Дорогой Дмитрий Александрович!
В Америке, в штате Юта, есть огромная библиотека, соединенная с гигантским подземным архивом. Это хранилище устроено в таких прочных скалах, что оно должно уцелеть даже при ядерном взрыве. Год за годом хозяева и основатели библиотеки – христиане-мормоны – пополняют свой архив сведениями о ВСЕХ людях, живших когда-нибудь на Земле. Их посланцы разъезжают по всему свету, копируют или покупают родословники, генеалогические таблицы, записи смертей и рождений, хранящиеся в старинных церковных книгах и в архивах муниципалитетов. Мормоны твердо верят в воскресение из мертвых и хотят по мере сил способствовать тому, чтобы ни одна человеческая жизнь не затерялась в Торжественный день.
Не знаю, попало ли уже в их списки Ваше имя. Вы прожили на свете так недолго – всего семь дней. Но Вы были крещены, значит, запись о Вашем рождении должна где-то храниться. В любом случае я сама в ближайшее время пошлю им сведения о Вас.
Верю ли я в чудо воскресения?
А почему бы и нет!
Разве последние чудеса науки не толкают нашу мысль и надежды в эту сторону? По обломку позвонка мы научились восстанавливать облик животных, исчезнувших миллионы лет назад. Клонирование расширяет нашу способность управлять чудом жизни беспредельно. Уникальное ДНК каждого человека хранится веками в костях мумии, в обрезке ногтя, в клочке волос, спрятанном в медальоне.
Почему бы и нет?!
И вот, если это случится, если Вы сподобитесь воскресения и жизни новой, мне хотелось бы, чтобы Вы могли прочесть рассказ о своих родителях. О них написаны уже тома, и есть очень неплохие жизнеописания, но все они – не для Вас. Ибо писались они людьми, разделявшими с Вашими родителями все верования и предрассудки нашего века. Мне же хочется – кажется необходимым – рассказать Вам о них так, чтобы это было понятно инопланетянину. Чтобы все было объяснено подробно и даже – на современный взгляд – наивно. Как в детской сказке: «В некотором царстве, в заморском государстве жили-были Поэт и Княжна. Когда они встретились совсем молодыми, Поэт еще не знал, что он будет писать стихи, а Княжна не знала, что ей предстоит покорить множество сердец самых талантливых юношей. Они оба тогда страстно любили театр и подумывали о том, чтобы стать актерами…»
Сохранилось немало фотографий тех любительских спектаклей, которые ставились на домашней сцене в поместье Менделеевых – родителей «княжны» Любы. Александр Блок – в роли Гамлета, в роли Дон Жуана. Люба – конечно, Офелия. Спектакли готовились с большим увлечением, но реакция зрительного зала порой обескураживала молодых актеров.
«Публику, кроме родственников и соседей, составляли крестьяне ближайших деревень. Репертуар совершенно не подходил под уровень их развития. Происходило следующее: в патетических местах Гамлета, Чацкого, Ромео начинался хохот, который усиливался по мере развития спектакля… Чем патетичнее была сцена, тем громче был смех… Артисты огорчались, но не унывали. Их художественная совесть могла быть спокойна – игра их была талантлива. Блок, как исполнитель, был сильней всех с технической стороны. Исполнение же пятнадцатилетней Любови Дмитриевны роли Офелии, например, было необыкновенно трогательно. Она не знала тогда сценических приемов и эффектов и на сцене – жила».
В те первые годы знакомства княжна Люба явно пренебрегала юным Поэтом. Он же был ею покорен, пленен, околдован. Писал ей страстные письма – и не отправлял. Не отправлял, но сохранял.
«Зову я Вас моей силой, от Вас исшедшей, моей молитвой, к Вам возносящейся, моей Любовью, которой дышу в Вас, – на решающий поединок, где будет битва предсмертная за соединение духов утверждаемого и отрицаемого. Пройдет три дня. Если они будут напрасны, если молчание ничем не нарушится, наступит последний акт. И одна часть Вашего Света вернется к Вам, ибо покинет оболочку, которой больше нет места живой; а только – мертвой. Жду. Вы – спасенье и последнее утверждение. Дальше – все отрицаемая гибель. Вы – Любовь».
Разве последние чудеса науки не толкают нашу мысль и надежды в эту сторону? По обломку позвонка мы научились восстанавливать облик животных, исчезнувших миллионы лет назад. Клонирование расширяет нашу способность управлять чудом жизни беспредельно. Уникальное ДНК каждого человека хранится веками в костях мумии, в обрезке ногтя, в клочке волос, спрятанном в медальоне.
Почему бы и нет?!
И вот, если это случится, если Вы сподобитесь воскресения и жизни новой, мне хотелось бы, чтобы Вы могли прочесть рассказ о своих родителях. О них написаны уже тома, и есть очень неплохие жизнеописания, но все они – не для Вас. Ибо писались они людьми, разделявшими с Вашими родителями все верования и предрассудки нашего века. Мне же хочется – кажется необходимым – рассказать Вам о них так, чтобы это было понятно инопланетянину. Чтобы все было объяснено подробно и даже – на современный взгляд – наивно. Как в детской сказке: «В некотором царстве, в заморском государстве жили-были Поэт и Княжна. Когда они встретились совсем молодыми, Поэт еще не знал, что он будет писать стихи, а Княжна не знала, что ей предстоит покорить множество сердец самых талантливых юношей. Они оба тогда страстно любили театр и подумывали о том, чтобы стать актерами…»
Сохранилось немало фотографий тех любительских спектаклей, которые ставились на домашней сцене в поместье Менделеевых – родителей «княжны» Любы. Александр Блок – в роли Гамлета, в роли Дон Жуана. Люба – конечно, Офелия. Спектакли готовились с большим увлечением, но реакция зрительного зала порой обескураживала молодых актеров.
«Публику, кроме родственников и соседей, составляли крестьяне ближайших деревень. Репертуар совершенно не подходил под уровень их развития. Происходило следующее: в патетических местах Гамлета, Чацкого, Ромео начинался хохот, который усиливался по мере развития спектакля… Чем патетичнее была сцена, тем громче был смех… Артисты огорчались, но не унывали. Их художественная совесть могла быть спокойна – игра их была талантлива. Блок, как исполнитель, был сильней всех с технической стороны. Исполнение же пятнадцатилетней Любови Дмитриевны роли Офелии, например, было необыкновенно трогательно. Она не знала тогда сценических приемов и эффектов и на сцене – жила».
В те первые годы знакомства княжна Люба явно пренебрегала юным Поэтом. Он же был ею покорен, пленен, околдован. Писал ей страстные письма – и не отправлял. Не отправлял, но сохранял.
