Озорник

Если бы студенты профессора Лосева в Дартмутском колледже узнали, как он любил всякое озорство и шкоду в свои юные годы, ему нелегко было бы поддерживать дисциплину во время занятий. Они могли бы для начала улечься на полу аудитории и в ответ на его протесты напомнили бы ему, как он сам с приятелями в морозный вечер разлегся так же на тротуаре Невского проспекта просто потому, что “захотелось прилечь”. А потом стали бы “водить хоровод, играть в “каравай”с приседаниями и вставанием на цыпочки”. Или нарядились бы “в сапоги и рубахи навыпуск… и, усевшись на пол в кружок… стали хлебать квасную тюрю из общей миски деревянными ложками, распевая подходящие к случаю стихи Хлебникова”. Или устроить “состязание поэтов”, в котором проигравший должен был носом толкать спичечный коробок по поверхности стола несколько кругов.

В своих воспоминаниях, опубликованных посмертно, Лосев так объясняет увлечение футуристами, обэриутами, Хлебниковым: “…лучше через будетлянство и кубофутуризм добраться до Ахматовой и Мандельштама и всего остального, чем любой другой путь. Русский футуризм заражал приобщавшихся воинственностью, установкой на эпатаж, то есть необходимыми душевными качествами, а русский формализм (как теоретический сектор футуризма) обеспечивал универсальный подход, метод, систему. Итак, от Маяковского шли к Хлебникову и Крученыху, а затем назад уже через Заболоцкого и обэриутов, то есть приобщаясь к наивысшей иронии и философичности, какая только существовала в русской культуре”.

Когда я читал эти строки, у меня возникало впечатление, что пером Лосева двигала уже профессорская привычка искать объяснения всему происходящему через привычные литературно-филологические категории. На самом деле — я уверен — детское и юношеское озорство есть самый естественный порыв-прорыв к реализации жажды свободы, живущей в каждом человеке. В сталинской России начала 1950-х решетки несвободы были протянуты в самые сокровенные уголки человеческого существования — поэтому и попытки вырваться из этой несвободы могли принимать самые причудливые формы.

В компанию молодого Лосева входили дерзкие оригиналы из Ленинградского университета: Михаил Красильников, Юрий Михайлов, Александр Кондратов, Владимир Уфлянд, Михаил Еремин, Леонид Виноградов. Среди их любимых развлечений были участие в праздничных демонстрациях 7 ноября и 1 мая (с выпивкой до, во время и после, с теоретическим “обоснованием”, сочиненным Уфляндом: “Сиденье дома в дни торжеств / есть отвратительный, позорный жест”), походы на футбольные матчи (с выпивкой), чтение вслух стихов в чьем-то доме (с выпивкой), просто выпивка — но, как правило, с выбрасыванием из окна старинной вазы, пишущей машинки или даже самих себя. Один юный последователь группы погиб, пытаясь повторить подвиг Долохова, Михаил Еремин, попытавшийся выйти за новой бутылкой через окно бельэтажа, вернулся с костылями на всю жизнь.

“Однажды Виноградов и Уфлянд плелись за своей широкоплечей красавицей, в которую были оба влюблены, через Троицкий мост. “А я для тебя в реку прыгну“, — неожиданно сказал Виноградов и прыгнул (в ледяную весеннюю Неву, с высоты примерно двадцати метров). Маленький Уфлянд тут же полетел за ним в развевающемся пиджачке, крича: “Леха, подожди меня!”Наталья вышла за прыгнувшего первым”.

