я слышал, как он прикрываясь от них ладонью, сердито произнес:
— Уберите эти анафемские свечки!
На съезде было много любопытного и интересного. Был большой доклад Н. И. Бухарина о советской поэзии, оппонентами которому выступали Демьян Бедный, Безыменский, другие. Помню, как Безыменский, полемизируя с Бухариным, с пафосом прочел «Стихи о советском паспорте» Маяковского. Они были встречены аплодисментами. Бухарин саркастически заметил:
— Аплодируют Маяковскому, а Безыменский принимает это на свой счет.
Доклад о советской сатире сделал Михаил Кольцов, причем высмеивал попытки перестраховщиков из РАППа воспрепятствовать изданию сатирических романов Ильфа и Петрова. Он приводил также почти анекдотическое высказывание некоего бдительного редактора: «Пролетариату рано смеяться, пускай смеются наши классовые враги».
Помню, как Горький с большой теплотой представлял съезду, как он выразился, «Гомера двадцатого века» — поэта Сулеймана Стальского. В один из дней Горький также обратился к съезду с таким ворчливым замечанием:
— Здесь очень часто упоминают имя Горького с присоединением к нему различных измерительных эпитетов — Великий, Высокий, Длинный и тому подобное. Мне думается, что этого не надо делать.
Горький с похвалой отозвался о выступлении Леонида Соболева, приведя его фразу: «Партия и правительство дали писателю все, лишив его только одного — права плохо писать», и заметил при этом:
— Отлично сказано! Отлично!
Кстати говоря, эта эффектная сентенция легла в основу блестящей карьеры Соболева, оказавшегося вскоре на посту председателя Союза писателей Российской Федерации.
В числе прочих выступил на съезде и Илья Эренбург. Он счел нужным заступиться за таких мало и редко пишущих писателей, как Бабель, Олеша и Пастернак.
В последний день съезда выступил Горький с заключительным словом, в котором он дал обзор состояния советской литературы и оценку выступлений писателей на съезде. Насколько я понимаю, в этом своем заключении Горький сказал именно ТО и именно ТЕМИ СЛОВАМИ, которых ждал от него Сталин. Это касается, в частности, такой неожиданной формулировки, очень четко перекликающейся с «инженерами человеческих душ», как «всесоюзная красная армия литераторов»… Куда-то вдруг исчезло понятие творческого объединения писателей, создающих произведения о том, что их волнует и чем они не могут не поделиться с читателями, и вместо него провозглашалась некая литературная «красная армия». В своем заключительном слове Алексей Максимович выстраивает и четкую партийную иерархию: вождь пролетариата — это партия Ленина, но вождь партии Ленина — это Иосиф Сталин.
Затем съезд принимает различные приветствия. Вот приветствие И. В. Сталину.
«…Этот исторический день наш мы начинаем с приветствия вам, дорогой Иосиф Виссарионович, нашему учителю и другу.
Вам, лучшему ученику Ленина, верному и стойкому продолжателю его дела, мы хотели бы сказать все самые душевные слова, которые только существуют на языках Союза. Имя ваше стало символом величия, простоты, силы и постоянства, объединенных в то единое и цельное, что характеризует тип и характер большевика.
Дорогой и родной Иосиф Виссарионович, примите наш привет, полный любви и уважения к вам как большевику и человеку, который с гениальной прозорливостью ведет коммунистическую партию и пролетариат СССР и всего мира к последней и окончательной победе.
Да здравствует класс, вас родивший, и партия, воспитавшая вас для счастья трудящихся всего мира!»
На заключительном заседании съезда, создавшего Союз писателей СССР, был зачитан список членов Правления СП СССР по алфавиту от А до Я и в самом конце прозвучало: «А также товарищ Щербаков». Для всех было понятно, что это — новый сталинский эмиссар, отныне отвечающий перед Хозяином за «братьев-писателей». Председателем нового союза был, разумеется, единогласно выбран Горький. В Правление вошел также и Михаил Кольцов, занявший ответственный и престижный пост Председателя иностранной комиссии.