«Зову я Вас моей силой, от Вас исшедшей, моей молитвой, к Вам возносящейся, моей Любовью, которой дышу в Вас, – на решающий поединок, где будет битва предсмертная за соединение духов утверждаемого и отрицаемого. Пройдет три дня. Если они будут напрасны, если молчание ничем не нарушится, наступит последний акт. И одна часть Вашего Света вернется к Вам, ибо покинет оболочку, которой больше нет места живой; а только – мертвой. Жду. Вы – спасенье и последнее утверждение. Дальше – все отрицаемая гибель. Вы – Любовь».
«Мне было бы страшно остаться с Вами. На всю жизнь – тем более. Я и так иногда боюсь и дрожу при Вас, незримый. Могу или лишиться рассудка, или самой жизни. Это бывает больше по вечерам и по ночам. Неужели же Вы каким-нибудь образом не ощущаете этого? Не верю этому, скорее думаю – наоборот».
И он был прав. Она чувствовала, догадывалась, заражалась его любовью – но и бунтовала против нее. Тоже писала ему письма – и не отправляла.
«Я не могу больше оставаться с вами в тех же дружеских отношениях. До сих пор я была в них совершенно искренна, даю вам слово. Теперь, чтобы их поддерживать, я должна была бы начать притворяться. Мне вдруг… стало ясно – до чего мы чужды друг другу, до чего вы меня не понимаете. Ведь вы смотрите на меня как на какую-то отвлеченную идею; вы навоображали обо мне всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в вашем воображении, вы меня, живого человека, с живой душой, и не заметили, проглядели…
Вы, кажется, даже любили – свою фантазию, свой философский идеал, а я все ждала, когда же вы увидите меня, когда поймете, чего мне нужно, чем я готова отвечать вам от всей души… Но вы продолжали фантазировать и философствовать… Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят как на какую-то отвлеченность, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо… Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно».
Может быть, эти отношения покажутся Вам, Дмитрий Александрович, из Вашего туманного будущего, странно надрывными. Но этому надрыву были основания. Дело в том, что в те времена книги, стихи, родители, учителя, священники учили молодых людей любить один раз в жизни. Это считалось похвальным и достойным: раз полюбив, вступить в брак и крепко захлопнуть в сердце все ворота и калиточки, через которые могла бы проникнуть новая любовь. Вы можете себе представить, каким страхом окрашивалось каждое зарождавшееся чувство в отзывчивых сердцах? Не про это ли пишет юный Блок в своем письме – «мне было бы страшно остаться с Вами… на всю жизнь»?
Лирический поэт имеет право воображать, что все, что происходит в его душе, – уникально и неповторимо. Он не догадывается – не хочет знать – о том, что такой же страх болел в сердцах миллионов мужчин всех времен и народов. Что именно из него вырастали нравы, обычаи, законы, лишавшие женщину свободы. Свободы отвергнуть любящего, уйти от него, увести с собой рожденных детей. Греки запирали женщину в гинекей, мусульмане – в гарем, русские – в терем. Но ведь любовь к несвободной женщине – это так тускло, убого. И вот наш поэт – вслед за провансальскими трубадурами, за Данте, за Петраркой – придумывает – нащупывает трюк, который кажется ему выходом из безнадежного тупика: он возводит возлюбленную на пьедестал! Она как бы остается свободной, он все время твердит ей о том, что она всевластная госпожа и может распоряжаться им, как ей вздумается. Но с другой стороны – попробуй убеги с пьедестала.
Княжна Люба инстинктом чувствует здесь ловушку, сопротивляется. Ведь ей тоже страшно отдать свое сердце поклоннику, который в любой момент может встать с колен и удалиться от пьедестала. А ты так и останешься торчать у всех на виду в роли отвергнутого – развенчанного – кумира.
И все же Поэт и Княжна одолели свои страхи. День 7 ноября 1902 года стал самым важным в их жизни и судьбе. Проезжая в санях по ночной петербургской улице, они признались друг другу в любви. У Блока была заготовлена записка на тот случай, если бы его любовь была отвергнута: «В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне „отвлеченны" и ничего общего с „человеческими" отношениями не имеют. Верую во единую святую соборную и апостольскую церковь. Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь. Поэт Александр Блок». (Дальше следовал адрес – видимо, чтобы знали, куда отвезти тело.)
Любовь Дмитриевна так вспоминала потом эту ночь:
«Блок продолжал говорить… Я отдавалась привычному вниманию, привычной вере в его слова… Помню, что я в душе не оттаивала, но действовала как-то помимо воли этой минуты, каким-то нашим прошлым, несколько автоматически.
В каких словах я приняла его любовь, что сказала – не помню.
Потом он отвозил меня домой на санях. Блок склонялся ко мне и что-то спрашивал. Литературно, зная, что так вычитала где-то в романе, я повернулась к нему и приблизила губы к его губам. Тут было пустое мое любопытство, но морозные поцелуи, ничему не научив, сковали наши жизни».
Казалось бы, после такого счастливого исхода ничто не мешало Блоку явиться на следующий день в квартиру Менделеевых и попросить у родителей руки их дочери. Почему же он не пошел? Почему предпочитал хранить их отношения в тайне? Снял комнатку для свиданий – но и туда вырывался не очень часто, ссылаясь то на занятость, то на болезнь. Зато продолжал писать письма, полные страсти и поклонения. Но скрытый смысл этих писем был все тот же: «С пьедестала – ни шагу!»
«Ты – мое Солнце, мое Небо, мое Блаженство. Я не могу без Тебя жить ни здесь, ни там. Ты Первая моя Тайна и Последняя Моя Надежда. Моя жизнь вся без изъятий принадлежит Тебе с начала до конца. Играй ей, если это может быть Тебе Забавой. Если мне когда-нибудь удастся что-нибудь совершить и на чем-нибудь запечатлеться, оставить мимолетный след кометы, все будет Твое, от Тебя и к Тебе… Тебе нет имени. Ты – Звенящая, Великая, Полная, Осанна моего сердца бедного, жалкого, ничтожного. Мне дано видеть Тебя неизреченную… Мои мысли все бессильны, все громадны, все блаженны, все о Тебе, как от века, как большие, белые цветы, как озарения тех лампад, какие я возжигал Тебе».
«Помни все время, что я сердцем с Тобой, что Ты – властная, а я – подвластный, и нет больше моей Любви к Тебе… Для Тебя – мое сердце, все мое и моя последняя молитвенная коленопреклоненность».
Театральность? Выспренность? Импровизация сценического монолога из еще не написанной пьесы?
