РАЗЛАД
Первые тучки на горизонте
С чего началось охлаждение между нами и Профферами? В какой момент? Видимо, трещинки накапливались постепенно, незаметно проникали вглубь, сливались где-то там, в темноте души, и мост, соединявший нас, в конце концов не выдержал – рухнул.
Вспоминается эпизод: Карл и Эллендея пригласили меня и Аксенова на “военный совет”. “Что можно сделать с нью-йоркской “Руссикой”?” Это был магазин русской книги, который быстро начинал расширять и издательскую деятельность, готовился издать собрание сочинений Цветаевой. “Руссика” давно уже раздражала Профферов тем, что затягивала платежи за посланные им книги, но при этом требовала новых отправок. “Да-да, сегодня уже бросили чек в почтовый ящик. Пожалуйста, пришлите романы Набокова, по десять экземпляров каждый”. Им верили, посылали, но чека все не было. (“Ах-ах, наверное, почта проклятая потеряла!”) И вот теперь они стали издателями, конкурентами на довольно тесном рынке. Нельзя ли как-нибудь задушить их? Например, организовать бойкот, чтобы и другие русские издатели перестали посылать свои книги в этот магазин?
Мы с Аксеновым переглядывались, разводили руками. Любая редакция, занимавшаяся выпуском неподцензурной русской литературы, виделась нам соратницей в общей борьбе. Мы просто забывали, что на нее можно смотреть как на конкурента. Ну да, мы оба имели связи во франкфуртском “Посеве”, в лондонском “Оверсис”, в парижском “ИМКА-пресс”, в иерусалимском “Малере”. Но обратиться к ним с такой странной просьбой? Не пошлют ли нас подальше — перечитать заповеди свободной рыночной конкуренции?
Профферы обиженно поджимали губы, очередное обвинение невидимо падало в копилку с надписью: “Нелояльность к Ардису”.
В другой раз я сам задел тот же больной нерв. В издательстве — я видел — быстро росли горы неплохих рукописей, присылаемых из России. За каждой из них стоял живой человек, который решился бросить вызов системе, поставить на карту свою судьбу, может быть, даже отправиться в места отдаленные вслед за Синявским, Даниэлем, Амальриком, Буковским. Но было очевидно, что при темпах работы “Ардиса” хорошо если одна десятая этих рукописей имела шанс быть опубликованной у нас.
— Карл, — сказал я в какой-то момент, — ведь вся эта гора прозы и стихов не имеет шансов выйти в “Ардисе”. А люди там ждут, верят, надеются. Почему бы не отправить хотя бы часть в другие издательства и журналы?
Он посмотрел на меня как на сумасшедшего.
— Ты хочешь, чтобы я своими руками начал поддерживать наших конкурентов? Вот и видно, что ты, написав книгу про советскую экономику, до сих пор не понимаешь звериных законов экономики капитализма.
В 1980 году Бродский позвонил Профферу и сказал, что одно русское издательство просит у него разрешение издать полное собрание его стихов. “Как ты к этому отнесешься?” — “Если ты это сделаешь, между нами все кончено”, — сказал Карл.
Из поездки в Париж Профферы привезли полную подборку журнала “Современные записки” — главного литературного журнала русской эмиграции в 1920–1930-е годы. Стоила подборка в антикварном магазине немалые деньги, но Карл надеялся использовать ее для перепечаток у себя. Он попросил меня ознакомиться с нею и посмотреть, нельзя ли отобрать оттуда критические статьи для выпуска отдельным сборником. Чтение принесло разочарование. Уже Зинаида Гиппиус писала в 1930-е годы: “Критика нам не ко времени, не ко двору... Критические статьи даже самых способных наших литераторов поражают своим ничтожеством”. Я честно читал — в нерабочее время, по вечерам — эту гору томов и в конце концов должен был сказать:
— Нет, Карл, на сборник никак не набрать. Ведь за рецензии журнал платил гроши, и мало кто из талантливых профессиональных литераторов мог позволить себе заниматься ими. Проза, стихи есть замечательные. Но критика — на очень низком уровне.
И тут Проффер взорвался, почти закричал:
— Да кто ты такой, чтобы выносить подобный приговор? Это было напечатано, это литература, она состоялась! Наше дело — сохранять ее, а не отбрасывать.
Я был растерян, обескуражен. Мог только сказать:
— Карл, ты сам попросил меня высказать мое мнение. Я честно потратил две недели и пришел к выводу, которым поделился с тобой. В литературе я что-то люблю — и часто горячо люблю, что-то не люблю — порой до ненависти, а к чему-то остаюсь бесконечно равнодушен. У меня нет другого компаса для плаваний в этом море, кроме собственных чувств. Прости.