Алексею Максимовичу оставалось жить меньше двух лет. И это время, пожалуй, один из самых драматичных периодов его биографии. Можно не сомневаться, что он всей душой стремился в любимое Сорренто, мечтал спокойно там пожить и поработать. Но он уже стал «невыездным» и, по сути дела, заложником в особняке на Малой Никитской. В его отношениях со Сталиным наметилось, внешне, может быть, скрываемое, но неизбежно наступившее охлаждение с обеих сторон. Сталин был, несомненно, недоволен и разочарован тем, что Горький всячески уклонялся от почетной миссии написать о Сталине так, как он в свое время написал о Ленине. Горького все больше угнетала назойливая опека со стороны органов НКВД, здоровье его ухудшилось, тяжелую душевную травму ему причинила безвременная и загадочная смерть любимого сына. Он не может не замечать безжалостных расправ Сталина с людьми, имевшими независимое мнение, и полного пренебрежения к его, Горького, отрицательному отношению к этим расправам. И в то же время вынужден писать: «Непрерывно и все быстрее растет в мире значение Иосифа Сталина… Отлично организованная воля, проницательный ум великого теоретика, смелость талантливого хозяина, интуиция подлинного революционера, который умеет тонко разбираться в сложности качеств людей… Поставили его на место Ленина».
Все говорило о том, что, приехав на родину и поддержав своим всемирным авторитетом все начинания и политику Сталина, теперь Горький стал ему не нужен и даже начинал мешать.
Хочу рассказать еще об одном Максиме Горьком, судьба которого была, пожалуй, даже более трагична, который погиб после очень короткого существования, хотя был сделан из стали и других прочных материалов. Речь идет о самом большом в мире, по тем временам, восьмимоторном самолете-гиганте «Максим Горький». Его начали строить по предложению Михаила Кольцова в связи с 40-летием литературной и общественной деятельности Алексея Максимовича в 1932 году. Конструктором его был знаменитый А. Н. Туполев, за постройкой самолета наблюдал сам Кольцов. Дело было непростое и нелегкое, оно затягивалось, и Кольцову не раз приходилось выслушивать ворчливые вопросы великого писателя: «Что же это, многоуважаемый Михаил Ефимович? Когда же будет готов самолет моего имени? Заждался…»
Впервые крылатый «Максим Горький» показался народу 19 июня 1934 года, когда он приветствовал с воздуха прибывших в Москву героев-челюскинцев. А мне довелось быть на его борту в первомайский праздник 1935 года, когда воздушный гигант пилотировали Герой Советского Союза Михаил Громов и Иван Михеев. Об этом событии в «Известиях» была напечатана моя заметка, отрывки из которой я позволю себе привести:
«Еще негромко рокоча моторами и слегка переваливаясь на неровностях почвы, «Максим» неторопливо рулит по аэродрому.
Я посматриваю кругом с любопытством и не без доли некоторого сомнения: кажется совершенно невероятным, что все это огромное сложное металлическое сооружение сможет вдруг преодолеть законы земного притяжения и вместе со своими телефонной и электростанциями, с радиорубкой, типографией и прочим хозяйством подняться в воздух!
В этот момент сдержанный рокот винтов переходит в могучий, но нисколько не оглушающий и не заставляющий повышать голос гул; постройки, виднеющиеся через окно, резко ускоряют свой встречный бег: еще 3–4 секунды — и восемь мощных советских моторов без малейшего напряжения отрывают от земли самый большой в мире самолет.
Сначала, однако, «Максим Горький» направляется в противоположную центру города сторону. Еще несколько минут полета — и на горизонте появляется туча металлических птиц. Тогда «Максим» делает величественный поворот и движется обратно, уже находясь в голове колонны военно-воздушных сил. У каждого громадного крыла «Максима» теперь плавно покачиваются неведомо откуда взявшиеся истребители.
«Максим» идет уже над однофамильной ему улицей Горького. Не убавляя хода, он немного снижается. Густая масса, заполняющая каменное русло улицы, покрывается забавными круглыми розовыми пятнышками. Это — поднятые кверху лица демонстрантов.
Командир эскадрильи Михаил Кольцов покидает свое обычное место на пороге между пилотской и штурманской кабинами. Он идет в радиорубку.
— Большевистская печать, — говорит Кольцов, — особенно горда и счастлива тем, что она может на созданном ею самолете-гиганте открывать сегодня парад военно-воздушных сил.