У Бунина в “Окаянных днях” есть интересный эпизод. Летом 1917 года он принимает участие в заседании русско-финской комиссии, обсуждающей порядок предоставления независимости Финляндии. Вдруг врывается группа футуристов во главе с Маяковским и начинает расхаживать по залу, громко выкрикая: “Долой! Долой!” В стране объявлена свобода слова, и никто не знает, что можно и чего нельзя делать с хулиганами, по-своему реализующими эту свободу. В какой-то момент Маяковский наклоняется к окаменевшему Бунину и спрашивает негромко: “Вы меня очень ненавидите?” Потом продолжает дебош. Похожая сцена описана Лосевым: главарь их компании, Михаил Красильников, на футбольном матче кричит во все горло “су-у-ука!” судье независимо от того, в чьи ворота тот назначает штрафной. “Соседи по трибуне поглядывали на него с удивлением и даже с испугом: может сумасшедший? А он просто любил эти просветы воли — ходи где хочешь, ори что хочешь”. Но когда он попытался во время демонстрации 7 ноября 1956 года орать “Свободу Венгрии!”, “Утопить Насера!”, власти расслышали и услали его в мордовские лагеря на четыре года.

Если согласиться с тем, что футуризм есть ответвление анархизма в поэзии, эти две сцены обретают внутреннюю связь: главное — иметь возможность орать “долой!”, “сука!” и не быть обремененным необходимостью объяснять, что именно и ради чего ты ниспровергаешь. Но чудится здесь, в юношеском озорстве этой компании, еще и попытка нащупать, возродить, своей дерзостью узаконить то, что мы находим в исторической жизни столь многих народов: карнавал, маскарад, ряженых на святках, скоморохов на ярмарках. Потому что тяжело человеку жить день за днем под гнетом сотен “нельзя”, тяжело быть кирпичиком в здании социального неравенства — и тем, кто внизу, тяжело, да и тем, кто наверху, ненамного легче. Вырваться хотя бы на несколько часов, на несколько дней праздника — такое облегчение!

Единственное возможное спасение от этой несвободы — игра. Так называемая “борьба за освобождение” не спасает. Ведь, вступая в борьбу, ты просто пытаешься заменить старые, надоевшие формы гнета новыми. Во всем творчестве Лосева — и в поэзии и в эссеистике — не найдем мы призыва к какой бы то ни было борьбе. “Я был достаточно смышлен, чтобы понять смолоду, что рожден в стране тотальной несвободы и что на моем веку еще не рухнет бюрократическая тирания… Опыт предыдущих поколений учил, что все революции тщетны, что насилие рождает насилие, а зло — зло. Я всем сердцем понял, что печься о счастье дальнего от тебя, полагать себя знающим, что для другого благо, а что зло, — от лукавого, что задача человека — сохранить неопоганенной свою живую душу, стараясь делать добро ближним своим… А мечтательность рисовала отрадные картины, как прожить свою жизнь с достоинством”.

Вот именно, что “мечтательность”. Реальное же существование было устроено так, что даже напечатать стихотворение своего друга про буксир в детском журнале “Костер”, где Лосев работал редактором, превращалось в акт борьбы, коли имя этого друга было Иосиф Бродский. А прочитать новые стихи своего современника и передать машинописные странички следующему любителю поэзии объявлялось деянием уголовно наказуемым. Как и писание и распространение собственных стихов, еще не получивших официального одобрения. Казалось, все усилия системы были направлены именно на то, чтобы лишить человека возможности “прожить с достоинством”. И Лосев со вздохом признавал победу системы: “Хоть и придумана российская форма неучастие во лжи, а все равно, хоть ты синхрофазотрон проектируешь, хоть окурки из красного уголка выметаешь, но если ты сознательная тварь и молчишь, значит молчанием своим участвуешь во лжи, и рабское клеймо — на тебе”.

Для таких, как Лосев, эмиграция оказывалась не просто окошком в новую жизнь — она была единственно возможным путем спасения. И в 1976 году он уехал с семьей в Америку через тоненький дипломатический туннель, проложенный добрыми американскими законодателями Джексоном и Вэником, в толпе других беглецов, получившей название “третья волна русской эмиграции”.

