Гении и маски. О книгах Петра Вайля

Ефимов Игорь Маркович

Опубликовано в журнале «Нева» 2013, № 10.

 

Игорь Ефимов

ГЕНИИ И МАСКИ

О книгах Петра Вайля

Петр Вайль эмигрировал из СССР в 1977 году. За тридцать лет жизни на Западе он опубликовал дюжину книг, сотни статей, а его радиопередачи, ушедшие в эфир через микрофоны станции «Свобода», должны исчисляться тысячами. В предисловии к книге «Стихи про меня»2 он писал: «по вторгшимся в тебя стихам можно выстроить свою жизнь — нагляднее, чем по событиям биографии» (СПМ-13).

Хотя в этой книге читатель найдет много исповедальных моментов, отнести ее к разряду «автобиографических» все же не получается. Ее уникальный — автором специально придуманный — жанр точнее всего было бы определить как «Сборник объяснений в любви». В любви к стихам и к поэтам, их сочинившим. Причем, именно не «признаний в любви» — признания могут быть короткими, как тост, — а «объяснений», с подробными и далекими отступлениями в историю отношений, в собственную судьбу, в судьбу объекта любви, — то есть в историю написания полюбившегося стихотворения. Память Вайля хранила бездонные клады цитат, хронологических сведений, исторических анекдотов, впечатлений мемуаристов, и он щедро украшал ими свой рассказ, как бы бросая лучи разноцветных прожекторов на стихотворение, вынесенное к рампе. Поистине, счастлив должен быть поэт, которому удалось задеть сердце столь чуткого, отзывчивого и благодарного читателя.

Уже в книге «Гений места», вышедшей в 1999 году, Вайль продемонстрировал свой уникальный дар — наслаждаться сокровищами мировой культуры. Как щедрый распорядитель карнавала ведет он своего читателя по обоим полушариям, из города в город, устраивая в каждом настоящее пиршество для души, заражая нас своей способностью впитывать музыку слов, краски картин, свет и тени соборов, раскаты оперных арий, кадры кинофильмов, даже шедевры кулинарии и гастрономии. Найденный там прием построения глав — «один город — один художник» — в какой-то мере использован и в книге «Стихи про меня»: мы попадаем в Марбург вместе с Пастернаком, в Петербург — с Мандельштамом, в Прагу — с Цветаевой, в Нью-Йорк — с Маяковским, в Рим — с Бродским. Но принцип «одно стихотворение — одна глава» соблюдается не строго: стихотворение скорее включается как развернутый эпиграф, а тема главы может свернуть в совершенно неожиданную сторону, что вносит даже некоторый детективный элемент в повествование.

Еще мудрец Экклезиаст, три тысячи лет назад, пришел к выводу, что нет для человека «ничего лучшего, как веселиться и делать доброе в жизни своей… как наслаждаться… делами своими» (Эккл. 3: 12, 22). Представляется парадоксальным, что Петр Вайль, всю жизнь страстно выступавший против всякого учительства и проповедничества, одну за другой выпустил книги, по которым люди пытаются научиться у него этому восторженному — и завидному — приятию мира культуры, приятию, способному наполнить любую жизнь радостью и смыслом. В мировой литературе так много книг, талантливо и ярко описывающих путь автора в бездну отчаяния. Не лучше ли вглядеться наконец в путь, приведший человека к миру душевному, к умению наслаждаться не деньгами, успехом, важным постом или властью, а сокровищами искусства, доступными — казалось бы — всем и каждому?

 

Литературная «реконкиста»

Этим трудным словом в учебниках истории обозначается долгая — в полтысячелетия — война (X–XV века), которую испанцы вели против мусульман, отбивая у них обратно свою родину — Пиренейский полуостров. Уже в ранней молодости Петр Вайль и его друг и соавтор, Александр Генис, поняли — через вспышки пережитых словесных наслаждений ощутили — чутьем осознали, — что их родина — российская словесность. И одновременно с этим увидели, что эта родина оккупирована захватчиками, чуждым племенем по имени «советская идеология». Смело и весело вышли они на битву с могучим врагом и повели свою войну за отвоевание родных книжных просторов.

Их первая книга, посвященная этой теме, называлась «Современная русская проза»3. Опустив в названии просившееся слово «неподцензурная» авторы как бы с самого начала давали понять, что на другую прозу не надо обращать внимания, что именно взбунтовавшихся писателей они считают главными участниками российского литературного процесса. Имена Алешковского, Владимова, Войновича, Довлатова, Венедикта Ерофеева, Зиновьева, Искандера, Синявского, Солженицына, Шаламова маркировали линию боев — победных восстаний — против мертвящего идеологического гнета. Однако оставались еще огромные территории русской классики, казалось бы, навсегда захваченные коммунистической пропагандой и погруженные навеки в формальдегид «классовых истолкований». И восемь лет спустя Вайль и Генис, продолжая свою реконкисту, выпускают сборник статей «Родная речь»4, построенный как зеркальная альтернатива учебнику литературы средней школы. Главный пафос этой книги — порвать цепи, которыми советская власть приковала к своей идеологической галере Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Толстого, Чехова и других, перечитать их заново свежим — а порой и хулигански-парадоксальным — взором, вывести к читателю во всем их своеобразии и непредсказуемости.

Не следует забывать, что коммунисты не первые стали требовать от искусства правильности и полезности. Эту узду пытался накинуть на Пегаса еще Платон в своем проекте идеального государства. Писарев, с его «сапогами, которые выше Пушкина», жил всегда и будет жить вечно. Человек, обделенный способностью эстетического восприятия, всегда будет выкрикивать свое возмущенное «зачем?» и не успокоится, пока ему не придумают какое-нибудь рациональное истолкование чуда искусства. С точки зрения государства, искусство всегда будет представлять собой разрушительный соблазн, поэтому оно должно быть либо совсем запрещено (как у древних иудеев или сегодняшних саудовцев), либо приставлено крутить пропагандистские жернова.

Правление коммунистов во всех странах приняло на вооружение второй вариант. Оно узурпировало все высокие слова, на которые способно откликаться человеческое сердце, — совесть, родина, честность, мужество, бескорыстие, сострадание, самоотверженность, патриотизм, разум, долг, свобода, искренность — и объявило себя главным носителем и защитником этих понятий. Позднее Вайль напишет: «Компартия официально именовалась wум, честь и совесть” нашей эпохи, и ни в чем неповинные существительные „ум, честь и совесть” стало невозможно без стыда или насмешки применить ни к чему иному».5Естественно, всякий, кто посмел бы поднять голос против коммунистической идеологии, выглядел бы противником разума, чести, совести.

Вайль и Генис не могли не видеть этой западни, но решили не обходить ее, а ринуться напролом. Вы говорите нам, что величие Пушкина, Толстого, Чехова состояло в том, что они воспевали русский народ, назревавшую революцию и торжество разума? А мы докажем — покажем, что дороже всего им был отдельный человек, его частная жизнь и торжество абсурда в мировой истории. Не Простаковы и Скотинины в комедии Фонвизина «Недоросль» заслуживают насмешки и осуждения, а все эти умствующие тираны — Стародум, Правдин, Милон, — которые вторглись в жизнь простых и славных людей и разрушили ее (РР-16-22). Не «Полтава», «Борис Годунов», «Медный всадник», «Капитанская дочка», даже не «Евгений Онегин» лежат в фундаменте мировой славы и значения Пушкина, а сборник его лирических стихотворений, где разговоры о «вольности святой» — лишь дань светской моде. Вы заставляете нас в школе учить наизусть «На смерть поэта», «Думу», «Бородино»? А мы вам убедительно объясним, что весьма слабый поэт Лермонтов всю свою короткую жизнь вырывался из тисков стихотворной строки, из всех этих «а вы, надменные потомки» — на простор холодной и циничной прозы «Героя нашего времени» (РР-66-81). И уж конечно художественной вершиной восьмитомной эпопеи Льва Толстого является та сцена, где Наташа входит и произносит бессмысленное слово «Мадагаскар», приобщая своего создателя к светлой когорте писателей-абсурдистов. (РР-149)

На войне — как на войне. Там часто «своя своих не познаша», там гибнут невинные мирные жители, там «артиллерия бьет по своим», там не щадят сады и соборы, там слово, произнесенное на языке врага, может оказаться достаточным поводом для расстрела. Мусульмане и язычники сделали ежедневные омовения чуть ли не религиозной обязанностью? Так мы, христиане, объявим отказ от мытья подвигом аскетизма и будем превозносить монахов и монахинь, которые не моются годами. (Запах — стерпим.) Коммунисты восхваляют трезвость? Так мы восславим пьянство, объявим его формой священной борьбы с всесильной идеологией. «Пьяный образ жизни — достойный уже потому, что частный, выведенный из-под государства… По книге [Венедикта Ерофеева] „Москва — Петушки” можно жить, много ли таких книг на свете?» (СПМ-207).