Любовь Дмитриевна как может сопротивляется, не принимает навязываемую ей роль. Она не хочет быть «Властной», не хочет быть «Осанной». Она мечтает быть просто любимой. Потому что сама она охвачена таким сильным чувством, что оно порой пугает ее.
«Долго мы еще не увидимся? Боже мой, как это тяжело, грустно! Я не в состоянии что-нибудь делать, все думаю, думаю без конца о тебе… Только бы не эта неизвестность! Ради Бога, пиши мне про себя, про свою любовь…»
«Настроение у меня теперь всегда одинаковое, когда я одна без тебя: полная нечувствительность ко всему, что не касается тебя, не напоминает о тебе; читать я могу теперь только то, что говорит мне о тебе, что интересует тебя… Страшно это! Ведь после 7-го ноября, когда я увидела, поняла, почувствовала твою любовь, все для меня изменилось до самой глубины… Я всем существом почувствовала, что я могу, я должна и хочу жить только для тебя, что вне моей любви к тебе нет ничего, что в ней мое единственное возможное счастье и цель моего существования…»
Наконец 2 января 1903 года Блок сделал формальное предложение и получил согласие родителей. Но срок свадьбы не был определен. Все время выпрыгивали разные причины для отсрочки. Весной вдруг выяснилось, что Блок почему-то должен сопровождать свою мать, которая уезжала в Германию на лечение. Зато уж письма, письма! Что может быть лучше для эпистолярного жанра, чем туманная даль и километры разлуки?
«Нам будет хорошо. Ты знаешь, где счастье, я понимаю, где счастье. Мне не изменяет мое чутье и моя молодость. Я вижу над головой звезду и знаю, куда Ты ведешь меня. Твой ученик, Твой жрец, Твой раб… Вижу близко Твои брови, Твои волосы, Твои глаза, Твое горящее лицо. А все-таки – ноги и платье, прости, я не могу не поклоняться. Я целую Твой горячий след. Я страстно жду Тебя, моя Огненная Царевна, Мое Зарево».
Л. Д. пытается уклониться от статуса рабовладелицы. «Милый, милый мой, ненаглядный, голубчик, не надо и в письмах целовать ноги и платье, целуй губы, как я хочу целовать – долго, горячо».
Но Блок не слышит. Он сознается, что пишет «не думая».
«Ведь я и сам не помню, как пишу, я скорей кричу, скорей ловлю пустой воздух руками, ветер вдыхаю полной грудью! Веришь ли, веришь ли Ты, это иногда меня мучит, представь! Знаю, что веришь, но повтори! Повторяй тысячи раз, повторяй, чтобы я метался здесь один, как безумный! Но и о мучениях пиши, умоляю, заклинаю, пиши, ничего не скрывай».
Блока огорчало то, что его литературные друзья и поклонники отнеслись к его свадебным планам иронично-скептически. Зинаида Гиппиус, со свойственным ей искусством ронять капли яда там и здесь, говорила, что Поэту не к лицу жениться на своей Прекрасной Даме. Самому Блоку она писала:
«Я была в Москве и видела Бугаева, мы с ним говорили о вас и о том, что вы предлагали ему быть шафером… Бугаев вряд ли согласился бы шаферствовать, он был очень удручен вашей женитьбой и все говорил: „Как же мне теперь относиться к его стихам?" Действительно, к вам, то есть к стихам вашим, женитьба крайне нейдет, и мы все этой дисгармонией очень огорчены… Вы простите, что я откидываю условности… и говорю лишь с точки зрения абсолюта. По-житейски это все, вероятно, совсем иначе, и я нисколько не сомневаюсь, что вы будете очень счастливы».
Наконец в августе 1903 года свадьба состоялась. Естественно, переписка между влюбленными прекратилась на несколько лет. Какие-то сведения о первых годах супружеской жизни мы находим в воспоминаниях Л. Д. Из черновых записей к ним выясняется, что со стороны Блока была лишь «короткая вспышка чувственного увлечения, которая скоро, в первые же два месяца погасла». Л. Д. сознается, что не могла разобраться в сложной любовной психологии такого необыденного мужа и «только рыдала с бурным отчаянием».
Впрочем, она предвидела, что жизнь их не может быть безоблачной. Еще накануне свадьбы она пыталась поделиться с Блоком своими страхами:
«Ты понимаешь: жутко и непонятно, что „ты – для славы", что для тебя есть наравне со мной… этот чуждый, сокрытый для меня мир творчества, искусства; я не могу идти туда за тобой, я не могу даже хоть иногда заменить тебе всех этих, опять-таки чуждых мне, но понимающих тебя, необходимых тебе, близких по искусству, людей; они тебе нужны так, как я… Ведь и я-то, и твоя любовь, как и вся твоя жизнь, для искусства, чтобы творить, сказать свое „да", я для тебя – средство для достижения высшего смысла твоей жизни. Для меня же цель, смысл жизни, все – ты. Вот разница. И она то пугает, то нагоняет грусть…»
Страхи ее оправдались. Вскоре после свадьбы из этого «мира творчества», закрытого для Л. Д., выделился – ворвался в их жизнь – один человек, с которым у Блока возникла необычайная дружба, близость, взаимопонимание. Однако разрушительная волна этого вторжения покатилась совсем не в сторону вытеснения «приземленной» жены Поэта, смыла не те душевные мостики и плотины, за которые опасалась Л. Д.
Переписка между Блоком и Борисом Бугаевым (впоследствии Андреем Белым) возникла стихийно. Сам Белый так вспоминает этот момент:
«Начали мы переписку, скрестив свои письма: внезапная мысль осенила его и меня в тот же день: ему – написать мне; мне – написать ему; так: когда распечатывал я его синий конверт и читал извинения в том, что, не будучи лично знаком, он мне пишет, он тоже читал извинения мои, что, не будучи лично знаком, я пишу ему; письма эти пересеклись в дороге; так неожиданно для нас обоих началась наша переписка».
Оба поэты, оба – в поисках новых форм искусства, оба поклонники Владимира Соловьёва и его теории Вечной Женственности, оба увлечены французским и русским символизмом, оба отзывчивы ко всему нездешнему, астральному, неземному. Казалось бы, в этом трансцендентальном царстве и скамеечки не могло найтись для земной, жаждущей простого счастья Любови Дмитриевны. Но непредсказуема судьба, непредсказуемы поэты. Не то что скамеечка – все тот же пьедестал, в лучах обожания и поклонения, ждал бедную, не готовую к такому повороту княжну Любу. Тот самый пьедестал, на который Блок так упорно толкал ее еще до свадьбы. Теперь у него нашлись помощники.
В начале лета 1905 года Белый со своим другом, Сергеем Соловьёвым (племянником знаменитого философа), приехали погостить в имение Блоков – Шахматово. И оба сразу попали под обаяние Л. Д.