Впоследствии, думая о Карле, я объяснял себе его вспышку так: мое поведение было именно таким, которое себе он запрещал, не мог позволить. Он был необычайно талантливым читателем и литературоведом, настроенным на определенный диапазон художественного творчества — на игровой элемент. Именно поэтому его кумиром был Набоков, именно поэтому он так охотно печатал Хармса, Введенского, а из новых — Алешковского, Вахтина, Войновича, Искандера, Марамзина, Соколова, Уфлянда. Даже у Достоевского, курс по которому он читал студентам, даже у Бродского он откликался в первую очередь на игровое начало. Но он воображал, что профессионал, профессор не может себе позволить такую избирательность, вкусовщину. И мучил себя попытками воспринять — проникнуться — точно оценить любое произведение, коли оно “состоялось”, было объявлено литературой.
Профферы дружили с российскими художниками, покупали их картины. В гостиной у них висело великолепное полотно Давида Мирецкого. Но однажды Карл признался мне, что у него дальтонизм. “А как же ты различаешь цвета светофора?” —“Верхний из трех — красный, нижний — зеленый, в середине — желтый”. — “А если светофор повешен горизонтально?” — “Тогда проблема”.
Разница наших характеров неожиданно выпрыгивала и наносила свои уколы даже в мелочах.
— Откуда этот пакет?
— Его тоже Том принес.
— Кто такой Том?
— Наш почтальон.
— Откуда ты знаешь, что его зовут Том?
— Я познакомился с ним, разговорился...
— Джизус Крайст! Он носит нам почту пять лет, но мы понятия не имели, как его зовут.
В доме Профферов, кроме двухлетней дочери Арабеллы, жили еще три мальчика-подростка — сыновья Карла от первого брака. Время от времени они появлялись у нас внизу, в рабочих помещениях, болтали с сотрудниками. Со мной за два с половиной года не заговорили ни разу, ни разу не поздоровались, делали вид, что не понимают, когда я сам обращался к ним. Фред Моди уговаривал меня не обижаться, объяснял, что для американских подростков мир взрослых часто не существует.
— С тобой же они здороваются и разговаривают, — грустно возражал я.
Цепочка мелких унижений порой заставляла меня усомниться в том, что они возникали случайно. Приезжает с визитом профессор из другого университета. Сидя у Карла в кабинете, говорит, что он читал книги Игоря Ефимова и хотел бы познакомиться с ним. Карл не снимает трубку телефона и не приглашает меня подняться на второй этаж, в кабинет. Нет, он приглашает гостя спуститься вместе с ним в упаковочную. Следуют улыбки, приветствия, рукопожатия. Но, в присутствии нанимателя, который платит мне зарплату, я не считаю себя вправе прервать работу и продолжаю паковать.
— Лев Толстой? Да, его страстное богоискательство меня всегда очень волновало и занимало... (Ящик пять фунтов — значит, ярлык должен быть — смотрим таблицу — два доллара, пятьдесят три цента...) Платонов, Бабель, их стиль — это, конечно, поэзия, притворившаяся прозой... (Нет, больше десяти фунтов за границу нельзя, надо разделить на два ящика...)
Профессор кисло улыбается. Ефимов беседует об умном и исправно пакует. Хозяин стоит рядом и не вмешивается.
Однажды Карл попросил меня выступить перед его студентами. Конечно, в нерабочее время, конечно, бесплатно. Я с готовностью примчался в “Ардис” к восьми часам, лавируя в ночных сугробах. Представляя меня собравшимся, Карл перечислил названия некоторых моих книг, употребив при этом выражение: he is ridiculously prolific (“он плодовит до смешного”). Я решил пропустить это мимо ушей. Может быть, он не хотел меня обидеть, может, думал, что я еще не выучил этих заковыристых слов. С другой стороны, если он так говорит обо мне при мне, какими эпитетами он может награждать меня за глаза?
Оказалось, что — не предупредив меня — профессор Проффер пригласил на встречу еще одного участника — поэта Алексея Цветкова, занимавшегося в те годы в аспирантуре Мичиганского университета, выпустившего в “Ардисе” первый сборник стихов. Мы знали друг друга в лицо, но знакомы по-настоящему не были. И я понятия не имел о радикальных взглядах моего молодого собрата по эмиграции. Естественно, его выступление вогнало меня в шок. Он стал спокойно и серьезно объяснять студентам, что великая русская культура — это просто популярный миф. Что ничего путного в России создано не было. Русская музыка, русская живопись, русская архитектура не стоят выеденного яйца. Что касается литературы, то вот только сейчас, с выходом на сцену Бродского и его, Цветкова, появилось что-то заслуживающее внимания.