Военные шрамы, военные привычки остаются на всю жизнь. Не будем забывать, что книги Петра Вайля написаны ветераном той долгой войны, той литературной реконкисты, в которой он участвовал почти два десятилетия.

 

Стихи слетаются

В книге «Стихи про меня» — 55 главок, в них «расселены» 25 русских поэтов XX века. Заданы хронологические рамки: с 1901-го по 2001 год. Кому-то досталось по одной главке, кому-то — по три-четыре. (Долой уравниловку — выбором правит любовь.) Больше всего внимания уделено, конечно, Бродскому — 72 страницы из 680. Александру Володину — всего пять строк. Несколько видных поэтов обойдены вниманием автора: Ахматова, Вознесенский, Горбаневская, Горбовский, Евтушенко, Кушнер, Мартынов, Слуцкий.

Вайль не пытается объяснять достоинства приводимых стихов, перечислять доказательства их превосходства над другими. Он как будто листает вместе с нами семейный фотоальбом или альбом с фотографиями волнующих путешествий и встреч, с любовью поясняет судьбу персонажей. Вот, например, как произошла первая встреча с поэзией Мандельштама. Девушка, рядом с которой он заснул накануне (нет, еще не в постели, но на клавесинном концерте в филармонии, приняв дозу портвейна), читает ему наизусть «Бессоница. Гомер. Тугие паруса…» на берегу осенней Балтики. «Она читала так, будто написала сама. Точнее, как будто это я написал. Мы стояли на самой кромке берега, аккомпанемент был не только слышен, но и виден. Строчки ударялись в меня и возвращались в море. Я заставил девушку прочесть еще раз, чтобы запомнить, убедился, что запомнил, и устремился в прибрежный шалман» (СПМ-135).

А вот о «Марбурге» Пастернака:

«Как наглядно и убедительно вписывает Пастернак тончайшие чувства в марбургскую ведуту! [Ведута — городской пейзаж, итал . — Словарь] Они — не детали декорации, а драматические исполнители — все эти остроконечные крыши, булыжные мостовые… Не просто одушевление города, но и его соучастие в твоих интимных делах, его переживания вместе с тобой — совпадающие даже по внешним признакам… Через двенадцать лет после стихов Пастернак в прозе рассказывает о том, как Марбург перенес его любовный крах: он отсутствовал всего сутки, уезжал в Берлин, но город успел отреагировать… „исхудал и почернел”» (СПМ-146).

Правда, тут у внимательного — въедливого — читателя-педанта может мелькнуть сомнение: да правильно ли Вайль прочитал «Марбург»? Там уже в первой строфе — с редкой для Пастернака ясностью — описана суть происшествия: он со страхом сделал предложение возлюбленной — получил отказ — и не просто вздохнул с облегчением, но «стал святого блаженней»! И в следующей строфе подтверждение: «…Я мог быть сочтен / вторично родившимся». Конечно, есть и тоска, потому что кончилось то волшебство, когда можно было мечтать о любимой — «…всю тебя, от гребенок до ног, / Как трагик в провинции драму Шекспирову, / Носил я с собою и знал назубок, / Шатался по городу и репетировал». Но ведь это волшебство кончилось бы еще вернее, если бы предложение было принято. Жену-то уж точно было бы невозможно обожать так театрально издалека, со стороны. (Заметим ироничное сравнение себя с провинциальным трагиком.)

Однако Вайлю важнее в стихотворении другое. «Восхитило дерзкое внедрение, пусть и в некороткую строку четырехстопного амфибрахия, небывало длинного, из двадцати букв, слова: кровоостанавливающей » (СПМ-147).

Такое же вглядывание в слова — в обход реальных чувств — и поиск именно в подборе слов волнующей правды мы находим в главке о стихотворении Сергея Гандлевского «Когда я жил на этом свете…»: «Болезненно трогают языковые проявления — фонетика, морфология, синтаксис, да и вообще все то, что бессмысленно проходили в школе, не подозревая, что это и есть гамма жизни, сама жизнь… Лексикон Гандлевского — первого порядка, без поиска экзотики. Но выбор слов и словосочетаний таков, что ощущение новизны — непреходяще… В этом стихотворении ощущение настоящести, истины (курсив мой. — И. Е .) возникает в первую очередь от безукоризненного подбора глаголов действия-состояния… Еще — от искусно выстроенного косноязычия, простонародного лепета, интонации неуверенности, в которой только и выступает правда». (СПМ-680)

При такой страсти к «ощущению новизны» не приходится удивляться тому, что глубочайшее впечатление на Вайля произвели — с юности и до зрелости — стихи Маяковского. Ему в книге Вайля отведено 44 страницы, из них 20 — прямое цитирование («Порт», «Бруклинский мост», «Во весь голос»). «Впервые Маяковского я по-настоящему прочел после Вознесенского… Восемь строчек „Порта” запомнил мгновенно, как проглотил… От напора бросало в жар… От живой яркости картинки делалось весело» (СПМ-97). Тонко и убедительно Вайль прослеживает сходство поэтики Маяковского с мелодикой — и эффектом воздействия — джаза. Он выделяет «Бруклинский мост» как шедевр, вкрапленный в «плоскую публицистику» цикла «Стихи об Америке». С увлечением перечисляет образы из «Во весь голос», разлетевшиеся — проникшие в русский язык — чуть ли не в виде афоризмов: «бронзы многопудье», «очки-велосипед», «доходней оно и прелестней» (СПМ-279).

В то же время автор не дает юношеской увлеченности ослеплять себя — зрелого. «При чтении всего Маяковского возникало ощущение, что в последние годы громкими эффектными лозунгами он оглушал не столько читателя и слушателя (выдающийся эстрадник), сколько себя» (СПМ-276). И горькому приговору Ходасевича в книге дано место. Ходасевич «отказывает Маяковскому даже в том, что, казалось бы, общепризнанно, в звании „поэта революции”: „Ложь! Его истинный пафос — пафос погрома, то есть насилия и надругательства над всем, что слабо и беззащитно, будь то немецкая колбасная в Москве или схваченный за горло буржуй. Он пристал к Октябрю именно потому, что расслышал в нем рев погрома”» (СПМ-101).

Не все поэты и не все стихи принимались легко и сразу находили — завоевывали — свое место в «альбоме» Петра Вайля. Он сознается, что, например, сближение со стихами Цветаевой было трудным и что многое в ее поэзии осталось чуждым. Ее стихи «напугали надрывом („невозвратно, неостановимо, невосстановимо хлещет стих”) и оттолкнули. Понадобилось время, чтобы привыкнуть (хотя и сейчас — не вполне)» (СПМ-105). Тем не менее, не исключено, что именно пример смелости Цветаевой, продемонстрированной ею в эссе «Мой Пушкин», вдохновил Вайля построить рассказ о самом важном для него поэте в том же ключе — «Мой Бродский».

«Пушкину я обязана своей страстью к мятежникам, как бы они ни назывались и ни одевались… страстью к преступившему — четко указывает Цветаева. — Ко всякому предприятию — лишь бы было обречено». Пушкина-историографа, написавшего «Историю Пугачевского бунта», она решительно отвергает6.

В отличие от нее, Вайль пытается изобразить Бродского полностью приемлемым для себя, превращает рассказ о нем в панегирик. Главные черты поэта в этом портрете — мужество и жизнелюбие. Вот о стихотворении «Пьяцца Маттеи»: «Как бесстрашно Бродский повторяет на разные лады слово „свобода”, изжеванное всеми идеологиями… Как радостно присоединяешься к этому чувству. „Пьяцца Маттеи” — может быть, лучший пример того, что настоящий поэт, о чем бы ни заговаривал, всегда говорит то, что хочет и должен сказать» (СПМ-628-29).