«В их восторгах, – запишет потом тетка Блока, Марья Андреевна Бекетова, – была изрядная доля аффектации, а в речах много излишней экспансивности. Они положительно не давали покоя Любови Дмитриевне, делая мистические выводы и обобщения по поводу ее жестов, движений, прически. Стоило ей надеть яркую ленту, иногда просто махнуть рукою, как уже „блоковцы" переглядывались со значительным видом и вслух произносили свои выводы. На это нельзя было сердиться, но это как-то утомляло, атмосфера получалась тяжеловатая».
О том же вспоминает и сама Л. Д. в своих мемуарах:
«Была я в то время и семьей Саши, и московскими „блоковцами" захвачена, превознесена без толку и на все лады, мимо моей простой человеческой сущности. Моя молодость таила в себе какое-то покоряющее очарование, я это видела, это чуяла; и у более умудренной опытом голова могла закружиться».
Мы знаем, что лучшим лекарством, противоядием против высокопарности является ирония. Ни Блок, ни Белый не обладали этим чувством, поэтому могли воспарять в заоблачные дали и выси, не обращая внимания на окружающих. «Я не страдаю иронией», – с гордостью писал Белый в своих воспоминаниях.
Нет, друг Поэта и не подумал вытеснять Возлюбленную из его сердца. Наоборот – он загорелся страстным желанием оттеснить Поэта от пьедестала, остаться единственным поклонником и жрецом Л. Д. И перед отъездом из Шахматова передал ей письмо с признанием в любви. С этого момента началась запутанная треугольная драма, тянувшаяся три года. Но чтобы рассказать о ней подробно, я должна сделать историко-психологическое отступление.
В любую эпоху настоящий художник немножко бунтует против оков морали. Гёте в «Вертере», Пушкин в «Евгении Онегине», Флобер в «Мадам Бовари», Ибсен в «Кукольном доме» – все они по мере сил раздвигали рамки условностей, и миллионы читателей с благодарностью и облегчением следовали за ними. Но в первые годы 20-го века российский Парнас был просто охвачен пожаром настоящего восстания против условностей. Поэты и художники состязались друг с другом в низвержении признанных канонов искусства и норм поведения. «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, хочу одежды с тебя сорвать! Хочу упиться роскошным телом…» и т. д. – писал один из кумиров того времени. Долг и вера объявлялись врагами, жестокими тюремщиками, если они пытались ограничить бушевание страстей. Владислав Ходасевич так описал атмосферу в литературных кругах того времени:
«Жили в неистовом напряжении, в обостренности, в лихорадке. Жили разом в нескольких планах. В конце концов были сложнейше запутаны в общую сеть любвей и ненавистей, личных и литературных… От каждого, вступавшего в орден, требовалось лишь непрестанное горение, движение. Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь полнота одержимости».
О том же самом пишет жена Ходасевича, Нина Берберова:
«Все, что выпадало на долю поэта, считалось благом, лишь бы удалось пережить побольше новых, острых ощущений. Таким образом, личность уподобилась мешку, в который без разбора сваливали все пережитые чувства. И самой богатой и замечательной индивидуальностью обладал, по-видимому, тот, чей мешок оказывался больше. В этой „погоне" растрачивалась… немалая доля творческой энергии, и мгновения жизни утекали, оставляя в душах пустоту и изнеможение».
И вот на долю поэта А. Белого выпало сильное чувство – любовь к жене поэта А. Блока. Должен ли он мучиться и скрывать свою страсть, как Вертер? Избави бог! Белый открыто начинает требовать от Блока и членов его семьи, чтобы никто не препятствовал разгоранию этого священного огня.
«Саша, милый, милый, мой неизреченно любимый брат, прости, что я этим письмом нарушаю, быть может, тишину, необходимую для Тебя теперь. Но причина моего письма внутренно слишком важна, чтобы само письмо я мог отложить…
Ты знаешь мое отношение к Любе; что оно все пронизано несказанным. Что Люба для меня самая близкая изо всех людей, сестра и друг. Что она понимает меня, что в ней я узнаю самого себя, преображенный и цельный. Я сам себя узнаю в Любе. Она мне нужна духом для того, чтобы я мог выбраться из тех пропастей, в которых – гибель…
Но я еще и влюблен в Любу. Безумно и совершенно. Но этим чувством я умею управлять».
«Умею управлять» длилось недолго. Вскоре в письмах начинают проскальзывать скрытые и явные угрозы: «Если же все мои отношения к Любе мерить внешним масштабом… тогда придется отрицать всю несказанность моей близости к Любе; придется сказать: „Это только влюбленность". Но тогда мне становится невозможным опираться на несказанный критерий: тогда я скажу Тебе: „Я не могу не видать Любу. Но признаю Твое право, взглянув на все слишком просто, налагать veto на мои отношения к Любе". Только, Саша, тогда начинается драма, которая должна кончиться смертью одного из нас… Милый брат, знай это: если несказанное во мне будет оскорблено, если несказанное мое кажется Тебе оскорбительным, мой любимый, единственный брат, я на все готов! Смерти я не боюсь, а ищу».
Сам Блок большей частью отмалчивается. Да и что он может ответить? Он ведь тоже верит, что полыхание чувств превыше всего. Но мать его и жена пытаются урезонить расходившегося поэта, умоляют его пока не приезжать в Петербург.
Александра Андреевна Блок пишет 12 августа 1906 года:
«Милый Боря, никогда я не переставала любить Вас и помню все драгоценные моменты, когда начала сознавать Вас… И чтобы Вы, Боря… могли вернуться ко мне и ко всем нам, любящим Вас… надо нам не видеться некоторое время, надо Вам не видеть Любу… Моя любовь к Вам выдержала жесточайшее испытание. Вы два раза угрожали смертью Саше, и я не перестаю любить Вас… Умоляю Вас, ради нас всех четырех, тайно связанных, не нарушайте, не разрывайте связь, не приезжайте теперь».
Любовь Дмитриевна просит о том же:
«Боря, Боря, что ты наделал своими нахальными письмами, адресованными Александре Андреевне для меня! Ведь это же дерзко, и она совершенно обижена… Боря, у нас сегодня Бог знает что было, так мы поссорились с ней. Не надо больше ставить меня в трудное положение, Боря, веди себя прилично. Мучительно и относительно Саши – он верит, что Александра Андреевна хорошая, а я не хочу же против этого идти. Твой приезд осложнился невероятно – благодаря твоим выходкам, Боря».
