Разлад и разрыв

Ефимов Игорь Маркович

Главы из книги воспоминаний. Опубликовано в журнале «Нева» 2011, №9.

 

  РАЗЛАД

 

Первые тучки на горизонте

С чего началось охлаждение между нами и Профферами? В какой момент? Видимо, трещинки накапливались постепенно, незаметно проникали вглубь, сливались где-то там, в темноте души, и мост, соединявший нас, в конце концов не выдержал – рухнул.

Вспоминается эпизод: Карл и Эллендея пригласили меня и Аксенова на “военный совет”. “Что можно сделать с нью-йоркской “Руссикой”?” Это был магазин русской книги, который быстро начинал расширять и издательскую деятельность, готовился издать собрание сочинений Цветаевой. “Руссика” давно уже раздражала Профферов тем, что затягивала платежи за посланные им книги, но при этом требовала новых отправок. “Да-да, сегодня уже бросили чек в почтовый ящик. Пожалуйста, пришлите романы Набокова, по десять экземпляров каждый”. Им верили, посылали, но чека все не было. (“Ах-ах, наверное, почта проклятая потеряла!”) И вот теперь они стали издателями, конкурентами на довольно тесном рынке. Нельзя ли как-нибудь задушить их? Например, организовать бойкот, чтобы и другие русские издатели перестали посылать свои книги в этот магазин?

Мы с Аксеновым переглядывались, разводили руками. Любая редакция, занимавшаяся выпуском неподцензурной русской литературы, виделась нам соратницей в общей борьбе. Мы просто забывали, что на нее можно смотреть как на конкурента. Ну да, мы оба имели связи во франкфуртском “Посеве”, в лондонском “Оверсис”, в парижском “ИМКА-пресс”, в иерусалимском “Малере”. Но обратиться к ним с такой странной просьбой? Не пошлют ли нас подальше — перечитать заповеди свободной рыночной конкуренции?

Профферы обиженно поджимали губы, очередное обвинение невидимо падало в копилку с надписью: “Нелояльность к Ардису”.

В другой раз я сам задел тот же больной нерв. В издательстве — я видел — быстро росли горы неплохих рукописей, присылаемых из России. За каждой из них стоял живой человек, который решился бросить вызов системе, поставить на карту свою судьбу, может быть, даже отправиться в места отдаленные вслед за Синявским, Даниэлем, Амальриком, Буковским. Но было очевидно, что при темпах работы “Ардиса” хорошо если одна десятая этих рукописей имела шанс быть опубликованной у нас.

— Карл, — сказал я в какой-то момент, — ведь вся эта гора прозы и стихов не имеет шансов выйти в “Ардисе”. А люди там ждут, верят, надеются. Почему бы не отправить хотя бы часть в другие издательства и журналы?

Он посмотрел на меня как на сумасшедшего.

— Ты хочешь, чтобы я своими руками начал поддерживать наших конкурентов? Вот и видно, что ты, написав книгу про советскую экономику, до сих пор не понимаешь звериных законов экономики капитализма.

В 1980 году Бродский позвонил Профферу и сказал, что одно русское издательство просит у него разрешение издать полное собрание его стихов. “Как ты к этому отнесешься?” — “Если ты это сделаешь, между нами все кончено”, — сказал Карл.

Из поездки в Париж Профферы привезли полную подборку журнала “Современные записки” — главного литературного журнала русской эмиграции в 1920–1930-е годы. Стоила подборка в антикварном магазине немалые деньги, но Карл надеялся использовать ее для перепечаток у себя. Он попросил меня ознакомиться с нею и посмотреть, нельзя ли отобрать оттуда критические статьи для выпуска отдельным сборником. Чтение принесло разочарование. Уже Зинаида Гиппиус писала в 1930-е годы: “Критика нам не ко времени, не ко двору... Критические статьи даже самых способных наших литераторов поражают своим ничтожеством”. Я честно читал — в нерабочее время, по вечерам — эту гору томов и в конце концов должен был сказать:

— Нет, Карл, на сборник никак не набрать. Ведь за рецензии журнал платил гроши, и мало кто из талантливых профессиональных литераторов мог позволить себе заниматься ими. Проза, стихи есть замечательные. Но критика — на очень низком уровне.

И тут Проффер взорвался, почти закричал:

— Да кто ты такой, чтобы выносить подобный приговор? Это было напечатано, это литература, она состоялась! Наше дело — сохранять ее, а не отбрасывать.

Я был растерян, обескуражен. Мог только сказать:

— Карл, ты сам попросил меня высказать мое мнение. Я честно потратил две недели и пришел к выводу, которым поделился с тобой. В литературе я что-то люблю — и часто горячо люблю, что-то не люблю — порой до ненависти, а к чему-то остаюсь бесконечно равнодушен. У меня нет другого компаса для плаваний в этом море, кроме собственных чувств. Прости.

Впоследствии, думая о Карле, я объяснял себе его вспышку так: мое поведение было именно таким, которое себе он запрещал, не мог позволить. Он был необычайно талантливым читателем и литературоведом, настроенным на определенный диапазон художественного творчества — на игровой элемент. Именно поэтому его кумиром был Набоков, именно поэтому он так охотно печатал Хармса, Введенского, а из новых — Алешковского, Вахтина, Войновича, Искандера, Марамзина, Соколова, Уфлянда. Даже у Достоевского, курс по которому он читал студентам, даже у Бродского он откликался в первую очередь на игровое начало. Но он воображал, что профессионал, профессор не может себе позволить такую избирательность, вкусовщину. И мучил себя попытками воспринять — проникнуться — точно оценить любое произведение, коли оно “состоялось”, было объявлено литературой.

Профферы дружили с российскими художниками, покупали их картины. В гостиной у них висело великолепное полотно Давида Мирецкого. Но однажды Карл признался мне, что у него дальтонизм. “А как же ты различаешь цвета светофора?” —“Верхний из трех — красный, нижний — зеленый, в середине — желтый”. — “А если светофор повешен горизонтально?” — “Тогда проблема”.

Разница наших характеров неожиданно выпрыгивала и наносила свои уколы даже в мелочах.

— Откуда этот пакет?

— Его тоже Том принес.

— Кто такой Том?

— Наш почтальон.

— Откуда ты знаешь, что его зовут Том?

— Я познакомился с ним, разговорился...

— Джизус Крайст! Он носит нам почту пять лет, но мы понятия не имели, как его зовут.

В доме Профферов, кроме двухлетней дочери Арабеллы, жили еще три мальчика-подростка — сыновья Карла от первого брака. Время от времени они появлялись у нас внизу, в рабочих помещениях, болтали с сотрудниками. Со мной за два с половиной года не заговорили ни разу, ни разу не поздоровались, делали вид, что не понимают, когда я сам обращался к ним. Фред Моди уговаривал меня не обижаться, объяснял, что для американских подростков мир взрослых часто не существует.

— С тобой же они здороваются и разговаривают, — грустно возражал я.

Цепочка мелких унижений порой заставляла меня усомниться в том, что они возникали случайно. Приезжает с визитом профессор из другого университета. Сидя у Карла в кабинете, говорит, что он читал книги Игоря Ефимова и хотел бы познакомиться с ним. Карл не снимает трубку телефона и не приглашает меня подняться на второй этаж, в кабинет. Нет, он приглашает гостя спуститься вместе с ним в упаковочную. Следуют улыбки, приветствия, рукопожатия. Но, в присутствии нанимателя, который платит мне зарплату, я не считаю себя вправе прервать работу и продолжаю паковать.

— Лев Толстой? Да, его страстное богоискательство меня всегда очень волновало и занимало... (Ящик пять фунтов — значит, ярлык должен быть — смотрим таблицу — два доллара, пятьдесят три цента...) Платонов, Бабель, их стиль — это, конечно, поэзия, притворившаяся прозой... (Нет, больше десяти фунтов за границу нельзя, надо разделить на два ящика...)

Профессор кисло улыбается. Ефимов беседует об умном и исправно пакует. Хозяин стоит рядом и не вмешивается.

Однажды Карл попросил меня выступить перед его студентами. Конечно, в нерабочее время, конечно, бесплатно. Я с готовностью примчался в “Ардис” к восьми часам, лавируя в ночных сугробах. Представляя меня собравшимся, Карл перечислил названия некоторых моих книг, употребив при этом выражение: he is ridiculously prolific (“он плодовит до смешного”). Я решил пропустить это мимо ушей. Может быть, он не хотел меня обидеть, может, думал, что я еще не выучил этих заковыристых слов. С другой стороны, если он так говорит обо мне при мне, какими эпитетами он может награждать меня за глаза?

Оказалось, что — не предупредив меня — профессор Проффер пригласил на встречу еще одного участника — поэта Алексея Цветкова, занимавшегося в те годы в аспирантуре Мичиганского университета, выпустившего в “Ардисе” первый сборник стихов. Мы знали друг друга в лицо, но знакомы по-настоящему не были. И я понятия не имел о радикальных взглядах моего молодого собрата по эмиграции. Естественно, его выступление вогнало меня в шок. Он стал спокойно и серьезно объяснять студентам, что великая русская культура — это просто популярный миф. Что ничего путного в России создано не было. Русская музыка, русская живопись, русская архитектура не стоят выеденного яйца. Что касается литературы, то вот только сейчас, с выходом на сцену Бродского и его, Цветкова, появилось что-то заслуживающее внимания.