В последней фразе Вайль, поддаваясь эмоциональному порыву, выдает два секрета, которые в других рассказах умело и тактично скрывает: а) что он знает, какой поэт настоящий, а какой — нет, и б) ему известно, чту именно поэт должен сказать.

Все мы, конечно, имеем право на «своего Пушкина», «своего Бродского», «свою Цветаеву». Было бы нелепо, если бы одни читатели начали обвинять других в создании «неправильных» образов любимых поэтов. (Хотя миллионы разговоров на российских кухнях были переполнены именно такими обвинениями.) Понятно, что душевный и поэтический мир Бродского так неохватен, что любой портрет его требует как минимум монографии. И все же, в изображении Вайля, Бродский предстает хотя и узнаваемым, но лишенным какого-то важнейшего свойства, самой главной черты. Как если бы нам нарисовали слона — все правильно, четыре плотные ноги, огромный размер и вес, хвост, рот, глаза — но забыли бы нарисовать хобот и бивни. Или орла (ястреба?) — без клюва и крыльев. Или меч-рыбу — с обломанным мечом. У Бродского на портрете кисти Вайля отнято именно то свойство, которым он превосходит всех русских поэтов XX века: способность трагического восприятия Бытия, способность стоять лицом к лицу с Небытием и не впадать при этом в отчаяние.

Наткнувшись на это явное искажение знакомого облика, начинаешь припоминать, что и образы других поэтов в этой книге были лишены каких-то важных черт и штрихов. Будто кто-то прошелся по фотоальбому ножницами и бритвочкой, там и тут удаляя «ненужное». Увлеченный чтением пестрого и талантливого текста, ты проскакивал эти лакуны, но они накапливались в памяти, тревожили, манили вглядеться: что же такое автор так умело и старательно пытается спрятать от нас?

 

Поэтика умолчаний

В книге есть такой эпизод: журналисту Вайлю Нью-Йоркская газета «Новое русское слово» поручила описать похороны дочери Толстого, Александры Львовны. Главный редактор прочел заметку и спросил: «Но почему вы не вставили самую красочную деталь? О том, что в могилу Александры Львовны положили ветку черемухи из Ясной Поляны?..» Вайль ответил: «Не вставил потому, что это показалось мне ужасной пошлостью» (СПМ-416).

«Хороший вкус» — в поступках, в выборе слов, в одежде, в любовных эскападах — часто выступает в книге как верховный арбитр в оценке человеческого поведения. Какое, например, безвкусие сказать о себе «я кушал» или «я блистал» (СПМ-397)! Автор рассказывает, как он истреблял «личное местоимение первого лица в своих писаниях, за ним гоняясь и изгоняя даже в ущерб стилю и грамматике…» (СПМ-217). (Тем не менее написал целую книгу исключительно про себя.) Все, что не попадает под определение «хорошего вкуса», рискует остаться за бортом, не будет даже упомянуто. (Хотя тот же Бродский однажды обронил в разговоре: «Хороший вкус необходим портным».) Понятно, что, коли любимый поэт допускал явную безвкусицу, Вайль считал своим долгом обойти этот печальный факт молчанием. Даже если «безвкусица» представляла собой какое-то чувство, в стихах — по представлениям Вайля — неуместное.

Советская идеология, обрабатывая образы классиков русской литературы, старательно убирала все черты и свойства, которые могли иметь негативный — с ее точки зрения — оттенок. Не следовало упоминать, что кто-то из наших несравненных гениев проигрывал большие суммы в карты или на рулетке, имел любовниц и незаконных детей, ревновал, завидовал, лгал, интриговал, проявлял трусость и подобострастие, принадлежал к «эксплуататорским классам» или — не дай Бог! — верил в Бога. Страстный борец с коммунистической идеологией Петр Вайль с неменьшей старательностью ретуширует портреты полюбившихся поэтов — но совершенно в другом направлении. От каких же «грехов», от какой безвкусной «черемухи» пытается очистить — оградить — обелить — освободить своих любимцев автор книги «Стихи про меня»?

Лишь постепенно, лишь припоминая другие стихи, поэмы, строчки включенных в сборник поэтов, начинаешь догадываться, какие чувства и черты попадали под цензорские ножницы. Главным образом удалялись — отодвигались на задний план — игнорировались — чувства негативные, болезненные, чреватые угрозой для любой жизнерадостности: стыд, страх, сострадание, гнев, возмущение. А также — в неожиданной солидарности с идеологией коммунистов — убиралась в тень вся сфера религиозных переживаний и исканий наших стихотворцев.

И действительно — что может быть более безвкусным, чем призыв «глаголом жечь сердца людей!»?

Забудем строчки Блока «Мы — дети страшных лет России — / забыть не в силах ничего».

Ошибся Есенин, обещая «новый нож в сапоге» (СПМ-195), никакой нож не объявился. (Если, конечно, не считать террор 1937 года.)

Ахматову, с ее «…кидалась в ноги палачу», просто опустим.

Цветаева, конечно, грешила надрывностью, когда описывала, как «вскрыла жилы…» и кровь хлынула вперемешку со стихами (СПМ-105).

И правильно объяснял Пастернак Мандельштаму, что стихи «Мы живем, под собою не чуя страны…» не имеют отношения к поэзии, а являются просто попыткой самоубийства.

Но и сам Пастернак, наверное, изменял хорошему вкусу, когда оплакивал друзей строчками: «Душа моя, печальница, / о всех в кругу моем. / Ты стала усыпальницей / замученных живьем».

Бродский мог где-то обронить «Неверье — слепота, а чаще — свинство» или «только с горем я чувствую солидарность», а также сотню-другую подобных безответственных заявлений, но мы его ценим не за это.

Когда осознаешь целеустремленность и упорство этого вычеркивания, невольно задаешься вопросом: зачем? Ради какой цели человек, так умеющий наслаждаться стихами, отбрасывает — лишает себя — таких огромных поэтических просторов и пластов? Не может ли оказаться, что он все еще чувствует себя участником литературной реконкисты и, как партизан из анекдота, продолжает пускать поезда под откос и пятнадцать лет спустя после изгнания врага? Или — что более вероятно: он разглядел, что война, в которой ему довелось участвовать в молодости, не в XX веке началась и не в XXI кончится? Что коммунизм был лишь временным обличьем вечных врагов прекрасного? И речь здесь идет не о тех простых врагах — безобразное, примитивное, безвкусное, убогое, — с которыми художник справится и сам — на то он и художник. Нет, имеются в виду враги посерьезнее, те, что много раз уже вторгались в метафизическое царство Прекрасного, неся над головой развевающиеся знамена Разумного (Гегель, Маркс, Жданов), Доброго (Руссо, Толстой, Владимир Соловьев), Высокого (Савонарола, Кальвин, аятолла Хомейни). И вот с ними-то, с их вечными попытками распространить свою власть на художника и ведет свою борьбу автор книги «Стихи про меня».

 

Защитим поэтов от самих себя

Да, то, что любишь, и тех, кого любишь, положено защищать. Даже если это сведется к «защищать от самих себя».

Тоска по родине, разоблаченная — отвергнутая — Цветаевой, вовсе не единственная «морока», снедающая душу стихотворца. Как неосторожный ребенок, он снова и снова тоскует по Разумному, тянется к «бессмертному солнцу ума» (Пушкин). Нужно снова и снова объяснять ему, что миром правят абсурд и хаос, что разумное начало в нем — иллюзия, мираж, игрушка рационалистов. Этот тезис всплывает в книге снова и снова, иллюстрируется десятками примеров.

«Поведение Пушкина в истории последней его дуэли нелепо с позиции разума и довольно сомнительно с точки зрения этики.» (СПМ-113)

«Сильное переживание, помню, испытал, прочитав показания секундантов Лермонтова и Мартынова. Через неделю после дуэли четверо вменяемых мужчин, четыре человека чести, вовсе не думая обманывать, рассказали совершенно разное о простейших обстоятельствах события, ведомые чем-то загадочным своим» (СПМ-354).