Но могла ли молодая женщина, ставшая объектом такого пламенного обожания, остаться холодной, равнодушной, неприступной? Из мемуаров Л. Д.:
«Как могла я удержаться от соблазна испытывать власть своих взглядов, своих улыбок на окружающих? И прежде всего – на Боре, самом значительном из всех? Боря же кружил мне голову, как самый опытный Дон-Жуан, хотя таким никогда и не был. Долгие, иногда четырех– или шестичасовые его монологи, теоретические, отвлеченные, очень интересные нам, заканчивались неизбежно каким-нибудь сведением всего ко мне; или прямо, или косвенно выходило так, что смысл всего—в моем существовании и в том, какая я».
Своими терзаниями Л. Д. делилась с другом Блока, Евгением Ивановым. Сохранился его дневник тех весенних месяцев 1906 года. Вот запись от 11 марта:
«Я Борю люблю и Сашу люблю, что мне делать? Если уйти с Б. Н., что станет Саша делать… Б. Н. я нужнее. Он без меня погибнуть может. С Б. Н. мы одно и то же думаем: наши души это две половинки, которые могут быть сложены. А с Сашей вот уже сколько времени идти вместе не могу… Я не могу понять стихи, не могу многое понять, о чем он говорит, мне это чуждо… Саша вдруг затосковал и стал догадываться о реальной возможности ухода с Борей».
Как далеко зашли их отношения? Нам остается верить только тому, что рассказала в своих воспоминаниях сама Л. Д.:
«…С этих пор пошел кавардак. Я была взбудоражена не менее Бори. Не успевали мы оставаться одни, как никакой уже преграды не стояло между нами, и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и неутоляющих поцелуев. Ничего не предрешая в сумбуре, я даже раз поехала к нему. Играя с огнем, уже позволяла вынуть тяжелые черепаховые гребни и шпильки, и волосы уже упали золотым плащом… Но тут какое-то неловкое и неверное движение (Боря был в таких делах явно не многим опытнее меня) – отрезвило, и уже волосы собраны, и уже я бегу по лестнице, начиная понимать, что не так должна найти я выход из созданной мною путаницы… Я попросила Борю уехать».
Требования «уехать», «не приезжать» были восприняты Белым как нелепая жестокость. Идолопоклонник «несказанного» требовал от своих единоверцев, чтобы они подчинились расплывчатому догмату «любовь превыше всего».
«Милый Саша… клянусь, что Люба – это я, но только лучший. Клянусь, что Она – святыня моей души… Клянусь, что только через Нее я могу вернуть себе себя и Бога. Клянусь, что я гибну без Любы; клянусь, что моя истерика и мой мрак – это не видеть Ее… Клянусь Тебе, Любе и Александре Андреевне, что я буду всю жизнь там, где Люба, и что это не страшно Любе, а необходимо и нужно… Ведь нельзя же человеку дышать без воздуха, а Люба – необходимый воздух моей души… К встрече с Любой в Петербурге (или где бы то ни было) готовлюсь, как к таинству».
Теперь уже и сам Блок поддается этому напору и пишет Белому дружески увещевательное письмо:
«Боря, милый! Прочтя твое письмо, я почувствовал опять, что люблю Тебя… Все время все, что касалось твоих отношений с Любой, было для меня непонятно и часто неважно. По поводу этого я не могу сказать ни слова, и часто этого для меня как будто и нет… Внешним образом я ругал Тебя литератором, так же, как Ты меня, и так же думал о дуэли, как Ты. Теперь я больше не думаю ни о том, ни о другом. Я думаю совершенно определенно, так же, как Люба и мама, что Тебе лучше теперь не приезжать в Петербург – и лучше решительно для всех нас».
Но, уверенный в своих «правах влюбленного», Белый отвечает:
«Милый Саша, право, я удивляюсь, что ты меня не понимаешь. Ведь понять меня вовсе не трудно: для этого нужно только быть человеком и действительно знать… что такое Любовь… Я готов написать Тебе хоть диссертацию, объясняющую по пунктам то, что было бы во мне понятно всякому живому человеку, раз в жизни испытавшему настоящую любовь.
Ты прекрасно знаешь, что я не могу не видать Любы и что меня хотят этого лишить. Я считаю последнее бессмыслицей, варварской, ненужной жестокостью… Весною (в апреле) я уже решился на самоубийство, и меня вы все (ты, Люба, Александра Андреевна) предательски спасли моим переездом в Петербург – но только для того, чтобы через две-три недели опять предъявить мне смертный приговор и заставить протомиться три месяца».
Всю свою треугольную драму Белый тут же переплавлял в прозу и стихи и печатал при первой возможности. Это переполнило чашу терпения Любови Дмитриевны. Она пишет Белому в октябре 1906 года по поводу опубликования рассказа «Куст»:
«Нельзя так фотографически описывать какую бы то ни было женщину в рассказе такого содержания; это общее и первое замечание; второе – лично мое: Ваше издевательство над Сашей. Написать в припадке отчаяния Вы могли все; но отдавать печатать – поступок вполне сознательный, и Вы за него вполне ответственны».
И далее, по поводу опубликования цикла стихов в журнале «Весы»:
«Скажу Вам прямо – не вижу больше ничего общего у меня с Вами. Ни Вы меня, ни я Вас не понимаем больше… Вы считаете возможным печатать стихи столь интимные, что когда-то и мне Вы показали их с трудом… Возобновление наших отношений дружественное еще не совсем невозможно, но в столь далеком будущем, что его не видно мне теперь».
Не следует думать, что Блок все время только устранялся и страдал. В конце 1906 года у него загорается роман с актрисой Натальей Николаевной Волоховой. «Влюбленность Блока скоро стала очевидной для всех, – вспоминает актриса Веригина. – Каждое стихотворение, посвященное Волоховой, вызывало острый интерес среди поэтов. Первые стихи ей он написал по ее же просьбе. Она просто попросила дать что-нибудь для чтения в концертах. 1 января 1907 года поэт прислал Волоховой красные розы с новыми стихами».
Похоже, Любовь Дмитриевна нисколько не ревновала к Волоховой. Они сохраняли дружеские отношения, вместе ходили в театры, на заседания Религиозно-философского общества, ездили в гастрольные поездки. И Блок не делал тайны из своего романа:
«У меня душа какая-то омытая, как я сам сейчас в ванне, – писал он жене в мае 1907 года. – Чувствую себя как-то важно и бодро. Ты важна мне и необходима необычайно; точно так же Н. Н. – конечно – совершенно по-другому. В вас обеих – роковое для меня. Если тебе это больно – ничего, так надо… Хорошо, что вы обе так относитесь друг к другу теперь, как относитесь… Напиши мне, что ты думаешь об этом теперь и не преуменьшай этого ни для себя, ни для меня. Помни, что ты для меня необходима, я твердо это знаю».