Я оглянулся на Карла. Он смотрел на меня так, как устроитель корриды должен смотреть на быка, застывшего перед красной мулетой. Увы, я не доставил ему ожидаемого удовольствия, не поднял Цветкова на рога (хотя очень хотелось). Рассказал что-то свое, ответил на вопросы. Подстроенного скандала не вышло.

NB: Сноб не может быть верующим человеком, и верующий не может быть снобом. Снобизм есть идолопоклонство перед шкалой — успеха, таланта, знатности, богатства. Настоящая вера в Бога, включающая в себя чувство тайны, непостижимости и недостижимости, подразумевающая бесконечность шкалы Бог–человек, делает все прочие шкалы смехотворными.

 

Авторы недовольны Ефимовым

По каким только поводам не загорались конфликты издателей с авторами! И слишком часто я должен был принимать удар на себя.

Готовим к изданию книгу Андрея Амальрика “Записки диссидента”. Я делаю набор с машинописи, в которую автор, недавно погибший в автокатастрофе, успел внести авторучкой множество изменений и поправок. Ксерокопию набора отправляют на вычитку в Париж, вдове автора, Гюзель. Но не извещают в письме о том, что в издательство покойный прислал правленную рукопись. И бедная вдова, у которой хранится неправленный экземпляр, принимается за неблагодарный труд: убирать все исправления, внесенные ее мужем, возвращать текст к первоначальному виду. А по Парижу ползут слухи, что самоуправщик Ефимов посмел калечить книгу самого Амальрика.

Еще хуже — со сборником стихов Юрия Кублановского. Набор я делал тоже с сильно правленной машинописи. Связь с Россией была очень затруднена в 1980 году, и решили отправлять сборник в печать без авторской вычитки. При этом никто не предупредил меня, что правку делал не Кублановский, а Бродский. Я узнал об этом только после выхода книги. Из лучших чувств будущий нобелевский лауреат “помогал собрату по цеху”: менял рифмы, вставлял свои сравнения, вычеркивал целые строфы. В 1982 году Кублановский оказался на Западе. Мы встретились на какой-то конференции, и он буквально отказался подать мне руку. “Когда сборник добрался до меня в Москве, — сказал он, — я целую неделю спать не мог от горечи. Как вы могли, кто вам позволил такое самоуправство?”

— Юра, неужели вы думаете, что рядовой редактор-наборщик посмел бы так менять стихотворный текст? — сказал я, пытаясь одолеть ошеломление. — Неужели вам не сказали, что правку вносил Бродский? Я был уверен, что это делалось по согласованию с вами.

— Ладно, забудем, — сказал поэт великодушно.

Узнать истину ничего не стоило: просто позвонить или написать Бродскому и спросить. Но гордость так и не позволила Кублановскому сделать это. “Редактор Ефимов изуродовал мои стихи!” — это было так утешительно.

Мы встретились с Кублановским двадцать лет спустя, в редакции “Нового мира”, где он заведовал отделом поэзии.

— Юра, вы все еще думаете, что это я правил ваши стихи? — спросил я.

Кублановский поднял глаза к потолку и повторил:

— Ладно, забудем.

Поза всепрощения и доброты — что может быть соблазнительнее для христианского неофита?

Какой-то цепью мелких скандалов обросло издание сборника повестей и рассказов Марамзина “Тянитолкай”. Автор обвинял издателей в затягивании выхода книги, в недоуплате гонорара, в нарушении правил набора (зависшие одиночные строки, оторванные от абзаца в конце или начале страницы, — такой полиграфический позор!). Проффер не отвечал ему, поэтому все оправдания и объяснения приходилось сочинять мне и отправлять их старому приятелю, рискуя навсегда разрушить отношения.

Бывали, конечно, и ситуации, когда во мне восставал читатель, и я взывал к автору от себя, призывая его подправить какие-то логические построения или изменить тональность повествования. Готовили к изданию русский перевод книги профессора Стивена Коэна “Бухарин”, сделанный Ниной Моховой, женой Льва Лосева. В этой книге Бухарин изображался антиподом Сталина, который мог бы повести строительство социализма по “правильному” пути. В отличие от Питера Соломона, профессор Коэн не искал дублирования получаемой им информации. Книга изобиловала вставками типа: “один человек на Красной площади сказал мне”; “в разговоре с одной женщиной в Большом театре я услышал...”. Такой прием имел, конечно, моральное оправдание: не называть имен, не подставлять под удар людей, решившихся говорить с иностранцем. Но, с другой стороны, он открывал безграничные возможности придавать видимость документальности любым измышлениям автора, занятого обелением и восхвалением своего героя.

Все эти соображения и сомнения я посмел изложить в письме Коэну, не согласовав его с владельцами издательства. Наверное, это было нарушением деловой этики. Но, во-первых, встретиться с Профферами для каких бы то ни было обсуждений становилось все труднее. А во-вторых, за двадцать лет литературной жизни в Союзе я так устал отмалчиваться и изворачиваться, что не хотел продолжать игру в молчанку и на свободном Западе. Откровенный обмен мнениями между двумя пишущими и думающими людьми — что может быть естественнее? Я даже закончил письмо дерзкой фразой, которая повеселила Профферов, недолюбливавших Коэна по своим мотивам. Что-то вроде: “Да, я понимаю, что ученый, изучающий клопов, ядовитых змей, крокодилов, может в какой-то момент даже полюбить объекты своего исследования. Но политический историк, мне кажется, должен строже следить за собой в этом плане”.

Мне никак не удавалось смириться с тем фактом, что стратегия борьбы в академическом мире Америки мало чем отличалась от стратегии борьбы в СССР. И там, и здесь все сводилось к захвату выбранной территории исследования, к превращению ее в свою “вотчину” и отстаиванию ее от всяких вторжений со стороны. Там историк Левин превратил в свою вотчину английских левеллеров и Джона Лилберна, здесь Питер Соломон “отвоевал” себе историю советской юстиции, Стивен Коэн — Николая Бухарина, и каждый окружал свою феодальную крепость высокими стенами и рвом, куда удобно было сбрасывать неосторожных конкурентов и критиков.

Еще один конфликт произошел по моей инициативе, когда шла работа над воспоминаниями Льва Копелева “Утоли моя печали”. Фон действия этой книги — та самая научно-исследовательская шарашка, которая изображена в романе Солженицына “В круге первом”. (Копелев выведен там под фамилией Рубин.) На двадцати страницах своих мемуаров автор описывает эпизод, который стал сюжетной завязкой солженицынского романа: НКВД–МГБ подслушало и записало на пленку несколько телефонных звонков, сделанных неизвестным антисоветчиком в американское, а потом и в канадское посольство. Звонивший пытался предупредить иностранных дипломатов о том, что в ближайшие дни советский разведчик по имени Коваль должен встретиться с неизвестным профессором в нью-йоркском кафе и получить от него важные секреты, связанные с изготовлением атомной бомбы. Сотрудникам шарашки поручалось сравнить звукозаписи голоса звонившего с звукозаписями голосов трех подозреваемых и найти виновного.

Копелев подробно описывает, как они бились над поставленной задачей и как заметно отличались осциллограммы и звуковиды сравниваемых голосов. И как через три дня им объявили, что виновник обнаружен без всяких осцилограмм. Им якобы оказался советский дипломат Иванов, который вот-вот должен был выехать с семьей к месту своей службы в Канаде. Теперь задача менялась: сотрудники шарашки должны были своими “научными” методами подтвердить обвинение, доказать, что голос Иванова и голос звонившего имеют те же характеристики. Делу придавалась огромная важность, начальство шарашки взяло его под свой контроль.

Копелеву пришлось слушать записи звонков в посольства столько раз, что он смог воспроизвести их в своей книге почти дословно. Главной трудностью для звонившего было незнание английского. Западные дипломаты, бравшие трубку, были очень слабы в русском, без конца переспрашивали, не могли понять, чего хочет от них неизвестный доброжелатель. По выговору — провинциал, приехавший в Москву. На вопрос дипломата “Почему вы это делаете?” наивно заявил: “Потому что я за мир”.

Копелев писал о “предателе” с искренней ненавистью и с гордостью сообщал, что их “научные” исследования заняли два тома и путем точного анализа подтвердили идентичность голосов звонившего и дипломата Иванова. НКВД был очень доволен работой сотрудников шарашки. Копелев мечтал о создании новой науки — “фоно- скопии”. По аналогии с дактилоскопией новая методика должна была определять “отпечаток голоса” с такой же точностью, с какой криминалистика определяла отпечатки пальцев.

Нелепость истолкования этого эпизода казалась мне очевидной. Если бы дипломат Иванов задумал “предать родину”, он бы спокойно дождался выезда с семьей за границу и там осуществил бы свои планы, пополнил ряды перебежчиков. Зная советскую систему прослушивания телефонов, мог бы он быть так глуп, чтобы звонить несколько раз в иностранные посольства? Неужели не нашел бы безопасного способа сообщить иностранцам о разведчике Ковале анонимной запиской на каком-нибудь приеме? И главное: звонивший английского не знал, а профессиональный дипломат мог бы объясняться с сотрудниками посольств на их родном языке.

В своем письме я призывал Копелева выбросить весь эпизод из книги. Ведь в 1980 году мы все уже прекрасно знали, как НКВД стряпал свои дела в сталинские времена. Факт преступления — предательства — был налицо (если только это не было подстроенной провокацией). Если бы преступление осталось нераскрытым, следователь сам бы мог загреметь в ГУЛАГ или попасть под растрел. Поэтому и были срочно выбраны три “подозреваемых” — либо наугад, либо среди тех, на кого в папках Лубянки уже хранились анонимные доносы.