А вот о стихийности эмиграции после революции 1917 года: «Уехавшие, еще за несколько дней до отъезда, могли не подозревать о своем предстоящем шаге. Путается простодушная правда и сознательная ложь… Знакомая уговаривает Тэффи пойти в парикмахерскую: „Ну да, все бегут. Так ведь все равно не побежите же вы непричесанная?!..” И Тэффи, совершенно не собиравшаяся покидать Россию, неожиданно обнаруживает себя на пароходе в Константинополь» (СПМ-371).

И призвание поэзии — восхвалять и воссоздавать этот хаос. Как, например, это делает поэт Алексей Цветков в стихотворении «Уже и год и город под вопросом…»: «Эта обыденная мишура приобретает… ценность символа. Правильная — единственно правильная! — жизненная мешанина.» (СПМ-560) (Не переименовать ли книгу в «Единственно правильные стихи»? А в войне цитат снова просится из Бродского: «Выше ль глава день ото дня с перечня комнат?»7)

Вывод Вайля: «Забывчивости нет. Случайных ошибок нет. Слух исправен. Глаз остер. Маразм за горами. Но — никто не понимает никого: не понимает убежденно, взволнованно, вдохновенно… Непонимание — наше шестое чувство» (СПМ-355). Зануда-разум тут может начать испускать обычные писки протеста.

Помилуйте, после исследований Щеголева и других историков, описавших бессильную ярость Пушкина против царя, что же нелепого вы видите в его поведении? Царя нельзя было вызвать на дуэль — вот он и спровоцировал дуэль с царским военнослужащим. Это было ясно всем современникам, от императрицы (признала посланный Пушкину пасквиль-диплом «отчасти верным») до Лермонтова (написал не только «На смерть поэта», но и «Песню про купца Калашникова» — явно на ту же тему). Только прекраснодушный Жуковский недоумевал, но и он прозрел к концу жизни, сознался в этом сыну Пушкина8.

А секунданты Лермонтова и Мартынова? Им всем за участие в дуэли грозило, в лучшем случае разжалование в рядовые, в худшем — по букве закона — повешение. Как же можно утверждать, что на следствии «они не думали обманывать», что их разноголосица предопределялась чем-то «загадочным»?

То же самое про эмиграцию — посреди «военного коммунизма» люди метались то в одну сторону, то в другую: днем одолевал ужас перед большевиками, вечером — перед судьбой нищего изгнанника, и никто не мог предсказать, с каким решением душа вынырнет наутро.

Но от всех этих возражений воин Вайль отмахнется как от «вражеской пропаганды». Особенно ненавидит он генералов неприятельской армии Разума, всех этих философов, которым непременно надо залезть со своими препарирующими скальпелями и в живую тайну искусства. Любимец Гандлевский получает мягкий выговор за то, что вставил в стихотворение имена Кьеркегора и Бубера. Порой начинает казаться, что, была бы его воля, Вайль, по примеру Ленина в 1922 году, посадил бы всех философов на Корабль умников и отправил куда-нибудь подальше. Во всяком случае, их имен почти нет в книге, если не считать процитированных разок-другой Шопенгауэра и Кьеркегора, да Канта и Гуссерля, помянутых в одном ряду с Аттилой (СПМ-560).

Другая опасная «морока» — тоска поэтов по Доброму и Справедливому. Конечно, Цветаева уже дала мощную отповедь и этому соблазну, написала два страстных эссе: «Искусство при свете совести» и «О благодарности».

«Ем ваш хлеб и поношу. — Да. — Только корысть — благодарна… Только детская слепость, глядящая в руку, утверждает: „Он дал мне сахару, он хороший”… Меня не купишь. В этом вся суть. Меня можно купить только сущностью… Купить меня можно — только всем небом в себе! Небом, в котором мне, может быть, даже не будет места»9.

Цветаева, Маяковский, Есенин — важные союзники, нездоровое чувство стыда, всякие там угрызения совести им либо совсем незнакомы, либо они оставлены за гранью стихов (заметим: все трое — будущие самоубийцы). Остальные поэты то и дело дают сострадательную слабину. То Блок уронит слезу на девушку во рву некошенном, на всю нищую страну Россию, на плачущую жену. То Мандельштам призовет «прославить власти сумрачное бремя» и революционный «скрипучий поворот руля». То Пастернак хочет подниматься и падать вместе с пятилеткой, а потом умирает от стыда за то, что уцелел в годы террора10. То Бродский роняет там и тут слово «родина», «отчизна», говорит о каком-то долге перед эпохой, призывает «не топтать грань между добром и злом»11.

Со всем этим нужно вести решительную борьбу. Лучше всего — путем умалчивания. Пусть ригористы морали вроде Карабчиевского и Ваксберга12помнят, что талантливейший Маяковский верой и правдой служил кровавому НКВД, дружил с палачом Аграновым и разъезжал по всему свету на деньги, конфискованные у репрессированных и расстрелянных. Неважно, что Есенину хотелось «задрав штаны, бежать за комсомолом». Главное — великолепие его деепричастий в таких, например, строчках: «Радуясь, свирепствуя и мучась, / хорошо живется на Руси» (СПМ-179). Когда Пастернаковский «дурак, герой, интеллигент» красиво удалился с исторической сцены, уступил власть «темной силе» и начался террор, мы не станем мучить себя и наших поэтов вопросами: почему? Как это могло случиться? Кто виноват? Разве не ясно, что и здесь показали свою искаженную рожу главные правители мировой истории — абсурд и хаос? Как ни старайтесь, умники, философы и моралисты, не получится у вас никакой «схемы — только хаотический навал ужаса» (СПМ-359).

Конечно, сегодня объяснять все хаосом гораздо труднее, чем во времена Пастернака. Из миллионных списков «замученных живьем» все упорнее выступает простая истина: никчемные убивали энергичных, близорукие — дальнозорких, худшие — лучших. Лучших крестьян, лучших инженеров, лучших ученых, лучших командиров, лучших композиторов, лучших писателей и даже — самоубийственно! — лучших врачей. Вайль и сам приводит слова провидца Мандельштама, сказанные им жене посреди террора: «Уничтожают у нас людей в основном правильно — по чутью, за то, что они не совсем обезумели» (СПМ-187). Но потом возвращается на свою абсурдистскую стезю и настаивает на том, что «логика репрессий ставит в тупик» (СПМ-358).

Вся эстетика рождается из возгласа «Как ты красив, проклятый!» Вся этика — из стона «Как тебя жалко, бедный!». Импульс сострадания к измученному, голодному, темному народу пронизывает всю русскую культуру — от Радищева до Бродского. Миллионы российских интеллигентов рвались помочь, спасти, просветить, облегчить участь простого человека — как умели, как могли. Но нередко болезненный укол иглы сострадания пытались просто анестизировать морфием любви.

«Россия, нищая Россия, / мне избы серые твои, / твои мне песни ветровые — как слезы первые любви!» (Блок ).

«Сквозь… годы войн и нищеты / я молча узнавал России / неповторимые черты. / Превозмогая обожанье, / я наблюдал боготворя…» (Пастернак ).

«Не стыдись, страна Россия, / ангелы всегда босые…» (Цветаева ).

Классикам вторит Гандлевский: «Раз тебе, недобитку, внушают такую любовь / это гиблое время и Богом забытое место…». (Эти строчки Вайль приводит после великолепной — в стиле «малых голландцев» — зарисовки «Барахолка на станции Марк», СПМ-647.)

Но если мы отбросим привычные критерии доброты, честности, справедливости, сострадания, долга, чем же тогда будет определяться ценность человека? А вот чем: достоинством. Достоинством, с которым человек принимает свое неизбежное одиночество и неизбежную скуку существования. О стихах Гандлевского: «За этой интонацией — без гнева и пристрастия — правда, потому что речь о себе, о своей ответственности за судьбу. Твоей ответственности за твою судьбу». (СПМ-606) А вот о себе: «К позиции — все сам, никто не поможет — пришел самостоятельно [еще до чтения стихов Георгия Иванова]. Жизнь привела». (СПМ-391)

(Неугомонный зануда: «Значит ли это, что Клюев, Шаламов, Заболоцкий, Олейников, Мандельштам просто безответственно обошлись со своей судьбой, легкомысленно загремели в лагерь? А „все сам, никто не поможет” — это написано кем? охотником за пушниной? ныряльщиком за жемчугом? золотоискателем с Клондайка? Или человеком, все же всю жизнь существовавшим на зарплату?»)