Поэт

Лев Владимирович Лифшиц родился 15 июня 1937 года в Ленинграде в семье известного литератора Владимира Александровича Лифшица. Талантливый и самобытный поэт Лев Лосев появился на свет сорок два года спустя, когда журнал “Эхо” (Париж, редакторы Владимир Марамзин и Алексей Хвостенко) опубликовал первую подборку его стихотворений. К этой подборке Бродский написал короткое послесловие, в котором были такие слова: “Стихи А. Лосева — замечательное событие отечественной поэзии, ибо они открывают в ней страницу дотоле не предполагавшуюся… Лосев — поэт сдержанный, крайне сдержанный… Его сдержанность — это система, и система столь же психологическая, сколь и стилистическая. Традиционность его строфики сама суть дань этой сдержанности, ибо традиция часто лишь благородное имя маски”.

Четыре года спустя мне довелось слушать выступление поэта Лосева на литературной конференции в Милане, созванной журналом “Континент” (Париж) и его главным редактором Владимиром Максимовым. Прочитанные там стихи привели меня в такой восторг, что после выступления я бросился обнимать автора и сразу предложил ему издать их отдельной книгой в недавно основанном мною издательстве “Эрмитаж”. Сборник вышел в 1985 году под названием “Чудесный десант”. Два года спустя появился второй — “Тайный советник” (1987). Поэт Лосев был замечен и признан любителями русской поэзии по обе стороны границы. Почти все рецензии на его стихи были положительными, хотя и с тем же легким оттенком удивления, как у Бродского, — “откуда взялся?”.

Во втором сборнике есть стихотворение “Памяти поэта”. В него трижды вплетена строфа, сочиненная малоизвестным дореволюционным поэтом Константином Льдовым: “Вся сцена, словно рамой, / окном обведена / и жизненною драмой / таинственно полна”. Думается, цитата эта выбрана Лосевым не случайно. Его собственная поэтика имеет сходство с искусством фотографа, кинооператора. (Один раздел в книге так и назван — “Урок фотографии”.) Берется, казалось бы, заурядная бытовая картинка, но глаз художника выстраивает такой “кадр”, что быт “таинственно наполняется жизненной драмой”. Недаром уже в первом его сборнике многие стихи или строки посвящены изобразительным искусствам. Тут и “Подписи к виденным в детстве картинкам”, и “Инструкция рисовальщику гербов”, и “отсырелый пейзаж Писсаро”, и “К моему портрету, нарисованному моим сыном Дмитрием”, и Вермеер “В амстердамской галерее”, и “Истолкование Целкова”.

Впечатление от стихов Лосева чем-то похоже на впечатление, с которым выходишь из эрмитажного зала малых голландцев. Но его пейзажи и натюрморты лишены какой бы то ни было роскоши и красочного блеска. Вот начало стихотворения “Натюрморт”, заполняющего прямоугольную рамку: “Лучок нарезан колесом. Огурчик морщится соленый. Горбушка горбится. На всем грубоватый свет зеленый”.

Однако это пристрастие к зримым образам ничуть не приближало меня к раскрытию тайны поэзии Льва Лосева. Я должен был прочесть эти стихи много раз — как издатель, как наборщик, как корректор, но “жизненная драма”, содержавшаяся в них, оставалась для меня такой же “таинственной”, как и при первом прочтении. Впоследствии мне довелось прочесть много критических откликов на лосевские сборники, сделанных его собратьями по цеху — другими поэтами, и некоторые “разгадки” показались мне заслуживающими внимания. Приведу здесь те, что сохранились в моем архиве.

Алексей Татаринов(Бахыт Кенжеев):

“Спокойствие поэта Лосева — лишь одна из нот его нервной, дисгармоничной, мятущейся книги. На ее протяжении он преодолевает позднее ученичество стихов “об искусстве“… преодолевает соблазны модернистской расхристанности и чрезмерной очевидности… Результат — в лучших стихотворениях “Чудесного десанта”— блестящий сплав лирики и сарказма, душевная и творческая зрелость”.

Михаил Айзенберг:

“Как профессионал-филолог Лосев понимает, что нельзя придумать новую поэзию, но можно создать нового автора: можно изменить речевое поведение… Ослышки и каламбуры, контаминации, полуанекдотические детали заведомо не претендуют на высокие значения… Многие его вещи можно принять за пародию на те стихи, которые мог бы писать Лосев, если бы не был так образован и так склонен к рефлексии”.