Белый между тем продолжал досаждать обоим письмами, но они явно разочаровались в нем. Л. Д. пишет Блоку в июне 1907 года:
«Ты был совершенно прав относительно Бори… Получила от него многолистное повествование о его доблести и нашей низости, в прошлогоднем подлом тоне. Отвратительно! Сожгла сейчас же и пепел выбросила. Не хочу повторять его слова письменно, если тебе интересно будет, лучше расскажу… Буду впредь отсылать его письма нераспечатанными. Господи, как хорошо, что ты приедешь… Какой ты надежный, неизменно прямой, самый достоверный из всех…»
У Блока же с Белым личный конфликт сплетался с литературным, и дело чуть не дошло до дуэли. Белый присылал секундантов, но Л. Д. сумела разрушить их миссию – отвлечь разговором, очаровать, пристыдить, усадить за обед. Однако обмен словесными выстрелами между двумя поэтами продолжался. В августе 1907-го Блок пишет:
«Милостивый государь Борис Николаевич! Ваше поведение относительно меня, Ваши сплетнические намеки в печати на мою личную жизнь, Ваше последнее письмо, в котором Вы, уморительно клевеща на меня, заявляете, что все время „следили за мной издали", – и, наконец, Ваши хвастливые печатные и письменные заявления о том, что Вы только один на всем свете „страдаете" и никто, кроме Вас, не умеет страдать, – все это в достаточной степени надоело мне… Я склонен приписывать Ваше поведение… или какому-нибудь грандиозному недоразумению, или особого рода душевной болезни».
Впоследствии, в своих воспоминаниях, Белый попытался отомстить Л. Д. «за непонимание». Куда девалась «святыня моей души», «сестра», «самая близкая изо всех людей»! Он нарисовал ее пошлой мещанкой, лишенной всякой духовности:
«Л. Д., нагибаясь, покачиваясь, с перевальцем, всходила, округло сутулясь большими плечами, рукой у колена капот подобравши и щуря глаза на нос, – синие, продолговатые, киргиз-кайсацкие, как подведенные черной каймой ресниц, составляющих яркий контраст с бело-розовым, круглым лицом и большими, растянутыми, некрасивыми вовсе губами… Я подметил в медлительной лени движений таимый какой-то разбойный размах… Любовь Дмитриевна, сдвинув брови и морща свой маленький лобик, как будто прислушивалась напряженно к молчаниям нашим; и стала совсем некрасивой; и снова поднялся в ней точно разбойный размах; и его погасила она».
Но в 1920 году, в разговоре с юной поэтессой Одоевцевой, Белый описал себя и свою любовь совсем по-другому:
«Ну зачем я ломаюсь? Зачем я безумствую? Скажите, зачем?.. Я ведь всегда ломаюсь. Всегда ломался. Не мог не ломаться – это моя самозащита – с самого младенчества… Гувернантка мне говорила: „Зачем ты, Боренька, ломаешься под дурачка? Ведь ты совсем другой…" Строю себе и теперь гримасы в зеркале, когда бреюсь. Ведь гримаса – та же маска. Я всегда в маске! Всегда… Я, знаете, однажды семь дней не снимал маски, не символической, настоящей, черной, бархатной. Я ее нашел в шкафу у мамы. Я тогда сходил с ума по Любови Дмитриевне Блок. Хотел покончить с собой… С тех пор я всегда ношу маску. Даже наедине. Боюсь увидеть свое настоящее лицо. И знаете… это тяжело. Не-вы-но-си-мо тя-же-ло! Не-вы-но-си-мо-о!»
Сам ломался в жизни, а в своих писаниях – ломал и насиловал язык. Вместо трудной погони за свежим, незатертым словом легко достигал иллюзии новизны, наугад прилепляя к корневищам слов «незаконные» приставки и окончания: «закид», «слепительный», «расклон», «учувствовал», «задох», «обветр», «убег». А также «круглота глаз», «сдержи движений», «вздерги бровей», «щур ресниц».
Мне кажется, дорогой Дмитрий Александрович, Ваша мать в какой-то момент бесконечно устала от окружавшего ее ломанья и надрыва. И решила скрыться от всех, от всех. Просто удрать. Приняла приглашение театральной труппы и весной 1908 года уехала в гастрольную поездку на юг России. С дороги она писала Блоку:
«Конечно, вспоминаю я о тебе, милый, но творится со мной странное. Я в первый раз в жизни почувствовала себя на свободе, одна, совершенно одна и самостоятельна. Это опьяняет, и я захлебываюсь. Я не буду писать тебе фактов. Бог с ними. Знаю одно, что вернусь к тебе, что связана с тобой неразрывно, но теперь, теперь – жизнь, мчащаяся галопом, в сказочном весеннем Могилёве… Сцена – необходимое для меня совершенно. Я еще не актриса, ну буду, буду ей. О, как бы хорошо, если бы ты ждал меня и не отрывал от себя. Мне так будет нужно вернуться. А теперь надо и хорошо, чтобы я жила моей безумной жизнью… Не хочется писать мои похождения – может быть, сейчас уже все кончено, может быть, и еще хуже будет – не знаю. Много хорошего в этой безалаберности все-таки».
Письмо от 17 марта, из Николаева:
«Дорогой мой, безумно тебя люблю и тоскую о тебе… Я свободна, смотрю на голубое небо и голубой разлив и тоскую о тебе. А горький осадок последних дней тает в душе, уходит… Хочется окружить тебя нежностью, заботиться о тебе, быть с тобой в Шахматове. А тут опять налетят эти огни кулис и „красные плащи"… Но посмотрим, посмотрим, как встречу я их теперь».
Видимо, она встретила «красные плащи» с распростертыми объятиями, потому что в какой-то момент сама испугалась. Письмо от 29 марта, из Могилёва:
«Я не писала ничего прямо, зная, что ты не любишь знать точно все мое личное, вне тебя. Теперь должна сказать… Я не считаю больше себя даже вправе быть с тобой связанной во внешнем, я очень компрометирую себя. Как только будет можно, буду называться в афишах Менделеевой. Сейчас не вижу, и вообще издали говорить об этом нелепо, но жить нам вместе, кажется, невозможно; такая, как я теперь, я несовместима ни с тобой, ни с какой бы то ни было уравновешенной жизнью, а вернуться к подчинению, сломиться опять, думаю, было бы падением, отступлением, и не дай этого Бог. Ты понял, конечно, что главное тут влюбленность, страсть, свободно их принимаю. Определенней сказать не хочу, нелепо. Вернусь в Петербург в 20-х числах мая, тогда все устроим внешнее. Деньги твои получила… Если присылаешь сам – не надо, я не могу больше брать у тебя, мне кажется… Нельзя мне больше жить с тобой… нечестно».