Наконец, третья морока — тоска человеческой души по Высокому. Размышляя о Бродском, Вайль пишет: «Нечто необычное происходило в мальчике, который на уроке в восьмом классе встал из-за парты и вышел из класса — чтобы никогда больше не возвращаться в школу. Нечто побудило молодого человека произнести в советском суде слова о Боге и Божественном предназначении» (СПМ-487).

Суть этого «нечто» не уточняется, не анализируется. Пожалуй, это единственное место в книге, где порыв человеческой души к Высокому (в терминологии Бродского — «взять нотой выше») описан как некая реальность, заслуживающая уважения. Гораздо чаще он изображен как фальш, поза, срезан насмешкой, принижающим эпитетом, пародией.

Высокая тайна любви-влюбленности, «темная вуаль», «упругие шелка», «древние поверья», «в кольцах узкая рука»? А вот Вайль уже в молодости догадался, что Блоковская Незнакомка — это просто блядь, зашедшая в ресторан (СПМ-57).

Девушки из сборочного цеха реагируют на стихи Северянина хохотом и репликой тоже в рифму: «Ни хуя себе струя!» (СПМ-91).

И не потому ли так полюбилось автору стихотворение Бродского «Пьяцца Маттеи», что там счастливый соперник не просто уводит отбитую у поэта возлюбленную погулять, но «ставит Микелину раком»? (СПМ-610)

Ради эффектного бурлеска не грех и раздвинуть границы строгой документальности. В какой это «юности» Довлатову и Бродскому довелось выпивать вместе, да еще с продавщицами из гастронома? (СПМ-59) Дон-Жуанский список Бродского может оказаться — при вскрытии через пятьдесят лет — подлиннее Пушкинского, но вкуса к продавщицам никто за ним не замечал. (Вайль сам сознается, что довлатовские байки — не самый надежный источник информации.) «По признанию Блока, у него таких женщин было 100–200–300» СПМ-59). И кто из читателей вспомнит, что в подлинной дневниковой записи у Блока перед этими цифрами стоит «не»: «У меня женщин не 100–200–300 (или больше?), а всего две: одна — [жена] Люба, другая — все остальные»13.

Но главное — обойти молчанием порыв поэтов к запредельно высокому, к Непостижимому и Грозному, к Творящему и Разрушающему. То есть к Богу.

Воплем Иова история русской поэзии прострочена от начала до конца.

Пушкин: «Дар напрасный, дар случайный…»

Лермонтов: «Лишь сделай так, чтобы Тебя отныне / недолго я уже благодарил…»

Блок: «Но над младенцем, над блаженным / скорбеть я буду без Тебя…»

Цветаева: «Пора — пора — пора / Творцу вернуть билет…»

Бродский: «Твой дар я возвращаю…»

Но есть, конечно, и прямые молитвы, и упования, и просьбы о просветлении, и благодарность, и восхваления. (Вспомнить только весь цикл стихов того же Бродского, писавшихся к каждому Рождеству.) Однако для Вайля весь этот огромный пласт духовной жизни — досадная аберрация. Он сознается, что в свои 57 лет «молиться еще не научился» (СПМ-21). Ему гораздо ближе те поэты и писатели, которые — проявляя отменный вкус — обходят молчанием священное «нечто». Например, Чехов. Напрасно акмеисты так набрасывались на него. Зря Ахматова говорила, что «его герои лишены мужества» (СПМ-485). И Мандельштам просто впадал в поэтические преувеличения, когда писал про пьесу «Дядя Ваня»: «невыразительная и тусклая головоломка», «мелко-паспортная галиматья» (СПМ-483). «Почему Бродский холодно, если не неприязненно, относится к Чехову? Дело, вероятно, в акмеистической традиции… Но Бродский — совершенно иное. Его мужество — как раз чеховское. „Надо жить, дядя Ваня”. Обратим внимание: не как-то по особенному, а просто — жить. Это очень трудно. Еще труднее — понять это. Еще труднее — высказать» (СПМ-483, 485).

Еще труднее — добавим от себя — втиснуть знак равенства между грустно-бытовым мужеством Чехова («зоркость к вещам тупика» — Бродский) и трагическо-экзистенциальным мужеством Бродского, никогда не боявшегося стать с Небытием лицом к лицу. Но чего не сделаешь ради любимого поэта, чтобы удержать его от опасного полета во всякие там гибельные ястребиные выси.

 

Поэты, не ссорьтесь!

То, что сам Вайль не стал поэтом, — недоразумение, ошибка судьбы. Задумываясь над этим, он справедливо указывает на главные причины: «недоставало амбиций и самомнения» и «слишком любил чужие слова» (СПМ-128). Главными свойствами поэта — отталкиванием от всего предсказуемого и однозначного, способностью одновременно обитать во всех четырех метафизических духовных царствах и легко преодолевать границы между ними — он, безусловно, обладает. Неважно, что в царства Разума, Справедливости, Веры он врывается, как правило, на своей эстетической тачанке или, по крайней мере, с хорошим запасом дымовых шашек. Не были бы они для него реальностью — не было бы на что нападать, от чего защищаться. А уж требование Цветаевой — «страсть к преступившему» — он выполнил троекратно: сам «преступил» — разрушил — привычные для нас ценностные шкалы — разумного-глупого, доброго-злого, высокого-низкого. Да, он верный подданный царства Красивого-Талантливого и будет до конца отражать все нападения на его границы — подлинные и мнимые. Но как было бы славно, если бы это царство не сотрясали раздоры изнутри, если хотя бы шкала талантливое-бездарное обладала какой-то прочностью. Главная же опасность для этой шкалы — ссоры между самими художниками, в которых они сплошь и рядом отказывают друг другу даже в таланте, превращая тем самым эту шкалу в труху (если сами художники не могут отличить талантливое от бездарного, кому же тогда можно это поручить?)

Из советского учебника литературы мы могли узнать разве что о ссоре Белинского с Гоголем. (Белинский — прав, Гоголь — поддался религиозному дурману.) Детей не слеловало тревожить рассказами о том, что Лев Толстой называл Чернышевского «этот клоповоняющий господин». Или о том, что Герцен резко осуждал Некрасова. Или о том, что Достоевский вплетал в свои повести и романы карикатуры на Гоголя («Село Степанчиково»), Тургенева («Бесы»), да и роману, в котором главного героя зовут Лев Николаевич, дал название «Идиот».

Вайль в своей книге не доходит до таких крутых цензурных мер. Иногда он приподнимает завесу и признает, что были досадные разногласия между дорогими его сердцу поэтами. Сообщает, например, что дружба между Северянином и футуристами длилась недолго и что он на прощанье выдал лозунг: «Не Лермонтова — с парохода, а Бурлюков — на Сахалин» (СПМ-89). Не скрывает от нас и отталкивание Ходасевича от Хлебниковской зауми: «Кретин и хам получили право кликушествовать там, где некогда пророчествовали люди, которых самые имена не могу назвать рядом с этими именами» (СПМ-657).

Но он обходит молчанием тот очевидный факт, что художественное творчество, по самой сути своей, не может сопровождаться дружбой и единомыслием творцов. Каждый из них — одинокий Магеллан, и все, что открыто в океане Поэзии другими, мгновенно утрачивает для него главное: надежду на первооткрывательство. Хорошо если они только будут «встречать другого надменной улыбкой» (Блок). При его фантастической эрудиции, Вайль не может не знать бесконечных историй о взаимной вражде и полном неприятии поэтами друг друга — но в книгу это не попало.

Нет, например, упоминаний о том, что Бродский терпеть не мог стихи Блока, а Бунин этого поэта называл «лакей с лютней» и исчиркал первый том собрания его стихов непристойными ругательствами (Берберова)14Блок в свою очередь отвергал Гумилева, считал его поэзию «искусственной, теорию акмеизма ложной, дорогую Гумилеву работу с молодыми поэтами в литературных студиях вредной. Гумилев, как поэт и человек, вызывал в Блоке отталкивание, глухое раздражение»15.