В эту секунду «Максим» проходит над Историческим музеем — и мы над Красной площадью! В последующие короткие мгновения глаз старается охватить всё: и полированные грани мавзолея, с которого на нас смотрят теперь Сталин и члены правительства, и приветствующие воздушного гиганта трибуны, и четкие ряды танков, кажущиеся неподвижными, и островерхие кремлевские башни, и весь торжественный облик этой прекраснейшей из площадей мира.
Огибая столицу, «Максим» возвращается обратно и идет на посадку. Первомайский полет «Максима Горького» окончен.
Выйдя из самолета, немногочисленные пассажиры прощаются со знаменитым пилотом.
— Спасибо, Михал Михалыч, — говорю я, пожимая ему руку. — Спасибо за незабываемый полет. Дай Бог — не последний.
— Бог троицу любит, — замечает Громов. — Наверно, и третий раз полетим. Вот когда и где, не знаю».
Но после этого достопамятного полета над первомайской Москвой мне больше не доводилось встречаться с Михаилом Михайловичем. Разумеется, я хорошо знал о славных его делах, о рекордных полетах, о легендарном перелете через Северный полюс из Москвы в Америку, о том, как, командуя в звании генерал-полковника воздушной армией в дни Великой Отечественной войны, он внес достойный вклад в победу над Германией.
…В этот светлый Первомайский праздник оставалось ровно 18 дней до следующего полета «Максима Горького» над столицей. То было безоблачное погожее воскресенье, и кто-то задумал порадовать полетом над столицей тех, кто создал замечательный самолет. Несколько десятков инженеров, техников, рабочих со своими семьями заполнили кресла воздушного гиганта. За штурвалом вместо заболевшего Михаила Громова сидел его напарник, опытный пилот Иван Михеев. «Максим Горький» поднялся над Москвой. И так же, как в первомайский день, его сопровождали два истребителя. По сей день остается мрачной загадкой, кому и зачем понадобилось дать команду летчику Благину, пилоту одного из истребителей, выполнить фигуры высшего пилотажа вокруг огромного крыла «Максима Горького». Известно, что тот категорически возражал, предупреждая, что это весьма опасно. Но кому-то понадобилось на этом настаивать. Благин вынужден был подчиниться.
При выходе из «мертвой петли» летчик Благин своим самолетом ударил в крыло «Максима Горького».
«Самолет «Максим Горький» вследствие полученных повреждений от удара тренировочного самолета стал разрушаться в воздухе, перешел в пике и отдельными частями упал на землю в поселке «Сокол», в районе аэропорта.
При катастрофе погибло 11 чел. экипажа самолета «Максим Горький» и 36 чел. пассажиров-ударников из инженеров, техников и рабочих ЦАГИ, в числе которых было несколько членов их семей.
При столкновении в воздухе также погиб летчик Благин, пилотировавший тренировочный самолет».
Митинги — по всей стране. На фабриках, заводах. В колхозах, совхозах. В учреждениях, вузах, научно-исследовательских и производственных институтах. В театрах.
Нетрудно себе представить, как эта катастрофа потрясла Горького, и без того находившегося в тяжелом физическом и душевном состоянии. Это вполне могло быть для него неким страшным предзнаменованием.
18 июня 1936 года Горького не стало.
Огромное количество статей и выступлений было посвящено его памяти. Из некоторых откликов мы узнаем, что Горький был перевезен в Москву из Крыма настолько больным, что врачи за него боялись и 1 июня его положение было признано очень серьезным. Он лежал в подмосковных Горках, и к воротам его дома была приставлена вооруженная стража. Как вспоминал французский писатель Луи Арагон, который вместе со своей женой, известной писательницей Эльзой Триоле, между прочим, родной сестрой Лили Брик, приехал из Парижа по приглашению Алексея Максимовича, их, а также бывшего вместе с ними Михаила Кольцова не впустили даже в приусадебный парк. Они долго просидели перед воротами в автомобиле и видели, как оттуда выехала машина, увозившая докторов — это было утро смерти Горького. Вот что пишет об этом Арагон:
«…18 июня, перед усадьбой… Автомобиль. Водитель спорит со стражей, цепь на воротах опускается. Это доктор. Может быть, после его визита мы будем иметь право? Михаил ходит к страже и обратно к нам. Еще проходит час. Снова выезжает автомобиль. Михаилу удается приблизиться к нему. Доктор его знает, они переговариваются… Горький умер. Нам ничего не оставалось, как уехать. У Михаила были слезы на глазах. И он все время говорил, что Старик очень хотел нас видеть перед тем, как умереть… Тогда еще никто не знал, не думал, что эта смерть после долгой болезни была убийством…»
В ночь на 20 июня состоялась кремация, и вечером урна с прахом Горького торжественно замурована в Кремлевской стене. Страна в глубоком трауре.
Через некоторое время Сталин вызвал Михаила Кольцова и поручил ему написать о Горьком массовую популярную брошюру, которая и была издана трехсоттысячным тиражом под названием «Буревестник». Эту брошюру Кольцов написал очень быстро, и, когда он принес ее Хозяину, тот сразу прочел ее про себя в присутствии автора. Брошюра ему понравилась, и он тут же дал команду ее печатать. Потом, помолчав и раскурив трубку, сказал:
— Написано живо. Доходчиво. А что, товарищ Кольцов, неплохо бы в таком же духе написать о товарище Сталине.
Это было в его манере, говорить о себе в третьем лице.
— Я готов, товарищ Сталин, — ответил Кольцов.
— Ну, вот и отлично, товарищ Кольцов. Помирать я пока не собираюсь, успеем об этом поговорить.
Присутствовавший при этой беседе Ворошилов прибавил:
— Мы с вами, Михаил Ефимович, съездим на Ближнюю дачу. Кстати, там послушаете, как товарищ Сталин поет.
Как мне рассказывал брат, Сталин при этом усмехнулся и сказал:
— Если выпьем, то вместе и споем….
Рассказывая о Горьком, я упомянул его статью о своих друзьях-карикатуристах, «единосущной троице» — Кукрыниксах.
…Широкое, емкое это понятие — художник. Правда, по давней традиции, а может быть, в силу некой инерции мы привыкли обозначать этим словом прежде всего живописцев, графиков, плакатистов, но если подходить к этому понятию более широко, то можно сказать, что художник — это и писатель, и артист, и композитор, и конструктор, и хирург, и модельер, и токарь, и любой другой, талантливо владеющий своей профессией мастер, умелец, виртуоз.
…Три несколько застенчивых, но уже уверенных в себе паренька вошли в крохотную комнату, где располагалась редакция литературно-художественного и иллюстрированного журнала «Прожектор», издаваемого газетой «Правда». Они принесли несколько дружеских шаржей на известных советских писателей — Леонида Леонова, Всеволода Иванова, Федора Гладкова и еще кого-то. Шаржи были похожие и смешные. Они всем понравились. Понравились и сами ребята. Они оказались студентами ВХУТЕМАСа (Высших художественно-технических мастерских) — известного в ту пору художественного института. Один из пареньков был длинный, худощавый, с пышной шевелюрой и в пенсне с цепочкой за ухом, по фамилии Куприянов. Второй — ему по пояс, маленький, лысеющий, длинноносый — Крылов. И третий — красивый, с ниспадающим на лоб есенинским чубом — Соколов. Это и были всемирно известные впоследствии КУКРЫНИКСЫ.
По моему глубокому убеждению, каждый из Кукрыниксов в отдельности по своему таланту и способностям стал бы выдающимся живописцем, карикатуристом, мастером книжной иллюстрации, но какой-то таинственный, непостижимый «компьютер» выбрал их троих среди десятков других одаренных студентов ВХУТЕМАСа, объединил, спаял и тем создал трижды талантливую, трижды трудолюбивую, трижды изобретательную и трижды остроумную «единосущную и нераздельную троицу», оставшуюся по сей день уникальной в истории мирового изобразительного искусства. Я не знаю другого подобного органичного «сродства», творческого, нравственного, интеллектуального. Эта удивительная слитность характеров и талантов оставалась нерушимой на протяжении шестидесяти пяти лет. И все эти годы меня связывала с «троицей» на редкость искренняя, подлинная, не омраченная даже тенью какой-либо зависти или недоброжелательства мужская дружба. Давно ушли в мир иной Миша Куприянов и Порфиша Крылов. Свято хранит верность их памяти Коля Соколов (Никс). И так же нерушима наша с ним дружба. Ни возраст, ни состояние здоровья не позволяют нам общаться непосредственно, но не проходит дня, чтобы мы не обменялись по телефону настроениями, новостями, мнениями обо всех происходящих в мире событиях, не поведали откровенно друг другу свои, не всегда радующие нас домашние и семейные обстоятельства.
Как-то, к двадцатилетию их совместной работы, я написал стишок, который позволю себе привести:
Глава четырнадцатая
…Одним из значительных культурных событий 30-х годов был, несомненно, выход на экран первой полнометражной советской кинокомедии «Веселые ребята». В главной женской роли — Любовь Орлова, в главной мужской — Леонид Утесов. Режиссер — еще молодой Григорий Александров. Как-то в симпатичном летнем ресторанчике в садике при здании ЖУРГАЗа я оказался за одним столиком с Утесовым и взглянул на него с удивлением.
— Что с вами, Леонид Осипович? — спросил я. — Зачем вы покрасили волосы перекисью водорода?
Действительно, черноволосый Утесов превратился в светлого блондина. Утесов махнул рукой и коротко ответил, не вдаваясь в подробности:
— Снимаюсь в кино.
За обедом Утесов затронул тему, которая, я знал это, была для него больной — о присвоении почетных званий деятелям искусства, и в частности артистам. И он мастерски изобразил сценку, которую я как-то уже видел в его исполнении.
Провинциал, пришедший в клуб мастеров искусств, спрашивает у москвича:
— Скажите, пожалуйста. Кто вот это сидит за тем столом? Такой важный…
— Это? Как же. Это народный артист, орденоносец, лауреат такой-то премии… фамилию не помню.
— А вот этот? За тем столом?
— Этот? Заслуженный артист, орденоносец, дважды лауреат… Забыл фамилию.
— А вот этот?
— Дважды орденоносец. Народный артист… Забыл фамилию.
— А вот этот, только что вошел?
— Это? Да это просто Игорь Ильинский.
Эту ситуацию Утесов годами ощущал на себе. При огромной его популярности званиями и почестями его старательно обходили. Забегая вперед, напомню, что после триумфального успеха «Веселых ребят» режиссер Григорий Александров был награжден орденом, Любовь Орлова — званием заслуженной артистки республики, а Леонид Утесов, исполнитель главной мужской роли, — фотоаппаратом!..
Успех «Веселых ребят» был вполне заслуженным. Веселая, озорная комедия всем понравилась. А звонкие песни Василия Лебедева-Кумача на прекрасные запоминающиеся мелодии Исаака Дунаевского: «Легко на сердце от песни веселой», «Сердце, тебе не хочется покоя» — поют до сих пор.
Но если оценивать «Веселых ребят» по большому счету, то, на мой взгляд, режиссура Григория Александрова далеко уступает мировым стандартам этого жанра. Я уже не сравниваю ее с великими произведениями Чарли Чаплина. Но «Веселым ребятам» далеко и до многих французских и итальянских комедий. Говоря об Александрове, отдавали должное и высоко оценивали не столько его режиссерские таланты, сколько его деловые и пробивные способности, умение завоевывать симпатии вышестоящих товарищей. В бытность руководителем кинокомитета СССР Бориса Шумяцкого Александров почти официально считался его любимчиком. Когда Шумяцкого сняли с этого поста, то, помню, кто-то заметил, что Александрову понадобится примерно минут сорок, чтобы стать любимчиком у его преемника. А когда на собрании в Доме кино прорабатывали опального Шумяцкого и заодно говорили не очень лестные слова по адресу его любимчика, то Александров уверенно заявил с трибуны:
— Да, я был у Шумяцкого любимчиком. Но это мне не давало ничего, кроме неприятностей. Там, где другие получали определенные блага, льготы, поблажки, там он мне во всем отказывал. Нет, Гриша, я не могу вам дать эту командировку (или квартиру, или автомашину), потому что обязательно скажут, что вы мой любимчик и поэтому все это получаете. Нет, нет, не просите. И я оставался «с носом», а другие все получали.
Такое «тяжелое положение» Александрова при Шумяцком вызывало некоторые сомнения, но аудитория, я видел, заулыбалась, и Александров без особых трудов вернул себе симпатии.