Копелев моим призывам не внял. Да и как он мог? Его версия позволяла ему видеть себя настоящим ученым, помогавшим разоблачить изменника родины. Моя превращала его в пособника палачей, придававшего наукообразную убедительность липовым обвинениям против невинного человека. Профферы тоже не поддержали меня. Ведь Лев Зиновьевич был их любимым автором, другом, в квартире которого они часто встречались с московскими литераторами и диссидентами. Кроме того, как раз в те дни он и его жена были лишены советского гражданства. Справедливо ли было бы добавлять огорчений гонимому человеку?

Как я уже говорил, обсудить какую-нибудь проблему с Профферами делалось все труднее. Они оба работали по ночам, просыпались часа в два дня, а к нам спускались и того позже. Часто мне приходилось оставлять Карлу записки с перечнем вопросов, требовавших срочного решения. Ответов порой приходилось ждать неделями. В моих архивах сохранились эти послания.

“Карл!

...Так как Таис не сумела выкроить 100 долларов для Алешковского (я напоминал несколько раз), ни деньги, ни письмо по поводу оформления ему не были отправлены. Что будем теперь делать?

...Ты положил мне на стол рукописи Шахновича и Лимонова. Должен ли я отправить их? Без всякого письма? Или положить в ящики с отвергнутым?

...Звонил переводчик книги “Сестра моя, жизнь!”, хотел узнать твое мнение и твои намерения.

...Очень неловко с письмом Веры Набоковой. Там есть конкретные вопросы, просьба ответить. Писал ли ты ей? Если нет, я должен срочно ответить. Просмотри его еще раз, пометь, что написать ей.

...Где у тебя хранится вырезка из “Литературки”, чтобы послать все снова Довлатову?

...У меня, сознаться честно, душа болит за российских авторов “Глагола” № 3. Не думаешь ли ты, что, несмотря на все наши трудности, пора отправить его в типографию? Ведь печать обойдется не дороже двух тысяч, а заказов на него уже полно.

...Ты ничего не ответил мне по поводу денег для Вахтина. Скажи, по крайней мере, “нет” или “не сейчас” или “надо подумать” — что-нибудь для поддержания разговора.

...Я никак не могу закончить аннотацию о Гершензоне — не помню его знаменитых книг... а без этого про саму книжечку много не скажешь. Так как в твой кабинет не попасть, выложи мне том Литературной энциклопедии, если не забудешь.

До встречи, Игорь из подвала”.

По ночам Карл работал на моем композере. Однажды он оставил на столе стопку книг и журналов. Убирая их на полки, я обнаружил странное издание: томик страниц в 300, на плотной глянцевой бумаге, без названия на обложке, без выходных данных внутри. Чтобы понять, на какую полку его поставить, я начал листать. Текст с картинками представлял собой подробный инструктаж: как осуществлять тайные убийства, которые выглядели бы смертью от естественных причин или несчастных случаев. Оглавление указывало разделы: отравления, удушения, электрический ток, утопления, поджоги и так далее.

Мне запомнился трюк с электрической лампочкой: вы осторожно вводите шприц в нее, заполняете пустоту бензином, ввинчиваете на место. Намеченная жертва входит в комнату, включает свет — ба-бах! — исчезает в клубе пламени. Еще один запомнившийся способ я впоследствии использовал в романе “Архивы Страшного суда”: под кровать кладут брус сухого льда, углекислый газ бесшумно заполняет помещение, и наутро человека находят в постели “умершим от естественных причин”.

— Откуда у тебя эта книга? — спросил я Карла при встрече.

— Подарили друзья, — с загадочной улыбкой ответил он.

Наверное, это были те же самые “друзья”, которые помогали Профферам увозить из СССР рукописи поэтов и прозаиков, ввозить горы тамиздата, минуя таможню. Мог ли я иметь что-нибудь против такой “дружбы”?

NB: Коммунистическая партия СССР действительно была могучей объединяющей силой: объединяла нас всех — таких непохожих — в дружбе против себя.

 

Печальный профессор

Нет, Карл Проффер не был ленив. Он и Эллендея работали очень много, не брезговали ни паковкой, ни набором, ни погрузкой-разгрузкой ящиков. Что ему было ненавистно: сказать решительное “да” или “нет” и потом твердо держаться своего слова. Он сознавался Марине, что каждое утро просыпается в тоске и первая мысль: сейчас зазвонит телефон, и кто-то будет требовать, уговаривать, корить, угрожать. Прямое противоборство было ему ненавистно. Он предпочитал давать расплывчатые обещания, тянуть, менять тему разговора, отвечать на вопросы, которые не были заданы, плести какие-то тайные планы и ходы и откладывать, откладывать все важные решения до бесконечности.

Его страстная любовь к литературным играм всякого рода неизбежно вынесла его к подножию пьедестала Набокова. Искусство составления шахматных задач знаменитый писатель применял и в своих романах, рассыпая в них там и тут замаскированные ходы, тайные подсказки, скрытые аллюзии к мировой литературе. В Карле Проффере он нашел благодарного читателя, который заныривал в его книги, как другие заныривают в ребусы или кроссворды, и с гордостью извлекал из них “добычу” — подробные расшифровки спрятанных там загадок. Уже в 1966 году он написал книгу “Ключи к Лолите” и послал ее гранки Набокову в Швейцарию. В ответ получил вежливо-раздраженный перечень допущенных ошибок и неправильных “разгадок”:

“Стр. 19 — Ормонд должен напомнить читателю “Бар Ормонд” в романе “Улисс” — вы бы могли догадаться об этом.

Стр. 20 — аллюзия к Валерию Брюсову — чепуха.

Стр. 52 — имя Вивиан Даркблум — это анограмма имени Владимир Набоков (Vivian Darkbloom — Vladimir Nabokov), которую я составил в 1954 году, когда подумывал издать “Лолиту” под псевдонимом, но хотел закодировать в нем свое авторство.

Стр. 59–60. Мисс Император. Так звали учительницу музыки Эммы Бовари в похожем эпизоде. Отсюда же и имя Густав (Флобер). Меня удивило, что вы не разглядели этого”.

Кончалось письмо саркастическим замечанием: “Многие интересные комбинации и “ключи”, найденные вами, хотя и приемлемы, но не приходили мне в голову и были рождены творческой интуицией, а вовсе не сконструированы разумом”.

Проффер учел все замечания, сделал исправления и два года спустя послал Набокову отпечатанную книгу. Опять пришел ответ с перечнем мелких ошибок и в заключение – возмущение тем фактом, что Издательство Университета Индианы посмело поместить на задней суперобложке рекламу на книгу о Соле Беллоу. “Имя этой жалкой посредственности никогда не должно было появиться на обложке книги обо мне. Нельзя ли это как-то исправить?”

Проффера такая реакция не охладила, и два года спустя он пишет большую статью с “расшифровкой” русских аллюзий в романе “Ада”. Как энтомолог с сачком, он несется по страницам набоковской фантасмагории, и результатом этой охоты оказывается коллекция из трех сотен пойманных — обнаруженных — русско-английских каламбуров и скрытых цитат из Толстого, Пушкина, Гоголя, Аксакова, Пастернака, Чехова и других. Вместо того чтобы отдать должное фантастической начитанности автора статьи в русской литературе, Набоков опять лишь брюзжит и роняет два-три замечания.

Похоже, ему нравилось быть грозным и властным не только с людьми, но и с собственными персонажами. В предисловии к собранию писем сын Набокова приводит слова отца, сказанные в интервью Би-би-си незадолго до смерти: “Мои персонажи сжимаются, когда я приближаюсь к ним с кнутом в руке. Целые аллеи воображаемых деревьев теряли листву, когда им грозил мой проход мимо них”. Прямо какой-то Карабас-Барабас с плеткой над Пьеро и Мальвиной.

Несмотря на то, что любовь Проффера явно осталась безответной, Набоков разрешил “Ардису” осуществить переиздание всех его русских романов, и это стало фундаментом первоначального успеха издательства. Переписка продолжалась вплоть до смерти писателя в 1977 году. В присланных ему стихах Бродского Набоков отметил удачные метафоры и изобретательную рифмовку, но также и обилие слов с неправильными ударениями и общее многословие. Зато Вера Набокова попросила отвезти в Россию гонимому поэту джинсы от их имени. В другой раз рассказы Профферов о российских литературных делах побудили Набокова послать в Ленинградское отделение Союза писателей телеграмму в защиту арестованного Марамзина. А за год до смерти он прочел книгу Саши Соколова “Школа для дураков” и откликнулся на нее фразой, которая потом выносилась на первое место в рекламировании этого автора: “обаятельная, трагическая и трогательнейшая книга”.

Книга Соколова стала предметом гордости издательства “Ардис”. Ведь это сам Бродский откопал ее в горе присланных рукописей и порекомендовал к изданию, сам Набоков похвалил. Вскоре и автор появился на пороге и оказался таким же обаятельным, как его герой-рассказчик. Мне довелось читать “Школу” еще в России, и я с готовностью добавил ее в свою подпольную библиотеку, рекомендовал читателям. И когда Проффер положил рядом с моей наборной машиной рукопись новой книги Соколова “Между собакой и волком”, я без всякой предвзятости начал листать ее, чтобы проверить, понятны ли мне рукописные поправки, сделанные автором в машинописи. Ничто не предвещало беды, пока...

Нет, тут потребуется отступление, некий экскурс в историю мировой литературы и даже — отчасти — медицины.

NB: Структуралисты с увлечением гоняются за текстовыми и образными совпадениями в разных произведениях, но эти совпадения играют для них ту же роль, что механический заяц на собачьих бегах. Что ж, если собаки бегут быстро и красиво, станем ли мы жаловаться, что заяц ненастоящий?

 

Между “не могу” и “не должен”

Медицинский словарь так определяет понятие “аллергия”: “Это повышенная чувствительность, измененная реакция организма человека на воздействие определенных веществ — пыльцы растений, тех или иных продуктов питания, лекарственных препаратов. Иммунная система организма, защищающая от инфекций, болезней и чужеродных тел, реагирует на аллерген бурной реакцией и преувеличенной защитой от веществ, которые абсолютно безопасны для большинства людей”.

В жизни мне приходилось сталкиваться даже со случаями аллергии на отдельные слова. Дворовой приятель Юра Розенфельд начинал буквально корчиться от слова “персик”, говорил, что одна лишь мысль о прикосновении шерстистой поверхности плода к губам доводила его до дрожи. Режиссер Илья Авербах страдал от слова “пуговичка”, писатель Довлатов — от слова “кушать”. А уж примеры аллергических реакций одного литератора на произведения другого можно черпать из истории литературы сотнями, если не тысячами.

Толстой ненавидел пьесы Шекспира.

Розанов с презрением отзывался о Гоголе, утверждал, что “если бы Пушкин остался жив, Гоголь не смел бы писать”.

Ахматова говорила, что тот, кто любит Чехова, не может любить поэзию, настолько весь Чехов нацелен на принижение того высокого, что несет поэзия.

Ходасевич писал, что Маяковский “богатства, накопленные человеческой мыслью, выволок на базар и изысканное опошлил, сложное упростил, тонкое огрубил, глубокое обмелил, возвышенное принизил и втоптал в грязь”.

Иван Алексеевич Бунин не называл иначе как кретинами и сумасшедшими Бальмонта, Сологуба, Вячеслава Иванова, Андрея Белого. Про стихи Зинаиды Гиппиус говорил, что в них она “мошенничает загадочностью”; про Набокова-Сирина — “мимикрия таланта”.

Бродский, с презрением описывая российские ночные посиделки, лягал не любимого им создателя “Незнакомки”: “и под утро заместо примочки / водянистого Блока стишки”.

Чешский писатель Милан Кундера сознавался, что строй и дух романов Достоевского вызывал у него сильнейшее отталкивание и он скорее согласился бы голодать, чем подчиниться трудным обстоятельствам после разгрома Пражской весны и выполнить порученную ему переработку “Идиота” для телевидения.

Что-то подобное произошло и со мной, когда я начал читать рукопись книги “Между собакой и волком”. Инстинктивное отталкивание от хаоса и абсурда жило во мне с детства, но я смирялся и мог даже залюбоваться хаосом, когда он вырывался в виде неудержимой стихийной силы. В книге же Соколова хаос и невнятица лепились тонким умелым перышком, всякий проблеск осмысленного повествования замутнялся искусно и неутомимо. Даже последовательность событий во времени отбрасывалась как ненужное бремя на свободном полете фантазии.

То же самое происходило и на уровне языка. Поиск незатертого слова осуществлялся не интуитивно, а механически. Во фразе “В лавку зашел покупатель гвоздей” слово “покупатель” было зачеркнуто и сверху аккуратно вписано “обретатель”. От этого “обретателя” у меня по спине начинали ползти болезненные мурашки — и я ничего не мог с собой поделать. Уже первая страница вся была испещрена такими искусственными подменами. Вместо “сказанной” — “речённой”; вместо “жил” — “обитал”; вместо “потому что” — “поелику”; вместо “вашего” — “вашенского”; вместо “не найдете” — “не обрящете”. Казалось бы, это обыгрывание простонародного косноязычия лежало так близко к поискам Платонова, Зощенко, Марамзина, Венедикта Ерофеева. Так почему же чтение тех несло наслаждение, а здесь звучало как скрип ножа по стеклу?

Впоследствии в интервью Джону Глэду в 1982 году я попытался дать рациональное истолкование своей идиосинкразии: “Соколов пытается выйти из зримого и вещественного мира, предаться целиком своему эстетическому вкусу, напряженности эстетического поиска. С моей точки зрения, это облегчение, это уступка самому себе. Это как если бы акробат, уставши от борьбы с земным притяжением, стал бы делать сальто в невесомости. Там их можно крутить хоть десять, хоть двадцать. Космонавты показывают это нам, летая за зубной щеткой. Есть в этом своя плавная красота, но это не акробатика. Соколов последовательно и старательно разрушает здравый смысл, борется с любым повествовательным началом в своей прозе, умело и целенаправленно создает только ткань. И намеренно отказывается от превращения этой ткани в некую литературную, условно скажем, одежду. И это глубоко чуждо моему вкусу”.

У Соколова было немало поклонников. Я своими ушами слышал, как одна эмигрантка — профессор русской литературы — сказала, что проза Соколова вызывет у нее счастливое сердцебиение, а вот Бабеля она читать не может, потому что это “каннибальский писатель”. Критика проявляла интерес к каждой новой книге Соколова. Но после выхода “Палисандрии” в 1985 году он исчез с литературного горизонта чуть ли не на четверть века.

Встречал он и скептическое отношение. Довлатов считал, что слава Соколова будет недолговечной. Безжалостный Вагрич Бахчанян придумал шутку: “Саша Соколов окончил Школу для дураков с золотой медалью”. Надо сказать, что и Бродский вскоре изменил свое отношение к прозе Соколова. В одном интервью 1991 года он рассказывает:

“Я отношусь к этому писателю чрезвычайно посредственно... Я до известной степени ответствен за его существование, потому что когда издательство, которое его напечатало, “Ардис” в Мичигане, только начинало существовать, в 1973 году, я приехал, выудил его рукопись из всего, что они тогда получали, и посоветовал издателю это напечатать, что и произошло... Первые страниц тридцать или сорок мне было просто приятно читать. Дальше это уже, в общем, ни в какие ворота. Так мне кажется. Это такая в высшей степени провинциальная отечественная идея современной прозы, и, разумеется, есть люди на которых это производит впечатление... Тот же самый результат и в “Между собакой и волком”, и в “Палисандрии”... Читать это в общем неохота. Я не люблю, когда автор навязывает себя”.

Да и сам Проффер, кладя рукопись мне на стол, сознался, что не понял в ней ничего. Однако добавил, что отвергнуть новую книгу любимого писателя – об этом не может быть и речи.

Чем дальше я вчитывался в этот текст, тем больше я впадал в тоску и растерянность. Сказать: “Вы знаете, это для меня эстетически неприемлемо” — было бы смешно, недопустимо, звучало бы просто наглостью. Тем более людям, которым я стольким обязан, которые так помогли мне и моей семье. Ты служащий, тебе платят деньги — вот и выполняй работу, которая тебе поручена.

Я мучился ужасно. Две недели ходил больной. Марина в те недели еще не овладела новым композером, не могла сделать работу за меня. Не то чтобы я ставил владельцев в безвыходную ситуацию. Часть русского набора все равно отдавалась другой фирме, так что речь шла в конечном итоге о перераспределении работы. Но я понимал, что о таком не просят. Однако снова и снова всплывала горькая мысль: вот я уехал на пятом десятке из своей страны, где говорят, пишут и читают на моем родном языке, уехал только для того, чтобы не участвовать в том, что мне глубоко чуждо. И оказался в ситуации, когда я своими руками должен принимать участие в том, что для меня эстетически мучительно.

В конце концов я упал Профферам в ноги. Просил поручить набор другой фирме. Обещал искупить свою вину какими-нибудь сверхурочными трудами. Они помрачнели, как и следовало ожидать. Тут все сходилось: и то, что он себе такое позволяет, и то, что он смеет отвергать нашего любимого писателя и друга. Этому объяснения нет, прощения нет! Думаю, это был переломный момент, после которого отношение Карла ко мне резко изменилось.

NB: Поэт порой командует непослушными словами, загоняя их в размер, как командир командует необученными солдатиками, втискивая их в строй. но слова не солдатики. За насилие над собой они мстят.

 

РАЗРЫВ

 

Деньги

Их всегда почему-то не хватало в “Ардисе”. Иногда мы узнавали об очередном финансовом кризисе просто потому, что в день выплаты не находили на своих столах месячного чека. Иногда — потому что звонила какая-то из типографий и объявляла, что не отправит нам отпечатанный тираж новой книги, пока мы не оплатим предыдущие. Либо потому, что кончался “заряд в митере” и нас не посылали на почту заправить его вкусным золотым тельцом.

Карл уверял, что деньги приносят только издания на английском языке, что все русские книги издаются в убыток. Я не соглашался с его способами подсчета. В упрощенном виде его схема выглядела так: если сумма продаж не превосходила затраты на издание книги в три раза, он объявлял книгу убыточной. Он подхватил эту схему у крупных издателей, которые тратили на рекламу порой в четыре раза больше, чем на типографию. У “Ардиса” не было таких крупных накладных расходов, поэтому какой-то доход русские издания приносили, хотя и не такой, как английские. Успех переводов прозы Мандельштама, прозы Цветаевой, ее же иллюстрированной биографии на английском, иллюстрированной биографии Мейерхольда был очевиден. Заказы на них шли и шли, и мы паковали их без устали. Пакеты отправлялись во все углы Америки и Канады, в Англию и другие европейские страны, в Австралию и Японию.

Видимо, окрыленные успехом, Профферы в 1980 году позволили себе сильно перекосить свой бюджет в сторону расходов. Был куплен дорогой фотомонтажный агрегат, который простаивал без загрузки месяцами. Были наняты две новые сотрудницы. Однажды Эллендея вбежала в наш подвал радостно-возбужденная:

— Смотрите, смотрите, что Карл подарил мне!

Мы выглянули в окно и увидели перед домом новенький “кадиллак”. Постарались выразить восхищение, но каждый при этом подумал: “А получу ли я зарплату в этом месяце?” Ночами Эллендея вела задушевные разговоры с друзьями в Москве и Ленинграде. Таис показывала мне телефонные счета: 700–800 долларов в месяц. После ночных телефонных оргий чувство вины за транжирство заставляло Эллендею поспешно искать путей экономии. Она шла вдоль наших рабочих мест, выключая все лишние — как ей казалось — лампы, приговаривая при этом: “Так мы не разбогатеем”.

Ранней весной 1980 года Профферы вернулись из Нью-Йорка в состоянии эйфории. Оказалось, что тамошние друзья подняли их на смех, узнав, что они до сих пор платят подоходный налог. Была проведена просветительная работа, семинар, на котором мичиганских провинциалов научили, какими способами можно оставлять дядю Сэма с носом. Профферы всё сделали по инструкциям и отметили неожиданную удачу покупкой новой шубы для Эллендеи.

Увы, то, что сходило с рук нью-йоркским интеллектуалам, укрывшимся за стеной из прожженных адвокатов, не прошло в суровом Мичигане. Вскоре в “Ардис” пришло письмо из налогового управления, сообщавшее владельцам, что их старые и новые задолженности перевалили все пределы допустимого. Если дядя Сэм не получит в течение месяца хотя бы 20 тысяч в покрытие неуплаченных налогов, их дом может быть конфискован и выставлен на продажу. Наседали и типографии, долг которым перевалил за 30 тысяч.

В издательстве настали черные дни. Слово “банкротство”, хотя и не произносилось вслух, незримо висело за каждым разговором. Профферы почти не появлялись. Только когда у дверей подвала раздавалось урчание почтового джипа, Карл – небритый, опухший, несчастный – спускался вниз, быстро просматривал конверты и, разочарованный, возвращался наверх. Или звонил из кабинета и спрашивал у Таис:

— От Вуди из Вашингтона ничего?

— Нет, ничего, — отвечала Таис.

Вашингтонский Вуди стал последней надеждой всей маленькой команды тонущего корабля.

NB: “Не в деньгах счастье”, — уверяют нас те, у кого их нет.

 

В столице

С друзьями Профферов, Вуди и Элеонор Роу, мы с Мариной познакомились еще в Ленинграде, где они навещали нас на канале Грибоедова. Уже тогда они приглашали нас погостить у них в Вашингтоне. Теперь такая возможность представилась. Знаменитый Смитсоновский институт регулярно устраивал выступления новых русских эмигрантов, и весной 1980 года я был удостоен этой чести. Мой английский заметно улучшился за полтора года, и выступление прошло с успехом. Именно во время этой поездки произошло несколько знакомств, которые потом переросли в долгую дружбу: с профессором Университета Джорджа Вашингтона Еленой Александровной Якобсон; с югославским диссдентом Михайло Михайловым, просидевшим в Титовской тюрьме семь лет; с профессором Джоном Глэдом — энциклопедическим знатоком истории русской эмиграции. Вообще вся поездка была окрашена радостным настроением и омрачилась только тем, что Марина упала на улице и сильно подвернула ногу.

В большом доме Вуди и Элеонор нам было очень уютно, а семилетняя Наташа нашла отраду в дружбе с собачкой Панзи и с попугаем, постоянно вздыхавшим и печально обещавшим: “I’l be right back” (“вернусь через минутку”).

Вуди Роу начинал свою взрослую жизнь брокером на бирже, быстро преуспел и разбогател, но к тридцати годам разочаровался в своем ремесле. Глядя, с каким увлечением друзья Профферы плавают в океане русской литературы, он решил последовать их примеру: начал изучать язык, читать запоем русские книги, а вскоре уже и писать статьи о них, а вскоре опубликовал в “Ардисе” два любопытных исследования набоковской прозы.

Жена его Элеонор тоже прошла через кризис, перевернувший всю ее жизнь. Ей было за двадцать, когда у нее открылась тяжелейшая и непонятная болезнь легких. Врачи только разводили руками и не видели шансов спасти молодую женщину. Но ее мать не смирилась, нашла какую-то целительницу, использовавшую методы китайской медицины, и они стали лечить больную морскими водорослями. Болезнь отступила, и Элеонор скоро вышла замуж, родила двух вполне здоровых сыновей. Правда, питалась она исключительно сырыми овощами. Ее история впервые заставила нас усомниться в непогрешимости американской медицины, и впоследствии мы всегда интересовались случаями таких “научно необъяснимых” исцелений.

Покинув гостеприимный дом супругов Роу, мы вернулись в Энн Арбор, где застали ту же атмосферу мрачного ожидания. Не видя другого выхода, Карл в отчаянии воззвал к Вуди с просьбой о помощи. Именно поэтому он сбегал каждый день к прибытию почты. И наконец — о, счастье! — конверт со спасительным чеком на 20 тысяч прибыл.

Все вздохнули с облегчением. Но я уже понимал, что нам нельзя больше оставаться в полной зависимости от Профферов. В следующий раз добрый избавитель не объявится — и что тогда? В случае банкротства Карл останется при своей профессорской зарплате — а мы? Нужно было искать какую-то почву под ногами, какой-то островок, на который мы могли бы приземлиться в случае катастрофы. Но где? Какой?

NB: Вариант молитвы: “Хлеб наш насущный дай нам на сей день. А если завезут насущную колбаску, положи сверху кусочек”.

 

Частные предприниматели

Славистские журналы регулярно печатали объявления об открывающихся вакансиях на разных кафедрах, и я старательно посылал свои резюме по указанным адресам, хотя понимал уже, что без американской научной степени или хотя бы диплома мои шансы равны нулю. Больше того: по секрету опытные люди сообщили мне, что подобные объявления — пустая формальность, дань невыполнимым правилам equal opportunity employment (“равноправия при найме на работу”), и они публикуются уже после того, как кандидат найден и вакансия заполнена.

Единственное ремесло, которое пользовалось спросом и которым мы с Мариной более или менее овладели, был набор русских текстов. Вот если бы у нас была своя наборная машина, свой композер!.. Но это “если бы” стоило столько же, сколько новый автомобиль — около десяти тысяч. Таких денег нам взять было негде.

И все же я решил попробовать. Позвонил в фирму Эй-би-эм, производившую эти композеры, и стал расспрашивать об условиях покупки в кредит. К моему изумлению, могучая фирма тут же прислала мне своего коммивояжера, который предложил вполне посильную сделку: мы платим тысячу авансом, а остальное растягивается на помесячные выплаты с очень умеренным процентом. Видимо, к тому времени рынок был насыщен, и Эй-би-эм жадно хваталась за каждого нового покупателя.

Мы решили рискнуть. Подписали бумаги, наскребли требуемую тысячу, и через неделю бесценный аппарат занял почетное место на столе в нашем подвале, превращенном в рабочий кабинет. В первой половине дня, пока Наташа была в школе, на нем работала Марина, а я заступал “в вечернюю смену”, вернувшись из “Ардиса”. Мы не брезговали никакими заказами. Кто-то хотел “издать” свои стихи в одном экземпляре. Кому-то приспичило обзавестись русской визитной карточкой для поездки в Москву. Кто-то хотел разослать русским друзьям красиво отпечатанное приглашение на свадьбу дочери. Но вскоре появились и солидные заказчики.

Штатный университет в столице Мичигана, Лансинге, давно выпускал двуязычный журнал “Русский язык”. Его главному редактору, профессору Муниру Сендичу, понравилось качество нашего набора, понравились расценки, и он стал регулярно подбрасывать нам заказы на набор русских статей. Работа эта была громоздкой, требовала многочисленных переходов с русского на английский и обратно, частой смены шрифтов, но мы старались на совесть.

Другим постоянным заказчиком стало небольшое издательство в Новой Англии, основанное известным диссидентом Валерием Чалидзе в 1975 году. Оно регулярно выпускало альманахи “Хроника текущих событий”, “СССР: внутренние противоречия”, опубликовало подлинные воспоминания Хрущева, скопированные прямо с магнитофонной ленты, репринт русского издания книги Кьеркегора “Или-или”, книгу самого издателя о Сталине — “Победитель коммунизма” и другие.

По своим взглядам Чалидзе был близок к либерально-конституционному крылу диссидентского движения, так что статьи, присылаемые им для набора, не вызывали у меня серьезных возражений. Трудность отношений с ним заключалась в другом: он звонил каждый день по нескольку раз и спрашивал, как подвигается работа, сделано ли то-то и то-то, и если не сделано, то почему. Оплата наших трудов шла по затраченным часам, и сверхчестная Марина вычитала из счета даже те минуты, которые она тратила на чистку зубов. Снимая телефонную трубку, я старался оставаться в рамках холодной вежливости, но чувствительный Чалидзе слышал поскрипывание зубов в моих репликах и страдал.

— Игорь, — сказал он наконец, — почему, звоня вам, я каждый раз испытываю тягостное неприятное чувство? Этого не должно быть. Мне казалось, если я нанял печатника...

— Вот-вот, Валерий, в этом все дело! Слово “нанял” не отражает ситуацию правильно. Вы не наняли нас, а дали заказ независимому предпринимателю на определенных условиях, как даете заказ на ремонт автомобиля или пошив костюма. У нас много других заказчиков, и только мы можем решать, как распределять рабочее время между ними.

В другой раз, в телефонном разговоре о политике, он обронил аргумент, слегка меня ошарашивший: “Если все делать по закону, — уверенно заявил он, — человеку ведь и совесть не нужна”. “Ну что ж, какой талантливый человек не любит время от времени щегольнуть парадоксом?” — уговаривал я себя. На пятом десятке я научился смиряться с этим, и наши деловые отношения продолжались.

Было еще маленькое русское издательство “Заря” в Канаде. Его владелец Сергей Александрович Зауэр, интеллигентный и старомодный отпрыск первой волны, росший в Югославии, предпочитал приезжать к нам из Торонто на автомобиле, чтобы не терять время на почтовые пересылки материалов. Входя в дом, обязательно снимал обувь и двадцать раз извинялся за беспокойство. Расплачивался он аккуратно, книги выпускал достойные, но, к сожалению, большого комерческого успеха его издательство не имело.

Для Марины главным заказчиком с самого начала оставался “Ардис”. Вскоре и я стал увозить часть наборной работы домой. Проффера это устраивало, потому что мой композер в издательстве освобождался и на нем мог работать кто-то другой. Постепенно эта практика сделалась рутинной, и мы решили изменить характер наших деловых отношений. Моя рабочая неделя сокращалась с сорока часов до двадцати, и, соответственно, вдвое уменьшалась зарплата. “Ардис” давал заказы на наборную работу новорожденной фирме “Эрмитаж”, а Ефимов приезжал в издательство исключительно для того, чтобы заниматься редактурой и корректорской вычиткой русских текстов. Уезжал я обычно в час дня, когда Профферы еще не появлялись. Казалось, всех это устраивало.

Осенью 1980 года я наконец получил из типографии плод своих полуночных трудов: свежеотпечатанную “Практическую метафизику”. Сейчас-то я понимаю, что это издание должно было казаться американцам верхом полиграфического убожества: в нем не было указателя имен, система сносок нарушала все принятые стандарты, библиография была выстроена не по алфавиту, а по порядку упоминаний источников в тексте. Конечно, тот факт, что книга была издана за мой счет, несколько отравлял удовольствие. Но я утешал себя тем, что так же издавали свои труды Сведенборг, Кьеркегор, Шопенгауэр, Пруст и многие другие.

Книга вызвала определенный интерес в эмигрантской среде. Вскоре на нее появились положительные рецензии. Марк Поповский смело заявил, что “таких книг в мире не появлялось уже лет сто”. Сергей Левицкий назвал свою статью “Новое слово в философии”, но — словно спохватившись — добавил в конце названия вопросительный знак. Однако больше всего меня обрадовало письмо от молодого грузинского философа и писателя Нодара Джина, в котором он писал: ““Практическая метафизика” представляется мне самой значительной книгой из всего, что пришлось прочесть за довольно долгий срок... Она — как возвращение к тому величественному и милому разуму и душе прошлому, о котором каждый из нас, увы, знает только понаслышке... как возвращение-очищение... к подлинной философии”.

Книга стояла в каталоге “Ардиса”, на нее начали поступать заказы. С продажи я получал определенный процент, что помогало в какой-то мере гасить мою задолженность типографии. Паковать собственную книгу и наклеивать на конверты ярлычки с адресами, содержавшими слова Лондон, Париж, Мюнхен, Монреаль, Иерусалим, Токио – какая работа могла быть приятнее! В какой-то момент мне начало казаться, что все недоразумения и конфликты с “Ардисом” позади, что Проффер примирился с моим существованием у него под боком. Увы, очень скоро я понял, что недооценил вполне меру его затаенной неприязни.

NB: Можно простить ближнему богатство, талант, любовные успехи, здоровых детей, тучных коров. Но если ты просыпаешься каждое утро в тоске и страхе и видишь рядом кого-то, кто полон идиотским предвкушением счастья, — за это можно только убить.

 

Обнесли пирогом

В начале 1980 года группе русских журналистов в Нью-Йорке удалось создать газету, которую они назвали “Новый американец”. Главным редактором стал Сергей Довлатов, активное участие приняли Петр Вайль, Александр Генис, Борис Меттер, Алексей Орлов, Григорий Рыскин. С первых же номеров газета вызвала огромный интерес среди эмигрантов третьей волны. Довлатов писал мне в письме от 10 февраля:

“Дорогой Игорь! Пишу в некотором беспамятстве. Газета вышла. Продается в неожиданном темпе. В пятницу утром — 4500. Мы заказали еще две тысячи. И сразу же продали. Обстановка прямо сенсационная. Из всех русских мест звонят: “Привезите хоть сто экземпляров. А то разнесут магазин”. Я не выдумываю”.

С “Ардисом” у газеты быстро установились активные деловые отношения. По поручению и с согласия Профферов я посылал им отрывки из готовившихся у нас книг, они печатали их и в качестве гонорара помещали рекламу издательства. Кроме того, “Новый американец” пытался вести книжную торговлю по почте и для этой цели заказывал книги “Ардиса” для перепродажи. Наша с Довлатовым переписка за 1980 год переполнена денежными расчетами и деловыми обсуждениями: что, когда и в каком объеме печатать в газете.

Печатала газета и рекламу созданной нами наборной фирмы “Эрмитаж”. На нее начали откликаться потенциальные заказчики из Нью-Йорка и других городов. Увы, когда они понимали, что мы предлагаем только набор, а не полное изготовление-издание книги, деловые переговоры обрывались. Платить отдельно за набор, а потом искать где-то издателя — это казалось людям слишком громоздким и ненадежным.

Вспоминаю, что именно в телефонных переговорах с Довлатовым мелькнуло впервые это сочетание слов: “Русская литература в эмиграции. Конференция, организованная Университетом Южной Калифорнии”. Да, вот так. Нашлись в Америке люди, способные ценить русских писателей-эмигрантов. В рекламной брошюре сообщалось, что конференцию, намеченную на май 1981 года, финансировали Национальный фонд для развития гуманитарных наук, Рокфеллеровский фонд, Фордовский фонд, кафедры различных университетов.

— Карл — один из устроителей. Неужели он вам еще ничего не сказал? — удивлялся Довлатов. — Среди участников, я знаю, будет народ не только из Америки, но также из Европы, Израиля, Канады. Всем оплачивают дорогу и три дня пребывания там. Странно, что вам еще не сообщили.

Я постарался скрыть удивление и досаду. В конце концов, мы с Профферами встречались довольно редко, они могли и забыть. Но недели шли за неделями, мы встречались, обсуждали дела. О конференции — ни слова.

“Чего он хочет? — ломал я голову. — Чтобы я узнал на стороне и попросился? Поскребся в дверь? А он бы сделал вид, что забыл о таком пустяке? Или что приглашения не от него зависят?”

Все прояснилось, когда я получил конверт из Университета Южной Калифорнии в Лос-Анджелесе. Нет, это не было приглашение. Это было письмо от сотрудницы славистской кафедры университета Ольги Матич. В нем она сообщала, что обращается ко мне по совету профессора Проффера. Он известил ее, что мистер Ефимов хорошо знаком с литературной средой российской эмиграции и может порекомендовать ей талантливых писателей и поэтов, не получивших до сих пор приглашения на конференцию.

Я сидел над этим письмом и пытался вообразить, какие чувства должны были играть в душе профессора Проффера, когда он сочинял этот хитрый кошачий ход над норкой маленькой эмигрантской мышки. Ждал ли он, что я унижусь и сам попрошу профессора Матич включить меня в список приглашенных? Или что приду к нему просить о том же? Рядом на столе лежал каталог издательства “Ардис” на 1980–1981 годы, разосланный уже в тысячи адресов. В нем фигурировали четыре книги Игоря Ефимова: уже изданные “Метаполитика” и “Практическая метафизика”, запланированный роман “Как одна плоть” и включенная в раздел “Книги других издательств” — “Без буржуев”. Обложку каталога украшали семейные фотографии Профферов и Ефимовых, гуляющих с детьми по улицам Энн Арбора. Почему же профессор Проффер не включил своего сотрудника в число приглашенных? Ну, наверное, он не считает его достаточно талантливым, чтобы быть удостоенным такой чести.

В письме от 14 января 1981 года Довлатов писал: “Игорь, мне кажется, Вы огорчились, что Вам не сообщили о конференции. Я хочу только сказать, что в механизме этого дела — сплошной хаос, произвол и бардак. Знаете, как я попал в приглашенные? Здесь был ничтожный юморист Д. Попросил дать ему бесплатную рекламу. И сказал: “Я могу устроить, чтобы вас (то есть – меня, Довлатова) пригласили в Калифорнию”. Я сказал: “У меня нет времени”. Но рекламу ему дал. Не ради Калифорнии, а из жалости... И вдруг приходят документы. Так что это делается, как в Союзе. Кто-то кому-то позвонил — и все”.

