Да, то, что любишь, и тех, кого любишь, положено защищать. Даже если это сведется к «защищать от самих себя».

Тоска по родине, разоблаченная — отвергнутая — Цветаевой, вовсе не единственная «морока», снедающая душу стихотворца. Как неосторожный ребенок, он снова и снова тоскует по Разумному, тянется к «бессмертному солнцу ума» (Пушкин). Нужно снова и снова объяснять ему, что миром правят абсурд и хаос, что разумное начало в нем — иллюзия, мираж, игрушка рационалистов. Этот тезис всплывает в книге снова и снова, иллюстрируется десятками примеров.

«Поведение Пушкина в истории последней его дуэли нелепо с позиции разума и довольно сомнительно с точки зрения этики.» (СПМ-113)

«Сильное переживание, помню, испытал, прочитав показания секундантов Лермонтова и Мартынова. Через неделю после дуэли четверо вменяемых мужчин, четыре человека чести, вовсе не думая обманывать, рассказали совершенно разное о простейших обстоятельствах события, ведомые чем-то загадочным своим» (СПМ-354).

А вот о стихийности эмиграции после революции 1917 года: «Уехавшие, еще за несколько дней до отъезда, могли не подозревать о своем предстоящем шаге. Путается простодушная правда и сознательная ложь… Знакомая уговаривает Тэффи пойти в парикмахерскую: „Ну да, все бегут. Так ведь все равно не побежите же вы непричесанная?!..” И Тэффи, совершенно не собиравшаяся покидать Россию, неожиданно обнаруживает себя на пароходе в Константинополь» (СПМ-371).

И призвание поэзии — восхвалять и воссоздавать этот хаос. Как, например, это делает поэт Алексей Цветков в стихотворении «Уже и год и город под вопросом…»: «Эта обыденная мишура приобретает… ценность символа. Правильная — единственно правильная! — жизненная мешанина.» (СПМ-560) (Не переименовать ли книгу в «Единственно правильные стихи»? А в войне цитат снова просится из Бродского: «Выше ль глава день ото дня с перечня комнат?»7)

Вывод Вайля: «Забывчивости нет. Случайных ошибок нет. Слух исправен. Глаз остер. Маразм за горами. Но — никто не понимает никого: не понимает убежденно, взволнованно, вдохновенно… Непонимание — наше шестое чувство» (СПМ-355). Зануда-разум тут может начать испускать обычные писки протеста.

Помилуйте, после исследований Щеголева и других историков, описавших бессильную ярость Пушкина против царя, что же нелепого вы видите в его поведении? Царя нельзя было вызвать на дуэль — вот он и спровоцировал дуэль с царским военнослужащим. Это было ясно всем современникам, от императрицы (признала посланный Пушкину пасквиль-диплом «отчасти верным») до Лермонтова (написал не только «На смерть поэта», но и «Песню про купца Калашникова» — явно на ту же тему). Только прекраснодушный Жуковский недоумевал, но и он прозрел к концу жизни, сознался в этом сыну Пушкина8.

А секунданты Лермонтова и Мартынова? Им всем за участие в дуэли грозило, в лучшем случае разжалование в рядовые, в худшем — по букве закона — повешение. Как же можно утверждать, что на следствии «они не думали обманывать», что их разноголосица предопределялась чем-то «загадочным»?

То же самое про эмиграцию — посреди «военного коммунизма» люди метались то в одну сторону, то в другую: днем одолевал ужас перед большевиками, вечером — перед судьбой нищего изгнанника, и никто не мог предсказать, с каким решением душа вынырнет наутро.

Но от всех этих возражений воин Вайль отмахнется как от «вражеской пропаганды». Особенно ненавидит он генералов неприятельской армии Разума, всех этих философов, которым непременно надо залезть со своими препарирующими скальпелями и в живую тайну искусства. Любимец Гандлевский получает мягкий выговор за то, что вставил в стихотворение имена Кьеркегора и Бубера. Порой начинает казаться, что, была бы его воля, Вайль, по примеру Ленина в 1922 году, посадил бы всех философов на Корабль умников и отправил куда-нибудь подальше. Во всяком случае, их имен почти нет в книге, если не считать процитированных разок-другой Шопенгауэра и Кьеркегора, да Канта и Гуссерля, помянутых в одном ряду с Аттилой (СПМ-560).

Другая опасная «морока» — тоска поэтов по Доброму и Справедливому. Конечно, Цветаева уже дала мощную отповедь и этому соблазну, написала два страстных эссе: «Искусство при свете совести» и «О благодарности».