Я оглянулся на Карла. Он смотрел на меня так, как устроитель корриды должен смотреть на быка, застывшего перед красной мулетой. Увы, я не доставил ему ожидаемого удовольствия, не поднял Цветкова на рога (хотя очень хотелось). Рассказал что-то свое, ответил на вопросы. Подстроенного скандала не вышло.
NB: Сноб не может быть верующим человеком, и верующий не может быть снобом. Снобизм есть идолопоклонство перед шкалой — успеха, таланта, знатности, богатства. Настоящая вера в Бога, включающая в себя чувство тайны, непостижимости и недостижимости, подразумевающая бесконечность шкалы Бог–человек, делает все прочие шкалы смехотворными.
Авторы недовольны Ефимовым
По каким только поводам не загорались конфликты издателей с авторами! И слишком часто я должен был принимать удар на себя.
Готовим к изданию книгу Андрея Амальрика “Записки диссидента”. Я делаю набор с машинописи, в которую автор, недавно погибший в автокатастрофе, успел внести авторучкой множество изменений и поправок. Ксерокопию набора отправляют на вычитку в Париж, вдове автора, Гюзель. Но не извещают в письме о том, что в издательство покойный прислал правленную рукопись. И бедная вдова, у которой хранится неправленный экземпляр, принимается за неблагодарный труд: убирать все исправления, внесенные ее мужем, возвращать текст к первоначальному виду. А по Парижу ползут слухи, что самоуправщик Ефимов посмел калечить книгу самого Амальрика.
Еще хуже — со сборником стихов Юрия Кублановского. Набор я делал тоже с сильно правленной машинописи. Связь с Россией была очень затруднена в 1980 году, и решили отправлять сборник в печать без авторской вычитки. При этом никто не предупредил меня, что правку делал не Кублановский, а Бродский. Я узнал об этом только после выхода книги. Из лучших чувств будущий нобелевский лауреат “помогал собрату по цеху”: менял рифмы, вставлял свои сравнения, вычеркивал целые строфы. В 1982 году Кублановский оказался на Западе. Мы встретились на какой-то конференции, и он буквально отказался подать мне руку. “Когда сборник добрался до меня в Москве, — сказал он, — я целую неделю спать не мог от горечи. Как вы могли, кто вам позволил такое самоуправство?”
— Юра, неужели вы думаете, что рядовой редактор-наборщик посмел бы так менять стихотворный текст? — сказал я, пытаясь одолеть ошеломление. — Неужели вам не сказали, что правку вносил Бродский? Я был уверен, что это делалось по согласованию с вами.
— Ладно, забудем, — сказал поэт великодушно.
Узнать истину ничего не стоило: просто позвонить или написать Бродскому и спросить. Но гордость так и не позволила Кублановскому сделать это. “Редактор Ефимов изуродовал мои стихи!” — это было так утешительно.
Мы встретились с Кублановским двадцать лет спустя, в редакции “Нового мира”, где он заведовал отделом поэзии.
— Юра, вы все еще думаете, что это я правил ваши стихи? — спросил я.
Кублановский поднял глаза к потолку и повторил:
— Ладно, забудем.
Поза всепрощения и доброты — что может быть соблазнительнее для христианского неофита?
Какой-то цепью мелких скандалов обросло издание сборника повестей и рассказов Марамзина “Тянитолкай”. Автор обвинял издателей в затягивании выхода книги, в недоуплате гонорара, в нарушении правил набора (зависшие одиночные строки, оторванные от абзаца в конце или начале страницы, — такой полиграфический позор!). Проффер не отвечал ему, поэтому все оправдания и объяснения приходилось сочинять мне и отправлять их старому приятелю, рискуя навсегда разрушить отношения.
Бывали, конечно, и ситуации, когда во мне восставал читатель, и я взывал к автору от себя, призывая его подправить какие-то логические построения или изменить тональность повествования. Готовили к изданию русский перевод книги профессора Стивена Коэна “Бухарин”, сделанный Ниной Моховой, женой Льва Лосева. В этой книге Бухарин изображался антиподом Сталина, который мог бы повести строительство социализма по “правильному” пути. В отличие от Питера Соломона, профессор Коэн не искал дублирования получаемой им информации. Книга изобиловала вставками типа: “один человек на Красной площади сказал мне”; “в разговоре с одной женщиной в Большом театре я услышал...”. Такой прием имел, конечно, моральное оправдание: не называть имен, не подставлять под удар людей, решившихся говорить с иностранцем. Но, с другой стороны, он открывал безграничные возможности придавать видимость документальности любым измышлениям автора, занятого обелением и восхвалением своего героя.