Скорее всего, в моем случае кто-то кому-то должен был позвонить, чтобы не включали в список. Но я, видимо, опять разочаровал своего босса. На конференцию проситься не стал и ни разу не упомянул ее в наших разговорах. Однако для себя решил твердо: “Пора бежать. Насильно мил не будешь. Пора, пора бежать, парень”. О чувствах же, которые кипели в груди в эти недели, дает представление неотправленное письмо, сохранившееся в моих архивах. Там были такие строчки:

“Карл и Эллендея!.. Я понимаю, что можно получать удовольствие от причинения неприятным людям неприятных эмоций, понимаю, что, наверное, попал уже в эту категорию. Одно непонятно: какое удовольствие оскорблять человека, который вам так многим обязан, который зависит от вас до такой степени, что наверняка не сможет пикнуть в ответ? Но вот что мне пришло в голову: может быть, вы из-за моей сдержанности думаете, что все прежние обиды не достигали цели, и хотите пробить мою “толстокожесть”? Поверьте — они вполне достигали — я просто старался не показывать виду. И то, что мне не отвечали неделями на жизненно важные для меня вопросы, и то, что другие книги уходят в печать раньше моей — объявленной и обещанной, и то, что о конференции в Калифорнии я узнал на стороне, и много-много другого — все это вполне достигало цели и причиняло боль”.

NB: Жизнь каждого человека есть не только получение, но и раздача обид. Так что нечего жаловаться..

 

Вдовствующая императрица

Так совпало, что первые месяцы 1981 года оказались заполнены тяжелейшим противоборством “Ардиса” с Верой Евсеевной Набоковой. В свое время она разрешила издательству опубликовать по-русски роман ее покойного мужа “Бледный огонь”. Перевод, сделанный Алексеем Цветковым, вызвал у нее множество возражений, и она испещрила рукопись сотнями замечаний и исправлений. Цветков отказывался принять большинство из них. Карл попросил меня быть арбитром в их споре.

Прочитав рукопись, испещренную пометками, я вынужден был в девяти случаях из десяти брать сторону Цветкова. Если у него было написно “он сидел в кресле”, она зачеркивала “в” и вписывала “на” — “на кресле”; вместо “подбросил шляпу в воздух” писала “на воздух”; правильный перевод английского sea horse как “морской конек” заменяла на бессмысленного “морского коня”; “профессор принимал экзамен” — вместо “принимал” писала “давал” и так далее. Было ясно, что за шестьдесят лет изгнания она утратила связь с родным языком, но, в отличие от самого Набокова, переставшего писать по-русски, воображала себя верховным судьей в вопросах грамотности и стиля.

Все же я пытался действовать с крайней осторожностью. Написал ей письмо с искренними восхвалениями романа.

“Вышло так, что я в свое время не прочел “Бледный огонь” по-английски, поэтому в моем лице Вы имеете первого русского читателя этой книги. Думаю, что все исправления, которые Вы вынуждены делать в переводе, оседают в Вашей душе чувством горечи и раздражения... Но со своей стороны хочу засвидетельствовать перед Вами, что тот текст, который ложится сейчас на бумагу, если и не полностью, то в очень большой степени доносит очарование романа, завораживает, пленяет, и вся неповторимо изящная постройка, вся щемящая драма этой изломанной души, с ее снобизмом и безответной последней влюбленностью в красоту — мира, плоти, цветка, поэмы, поэзии — вызывает сильный сердечный отклик. Я уверен, что труды наши не пропадут даром и русский читатель получит замечательный подарок”.

При этом деликатно касался загадок использования русских предлогов. Да, по необъяснимым причудам грамматики, “он сидел на скамье, на стуле, на кровати, на диване”, но, когда доходит до “кресла”, он почему-то оказывается “в кресле”. Да, “башня взлетит на воздух”, но шляпу почему-то подбросят “в воздух”. Вспомним: “Кричали женщины ура и в воздух чепчики бросали”. “Хорошо, — писала в ответ госпожа Набокова, — Грибоедовым вы меня победили. Но в остальном — не уступлю”.

Параллельно началась работа над изданием по-русски и романа “Пнин”. Перевод, сделанный недавним эмигрантом, профессором Геннадием Барабтарло, в общем произвел впечатление благоприятное на сестру и вдову Набокова, но и здесь Вера Евсеевна предвидела множество трудностей. Как перевести смешные искажения английского языка, делаемые Пнином? Она была категорически против того, чтобы герой изъяснялся на неправильном русском. Нет, пусть его речь будет чистой, а в скобках можно давать искаженный английский оригинал.

Мне предстояло набирать этот роман. Дополнительная трудность состояла в том, что переводчик Барабтарло был страстным поклонником дореволюционной русской культуры и не признавал новых правил русской грамматики. Сборник своих стихов он опубликовал впоследствии в России с “ятями” и “ерами”, так же пишет и письма и отвечает (только письменно!) на вопросы корреспондентов, берущих у него интервью. То есть он принял для себя то правописание, которым пользовался Сирин, и сбить его с этой позиции невозможно.

Мои попытки редакторского вмешательства гневно отвергались либо переводчиком, либо Набоковой, либо обоими. Что касается “Бледного огня”, то работа над ним просто зашла в тупик. Карл, не смевший ни в чем перечить вдове своего кумира, не без удовольствия передал мне ее письмо, в котором мои поправки — а вернее, восстановления текста Цветкова — были названы “идиотскими”. В ответ на это я написал ему:

“Веру Евсеевну от души жаль. Я все же не думал, что ее горечь и озлобление дошли до такой степени. Болезнь, одиночество, нереализованные творческие амбиции... Ее конфликт с Цветковым был действительно нелегким — столкнулись два разных эстетических подхода. Со мной никакой сложности нет: я вмешивался только там, где предложенный ею перевод звучал бессмысленно или где был использован оборот, неприемлемый в современном русском языке”.

На титульном листе ардисовского издания “Бледного огня” написано: “Перевод Веры Набоковой”. Двухлетний труд Алексея Цветкова пропал даром. Роман “Пнин” вышел в переводе Барабтарло и Набоковой. Впоследствии в России, к 100-летию со дня рождения писателя, был выпущен его пятитомник, в котором “Пнин” и “Бледное пламя” (так в этом издании) даны в переводе Сергея Ильина. Но в 2010-м “Азбука” переиздала перевод Веры Набоковой. Имя Цветкова опять не упомянуто.

NB: Тайно-враждебное, коварно-заговорщическое отношение одного супруга к другому, доходящее до планирования убийства, подробнейшим образом описано во многих романах Набокова: “Король, дама, валет”, “Соглядатай”, “Приглашение на казнь”, “Лолита”, “Бледный огонь”. Всякий, кому доводилось иметь дело с гневливой госпожой Набоковой, наверное, вскоре начинал почесывать в затылке и приговаривать про себя: “А-а, теперь понимаю”.

 

Первый каталог “Эрмитажа”

Да, “подставь правую щеку, когда тебя ударили в левую” — высокий призыв. Но там же, в Евангелии, Христос говорит: “Много званых, но мало избранных”. На “избранного” я не потянул, правую щеку подставить не сумел. Кроме того, никак не мог ощутить свою семью, своих “домашних” — врагами. Мне надо было спасать себя и их — это сделалось главной задачей. И виделся единственный путь: превратить наше наборное дело в полноценное русское издательство.

В начале марта 1981 года я разослал письма знакомым писателям-эмигрантам, извещая их о своем намерении, приглашая присылать рукописи в новое издательство. Многие откликнулись, издательский портфель стал быстро наполняться. К маю мы смогли выпустить первый каталог, в котором объявляли о девяти запланированных книгах. Среди них были: сборник пьес Василия Аксенова, роман Георгия Владимова “Три минуты молчания” (без цензурных изъятий, сделанных в советском издании), сборники рассказов Руфи Зерновой и Ильи Суслова. Список открывало имя Сергея Аверинцева — я давно мечтал издать под одной обложкой репринты его статей, печатавшихся в журнале “Вопросы литературы” в 1960-е годы. Он был единственным нашим автором, жившим в тот момент в России, но я полагал, что перепечатка на Западе материалов, одобренных советской цензурой, не может представлять никакой опасности для него.

В сопроводительной вводке к каталогу говорилось:

“Четверть века назад стена, разделившая русскую литературу в 1917 году на две части, дала первую трещину. С тех пор процесс разрушения этой стены шел необратимо. Советская цензура не может уже больше никого приговорить к литературному небытию — рукописи и авторы получили возможность ускользать от нее на Запад. Русский читатель в России не обречен теперь довольствоваться подцензурным оскопленным творчеством — почти любая книга, изданная на Западе, любой журнал прорываются обратно в Россию... Русская литература последней четверти века — вот главная сфера деятельности нового издательства “Эрмитаж”. Участие в процессе разрушения разделяющей стены — главная устремленность. Поэтому в ближайшие годы мы планируем печатать романы и поэмы, литературоведческие сборники и философские исследования, пьесы и мемуары, написанные в послесталинскую эпоху русскими авторами, живущими как по эту сторону границы, так и по ту”.