Блока эти излияния мучат несказанно. Он засыпает жену письмами и телеграммами:
«4 апреля, Петербург. Милая, ты знаешь сама, как ты свободна. Но о том, о чем ты пишешь, нельзя переписываться. Я совершенно не знаю ваших маршрутов и не имею понятия, куда писать. Это письмо я пишу наугад. Твоего письма я не понимаю, т. е. не понимаю того чувства, которое было у тебя, когда ты писала… Ты пишешь до такой степени странные вещи о деньгах, о „честности" и т. п. Из этого я заключаю, что ты не понимаешь больше меня. Писать это письмо мне трудно…
Если ты еще будешь писать о том же и если уж надо об этом писать, то нельзя ли более досказанно? Мне нужно знать – полюбила ли ты другого или только влюбилась в него? Если полюбила – кто это?.. Помни о том, что, во-первых, я считаю пошлостью разговоры о правах и обязанностях и считаю тебя свободной. Во-вторых, ненавижу того человека, с которым ты сейчас».
Судя по датам, этот неизвестный нам человек и был Вашим, Дмитрий Александрович, биологическим отцом. Вы родились в феврале 1909 года – как раз девять месяцев от апреля – мая 1908-го. Но я смею утверждать, что каким-то непостижимым (на их жаргоне – «несказанным») образом Вы родились от любви, вновь разгоревшейся в разлуке между Поэтом и Княжной. Они оба так тонко, привычно и точно различали любовь и влюбленность! И письма их переполнены той неповторимой любовью, которая выпала на их долю, – легкость и тяжесть, радость-страданье, вместе и врозь. «Ни с тобой, ни без тебя жить невозможно…»
Блок пишет 14 июня из Шахматова:
«Милая… твое письмо я получил третьего дня и ношу с собой. На него я могу ответить тебе только, что думаю о тебе каждый день, тебя недостает каждый день, и я живу все время тем, что жду тебя… Я теперь переживаю эту одинокую жизнь и знаю, что она очень хороша, но бесплодна, бесплодна – другого слова не придумаешь».
В тот же день Л. Д. писала мужу:
«Люблю тебя одного в целом мире. Часто падаю на кровать и горько плачу: что я с собой сделала? Что
«Без Тебя» – то есть без Господа. У многих русских поэтов мелькает похожая нота отпада, отказа, своего рода вопль Иова. Лермонтов: «Лишь сделай так, чтобы Тебя отныне недолго я уже благодарил…»; Цветаева (возмущенная начавшейся войной): «На Твой безумный мир – ответ – один: отказ»; Бродский: «Твой дар я возвращаю…»
В богословии есть огромный раздел, который называется «Теодицея» – оправдание Творца. Видимо, Господь очень нуждается в квалифицированных адвокатах, раз лучшие христианские умы исписывали тома на эту тему. И действительно, как верующему понять – принять – оправдать страдания и смерть невинного младенца?
Среди других истолкований мне запомнилось одно: Провидение, мол, предвидело, что этому младенцу предстоят в жизни невыносимые страдания, и Оно милостиво решило удалить его из мира в самом начале жизненного пути. И действительно, что могло ждать Вас впереди? Быть расстрелянным в подвалах НКВД, как Ваш ровесник Борис Корнилов? Гнить в лагере бок о бок с сыном Ахматовой, Львом Гумилёвым? Погибнуть на фронте, как сын Цветаевой – Мур? Или мучиться холодом и голодом в ссылке, как ее дочь, Ариадна Эфрон?
Так или иначе, Блок не забывал о Вас и годы спустя записал в дневнике: «Сегодня день рождения Мити. 5 лет».
Между тем совместная жизнь Ваших родителей продолжалась. С 1909 по 1912 год все шло более или менее мирно, они даже съездили вместе за границу. Но впоследствии Любовь Дмитриевна охарактеризовала этот период двумя словами: «Без жизни». А Блок написал стихи:
«Пленная птица» – такой он видел ее. Однако в дневнике 1910 года написал горестные строки, в которых было много страсти, но мало справедливости. «Люба довела маму до болезни…» Но разве не ездила Александра Андреевна лечиться от затяжного недуга в Германию еще до их свадьбы? «Люба отогнала от меня людей…» Да разве в другом месте он не жалуется, как ему самому тяжело общение с прежними знакомыми? «Люба создала всю ту невыносимую сложность и утомительность отношений, какая теперь есть». Действительно, застыла бы послушно на пьедестале, и не было бы никакой сложности.
Поэтому не приходится удивляться, что в конце 1912 года новая страсть вырвала Любовь Дмитриевну из домашней клетки, снова «завернула в синий плащ», «унесла в сырую ночь». И снова начались письма и телеграммы, тоска, уверения в любви, попытки выяснить отношения, горькие обвинения:
«Я убеждаюсь с каждым днем… что ты погружена в непробудный сон… То, что ты совершаешь, есть заключительный момент сна, который ведет к катастрофе… Ты можешь назвать эту катастрофу новым пробуждением, установлением новой гармонии (для себя и для третьего лица). Я в эту новую гармонию не верю, я ее проклинаю заранее… Прошу тебя оставить домашний язык в обращении ко мне. Просыпайся, иначе – за тебя проснется другое. Благослови тебя Бог, помоги он тебе быть не женщиной-разрушительницей, а – созидательницей».
Любовь Дмитриевну ранят эти укоры.
«Милый Лалочка, не посылай мне больше злых писем, они меня мучат невыносимо своей жестокостью… Я знаю, что тебе диктует их твое нервное состояние, а не отношение ко мне, но это не помогает, и слова бьют прямо в сердце… Мой Лала, надо очень много силы, всякой, ты уж поверь, чтобы… видеть тебя, милого и любимого моего Лалаку, а не какого-то с кнутиком».
Душевные качели Блока, как всегда, раскачиваются между убийственным холодом и пламенной нежностью:
«Милая, сегодня пришло твое письмо. Пиши, милая, почаще. Теперь здесь тоже весна, часто солнце и тает, мне бывает хорошо… О тебе думаю сквозь все с последней нежностью, все меньше хочу для тебя театра… все больше хочу, чтобы ты была со мной. По-прежнему мы оба не знаем, что ты будешь делать, но все больше я знаю, что я – с тобой».