«Ем ваш хлеб и поношу. — Да. — Только корысть — благодарна… Только детская слепость, глядящая в руку, утверждает: „Он дал мне сахару, он хороший”… Меня не купишь. В этом вся суть. Меня можно купить только сущностью… Купить меня можно — только всем небом в себе! Небом, в котором мне, может быть, даже не будет места»9.

Цветаева, Маяковский, Есенин — важные союзники, нездоровое чувство стыда, всякие там угрызения совести им либо совсем незнакомы, либо они оставлены за гранью стихов (заметим: все трое — будущие самоубийцы). Остальные поэты то и дело дают сострадательную слабину. То Блок уронит слезу на девушку во рву некошенном, на всю нищую страну Россию, на плачущую жену. То Мандельштам призовет «прославить власти сумрачное бремя» и революционный «скрипучий поворот руля». То Пастернак хочет подниматься и падать вместе с пятилеткой, а потом умирает от стыда за то, что уцелел в годы террора10. То Бродский роняет там и тут слово «родина», «отчизна», говорит о каком-то долге перед эпохой, призывает «не топтать грань между добром и злом»11.

Со всем этим нужно вести решительную борьбу. Лучше всего — путем умалчивания. Пусть ригористы морали вроде Карабчиевского и Ваксберга12помнят, что талантливейший Маяковский верой и правдой служил кровавому НКВД, дружил с палачом Аграновым и разъезжал по всему свету на деньги, конфискованные у репрессированных и расстрелянных. Неважно, что Есенину хотелось «задрав штаны, бежать за комсомолом». Главное — великолепие его деепричастий в таких, например, строчках: «Радуясь, свирепствуя и мучась, / хорошо живется на Руси» (СПМ-179). Когда Пастернаковский «дурак, герой, интеллигент» красиво удалился с исторической сцены, уступил власть «темной силе» и начался террор, мы не станем мучить себя и наших поэтов вопросами: почему? Как это могло случиться? Кто виноват? Разве не ясно, что и здесь показали свою искаженную рожу главные правители мировой истории — абсурд и хаос? Как ни старайтесь, умники, философы и моралисты, не получится у вас никакой «схемы — только хаотический навал ужаса» (СПМ-359).

Конечно, сегодня объяснять все хаосом гораздо труднее, чем во времена Пастернака. Из миллионных списков «замученных живьем» все упорнее выступает простая истина: никчемные убивали энергичных, близорукие — дальнозорких, худшие — лучших. Лучших крестьян, лучших инженеров, лучших ученых, лучших командиров, лучших композиторов, лучших писателей и даже — самоубийственно! — лучших врачей. Вайль и сам приводит слова провидца Мандельштама, сказанные им жене посреди террора: «Уничтожают у нас людей в основном правильно — по чутью, за то, что они не совсем обезумели» (СПМ-187). Но потом возвращается на свою абсурдистскую стезю и настаивает на том, что «логика репрессий ставит в тупик» (СПМ-358).

Вся эстетика рождается из возгласа «Как ты красив, проклятый!» Вся этика — из стона «Как тебя жалко, бедный!». Импульс сострадания к измученному, голодному, темному народу пронизывает всю русскую культуру — от Радищева до Бродского. Миллионы российских интеллигентов рвались помочь, спасти, просветить, облегчить участь простого человека — как умели, как могли. Но нередко болезненный укол иглы сострадания пытались просто анестизировать морфием любви.

«Россия, нищая Россия, / мне избы серые твои, / твои мне песни ветровые — как слезы первые любви!» (Блок ).

«Сквозь… годы войн и нищеты / я молча узнавал России / неповторимые черты. / Превозмогая обожанье, / я наблюдал боготворя…» (Пастернак ).

«Не стыдись, страна Россия, / ангелы всегда босые…» (Цветаева ).

Классикам вторит Гандлевский: «Раз тебе, недобитку, внушают такую любовь / это гиблое время и Богом забытое место…». (Эти строчки Вайль приводит после великолепной — в стиле «малых голландцев» — зарисовки «Барахолка на станции Марк», СПМ-647.)

Но если мы отбросим привычные критерии доброты, честности, справедливости, сострадания, долга, чем же тогда будет определяться ценность человека? А вот чем: достоинством. Достоинством, с которым человек принимает свое неизбежное одиночество и неизбежную скуку существования. О стихах Гандлевского: «За этой интонацией — без гнева и пристрастия — правда, потому что речь о себе, о своей ответственности за судьбу. Твоей ответственности за твою судьбу». (СПМ-606) А вот о себе: «К позиции — все сам, никто не поможет — пришел самостоятельно [еще до чтения стихов Георгия Иванова]. Жизнь привела». (СПМ-391)

(Неугомонный зануда: «Значит ли это, что Клюев, Шаламов, Заболоцкий, Олейников, Мандельштам просто безответственно обошлись со своей судьбой, легкомысленно загремели в лагерь? А „все сам, никто не поможет” — это написано кем? охотником за пушниной? ныряльщиком за жемчугом? золотоискателем с Клондайка? Или человеком, все же всю жизнь существовавшим на зарплату?»)

Наконец, третья морока — тоска человеческой души по Высокому. Размышляя о Бродском, Вайль пишет: «Нечто необычное происходило в мальчике, который на уроке в восьмом классе встал из-за парты и вышел из класса — чтобы никогда больше не возвращаться в школу. Нечто побудило молодого человека произнести в советском суде слова о Боге и Божественном предназначении» (СПМ-487).

Суть этого «нечто» не уточняется, не анализируется. Пожалуй, это единственное место в книге, где порыв человеческой души к Высокому (в терминологии Бродского — «взять нотой выше») описан как некая реальность, заслуживающая уважения. Гораздо чаще он изображен как фальш, поза, срезан насмешкой, принижающим эпитетом, пародией.

Высокая тайна любви-влюбленности, «темная вуаль», «упругие шелка», «древние поверья», «в кольцах узкая рука»? А вот Вайль уже в молодости догадался, что Блоковская Незнакомка — это просто блядь, зашедшая в ресторан (СПМ-57).

Девушки из сборочного цеха реагируют на стихи Северянина хохотом и репликой тоже в рифму: «Ни хуя себе струя!» (СПМ-91).

И не потому ли так полюбилось автору стихотворение Бродского «Пьяцца Маттеи», что там счастливый соперник не просто уводит отбитую у поэта возлюбленную погулять, но «ставит Микелину раком»? (СПМ-610)

Ради эффектного бурлеска не грех и раздвинуть границы строгой документальности. В какой это «юности» Довлатову и Бродскому довелось выпивать вместе, да еще с продавщицами из гастронома? (СПМ-59) Дон-Жуанский список Бродского может оказаться — при вскрытии через пятьдесят лет — подлиннее Пушкинского, но вкуса к продавщицам никто за ним не замечал. (Вайль сам сознается, что довлатовские байки — не самый надежный источник информации.) «По признанию Блока, у него таких женщин было 100–200–300» СПМ-59). И кто из читателей вспомнит, что в подлинной дневниковой записи у Блока перед этими цифрами стоит «не»: «У меня женщин не 100–200–300 (или больше?), а всего две: одна — [жена] Люба, другая — все остальные»13.

Но главное — обойти молчанием порыв поэтов к запредельно высокому, к Непостижимому и Грозному, к Творящему и Разрушающему. То есть к Богу.

Воплем Иова история русской поэзии прострочена от начала до конца.

Пушкин: «Дар напрасный, дар случайный…»

Лермонтов: «Лишь сделай так, чтобы Тебя отныне / недолго я уже благодарил…»

Блок: «Но над младенцем, над блаженным / скорбеть я буду без Тебя…»

Цветаева: «Пора — пора — пора / Творцу вернуть билет…»

Бродский: «Твой дар я возвращаю…»

Но есть, конечно, и прямые молитвы, и упования, и просьбы о просветлении, и благодарность, и восхваления. (Вспомнить только весь цикл стихов того же Бродского, писавшихся к каждому Рождеству.) Однако для Вайля весь этот огромный пласт духовной жизни — досадная аберрация. Он сознается, что в свои 57 лет «молиться еще не научился» (СПМ-21). Ему гораздо ближе те поэты и писатели, которые — проявляя отменный вкус — обходят молчанием священное «нечто». Например, Чехов. Напрасно акмеисты так набрасывались на него. Зря Ахматова говорила, что «его герои лишены мужества» (СПМ-485). И Мандельштам просто впадал в поэтические преувеличения, когда писал про пьесу «Дядя Ваня»: «невыразительная и тусклая головоломка», «мелко-паспортная галиматья» (СПМ-483). «Почему Бродский холодно, если не неприязненно, относится к Чехову? Дело, вероятно, в акмеистической традиции… Но Бродский — совершенно иное. Его мужество — как раз чеховское. „Надо жить, дядя Ваня”. Обратим внимание: не как-то по особенному, а просто — жить. Это очень трудно. Еще труднее — понять это. Еще труднее — высказать» (СПМ-483, 485).

Еще труднее — добавим от себя — втиснуть знак равенства между грустно-бытовым мужеством Чехова («зоркость к вещам тупика» — Бродский) и трагическо-экзистенциальным мужеством Бродского, никогда не боявшегося стать с Небытием лицом к лицу. Но чего не сделаешь ради любимого поэта, чтобы удержать его от опасного полета во всякие там гибельные ястребиные выси.