Адреса главных магазинов русской книги были собраны мною еще в Вене, адреса главных американских библиотек мы без труда нашли в специальных справочниках. Наш каталог представлял собой просто рекламную листовку, без труда влезавшую в стандартный конверт, поэтому рассылка нескольких сотен экземпляров обошлась не очень дорого. И какое это было счастье — получить в конце апреля первые заказы!

Самым крупным покупателем русских книг была нью-йоркская организация “Международный книгообмен” (International Book Exchange), занимавшаяся засылкой зарубежных изданий в Россию. Ведавшая закупкой Вероника Штейн знала меня еще по публикациям в “Гранях” и “Посеве” и сразу протянула руку помощи. Вскоре пришли и заказы из “Руссики”, из мюнхенского “Нейманиса”, из парижского Le Livre russe, из японского Nisso-Tosho. Оставалось только спешить с набором обещанных книг, с подготовкой макетов, с отправкой их в типографию.

Между тем в Лос-Анджелесе открылась конференция русских писателей в эмиграции. Профферы уехали на нее, “забыв” объяснить мне, куда они едут. Довлатов впоследствии забавно описал происходившее там в повести “Филиал”. Имена участников спрятал за прозрачными псевдонимами: Владимир Максимов — Большаков, Андрей Синявский — Беляков, Виктор Некрасов — Панаев, Наум Коржавин — Ковригин. Только Эдуард Савенко был оставлен под своим собственным псевдонимом — Лимонов. Вот как в “Филиале” описана одна из дискуссий:

“Каждому участнику было предоставлено семь минут. Наступила очередь Ковригина. Свою речь он посвятил творчеству Эдуарда Лимонова. Семь минут Ковригин обвинял Лимонова в хулиганстве, порнографии и забвении русских гуманистических традиций. Наконец ему сказали:

— Время истекло.

— Я еще не закончил.

Тут вмешался аморальный Лимонов:

— В постели можете долго не кончать, Рувим Исаевич. А тут извольте следовать регламенту.

Все закричали:

— Не обижайте Ковригина! Он такой ранимый!

— Время истекло, — повторил модератор.

Ковригин не уходил.

Тогда Лимонов обратился к модератору:

— Мне тоже полагается время?

— Естественно. Семь минут.

— Могу я предоставить это время Рувиму Ковригину?

— Это ваше право.

И Ковригин еще семь минут проклинал Лимонова. Причем теперь уже за его счет”.

А в письмо ко мне от 4 июня Довлатов вставил такую шаржевую зарисовку:

“На одном из банкетов в Калифорнии Бобышев сидел рядом с Алешковским. Тот изъяснялся в обычной красочной манере. Дима сказал:

— Ругаясь матом, вы оскверняете Богородицу.

Алешковский рассердился и закричал:

— Трах-та-ра-рах тебя вместе с богородицей!

На что Дима сдержанно ответил:

— Оскверняя же Богородицу, вы оскверняете Россию.

На что Алешковский еще громче заорал:

– Россию — тем более трах-та-ра-рах!

В такой академической обстановке проходила конференция”.

К моему изумлению, Карл Проффер тоже решил по возвращении рассказать мне о конференции, приглашения на которую я не был удостоен. Он спустился из своего кабинета к нам, уселся рядом с моим столом и два часа в самой благодушной и дружелюбной манере описывал мне участников, пересказывал их речи и реплики, советовался о том, кого из них стоило бы привлечь к сотрудничеству с “Ардисом”, перечислял тех, кто спрашивал обо мне и передавал привет. На вопросы “А почему Игорь не приехал?” он отвечал: “Видимо, не смог”.

Я ничуть не сердился на это лицедейство, расспрашивал его с интересом, никак не показывал, что у меня тоже для него заготовлен сюрприз. Этот сюрприз я, уезжая домой, положил на стол в его кабинете: конверт, в котором лежал каталог “Эрмитажа” и письмо от нас с Мариной:

“5-16-81. Привет вам, Карл и Эллендея! Хотите верьте — хотите нет, но мы действительно, начиная эту затею с собственной фирмой, не предполагали, что жизнь так быстро станет подталкивать нас в сторону превращения в издательство. Но что было делать? Люди не хотели давать нам заказы, если мы не брали на себя и всю остальную работу по выпуску книги и дальнейшему ее распространению. Значит, пришлось разворачивать и печатание, и рекламно-торговую часть, и все остальное.

Мы очень надеемся, что вы нас не проклянете за это, не рассердитесь, не назовете “змеей, пригретой на груди”. Ведь никакой серьезной конкуренции мы вам не представляем. Все лучшие рукописи, как и прежде, будут поступать сначала к вам — и благодаря авторитету “Ардиса”, и благодаря тому, что вы можете финансировать их издание. Карл много раз выражал даже удовольствие, когда видел вещь, отвергнутую “Ардисом”, напечатанной в другом месте. Он даже высказывал убеждение, что почти все русские книги — убыточны. Я с этим не согласен, думаю, что небольшой доход с них можно получать (достаточный для наших запросов), но, конечно, он не сравним с тем, что приносят “Ардису” английские издания в твердых обложках.

Какой бы ни была ваша реакция (презрительной, возмущенной или снисходительно-одобрительной, как к неопытным щенкам), хотелось бы, чтобы она была выражена прямо, не растворена в тягостном затяжном молчании.

Какой бы ни была ваша реакция, мы никогда не забудем, что именно благодаря вам мы были избавлены от тягостной неопределенности даже в первые месяцы эмигрантского пути, что это вы поддерживали нас и направляли наши первые шаги в Америке, что это у вас научились мы книгоизготовительному ремеслу.

Всего вам успешного, доброго и процветающего,

Игорь, Марина”.

Мы погрузились в тревожное ожидание ответа. Марина была уверена, что меня уволят. Я говорил, что не решатся выбросить на улицу человека с семьей из пяти женщин (моя мать к тому времени уже присоединилась к нам). Ответ пришел на третий день. Он начинался фразой:

“Настоящим письмом Вы уведомляетесь, что с 1 июня 1981 года Вы освобождаетесь от обязанностей редактора в издательстве “Ардис””.

NB: Американцу, потерявшему работу, приходится без конца переписывать и рассылать в сотни мест свое краткое приукрашенное жизнеописание — резюме. Попробуй тут не влюбиться в себя и не озлобиться на всех неценящих.

 

Игорь Ефимов

Игорь Маркович Ефимов родился в 1937 году в Москве. Окончил Ленинградский политехнический институт (1960) и Литинститут. Работал в НИИ по исследованию газовых турбин. Печатается с 1962 года. Был вместе с Б. Вахтиным, В. Губиным, В. Марамзиным участником неформальной литературной группы “Горожане”. Автор книг прозы, в том числе для детей: “Высоко на крыше” (1964), “Плюс, минус и Тимоша” (1971), “Лаборантка” (1974) и др. Член Союза писателей СССР с 1965 года. С 1978 года живет в Энглвуде, штат Нью-Джерси, США. Основатель и директор издательства “Эрмитаж” (с 1980). Автор романа “Архивы Стращного суда” — “Время и мы”, № 64–66, 1982. Печатается также в журналах “Новый журнал” (№ 134, 1979), “Континент” (№ 20, 1979), “Синтаксис” (№ 16, 20, 23), “Грани” (№ 138, 1985). Основные публикации в России связаны с журналом “Звезда”: Ефимизмы. — 1994, № 7; Не мир, но меч. Хроника времен заката. 1996, № 9; Зрелища. Роман. 1997, № 7. Печатался также в журнале “Ленинград”, 1994, № 1). Отдельными изданиями в новой России вышли книги: Кто убил президента Кеннеди. М., 1991; Архивы Страшного суда. Роман. Л., 1991; Седьмая жена. Л., 1991; Метаполитика. Л., 1991. Произведения Ефимова изданы в переводе на английский язык. Лауреат премии журнала “Звезда” (1996). 

Ссылки

[1] Алексей Цветков. Сборник пьес для жизни соло. Ann Arbor: Ardis, 1978.

[2] Стивен Коэн. Бухарин и большевистская революция. Перевод с английского Нины Моховой. Royal Oak, Michigan: Strathcona, 1980.

[3] Лев Копелев. Утоли моя печали. Ann Arbor: Ardis, 1981.

[4] Carl Proffer. Keys to Lolita. Bloomington: Indiana University Press, 1968.

[5] Vladimir Nabokov. Selected Letters, 1940-77 (New York: Harcourt Brace Jovanovich, 1989), p. 391.

[6] Там же, с. 434.

[7] Carl Proffer. Ada as Wonderland: a Glossary of Allusions to Russian Literature. In A Book of Things about V. Nabokov, Ann Arbor: Ardis, 1974.

[8] Письма Набокова. Ук. соч., с. 461.

[9] Там же, с. 540.

[10] Там же, с. 560.

[11] Владислав Ходасевич. Избранная проза, (Нью-Йорк: Руссика, 1982, с. 185.

[12] Лев Лосев. Чудесный десант (Энн Арбор: Эрмитаж, 1984, с. 25.

[13] The New York Times Book Review, issue Jan. 6, 1985.

[14] Джон Глэд. Беседы в изгнании М. Книжная палата, 1991, с. 301.

[15] Иосиф Бродский. Большая книга интервью М.: Захаров, 2000, с. 590.

[16] Russian Language Journal, основан в 1947, три номера в год по 300 страниц.

[17] Газета “Новое русское слово”, Нью-Йорк, 30 ноября 1980.

[18] М.: Симпозиум, 1999, том 3.