В книге «Стихи про меня» — 55 главок, в них «расселены» 25 русских поэтов XX века. Заданы хронологические рамки: с 1901-го по 2001 год. Кому-то досталось по одной главке, кому-то — по три-четыре. (Долой уравниловку — выбором правит любовь.) Больше всего внимания уделено, конечно, Бродскому — 72 страницы из 680. Александру Володину — всего пять строк. Несколько видных поэтов обойдены вниманием автора: Ахматова, Вознесенский, Горбаневская, Горбовский, Евтушенко, Кушнер, Мартынов, Слуцкий.

Вайль не пытается объяснять достоинства приводимых стихов, перечислять доказательства их превосходства над другими. Он как будто листает вместе с нами семейный фотоальбом или альбом с фотографиями волнующих путешествий и встреч, с любовью поясняет судьбу персонажей. Вот, например, как произошла первая встреча с поэзией Мандельштама. Девушка, рядом с которой он заснул накануне (нет, еще не в постели, но на клавесинном концерте в филармонии, приняв дозу портвейна), читает ему наизусть «Бессоница. Гомер. Тугие паруса…» на берегу осенней Балтики. «Она читала так, будто написала сама. Точнее, как будто это я написал. Мы стояли на самой кромке берега, аккомпанемент был не только слышен, но и виден. Строчки ударялись в меня и возвращались в море. Я заставил девушку прочесть еще раз, чтобы запомнить, убедился, что запомнил, и устремился в прибрежный шалман» (СПМ-135).

А вот о «Марбурге» Пастернака:

«Как наглядно и убедительно вписывает Пастернак тончайшие чувства в марбургскую ведуту! [Ведута — городской пейзаж, итал . — Словарь] Они — не детали декорации, а драматические исполнители — все эти остроконечные крыши, булыжные мостовые… Не просто одушевление города, но и его соучастие в твоих интимных делах, его переживания вместе с тобой — совпадающие даже по внешним признакам… Через двенадцать лет после стихов Пастернак в прозе рассказывает о том, как Марбург перенес его любовный крах: он отсутствовал всего сутки, уезжал в Берлин, но город успел отреагировать… „исхудал и почернел”» (СПМ-146).

Правда, тут у внимательного — въедливого — читателя-педанта может мелькнуть сомнение: да правильно ли Вайль прочитал «Марбург»? Там уже в первой строфе — с редкой для Пастернака ясностью — описана суть происшествия: он со страхом сделал предложение возлюбленной — получил отказ — и не просто вздохнул с облегчением, но «стал святого блаженней»! И в следующей строфе подтверждение: «…Я мог быть сочтен / вторично родившимся». Конечно, есть и тоска, потому что кончилось то волшебство, когда можно было мечтать о любимой — «…всю тебя, от гребенок до ног, / Как трагик в провинции драму Шекспирову, / Носил я с собою и знал назубок, / Шатался по городу и репетировал». Но ведь это волшебство кончилось бы еще вернее, если бы предложение было принято. Жену-то уж точно было бы невозможно обожать так театрально издалека, со стороны. (Заметим ироничное сравнение себя с провинциальным трагиком.)

Однако Вайлю важнее в стихотворении другое. «Восхитило дерзкое внедрение, пусть и в некороткую строку четырехстопного амфибрахия, небывало длинного, из двадцати букв, слова: кровоостанавливающей » (СПМ-147).

Такое же вглядывание в слова — в обход реальных чувств — и поиск именно в подборе слов волнующей правды мы находим в главке о стихотворении Сергея Гандлевского «Когда я жил на этом свете…»: «Болезненно трогают языковые проявления — фонетика, морфология, синтаксис, да и вообще все то, что бессмысленно проходили в школе, не подозревая, что это и есть гамма жизни, сама жизнь… Лексикон Гандлевского — первого порядка, без поиска экзотики. Но выбор слов и словосочетаний таков, что ощущение новизны — непреходяще… В этом стихотворении ощущение настоящести, истины (курсив мой. — И. Е .) возникает в первую очередь от безукоризненного подбора глаголов действия-состояния… Еще — от искусно выстроенного косноязычия, простонародного лепета, интонации неуверенности, в которой только и выступает правда». (СПМ-680)

При такой страсти к «ощущению новизны» не приходится удивляться тому, что глубочайшее впечатление на Вайля произвели — с юности и до зрелости — стихи Маяковского. Ему в книге Вайля отведено 44 страницы, из них 20 — прямое цитирование («Порт», «Бруклинский мост», «Во весь голос»). «Впервые Маяковского я по-настоящему прочел после Вознесенского… Восемь строчек „Порта” запомнил мгновенно, как проглотил… От напора бросало в жар… От живой яркости картинки делалось весело» (СПМ-97). Тонко и убедительно Вайль прослеживает сходство поэтики Маяковского с мелодикой — и эффектом воздействия — джаза. Он выделяет «Бруклинский мост» как шедевр, вкрапленный в «плоскую публицистику» цикла «Стихи об Америке». С увлечением перечисляет образы из «Во весь голос», разлетевшиеся — проникшие в русский язык — чуть ли не в виде афоризмов: «бронзы многопудье», «очки-велосипед», «доходней оно и прелестней» (СПМ-279).

В то же время автор не дает юношеской увлеченности ослеплять себя — зрелого. «При чтении всего Маяковского возникало ощущение, что в последние годы громкими эффектными лозунгами он оглушал не столько читателя и слушателя (выдающийся эстрадник), сколько себя» (СПМ-276). И горькому приговору Ходасевича в книге дано место. Ходасевич «отказывает Маяковскому даже в том, что, казалось бы, общепризнанно, в звании „поэта революции”: „Ложь! Его истинный пафос — пафос погрома, то есть насилия и надругательства над всем, что слабо и беззащитно, будь то немецкая колбасная в Москве или схваченный за горло буржуй. Он пристал к Октябрю именно потому, что расслышал в нем рев погрома”» (СПМ-101).

Не все поэты и не все стихи принимались легко и сразу находили — завоевывали — свое место в «альбоме» Петра Вайля. Он сознается, что, например, сближение со стихами Цветаевой было трудным и что многое в ее поэзии осталось чуждым. Ее стихи «напугали надрывом („невозвратно, неостановимо, невосстановимо хлещет стих”) и оттолкнули. Понадобилось время, чтобы привыкнуть (хотя и сейчас — не вполне)» (СПМ-105). Тем не менее, не исключено, что именно пример смелости Цветаевой, продемонстрированной ею в эссе «Мой Пушкин», вдохновил Вайля построить рассказ о самом важном для него поэте в том же ключе — «Мой Бродский».

«Пушкину я обязана своей страстью к мятежникам, как бы они ни назывались и ни одевались… страстью к преступившему — четко указывает Цветаева. — Ко всякому предприятию — лишь бы было обречено». Пушкина-историографа, написавшего «Историю Пугачевского бунта», она решительно отвергает6.

В отличие от нее, Вайль пытается изобразить Бродского полностью приемлемым для себя, превращает рассказ о нем в панегирик. Главные черты поэта в этом портрете — мужество и жизнелюбие. Вот о стихотворении «Пьяцца Маттеи»: «Как бесстрашно Бродский повторяет на разные лады слово „свобода”, изжеванное всеми идеологиями… Как радостно присоединяешься к этому чувству. „Пьяцца Маттеи” — может быть, лучший пример того, что настоящий поэт, о чем бы ни заговаривал, всегда говорит то, что хочет и должен сказать» (СПМ-628-29).

В последней фразе Вайль, поддаваясь эмоциональному порыву, выдает два секрета, которые в других рассказах умело и тактично скрывает: а) что он знает, какой поэт настоящий, а какой — нет, и б) ему известно, чту именно поэт должен сказать.

Все мы, конечно, имеем право на «своего Пушкина», «своего Бродского», «свою Цветаеву». Было бы нелепо, если бы одни читатели начали обвинять других в создании «неправильных» образов любимых поэтов. (Хотя миллионы разговоров на российских кухнях были переполнены именно такими обвинениями.) Понятно, что душевный и поэтический мир Бродского так неохватен, что любой портрет его требует как минимум монографии. И все же, в изображении Вайля, Бродский предстает хотя и узнаваемым, но лишенным какого-то важнейшего свойства, самой главной черты. Как если бы нам нарисовали слона — все правильно, четыре плотные ноги, огромный размер и вес, хвост, рот, глаза — но забыли бы нарисовать хобот и бивни. Или орла (ястреба?) — без клюва и крыльев. Или меч-рыбу — с обломанным мечом. У Бродского на портрете кисти Вайля отнято именно то свойство, которым он превосходит всех русских поэтов XX века: способность трагического восприятия Бытия, способность стоять лицом к лицу с Небытием и не впадать при этом в отчаяние.

Наткнувшись на это явное искажение знакомого облика, начинаешь припоминать, что и образы других поэтов в этой книге были лишены каких-то важных черт и штрихов. Будто кто-то прошелся по фотоальбому ножницами и бритвочкой, там и тут удаляя «ненужное». Увлеченный чтением пестрого и талантливого текста, ты проскакивал эти лакуны, но они накапливались в памяти, тревожили, манили вглядеться: что же такое автор так умело и старательно пытается спрятать от нас?