Известно, какое из ряда вон выходящее неуважение позволил себе Александров по отношению к Утесову, когда много лет спустя надумал изъять из фонограммы «Веселых ребят» исполнение Утесовым песен Кости-пастуха и заменить его голос, к которому привыкли миллионы зрителей, голосом другого певца.
Я как-то спросил у Утесова:
— Леонид Осипович! Объясните мне, пожалуйста. Если Александров так недружелюбно к вам относится, то почему он пригласил вас на главную роль в «Веселых ребятах»?
Утесов чуть не подпрыгнул на месте:
— Он меня пригласил?! Вы что? Не знаете, как было дело? Так слушайте!..
Утесов в ту пору жил в Ленинграде, где с огромным успехом проходили концерты его джаз-оркестра. Чрезвычайно популярен там был и сам Утесов.
Особым успехом пользовалась его программа «Музыкальный магазин». Как-то эту программу посетил Борис Шумяцкий, она ему очень понравилась. После спектакля Шумяцкий зашел к Утесову в гримерную и предложил снять по этой программе музыкальную кинокомедию. При обсуждении кандидатуры режиссера Шумяцкий назвал фамилию Александрова, ученика Эйзенштейна, только что вместе с ним вернувшегося из Америки. Шумяцкий при этом сказал, что Александров еще самостоятельно не снял ни одного фильма, но, побывав в Америке, наверное, многому научился.
— Теперь сообразите сами, — закончил Утесов, — кто кого пригласил в «Веселые ребята»?
Надо сказать, что к недоброжелательству Александрова, к его попыткам как-то ущемить самолюбие Утесова Леонид Осипович относился достаточно спокойно, хотя это, естественно, не могло не уязвлять его. Но он реагировал на все со снисходительной иронией. И ограничивался тем, что уморительно изображал, как Александров на полном серьезе утверждает, что, будучи в Мексике, он в совершенстве освоил профессию тореадора. Причем обе ее системы — мексиканскую и испанскую. При этом Утесов снимал с себя пиджак, который в данном случае заменял красную мулету тореадора, и, перевоплотившись в Александрова-тореро, показывал, как Григорий Васильевич артистически уклоняется от мчащегося на него быка.
А дальше, рассказывал Утесов, было вот что. В числе «действующих лиц» «Веселых ребят» фигурирует, как известно, мощный бык по кличке Чемберлен. И вот Александров вместе с Утесовым едет отбирать исполнителя для этой «роли». Приезжают в какой-то колхоз. Александров обращается к сидящему на завалинке старичку:
— Дедушка, у вас тут бык есть?
— Бык? Есть. Как не быть быку. Вон он там стоит, на пастбище.
— А большой бык-то? Нам большой нужен. Посмотреть надо. Проводите нас к нему.
— Не-е. Я до него не хожу.
— Почему?
— А он уже двоих забодал.
Александров задумывается, долго смотрит на стоящего в отдалении быка и наконец говорит:
— Нет, этот бык нам по цвету не подходит.
— Гриша, — говорит Утесов, — при чем тут цвет? У нас ведь фильм не цветной, а черно-белый. И потом, чего тебе бояться быка? Ты ведь знаешь обе системы — испанскую и мексиканскую.
— Нет, нет, — решительно говорит Александров. — Поедем в другое место.
…Торжественно отмечалось семидесятилетие Утесова в переполненном до отказа большом зале Театра эстрады. Вечер открывался в атмосфере напряженного ожидания. Всех волновало, какие вести привезет министр культуры Екатерина Фурцева. Будет ли всенародно любимому, но так часто несправедливо обойденному вниманием партийных властей Утесову воздано должное? Наконец, почти после часа томительного ожидания, появилась Фурцева.
Занавес был еще закрыт. Все мы за кулисами столпились вокруг Утесова. Фурцева стремительно к нему подошла, расцеловала его и произнесла только одно слово: «Дали!» Мы взревели от восторга, и это ликование уже при открытом занавесе перебросилось в зал. Фурцева взошла на трибуну, но успела произнести только первые слова: «Политбюро Центрального Комитета постановило присвоить Леониду Осиповичу Утесову звание…»
Дальше никто ничего не слышал — зал разразился бурной овацией.