Л. Д. бесконечно благодарна ему за теплоту и понимание. Письмо от 27 марта 1913 года: «Милый, я не хочу еще уезжать отсюда. Я думаю, что в сущности ты понимаешь, как и почему я здесь… Ты знаешь тоже, что, если бы я почувствовала, что я должна быть у тебя, я могла бы разбить все свое и уехать к тебе, потому что я люблю тебя и могу себя забыть для тебя. Но и ты меня любишь и отпустил меня сюда, и я так тебе за это благодарна… Ты не захотел отнять у меня счастье, которое судьба вдруг мне послала… Я знаю, что это… совсем не измена тебе, потому что это хорошее, потому что связь с тобой я тут знаю куда лучше, чем все последние годы рядом с тобой. Милый, я очень неуклюже говорю, но посмотри на все эти слова как на условные знаки, которыми я стараюсь тебе сказать то, что, опять-таки, думается мне, ты сам знаешь. Господь с тобой, мой родной Лала, целую тебя».
И опять потоком идут стихи.
Последнее стихотворение датировано февралем 1914 года. Но уже в марте сердце Блока открывается другой любви, другой Любе – Любови Александровне Дельмас. Она тоже актриса (театр, видимо, имел над Блоком неодолимую власть) – оперная певица, восхищавшая зрителей-слушателей исполнением роли Кармен.
В сущности, начиная с 1908 года отношения Блоков вошли в некую колею, которую в сегодняшней Америке назвали бы «открытый брак». Оба отдавались своим любовным увлечениям с полной самоотдачей, но оба уже сознавали свою неотделимость друг от друга, неразрывность до конца дней. Летом 1915 года Л. А. Дельмас приезжала к Блоку в Шахматово, провела там несколько дней, и Блок не скрывал этого от жены. Та служила в эти месяцы медсестрой в прифронтовом госпитале и переживала очередной роман – с вольноопределяющимся офицером Кузьминым-Караваевым, сыном генерала. Но Блок, похоже, относился к этому без горечи. Его письма полны нежности и заботы.
«Ты пишешь, что я должен не беспокоиться. Это ведь только способ выражения – беспокойство. Теперь особенно – все, что я о тебе чувствую, – превышает все беспокойства; то есть беспокойство достигло предела и перешло уже в другое, в какой-то „огненный покой", что ли. Благодарю тебя, что ты продолжаешь быть со мною, несмотря на свое, несмотря на мое. Мне так нужно это».
Тем же чувством полны и стихи:
Именно «безнадежность» окрасила последние дни Блока. Все его надежды на российскую революцию, которой он отдал много сил и души, обернулись кровавым кошмаром большевизма. На его глазах сочиненные им двенадцать апостолов мятежа сняли с плеча свои трехлинейки и начали палить уже не «в Святую Русь», не в «сытых», которым Блок пророчил гибель в 1905 году, а в голодающих крестьян и кронштадтских матросов.
В 1921 году у Блока начались – усилились – симптомы тяжелого душевного заболевания. Л. Д. так описывает истерические припадки, накатившие на него весной:
«Мрачность, пессимизм, нежелание – глубокое – улучшения и страшная раздражительность, отвращение ко всему – к стенам, картинам, вещам, ко мне. Раз как-то утром он встал и не ложился… Я уговаривала его опять лечь, говорила, что ноги отекут, – он страшно раздражался, с ужасом и слезами: „Да что ты с пустяками!.. Мне сны страшные снятся, видения страшные, если начинаю засыпать…" При этом он хватал со стола и бросал на пол все, что там было, в том числе большую голубую вазу, которую я ему подарила и которую он прежде любил, и свое маленькое зеркало, в которое он всегда смотрел, когда брился…»
Мать Блока жила в той же квартире, к Л. Д. у нее была застарелая нелюбовь. Их постоянные ссоры действовали Блоку на нервы. Плюс недоедание, холод, отсутствие элементарных лекарств…
«Вообще у него в начале болезни была страшная потребность бить и ломать: несколько стульев, посуду, а раз утром… он вошел в свою комнату, закрыл за собой дверь, и сейчас же раздались удары, и что-то шумно посыпалось. Я вошла, боясь, что он себе принесет какой-нибудь вред; но он уже кончал разбивать кочергой стоявшего на шкафу Аполлона».
С медицинской точки зрения смерть Блока, наверно, останется такой же загадкой, как смерть Гоголя. Ведь врачам до сих пор не разрешено писать в графе «Диагноз»: «отчаяние». Но сама Л. Д. так описала суть его болезни:
«Трепетная нежность наших отношений никак не укладывалась в обыденное, человеческое: брат – сестра, отец – дочь… Нет!.. Больнее, нежнее, невозможней… И у нас сразу же, с первого года нашей общей жизни, началась такая игра: мы для наших чувств нашли „маски", окружили себя выдуманными, но совсем живыми для нас существами; наш язык стал совсем условный… Как бы ни терзала жизнь, у нас всегда был выход в этот мир, где мы были незыблемо неразлучны, верны и чисты. В нем нам всегда было легко и надежно, если мы даже и плакали порой о земных наших бедах.
Когда Саша заболел, он не смог больше уходить туда… Болезнь отняла у него и этот отдых. Только за неделю до смерти, очнувшись от забытья, он спросил вдруг на нашем языке, отчего я вся в слезах, – последняя нежность».
После смерти мужа Любовь Дмитриевна писала сестре: «…Просто кончено все житейское, что мы называем жизнью… Сашина смерть – гибель гения, не случайная, подлинная, оправдание подлинности его чувств и предчувствий… Сердце мое уже по ту сторону жизни и неразрывно с ним».
Злые языки могут заявить, что Ваша мать, Дмитрий Александрович, сильно приукрасила свою роль, когда писала воспоминания. Но ведь и сам Блок записал однажды в дневнике: «У меня женщин не 100– 200—300 (или больше?), а всего две: одна – Люба, другая – все остальные».
Все, что я узнала о Вашей матери, вызывает у меня смесь восхищения и зависти. Сквозь все испытания она сумела пронести свою врожденную благодарную любовь к жизни, уверенность в своих душевных силах. «Да, я себя очень высоко ценю, – с этим читателю придется примириться, если он хочет дочитать до конца; иначе лучше будет бросить сразу. Я люблю себя, я себе нравлюсь, я верю своему уму и своему вкусу.
«Только в своем обществе я нахожу собеседника, который с должным (с моей точки зрения) увлечением следует за мной по всем извивам, которые находит моя мысль, восхищается теми неожиданностями, которые восхищают и меня – активную, находящую их». Конечно, если на Страшном суде ее дело будет разбираться по нынешним правилам, обвинение легко отведет меня как свидетеля пристрастного, имеющего свой личный, корыстный интерес, боящегося за исход собственного «дела», столь похожего на дело Л. Д. Но никакой изощренный прокурор не сможет отвести «показания» самого Блока, так и озаглавленные: