В своих беседах Найман и Берлин часто поминают Канта. В одном месте Берлин очень четко обозначает главную заслугу Канта в развитии философской мысли. “Он понял, что философия занимается нашим понятием мира, а не миром”. Но кажется, ни один из собеседников не отдает себе отчета в том, что, вступая в споры о коренных проблемах бытия, они оказываются на разных полюсах неразрешимого и врожденного человеческому разуму противоречия, которое Кант назвал антиномией. Хотя споры их протекают вполне дружелюбно, на самом деле они представляют собой крошечный эпизод в вечной войне (ведь мирные переговоры — это тоже часть войны), которую тезис и антитезис ведут между собой с незапамятных времен.
Из четырех выделенных Кантом антиномий наиболее острые дебаты связаны с третьей.
“Всякое явление в мире обусловлено своим комплексом причин — известных нам или пока не вполне известных”, — утверждают сторонники антитезиса (их часто называют детерминистами, а также рационалистами, позитивистами).
“Есть широкий круг явлений — прежде всего связанных с жизнью человека, — которые невозможно объяснить из одних только причинно-следственных связей, которые заставляют допустить проявление свободы”, — возражают сторонники тезиса (антидетерминисты).
Во “Втором эпилоге” Толстой так описал противоборство, вытекающее из третьей антиномии:
“Разум говорит: ...связь причин и последствий не имеет начала и не может иметь конца.
Сознание говорит: ...я вне причины, ибо я чувствую себя причиной всякого проявления жизни.
Разум выражает законы необходимости. Сознание выражает сущность свободы...
Только при разъединении двух источников познавания, относящихся друг к другу как форма к содержанию, получаются отдельно, взаимно исключающиеся и непостижимые понятия о свободе и о необходимости.
Только при соединении их получается ясное представление о жизни человека”.
На первый взгляд может показаться, что такие абстрактные умозрительные категории могут волновать только редких людей с особым философским уклоном. На самом же деле они способны возбуждать самые горячие страсти в миллионах, страсти, которые часто выплескиваются из дискуссионных залов на поля сражений. Ибо картина мира, которую мы выстраиваем в собственном сознании, — это дом души, где мы можем укрыться от леденящих вопросов, обжигающих страхов, пронзительных сомнений, изматывающих противоречий, ослепляющих видений. Человек, ставящий под сомнение мою картину мира, есть разрушитель дома моей души, и я могу так же глубоко возненавидеть его, как если бы он поджег мой настоящий дом. Поэтому-то вражда между рационалистами и антидетерминистами бывает такой острой — здесь на карту поставлено не что-нибудь, но мир душевный. А так как описанное противоречие коренится в самой двоякой природе нашей познавательной способности, конца этой вражде до сих пор не видно.
Конечно, жизнь человека не может сводиться к одним только умозрениям. Как бы ни была стройна наша картина мира, страсти продолжают бушевать в нас и заставляют порой причинять дому души разрушения изнутри. Главное искушение для рационалиста — поддаться естественной человеческой страсти судить ближнего своего. Ибо в тот момент, когда мы одобряем или осуждаем чужой поступок, когда выражаем восхищение или презрение, мы подсознательно приписываем поступку свободу. Мера нашего осуждения или одобрения неразрывно связана с представлением о мере свободы человека в рассматриваемом деянии. “Он убил безоружного — что может быть ужаснее?!” — восклицаем мы. “Он выполнял приказ, — говорят нам. — Если бы не выполнил, его самого расстреляли бы”. — “А, тогда другое дело”, — говорим мы. Узнав о том, что человек не был свободен, мы снимаем или по крайней мере ослабляем свое осуждение.
И вот этой-то столь естественной для каждого человека “ошибки” рационалист Берлин не допустит в своих писаниях никогда. Весь строй его философских и политико-исторических рассуждений тщательно очищен от одобрительных или осуждающих высказываний. Предельная для него форма неодобрения — исключить человека из картины мира. (Про Зинаиду Гиппиус, которая позволила себе антисемитское высказывание: “Для меня ее нет. Ни ее, ни мужа. Для вас есть? Где? Что они? — чтобы быть”.) Но осудить или одобрить — нет, Берлин слишком хорошо знает, что это было бы невысказанным признанием свободы поступка. В соблюдении “идейной чистоты рационализма” нет ему равных среди мыслителей послевоенной эпохи. Но спрашивается: как же можно сохранить такую “чистоту” после Освенцима и Гулага?