Начались приветствия и поздравления. Среди них и от правления ЦДРИ, которое было возложено на меня. Но более замечательным было приветствие от Центрального дома кино — его с большим чувством огласил… Григорий Александров. Надо было видеть в этот момент выражение лица Утесова. Он смотрел на Александрова с каким-то ироническим любопытством: «бывают же такие люди…»
Об Утесове можно вспоминать часами, как об изумительном, непревзойденном рассказчике. Для него самого, по-моему, не было большего удовольствия, чем делиться со слушателями различными веселыми историями, анекдотами, байками и, как он выражался, «петрушками». Елена Осиповна, его супруга, бывало, говорила с характерной одесской интонацией:
— Вы спросите, что нужно Лёде? Так я вам скажу: Лёде нужны уши. Ему нужно, чтобы его кто-то слушал. Пускай один человек, пускай тысяча.
…Раз уж речь зашла о кино, мне хочется рассказать о еще одном талантливом человеке. Богато одарила мать-природа Александра Петровича Довженко, щедро соединив в одном человеке и редкостную многогранность таланта, и мужественную красоту внешнего облика. Талантливый в каждом проявлении своей беспокойной, ищущей натуры, движимый неиссякаемым темпераментом и бунтарской неуспокоенностью, Довженко с юных лет был одержим разнообразнейшими планами, увлечениями, проектами. Его все интересует, все трогает, все привлекает. В своей автобиографии он признается: «Мне хотелось как бы разделиться на несколько частей и жить во многих жизнях, профессиях, странах и даже видах».
Такая кипучая творческая переполненность подчас явно мешала Александру Петровичу разглядеть в себе и определить главное свое призвание. Интересы его были столь разнообразны, что порой тянули его к таким далеким от искусства профессиям, как мореходство и разведение рыб. Можно не сомневаться, что при удивительной одаренности Довженко из него мог бы получиться первоклассный капитан дальнего плавания или знатный рыбовод. Однако мне думается, мы должны быть глубоко благодарны судьбе за то, что она подарила нам Довженко-драматурга, Довженко-публициста, Довженко-артиста и объединившего их всех Довженко-кинорежиссера. Неудивительно, что в этой великолепной довженковской многоликости отступил на задний план и несколько стушевался скромный Довженко-карикатурист. Но именно о нем мне, его коллеге по сатирическому жанру, хочется сказать несколько слов.
Незаурядные способности и любовь к рисованию проявились у Александра Петровича в самом юном возрасте. Одно время он, как и некогда молодой Маяковский, серьезно подумывал о том, чтобы стать профессиональным живописцем, и в 1918 году поступил в киевскую Академию художеств. В последующие несколько лет Довженко как будто окончательно определяется как живописец. Он устраивает у себя дома художественную мастерскую и с азартом человека, дорвавшегося до любимого дела, берется за кисть. В своей живописи он, как и во всем, проявляется самобытно и оригинально. Настойчиво и одержимо ищет свои, никем не протоптанные и никем не изведанные пути, экспериментирует, ошибается… учится… переживает удачи и неудачи. Он все делает самостоятельно, не прибегая ни к чьей помощи. Ему трудно, но интересно и радостно работать.
Много лет спустя Довженко вспомнит об этом периоде своей жизни: «…У меня была вера в свою способность и глубокая уверенность, что лет через десять — пятнадцать упорного труда я выработаюсь в хорошего художника». Однако в предвидении будущих благ молодому живописцу-энтузиасту необходимы средства к существованию сегодня. И Довженко решительно берется за более оперативный и доходный жанр — графику. Он участвует в различных литературных изданиях Харькова, создает книжные и журнальные иллюстрации и наконец становится постоянным карикатуристом газеты «Bicтi».
Так случилось, что приблизительно в тот же период (это было время Гражданской войны на Украине) судьба забросила меня в Харьков, где я работал в Управлении агитпунктами Политотдела Юго-Западного фронта. Бывал я и в редакции «Bicтi», куда приносил карикатуры на злободневные темы. Но столкнуться с Сашко (газетный псевдоним Довженко) мне как-то не довелось. А жаль!
Сатирический диапазон Сашко был довол