Георгий Иванов, которому Вайль уделяет много теплых слов и кого обильно цитирует, писал про Маяковского и Есенина: «Оба поддерживали большевиков не за страх, а за совесть — поэтому им и разрешалось все… Оба как бы соперничали друг с другом в издевательстве над совестью и моралью, верой и патриотизмом, в оплевании всех русских и общечеловеческих святынь…»16

Цветаева ценила и прославляла Пастернака лишь до тех пор, пока у нее оставалась надежда письмами и стихами зачаровать его, полностью подчинить своему имперскому характеру, как она пыталась это сделать со всеми людьми, которыми увлекалась. Когда же убедилась, что это невозможно, написала большую статью, в которой объясняла, что Пастернак принадлежит не человечеству, а природе — как дерево, — что он был создан не в Седьмой день, но раньше, а то, что родился человеком — чистое недоразумение, ошибка природы, «счастливая для нас и роковая — для него»17.

В советскую эпоху террор и цензурный гнет отодвинули на задний план — сделали несущественной — вечную — изначальную — несовместимость поэтических миров. Но сегодня волны литературных мемуаров начинают проносить перед нашим взором красочные обломки былых дружб и союзов в таком количестве, что догадываешься: поэты обречены жить в своем квартале «на почве болотной и зыбкой» и «надменная улыбка» — это наименьшее зло, которое они могут причинить друг другу. Ныне живущие не уступят в горделивой уверенности в собственной исключительности прежним поколениям. Мне довелось слышать своими ушами, как поэт Алексей Цветков объяснял американским студентам в Мичигане, что русская культура — это миф, и что до него и Бродского на русском языке не было написано ничего заслуживающего внимания.

Однако от всех этих раздоров и взаимных обвинений можно заслониться простой формулой: «Литературное простодушие — всегда маска. Как и литературная желчь, и литературная ярость, и литературное безразличие» (СПМ-471).

Все вышесказанное возвращает нас к загадке Петра Вайля. Мы убедились, что этот мореплаватель разбил все прежние компасы, которые испокон века помогали людям прокладывать жизненный путь. Что компас, сооруженный — выбранный — им самим — талантливое-бездарное, прекрасное-безобразное — ведет себя не лучше, чем компас пятнадцатилетнего капитана Дика Сэнда, под который разбойник Негоро подложил топор. Спрашивается: откуда же этот литературный мореплаватель черпает такую уверенность своих суждений и оценок? Из каких душевных кладовых он достает — вот уже тридцать лет! — бесконечные запасы оптимизма, свой жизнеутверждающий задор, соленый юмор, блеск стиля, «лекгомысленную тягу к жизненной пестроте»? (СПМ-554).

Чтобы ответить на этот вопрос, нам придется вернуться к книге «Гений места» и перечитать ее в свете тех откровений, которыми пересыпаны «Стихи про меня».

 

Приглашение к путешествию

Что обычно обещает туристическая контора, заманивающая нас в океанский круиз? Прекрасные каюты, вкусные рестораны, посещение экзотических островов, великолепный джаз по вечерам, магазины с сувенирами, бассейны, первоклассное обслуживание. И главное — никаких тревожных или неприятных впечатлений. Полное расслабление.

Петр Вайль, приглашая своего читателя в плавание по океану Мировой культуры, по праву мог бы повторить все пункты рекламной брошюры пятизвездного лайнера.

С каким вниманием, с какой заботой отобраны места для посещения и фигуры гениев, которых нам предстоит встретить там!

Из тридцати шести имен — ни одного философа; а ведь они-то всегда могут подпортить настроеие неосторожному путешественнику своими вечными рассуждениями о жизни и смерти.

Среди писателей, поэтов, драматургов проверка — прочистка — отбор на предмет негативных эмоций проведены с предельной добросовестностью.

Например, Древняя Греция была явно перенаселена трагиками; поэтому, отправляясь в Афины, мы забудем на время всех этих Эсхилов, Софоклов, Эврипидов, с их катарсисами, и нанесем визит милейшему комедиографу Аристофану.

То же самое в Древнем Риме: зачем вспоминать про Горация, Вергилия (любил шататься по Аду), Овидия (безответственно позволил отправить себя в ссылку) — то ли дело Петроний с его забавным «Сатириконом».

В Париже встретимся с искрометным Дюма.

В Праге — конечно же не с отчаявшимся Кафкой, даже не с печально-ироничным Чапеком, но с безотказно смешным Гашеком-Швейком.

В Копенгагене? Не бойтесь, дорогие путешественники, Кьеркегор, чье сердце «с юности пронзила стрела скорби», исключается; приветливый сказочник Андерсен откроет нам свои объятья.

Нью-Йорк переполненный десятками печальных теней? Нет, приготовьте улыбку и встречайте знакомого с детства О’Генри.

В опасном Лос-Анджелесе вас позабавит уморительный Чарли Чаплин, в непредсказуемом — хотя бы по землетрясениям — Сан-Франциско — мастер приключенческого жанра Джек Лондон.

И национальная кухня в каждом городе — это само собой разумеется.

Были, конечно, литераторы, за которыми утвердилась мрачноватая слава. Мы представим и их в новом свете. Обещаем: читая главу о Шекспире и о знаменитых юных любовниках, живших — и погибших — в Вероне, вы обхохочетесь. То же самое: глава о Севилье и обитавшей там испанской красавице Кармен, сочиненной — и потом зарезанной — двумя французами: Мериме и Бизе. Также будут приложены все усилия, чтобы драма мадам Бовари не испортила вам нормандский обед в Руане: «с омлетом высотой в ладонь, с замечательной уткой в сидре… с обязательным камамбером и яблочным пирогом… Не пугайтесь обилия сливок и масла, промывайте руанскую утку или каэнский рубец положенным вином, опрокидывая вовремя кальвадос, ни в коем случае не отказывайтесь от сыра, завершайте все чашкой кофе — и, может быть, сумеете дойти до постели» (ГМ-111).

Искусство преображения трагического — и героического — персонажа в карнавальную фигуру можно проследить — и оценить! — на примере Никколо Макиавелли, с которым нас ждет встреча во Флоренции.

Перед нами предстает так называемый Человек Возрождения, прославленный на весь мир политическим трактатом «Принц» (или «Государь», 1513). Эта книга объявлена символом — апофеозом — всего циничного и безжалостного, что только может быть в политике. Мы также узнаем, что он написал презабавнейшую комедию «Мандрагора» (1518), где соблазнение замужней женщины представлено без всякой оглядки на разрушенные и опрокинутые по ходу действия моральные запреты. Похоже, Макиавелли вообще был большой ценитель плотских утех: его огромная переписка переполнена пикантными описаниями сексуальных приключений, а о жене — матери его пяти детей — ни слова. И его правдивость тоже оказывается под вопросом. В одном из писем он сознается другу, что «уже давно я не говорю того, что думаю, и никогда не думаю того, что говорю, а если мне случается иной раз сказать правду, я прячу ее под таким количеством лжи, что трудно бывает до нее доискаться» (ГМ-245). Нужно будет только простить этому автору один серьезный недостаток: в своей «Истории Флоренции» он не упомянул ни одного художника из длиннейшей плеяды гениев, прославивших этот город. Но эту промашку Вайль легко исправляет. Высыпав два десятка славных имен, он спрашивает: «Нанизывать ли дальше?.. Любое из перечисленных имен составило бы славу любого города на земле, и значит — гордость любого историка. Кроме Макиавелли» (ГМ-241).

Читателю не сообщается, что у Макиавелли были десятки современников, бравших на себя задачу описания и восхваления художников — Альберти, Вазари, Бенвенуто Челлини среди них. Верный подданный царства Художественного выдает здесь свое глубочайшее убеждение в том, что любая книга по истории должна быть прежде всего — а, может быть, и только! — книгой по истории искусства. О чем же еще писать? Страны и народы, обделенные художественными достижениями, не заслуживают даже упоминания. Задаваться же вопросом, почему у одних народов искусство расцветает, а у других — чахнет, запрещено, потому что это уже умничанье и философия. Что там делали безвестные флорентинцы в своих тречентах и кватрочентах, чтобы в их республике могли созреть и творить Джотто, Данте, Донателло, Брунеллески, чтобы город покрывался соборами и статуями, нас не касается. Тем более не будем спрашивать, что должно было произойти, чтобы в той же прекрасной Флоренции мог воцариться фанатичный монах Савонарола, заставлявший художников сжигать свои картины, — подобные вопросы могут испортить любой праздник.