Сергей Гандлевский:

“Чрезвычайно эластичные голосовые связки, ненарочитость манеры позволяют Лосеву без натуги говорить “о добре и зле. О нравственности. О природе знака“. Или солоно шутить, не впадая в гаерство… Лосев пишет на диковинном реликтовом наречии советского социального отщепенства, когда в разговоре уживаются ученость с казармой, метафизические раздумья со злобой дня, мировая скорбь с каламбуром… Этим языком Лев Лосев владеет в совершенстве…”

Дмитрий Быков:

“Лосев — поэт по преимуществу теплый, но настолько ущемленный и травмированный, настолько подавленный миром, в котором ему приходилось жить-выживать (он и писать-то смог, только покинув этот мир и переселившись в более комфортную среду), что эмоция прорывается в его тексты чрезвычайно редко. Там, где у Бродского в ледяной пустоте витийствует лирический герой, как раз очень даже полнокровный, живой и осязаемый, — там у Лосева в ледяной твердыне мира образуется спасительная лакуна пустоты; эта-то пустота и есть авторское “я“, со всех сторон стиснутое чужой плотью. Где герой Бродского упраздняет мир — герой Лосева упраздняет себя. Боль у Лосева слишком сильная, чтобы можно было даже помыслить о словесном ее оформлении, боль хроническая, прорывающаяся не в смысле слов, а в звуке”.

Почти во всех откликах на стихи Лосева встречаются слова “сарказм”, “пародия”, “ирония”, “соленые шутки”. Я позволю себе привлечь еще одно слово — то, которое уже было использовано в первой подглавке: “карнавал”. Карнавальная маска отличается от маски карикатурной тем, что она не содержит злобы. Персонажи и вещи преображаются в этом поэтическом царстве не ради принижения их, а для того, чтобы выпустить их на сцену в самых причудливых нарядах. (Вспомним какую-нибудь “Битву Масленицы и Поста” Брейгеля или “Город женщин” Феллини.) Еще не читавши Бахтина, многие литераторы нашего поколения интуитивно ощущали важность карнавала в истории мировой культуры. Это же слово встречается в интересной статье Лили Панн о стихах Лосева: “Его сознание явно карнавальное, добрая доля его стихов — это перевертыши, оборотни… табу здесь не существуют. С классиками он особенно непочтителен”.

На карнавале никто не должен быть “освобожден” от костюма и маски — иначе какое же веселье? Поэтому “достается” и бесконечно почитаемому Лосевым Солженицыну (“…он в бороду толстовскую одет / и в сталинский полувоенный китель”), и классику Тургеневу (“…роман Отцы с ребенками”), и боготворимому Бродскому (“…сумасшедший, почти как Чадаев”), и любимому городу на Неве (“Он построен на месте встречи / Элефанта с собакой Моськой”), и даже самому себе (“Нью-хэмпширский профессор / российских кислых щей…”).

И еще одна особенность поэта Лосева: во всем творческом наследии — ни одного стихотворения “про лубофь”. Найдется ли еще другой значительный поэт, который решился бы не касаться этой темы?

Профессор

В советской России мы с Лосевым жили в одном городе, имели десятки общих друзей, я печатался в том самом журнале, где он работал редактором, но знакомы в полном смысле этого слова мы не были. Наше сближение началось только в Америке. В Мичигане мы оба были связаны с издательством “Ардис”, потом мы с женой навещали Лосевых в Лансинге, где он получил место в университете, потом в Дартмутском колледже (штат Нью-Хэмпшир), потом встречались на различных славистских конференциях. Мне никогда не довелось видеть Лосева перед студенческой аудиторией. Зато все остальные аспекты его профессорской деятельности протекали у меня на глазах. Особенно в тот период, когда он работал над книгой “Эзопов язык в современной русской литературе”, которая потом стала основой его докторской диссертации. Первоначально этот труд вышел на английском в Германии, и вот для этого издания “Эрмитаж” готовил набор и держал корректуру.