Все эти соображения и сомнения я посмел изложить в письме Коэну, не согласовав его с владельцами издательства. Наверное, это было нарушением деловой этики. Но, во-первых, встретиться с Профферами для каких бы то ни было обсуждений становилось все труднее. А во-вторых, за двадцать лет литературной жизни в Союзе я так устал отмалчиваться и изворачиваться, что не хотел продолжать игру в молчанку и на свободном Западе. Откровенный обмен мнениями между двумя пишущими и думающими людьми — что может быть естественнее? Я даже закончил письмо дерзкой фразой, которая повеселила Профферов, недолюбливавших Коэна по своим мотивам. Что-то вроде: “Да, я понимаю, что ученый, изучающий клопов, ядовитых змей, крокодилов, может в какой-то момент даже полюбить объекты своего исследования. Но политический историк, мне кажется, должен строже следить за собой в этом плане”.
Мне никак не удавалось смириться с тем фактом, что стратегия борьбы в академическом мире Америки мало чем отличалась от стратегии борьбы в СССР. И там, и здесь все сводилось к захвату выбранной территории исследования, к превращению ее в свою “вотчину” и отстаиванию ее от всяких вторжений со стороны. Там историк Левин превратил в свою вотчину английских левеллеров и Джона Лилберна, здесь Питер Соломон “отвоевал” себе историю советской юстиции, Стивен Коэн — Николая Бухарина, и каждый окружал свою феодальную крепость высокими стенами и рвом, куда удобно было сбрасывать неосторожных конкурентов и критиков.
Еще один конфликт произошел по моей инициативе, когда шла работа над воспоминаниями Льва Копелева “Утоли моя печали”. Фон действия этой книги — та самая научно-исследовательская шарашка, которая изображена в романе Солженицына “В круге первом”. (Копелев выведен там под фамилией Рубин.) На двадцати страницах своих мемуаров автор описывает эпизод, который стал сюжетной завязкой солженицынского романа: НКВД–МГБ подслушало и записало на пленку несколько телефонных звонков, сделанных неизвестным антисоветчиком в американское, а потом и в канадское посольство. Звонивший пытался предупредить иностранных дипломатов о том, что в ближайшие дни советский разведчик по имени Коваль должен встретиться с неизвестным профессором в нью-йоркском кафе и получить от него важные секреты, связанные с изготовлением атомной бомбы. Сотрудникам шарашки поручалось сравнить звукозаписи голоса звонившего с звукозаписями голосов трех подозреваемых и найти виновного.
Копелев подробно описывает, как они бились над поставленной задачей и как заметно отличались осциллограммы и звуковиды сравниваемых голосов. И как через три дня им объявили, что виновник обнаружен без всяких осцилограмм. Им якобы оказался советский дипломат Иванов, который вот-вот должен был выехать с семьей к месту своей службы в Канаде. Теперь задача менялась: сотрудники шарашки должны были своими “научными” методами подтвердить обвинение, доказать, что голос Иванова и голос звонившего имеют те же характеристики. Делу придавалась огромная важность, начальство шарашки взяло его под свой контроль.
Копелеву пришлось слушать записи звонков в посольства столько раз, что он смог воспроизвести их в своей книге почти дословно. Главной трудностью для звонившего было незнание английского. Западные дипломаты, бравшие трубку, были очень слабы в русском, без конца переспрашивали, не могли понять, чего хочет от них неизвестный доброжелатель. По выговору — провинциал, приехавший в Москву. На вопрос дипломата “Почему вы это делаете?” наивно заявил: “Потому что я за мир”.
Копелев писал о “предателе” с искренней ненавистью и с гордостью сообщал, что их “научные” исследования заняли два тома и путем точного анализа подтвердили идентичность голосов звонившего и дипломата Иванова. НКВД был очень доволен работой сотрудников шарашки. Копелев мечтал о создании новой науки — “фоно- скопии”. По аналогии с дактилоскопией новая методика должна была определять “отпечаток голоса” с такой же точностью, с какой криминалистика определяла отпечатки пальцев.
Нелепость истолкования этого эпизода казалась мне очевидной. Если бы дипломат Иванов задумал “предать родину”, он бы спокойно дождался выезда с семьей за границу и там осуществил бы свои планы, пополнил ряды перебежчиков. Зная советскую систему прослушивания телефонов, мог бы он быть так глуп, чтобы звонить несколько раз в иностранные посольства? Неужели не нашел бы безопасного способа сообщить иностранцам о разведчике Ковале анонимной запиской на каком-нибудь приеме? И главное: звонивший английского не знал, а профессиональный дипломат мог бы объясняться с сотрудниками посольств на их родном языке.