Не исключено, что сам Макиавелли, ознакомившись с этим портретом, ничуть не огорчился бы. Возможно, он даже принял бы предложенную ему маску и присоединился бы — ради отдыха и веселья — к карнавальному плаванию. Сегодня он может себе это позволить. За прошедшие полтысячелетия дорогие его сердцу идеалы и методы республиканского правления, исследованные — отраженные — проиллюстрированные им в его двух главных трудах — «Комментариях к Титу Ливию» и «Истории Флоренции», произвели такое влияние на умы и сердца поколений, реализовались в политческом устройстве таких прославленных государств (Швейцарии, Америки, Англии, всех Скандинавских стран), что горечь разочарования ему не грозит. И даже репутация политического циника живет лишь в умах, питающихся расфасованными мифами истории. Люди, читавшие Макиавелли непредвзято, своими глазами, легко разглядят, что его «Государь» — вовсе не инструкция безжалостному правителю, а сатира на тиранию, которой подошел бы подзаголовок «Похвала деспотизму» — по аналогии с вышедшей в те же годы «Похвалой глупости» Эразма Роттердамского.

Однако, если мы снимем с Макиавелли маскарадный наряд, что обнаружится под ним? Политик и дипломат, верно и страстно служивший Флорентийской республике. Командир, водивший созданные им самим батальоны на битву с врагами. Автор политико-философских трактатов, сохраняющих свое значение и в наши дни. Борец с деспотизмом, поплатившийся за свои принципы тюрьмой и пыточной камерой. Судите сами, годится ли такой персонаж для веселого плавания?

Половина выбранных для книги гениев принадлежит XX веку. Естественно, среди них представлены и четверо художников, работавших в новейшем жанре — кино. И два режиссера, чье творчество окрашено трагическими чертами, составляли определенную трудность для автора. Но он проявил свою обычную изобретательность и элегантно обошел очередное препятствие.

Создатель знаменитых кинотрагедий, Лукино Висконти («Рокко и его братья», «Смерть в Венеции», «Гибель богов») представлен как эстет, умеющий наслаждаться даже мрачными поворотами в судьбах героев. Разве он сам не сказал про свою профессию: «Мы, режиссеры, все — шарлатаны. Мы вкладываем иллюзии в головы матерей и маленьких девочек… Мы продаем любовный напиток, который на деле вовсе не волшебный эликсир (404). Самый страшный фильм о приходе к власти нацистов в Германии — «Гибель богов» — описан просто как история распада одной немецкой семьи. «Висконти — специалист по распаду. Он любуется трупными пятнами, вдыхает аромат гниения, вслушивается в предсмертные всхлипы. Все это — в великолепии интерьера» (ГМ-407).

Вообще, тема Второй мировой войны затрагивается в книге крайне редко, вскользь. Упоминается, например, фильм Спилберга «Список Шиндлера», в котором герой спасает — выкупает у немцев — обреченных на смерть евреев. «Шиндлер выкупает евреев не потому, что так правильно… а потому, что так проще и безопаснее. Деньги выступают разменной монетой здравомыслия. И возможно, будь у Шиндлера столько денег, сколько у Спилберга, Холокоста бы не было» (ГМ-420).

Знаменитые трагикомедии Федерико Феллини — «Дорога», «Ночи Кабирии», «Сладкая жизнь», «Восемь с половиной» — отодвинуты на задний план. На переднем снова «Сатирикон» — теперь уже феллиниевский. И еще «Казанова». Потому что важно представить Феллини прежде всего цирковым режиссером. Ведь главные герои у него — всегда клоуны. Он сам определил духовный кругозор своих персонажей как «озабоченность гастро-сексуальными вопросами». «В этой шутке — программная установка на всю полноту бытия. Полноту как хаос, как действие разнонаправленных сил, из которых более всего интересны неизученные и непредсказуемые: оттого он так держится за карнавал… за клоунов, за музыку Нино Рота, от первых тактов которой начинали приплясывать цирковые лошади» (ГМ-417).

Бедные недобитки, скорее всего, опять поднимут бубнеж. О чем? О том, что у них — за неимением копыт — от музыки Нино Рота старомодно и примитивно сжимается сердце? Но не довольно ли жалоб, брюзжания, сетований, упреков устроителю такого замечательного карнавала?

Смотрите — корабль готов к отплытию.

Он сияет огнями, как в фильме «Амаркорд».

Волшебные впечатления ждут тысячи туристов, собравшихся на палубе.

Они могут быть уверены, что перед ними откроются пальмы и пляжи сказочной красоты, соборы потрясут величием, знаменитые художники, поэты, писатели озарят блеском своего таланта, комики в барах развеселят своими шутками. Цветы и фрукты будут переливаться всеми красками, нью-орлеанские устрицы порадуют свежестью, а креветки по-каджунски опалят небо и гортань. Все-все будет подлинным, и только звери и ящеры человеческих страстей окажутся резиновыми и надувными. Как в Диснейленде — можно без опаски брать с собой детей.

Нам же, топчумщимся на причале, лишенным — самим себя лишившим! — радостей карнавала, остается только махать платками и подавлять завистливые вздохи. Если удастся разглядеть на мостике седобородого капитана с развевающейся шевелюрой, мы можем крикнуть ему вслед — повторить слова прибалтийской девушки, глядевшей в спину своему другу, убегавшему в шалман с только что заученными строчками Мандельштама на устах: «Как в тебе все это сочетается?!» (СПМ-135).

Но не спешите расходиться, недобитки.

 

«Я в родной свой город поеду…»

Да, не спешите расходиться. Вам тоже приготовлен сюрприз. Прямо у причала, для таких, как вы, — то есть не ждущих от царства Культуры сплошного праздника — приготовлен туристский автобус — поскромнее, но тоже весьма добротный. Под его дымчатами окнами светится надпись «Карта родины». Под ней — буквами помельче: «Веселье не гарантируем».

А кто же за рулем?

Да, все он же — Петр Вайль. Переоделся в штатское, натянул кепку, снял портупею. Маску тярикуби заменил маской отафуку : «цвет лица бледный, выражение постное» (ГМ-327). Оглавление обещает, что извилистый маршрут пройдет через Сибирь и Дальний Восток, Кавказ и Соловецкие острова, Балтику и Среднюю Азию. Будут даже встречи с философами: Кантом, Леонтьевым. И с политическими деятелями: Лениным (убивал зайцев прикладом ружья), Сталиным (был непрочь пошутить). Будет даже заезд в зону настоящих боевых действий — в Чечню. Кровь, трупы, развалины… Какой уж тут праздник!

Обещаны и встречи с писателями, поэтами, художниками. Так как веселье не включено в программу поездки, они предстанут без ретуши — часто с горестными чертами. Андрей Платонов — с его страшным «Котлованом». Дом-музей Николая Островского — с букетом резиновых роз. Максим Горький — восхваляющий истребительно-трудовые лагеря на Соловках. Василий Шукшин — и как он горько переживал недовольство односельчан, осуждавших его фильмы и рассказы. Кинорежиссер Алексей Герман — и его черный-черный фильм «Хрусталев, машину!» (здесь все же не обошлось без смешного — рассказано, как по-разному пукают трупы в морге).

В биографическом и географическом плане Россия оказалась для Вайля заграницей: рос в Латвии, жил в Америке и Чехии. Может быть, поэтому в его книге чувствуются традиции жанра «Иноземцы о Московии»: Герберштейн, Флетчер, Олеарий, Кюстин, Фейхтвангер, Хедрик Смит, Роберт Кайзер. Традиции «Путешествия из Петербурга в Москву», «Путешествия в Арзурум», «На остров Сахалин» гораздо слабее — ведь те авторы не мыслили своей жизни без России. Вся русская история представлена как «испытание на вшивость» (КР-92). Очевидно — проваленное. Все же в последних строчках книги — несколько вымученное — не признание, но — допущение — чувства любви: «Родину уважать очень трудно, не получается. Любовь — другое дело, она дается без усилий. Она просто есть» (КР-413).