В своем письме я призывал Копелева выбросить весь эпизод из книги. Ведь в 1980 году мы все уже прекрасно знали, как НКВД стряпал свои дела в сталинские времена. Факт преступления — предательства — был налицо (если только это не было подстроенной провокацией). Если бы преступление осталось нераскрытым, следователь сам бы мог загреметь в ГУЛАГ или попасть под растрел. Поэтому и были срочно выбраны три “подозреваемых” — либо наугад, либо среди тех, на кого в папках Лубянки уже хранились анонимные доносы.
Копелев моим призывам не внял. Да и как он мог? Его версия позволяла ему видеть себя настоящим ученым, помогавшим разоблачить изменника родины. Моя превращала его в пособника палачей, придававшего наукообразную убедительность липовым обвинениям против невинного человека. Профферы тоже не поддержали меня. Ведь Лев Зиновьевич был их любимым автором, другом, в квартире которого они часто встречались с московскими литераторами и диссидентами. Кроме того, как раз в те дни он и его жена были лишены советского гражданства. Справедливо ли было бы добавлять огорчений гонимому человеку?
Как я уже говорил, обсудить какую-нибудь проблему с Профферами делалось все труднее. Они оба работали по ночам, просыпались часа в два дня, а к нам спускались и того позже. Часто мне приходилось оставлять Карлу записки с перечнем вопросов, требовавших срочного решения. Ответов порой приходилось ждать неделями. В моих архивах сохранились эти послания.
“Карл!
...Так как Таис не сумела выкроить 100 долларов для Алешковского (я напоминал несколько раз), ни деньги, ни письмо по поводу оформления ему не были отправлены. Что будем теперь делать?
...Ты положил мне на стол рукописи Шахновича и Лимонова. Должен ли я отправить их? Без всякого письма? Или положить в ящики с отвергнутым?
...Звонил переводчик книги “Сестра моя, жизнь!”, хотел узнать твое мнение и твои намерения.
...Очень неловко с письмом Веры Набоковой. Там есть конкретные вопросы, просьба ответить. Писал ли ты ей? Если нет, я должен срочно ответить. Просмотри его еще раз, пометь, что написать ей.
...Где у тебя хранится вырезка из “Литературки”, чтобы послать все снова Довлатову?
...У меня, сознаться честно, душа болит за российских авторов “Глагола” № 3. Не думаешь ли ты, что, несмотря на все наши трудности, пора отправить его в типографию? Ведь печать обойдется не дороже двух тысяч, а заказов на него уже полно.
...Ты ничего не ответил мне по поводу денег для Вахтина. Скажи, по крайней мере, “нет” или “не сейчас” или “надо подумать” — что-нибудь для поддержания разговора.
...Я никак не могу закончить аннотацию о Гершензоне — не помню его знаменитых книг... а без этого про саму книжечку много не скажешь. Так как в твой кабинет не попасть, выложи мне том Литературной энциклопедии, если не забудешь.
До встречи, Игорь из подвала”.
По ночам Карл работал на моем композере. Однажды он оставил на столе стопку книг и журналов. Убирая их на полки, я обнаружил странное издание: томик страниц в 300, на плотной глянцевой бумаге, без названия на обложке, без выходных данных внутри. Чтобы понять, на какую полку его поставить, я начал листать. Текст с картинками представлял собой подробный инструктаж: как осуществлять тайные убийства, которые выглядели бы смертью от естественных причин или несчастных случаев. Оглавление указывало разделы: отравления, удушения, электрический ток, утопления, поджоги и так далее.
Мне запомнился трюк с электрической лампочкой: вы осторожно вводите шприц в нее, заполняете пустоту бензином, ввинчиваете на место. Намеченная жертва входит в комнату, включает свет — ба-бах! — исчезает в клубе пламени. Еще один запомнившийся способ я впоследствии использовал в романе “Архивы Страшного суда”: под кровать кладут брус сухого льда, углекислый газ бесшумно заполняет помещение, и наутро человека находят в постели “умершим от естественных причин”.
— Откуда у тебя эта книга? — спросил я Карла при встрече.
— Подарили друзья, — с загадочной улыбкой ответил он.
Наверное, это были те же самые “друзья”, которые помогали Профферам увозить из СССР рукописи поэтов и прозаиков, ввозить горы тамиздата, минуя таможню. Мог ли я иметь что-нибудь против такой “дружбы”?
NB: Коммунистическая партия СССР действительно была могучей объединяющей силой: объединяла нас всех — таких непохожих — в дружбе против себя.
Печальный профессор
Нет, Карл Проффер не был ленив. Он и Эллендея работали очень много, не брезговали ни паковкой, ни набором, ни погрузкой-разгрузкой ящиков. Что ему было ненавистно: сказать решительное “да” или “нет” и потом твердо держаться своего слова. Он сознавался Марине, что каждое утро просыпается в тоске и первая мысль: сейчас зазвонит телефон, и кто-то будет требовать, уговаривать, корить, угрожать. Прямое противоборство было ему ненавистно. Он предпочитал давать расплывчатые обещания, тянуть, менять тему разговора, отвечать на вопросы, которые не были заданы, плести какие-то тайные планы и ходы и откладывать, откладывать все важные решения до бесконечности.
Его страстная любовь к литературным играм всякого рода неизбежно вынесла его к подножию пьедестала Набокова. Искусство составления шахматных задач знаменитый писатель применял и в своих романах, рассыпая в них там и тут замаскированные ходы, тайные подсказки, скрытые аллюзии к мировой литературе. В Карле Проффере он нашел благодарного читателя, который заныривал в его книги, как другие заныривают в ребусы или кроссворды, и с гордостью извлекал из них “добычу” — подробные расшифровки спрятанных там загадок. Уже в 1966 году он написал книгу “Ключи к Лолите” и послал ее гранки Набокову в Швейцарию. В ответ получил вежливо-раздраженный перечень допущенных ошибок и неправильных “разгадок”:
“Стр. 19 — Ормонд должен напомнить читателю “Бар Ормонд” в романе “Улисс” — вы бы могли догадаться об этом.
Стр. 20 — аллюзия к Валерию Брюсову — чепуха.
Стр. 52 — имя Вивиан Даркблум — это анограмма имени Владимир Набоков (Vivian Darkbloom — Vladimir Nabokov), которую я составил в 1954 году, когда подумывал издать “Лолиту” под псевдонимом, но хотел закодировать в нем свое авторство.
Стр. 59–60. Мисс Император. Так звали учительницу музыки Эммы Бовари в похожем эпизоде. Отсюда же и имя Густав (Флобер). Меня удивило, что вы не разглядели этого”.
Кончалось письмо саркастическим замечанием: “Многие интересные комбинации и “ключи”, найденные вами, хотя и приемлемы, но не приходили мне в голову и были рождены творческой интуицией, а вовсе не сконструированы разумом”.
Проффер учел все замечания, сделал исправления и два года спустя послал Набокову отпечатанную книгу. Опять пришел ответ с перечнем мелких ошибок и в заключение – возмущение тем фактом, что Издательство Университета Индианы посмело поместить на задней суперобложке рекламу на книгу о Соле Беллоу. “Имя этой жалкой посредственности никогда не должно было появиться на обложке книги обо мне. Нельзя ли это как-то исправить?”
Проффера такая реакция не охладила, и два года спустя он пишет большую статью с “расшифровкой” русских аллюзий в романе “Ада”. Как энтомолог с сачком, он несется по страницам набоковской фантасмагории, и результатом этой охоты оказывается коллекция из трех сотен пойманных — обнаруженных — русско-английских каламбуров и скрытых цитат из Толстого, Пушкина, Гоголя, Аксакова, Пастернака, Чехова и других. Вместо того чтобы отдать должное фантастической начитанности автора статьи в русской литературе, Набоков опять лишь брюзжит и роняет два-три замечания.
Похоже, ему нравилось быть грозным и властным не только с людьми, но и с собственными персонажами. В предисловии к собранию писем сын Набокова приводит слова отца, сказанные в интервью Би-би-си незадолго до смерти: “Мои персонажи сжимаются, когда я приближаюсь к ним с кнутом в руке. Целые аллеи воображаемых деревьев теряли листву, когда им грозил мой проход мимо них”. Прямо какой-то Карабас-Барабас с плеткой над Пьеро и Мальвиной.
Несмотря на то, что любовь Проффера явно осталась безответной, Набоков разрешил “Ардису” осуществить переиздание всех его русских романов, и это стало фундаментом первоначального успеха издательства. Переписка продолжалась вплоть до смерти писателя в 1977 году. В присланных ему стихах Бродского Набоков отметил удачные метафоры и изобретательную рифмовку, но также и обилие слов с неправильными ударениями и общее многословие. Зато Вера Набокова попросила отвезти в Россию гонимому поэту джинсы от их имени. В другой раз рассказы Профферов о российских литературных делах побудили Набокова послать в Ленинградское отделение Союза писателей телеграмму в защиту арестованного Марамзина. А за год до смерти он прочел книгу Саши Соколова “Школа для дураков” и откликнулся на нее фразой, которая потом выносилась на первое место в рекламировании этого автора: “обаятельная, трагическая и трогательнейшая книга”.