Одно из достоинств Вайля-писателя особенно проявилось в этой книге: полное отсутствие интеллектуального высокомерия. В книге «Карта родины» есть глава «Работы», в которой описано, как хорошо автор чувствовал себя с коллегами по пожарной охране, газетной редакции, мойке окон. Так же естественно и на равных ощущает он себя со встречными шоферами, проводниками, киномеханиками, продавщицами. Гораздо скорее в нем вызовут неприязнь те, кто пытается внести в жизнь окружающих какие-то рациональные начала. «Люди, строящие жизнь, вызывают недоверие: за ними кроется неуверенность и неправда. И еще наглость: попытка взять на себя больше, чем человеку дано» (КР-9).

Война со всем разумным продолжается и проходит через всю книгу, постепенно превращаясь в то самое, с чем изначально должна была покончить: в назойливую двухмерную пропаганду. К ней привлечен даже такой поклонник разума, как Достоевский: «В формуле Достоевского „красота спасет мир” речь как раз о том, что красота спасет мир от разума. Внедренные в практику попытки устроить жизнь по логике и уму неизменно приводят в тупик в лучшем случае; в худшем — к магаданам, освенцимам, хиросимам, чернобылям на массовом или личном уровне» (КР-10). Вопрос о том, каким образом всех перечисленных ужасов избежали англичане, американцы, швейцарцы, голландцы, датчане, шведы и прочие цивилизованные народы по-прежнему запрещен. Наверное, следовали инструкциям Венедикта Ерофеева и хлестали свой джин или пиво с утра до вечера — как же иначе?

Английская писательница Айрис Мердок где-то написала про Льва Толстого: «Он знал, что русские генералы некомпетентны, и вообразил, что все генералы, всегда и всюду, некомпетентны».

Вайлю выпало расти под властью людей, которые довели принципы разумного до уродливой каррикатуры — и он возненавидел эти принципы на всю оставшуюся жизнь. (Наши враги проводят полжизни в банях и бассейнах? Так мы же не станем мыться вообще!) Возможно, доведись ему расти под властью эстета Нерона, он возненавидел бы пение и театральные представления.

Для того чтобы сохранить счастливое мироощущение, человеку абсолютно необходима прочная защита от летящих со всех сторон горестных впечатлений, сведений, новостей. Игла сострадания достигает чувствительного сердца, и далеко не всегда эту боль удается анестизировать любовью. Гораздо надежнее — гнев на тех, кто виноват в несчастьях мира. Петр Вайль выбрал на роль вечно виноватого человеческий разум. Чем это хуже еретиков, неверных, жидов, эксплуататоров, шпионов-диверсантов? XXI век, похоже, доставит некоторые затруднения: не очень легко будет обвинить разум в гибели сотрудников Мирового торгового центра в Нью-Йорке, в судьбе пассажиров, взорванных в лондонском и парижском метро, в испанских поездах, в израильских автобусах. Но с помощью мировой либеральной прессы эту трудность можно преодолеть. (Виноваты жестокие генералы и бездушные политики, не откликнувшиеся вовремя на страдания угнетенных народов!)

И все же у недобитков, продолжавших ценить Разумное, Справедливое, Высокое, оставалась надежда заслужить — нет не любовь, но хотя бы снисхождение Петра Вайля, — и вот каким образом.

Однажды мне довелось видеть его абсолютно — без маски! — счастливым. Кто-то (может быть, я сам) рассказал, что по телевизору показали документальную передачу про немногочисленную секту людей, верящих, что Земля — плоская. Они печатают «правильные» карты и атласы, пишут статьи, съезжаются на конференции и терпеливо ждут, когда мир отстанет от своего шарообразного заблуждения. Восторгу Вайля не было границ. Он хлопал себя по коленям, смеялся, ликовал. Нет, он не собирался вступать в эту секту. Ему вовсе не нужен был сплющенный глобус. Но ему было абсолютно необходимо, чтобы на круглом — после Коперника, Кеплера, Колумба — земном шаре оставалось место для людей, верящих, что Земля — плоская.

Поэтому единственный путь для «недобитков» был — стать редкостью, исключением, чем-то неожиданно-непредсказуемым. Именно так: если бы люди, верящие, что поэзия без чувств — пуста, что без Разумного, Справедливого, Высокого жизнь на круглой или плоской Земле теряет смысл, превратились бы в маленькую гонимую секту, Петр Вайль протянул бы им ветку мира. Не раньше. Другой вопрос: не означала бы данная ситуация, что вокруг воцарилась очередная инквизиция, якобинство, раскулачивание, Четвертый рейх, культурная революция, талибы, ваххабиты?

Ну что ж — даже протянутая из одного угла камеры в другой — с одной барачной койки на другую — ветка мира оставалась бы все же веткой мира.

 

Примечания

1Петр Вайль. Гений места (Москва: Изд. «Независимая газета», 1999). С. 377. Далее в тексте: ГМ и номер страницы.

2Петр Вайль. Стихи про меня (Москва: Изд. «Независимая газета», 2006). С. 13. Далее в тексте: СПМ и номер страницы.

3Петр Вайль, Александр Генис. Современная русская проза. США: Энн Арбор; Эрмитаж, 1982.

4Петр Вайль, Александр Генис. Родная речь. Тенафлай, США: Эрмитаж, 1990. Далее в тексте: РР и номер страницы.

5Петр Вайль. Карта родины (Москва: Изд. «Независимая газета», 2003). С. 401. Далее в тексте: КР и номер страницы.

6Марина Цветаева. Пушкин и Пугачев. Избранная проза в 2 т. (New York: Russica, 1979). Т. 2. С. 290–291, 300.

7Иосиф Бродский. На объективность. Сочинения Иосифа Бродского в 5 т. Санкт-Петербург: Пушкинский фонд, 1992. Т. 2. С. 8.

8Подробнее об этом: Игорь Ефимов. Дуэль с царем // Звезда. 2000. № 9.

9Марина Цветаева. О благодарности. Избр. проза в двух томах. New York: Russica, 1979. Т. 1. С. 102.

10Исайя Берлин. Встречи с русскими писателями. В сб.: История свободы. Москва: Новое литературное обозрение, 2001. С. 459.

11Иосиф Бродский. Указ. соч. С. 7.

12Аркадий Ваксберг, Лиля Брик. Жизнь и судьба. Москва: Олимп, 1998; Юрий Карабчиевский, Воскресение Маяковского. Мюнхен: Страна и мир, 1985.

13Нина Берберова, Александр Блок и его время. Москва. Новая газета. 1999. С. 199.

14Нина Берберова, Курсив мой. Москва: Согласие, 1996. С. 296.

15Георгий Иванов. Блок и Гумилев. В сб.: Третий Рим. Тенафлай, США: Эрмитаж, 1987. С. 280.

16Георгий Иванов. Литература и жизнь. Указ. соч. С. 288.

17Марина Цветаева. Поэты с историей и поэты без истории. В альманахе: Глагол-3. Энн Арбор, США: Ардис. С. 234.

 

Игорь Маркович Ефимов родился в 1937 году в Москве. Писатель, философ, издатель. Эмигрировал в 1978 году, живет с семьей в Америке, в Пенсильвании. Автор одиннадцати романов, среди которых «Зрелища», «Архивы Страшного суда», «Седьмая жена», «Пелагий Британец», «Суд да дело», «Новгородский толмач», «Неверная», а также философских трудов «Практическая метафизика», «Метаполитика», «Стыдная тайна неравенства», и книг о русских писателях: «Бремя добра» и «Двойные портреты». В 1981 году основал издательство «Эрмитаж», которое за 25 лет существования выпустило 260 книг на русском и английском. Преподавал в американских университетах и выступал с лекциями о русской истории и литературе. Почти все книги Ефимова, написанные в эмиграции, были переизданы в России после падения коммунизма. Данная статья была написана еще при жизни Петра Вайля, который умер в декабре 2009 года, в возрасте 60 лет.