Книга Соколова стала предметом гордости издательства “Ардис”. Ведь это сам Бродский откопал ее в горе присланных рукописей и порекомендовал к изданию, сам Набоков похвалил. Вскоре и автор появился на пороге и оказался таким же обаятельным, как его герой-рассказчик. Мне довелось читать “Школу” еще в России, и я с готовностью добавил ее в свою подпольную библиотеку, рекомендовал читателям. И когда Проффер положил рядом с моей наборной машиной рукопись новой книги Соколова “Между собакой и волком”, я без всякой предвзятости начал листать ее, чтобы проверить, понятны ли мне рукописные поправки, сделанные автором в машинописи. Ничто не предвещало беды, пока...
Нет, тут потребуется отступление, некий экскурс в историю мировой литературы и даже — отчасти — медицины.
NB: Структуралисты с увлечением гоняются за текстовыми и образными совпадениями в разных произведениях, но эти совпадения играют для них ту же роль, что механический заяц на собачьих бегах. Что ж, если собаки бегут быстро и красиво, станем ли мы жаловаться, что заяц ненастоящий?
Между “не могу” и “не должен”
Медицинский словарь так определяет понятие “аллергия”: “Это повышенная чувствительность, измененная реакция организма человека на воздействие определенных веществ — пыльцы растений, тех или иных продуктов питания, лекарственных препаратов. Иммунная система организма, защищающая от инфекций, болезней и чужеродных тел, реагирует на аллерген бурной реакцией и преувеличенной защитой от веществ, которые абсолютно безопасны для большинства людей”.
В жизни мне приходилось сталкиваться даже со случаями аллергии на отдельные слова. Дворовой приятель Юра Розенфельд начинал буквально корчиться от слова “персик”, говорил, что одна лишь мысль о прикосновении шерстистой поверхности плода к губам доводила его до дрожи. Режиссер Илья Авербах страдал от слова “пуговичка”, писатель Довлатов — от слова “кушать”. А уж примеры аллергических реакций одного литератора на произведения другого можно черпать из истории литературы сотнями, если не тысячами.
Толстой ненавидел пьесы Шекспира.
Розанов с презрением отзывался о Гоголе, утверждал, что “если бы Пушкин остался жив, Гоголь не смел бы писать”.
Ахматова говорила, что тот, кто любит Чехова, не может любить поэзию, настолько весь Чехов нацелен на принижение того высокого, что несет поэзия.
Ходасевич писал, что Маяковский “богатства, накопленные человеческой мыслью, выволок на базар и изысканное опошлил, сложное упростил, тонкое огрубил, глубокое обмелил, возвышенное принизил и втоптал в грязь”.
Иван Алексеевич Бунин не называл иначе как кретинами и сумасшедшими Бальмонта, Сологуба, Вячеслава Иванова, Андрея Белого. Про стихи Зинаиды Гиппиус говорил, что в них она “мошенничает загадочностью”; про Набокова-Сирина — “мимикрия таланта”.
Бродский, с презрением описывая российские ночные посиделки, лягал не любимого им создателя “Незнакомки”: “и под утро заместо примочки / водянистого Блока стишки”.
Чешский писатель Милан Кундера сознавался, что строй и дух романов Достоевского вызывал у него сильнейшее отталкивание и он скорее согласился бы голодать, чем подчиниться трудным обстоятельствам после разгрома Пражской весны и выполнить порученную ему переработку “Идиота” для телевидения.
Что-то подобное произошло и со мной, когда я начал читать рукопись книги “Между собакой и волком”. Инстинктивное отталкивание от хаоса и абсурда жило во мне с детства, но я смирялся и мог даже залюбоваться хаосом, когда он вырывался в виде неудержимой стихийной силы. В книге же Соколова хаос и невнятица лепились тонким умелым перышком, всякий проблеск осмысленного повествования замутнялся искусно и неутомимо. Даже последовательность событий во времени отбрасывалась как ненужное бремя на свободном полете фантазии.
То же самое происходило и на уровне языка. Поиск незатертого слова осуществлялся не интуитивно, а механически. Во фразе “В лавку зашел покупатель гвоздей” слово “покупатель” было зачеркнуто и сверху аккуратно вписано “обретатель”. От этого “обретателя” у меня по спине начинали ползти болезненные мурашки — и я ничего не мог с собой поделать. Уже первая страница вся была испещрена такими искусственными подменами. Вместо “сказанной” — “речённой”; вместо “жил” — “обитал”; вместо “потому что” — “поелику”; вместо “вашего” — “вашенского”; вместо “не найдете” — “не обрящете”. Казалось бы, это обыгрывание простонародного косноязычия лежало так близко к поискам Платонова, Зощенко, Марамзина, Венедикта Ерофеева. Так почему же чтение тех несло наслаждение, а здесь звучало как скрип ножа по стеклу?
Впоследствии в интервью Джону Глэду в 1982 году я попытался дать рациональное истолкование своей идиосинкразии: “Соколов пытается выйти из зримого и вещественного мира, предаться целиком своему эстетическому вкусу, напряженности эстетического поиска. С моей точки зрения, это облегчение, это уступка самому себе. Это как если бы акробат, уставши от борьбы с земным притяжением, стал бы делать сальто в невесомости. Там их можно крутить хоть десять, хоть двадцать. Космонавты показывают это нам, летая за зубной щеткой. Есть в этом своя плавная красота, но это не акробатика. Соколов последовательно и старательно разрушает здравый смысл, борется с любым повествовательным началом в своей прозе, умело и целенаправленно создает только ткань. И намеренно отказывается от превращения этой ткани в некую литературную, условно скажем, одежду. И это глубоко чуждо моему вкусу”.
У Соколова было немало поклонников. Я своими ушами слышал, как одна эмигрантка — профессор русской литературы — сказала, что проза Соколова вызывет у нее счастливое сердцебиение, а вот Бабеля она читать не может, потому что это “каннибальский писатель”. Критика проявляла интерес к каждой новой книге Соколова. Но после выхода “Палисандрии” в 1985 году он исчез с литературного горизонта чуть ли не на четверть века.
Встречал он и скептическое отношение. Довлатов считал, что слава Соколова будет недолговечной. Безжалостный Вагрич Бахчанян придумал шутку: “Саша Соколов окончил Школу для дураков с золотой медалью”. Надо сказать, что и Бродский вскоре изменил свое отношение к прозе Соколова. В одном интервью 1991 года он рассказывает:
“Я отношусь к этому писателю чрезвычайно посредственно... Я до известной степени ответствен за его существование, потому что когда издательство, которое его напечатало, “Ардис” в Мичигане, только начинало существовать, в 1973 году, я приехал, выудил его рукопись из всего, что они тогда получали, и посоветовал издателю это напечатать, что и произошло... Первые страниц тридцать или сорок мне было просто приятно читать. Дальше это уже, в общем, ни в какие ворота. Так мне кажется. Это такая в высшей степени провинциальная отечественная идея современной прозы, и, разумеется, есть люди на которых это производит впечатление... Тот же самый результат и в “Между собакой и волком”, и в “Палисандрии”... Читать это в общем неохота. Я не люблю, когда автор навязывает себя”.
Да и сам Проффер, кладя рукопись мне на стол, сознался, что не понял в ней ничего. Однако добавил, что отвергнуть новую книгу любимого писателя – об этом не может быть и речи.
Чем дальше я вчитывался в этот текст, тем больше я впадал в тоску и растерянность. Сказать: “Вы знаете, это для меня эстетически неприемлемо” — было бы смешно, недопустимо, звучало бы просто наглостью. Тем более людям, которым я стольким обязан, которые так помогли мне и моей семье. Ты служащий, тебе платят деньги — вот и выполняй работу, которая тебе поручена.
Я мучился ужасно. Две недели ходил больной. Марина в те недели еще не овладела новым композером, не могла сделать работу за меня. Не то чтобы я ставил владельцев в безвыходную ситуацию. Часть русского набора все равно отдавалась другой фирме, так что речь шла в конечном итоге о перераспределении работы. Но я понимал, что о таком не просят. Однако снова и снова всплывала горькая мысль: вот я уехал на пятом десятке из своей страны, где говорят, пишут и читают на моем родном языке, уехал только для того, чтобы не участвовать в том, что мне глубоко чуждо. И оказался в ситуации, когда я своими руками должен принимать участие в том, что для меня эстетически мучительно.
В конце концов я упал Профферам в ноги. Просил поручить набор другой фирме. Обещал искупить свою вину какими-нибудь сверхурочными трудами. Они помрачнели, как и следовало ожидать. Тут все сходилось: и то, что он себе такое позволяет, и то, что он смеет отвергать нашего любимого писателя и друга. Этому объяснения нет, прощения нет! Думаю, это был переломный момент, после которого отношение Карла ко мне резко изменилось.
NB: Поэт порой командует непослушными словами, загоняя их в размер, как командир командует необученными солдатиками, втискивая их в строй. но слова не солдатики. За насилие над собой они мстят.