В рецензии на эту книгу я писал: “Русским языком и литературой занимаются на Западе тысячи специалистов. Если кому-то удается открыть небольшой рассказ видного писателя, статью, подборку писем, это всегда — событие. Профессор Лосев в своей новой книге предлагает ни много ни мало открытие почти не изученного доселе языка — языка, которым пользовались сотни русских литераторов, на протяжении двух веков боровшихся и борющихся с цензурными препонами, и который отлично понимали миллионы их читателей”.

Автор при работе над этим исследованием оказался перед сложной моральной дилеммой: как провести анализ эзоповских приемов писателей современных и при этом не подставить их под удар, разоблачая перед цензором их тайные ходы? Он пытался ограничить себя примерами из творчества умерших (Бахтин, Булгаков, Введенский, Хармс, Шварц) или эмигрировавших (Белинков, Коржавин, Некрасов, Солженицын). Но все же были и примеры из творчества Ахмадулиной, Евтушенко, Стругацких, и Лосеву пришлось выслушивать упреки за это расширение поля исследования.

В 1986 году “Эрмитаж” выпустил под редакцией Лосева сборник статей “Поэтика Бродского”, в оглавлении которого можно найти имена почти всех видных литературоведов, успевших к тому времени написать статьи о Бродском: Станислав Баранчак, Петр Вайль, Кейс Верхейл, Александр Генис, Александр Жолковский, Джейн Нокс, Валентина Полухина, Карл Проффер, Джеральд Смит, Барри Шерр, Джеральд Янечек. В дальнейшем профессор Лосев писал статьи о “Слове о полку Игореве”, Антоне Чехове, Анне Ахматовой, Александре Солженицыне, Иосифе Бродском. Под его редакцией выходили книги Михаила Булгакова, Николая Олейникова, Евгения Шварца. Он переводил на русский язык стихи К. Кавафиса, статьи Шеймаса Хини, Октавио де Паса, Чеслава Милоша, эссеистику и письма Бродского.

Завершающим трудом в его научной карьере явилась биография Иосифа Бродского, опубликованная в России в 2006 году. Мне довелось читать эту книгу в рукописи, в доме Лосевых в Гановере (Нью-Хэмпшир). Наутро я спустился к завтраку и сказал, что хочу сделать три заявления: “Первое — что это замечательная книга; второе — что это замечательное событие литературной жизни; третье — что это замечательный поступок”. И действительно: только настоящий поэт мог написать так проникновенно и ясно о другом поэте.

С другой стороны, чувство такта и вкуса помогло Лосеву избежать в этой биографии претензий на “всепонимание” объекта его исследования. Эту опасность он сам очень хорошо описал в своих воспоминаниях: “Нередко, читая даже… академически значительные, остроумные, подкрепленные глубокими знаниями анализы гениальных сочинений, я под конец ощущал какую-то неверность тона. Фальшь ощущалась тогда, когда ученый критик до конца объяснял, что и как сказал гений… Постмодернистская самовлюбленная болтовня по поводу “отсутствия автора”и “бесконечности прочтений”равно противоположна тому, что пытаюсь сказать я: если, как говорит Цветаева, гений “подвержен наитию“, способности целостного миропостижения, в несравненно большей степени, чем мы, то мы, по определению, не можем претендовать на полноту понимания его творчества”.

Считанные люди могут сравниться с профессором Лосевым по глубине его знаний о жизни и творчестве Бродского, по тонкости анализа его поэтики. Однако в огромном мире “бродскианы” есть царство, оставшееся чуждым и непонятным даже для такого знатока: переживание Бродским драмы мировой истории. Такие вещи, как “Авраам и Исаак”, “Остановка в пустыне”, “Речь о пролитом молоке”, “Двадцать сонетов к Марии Стюарт”, “На смерть Жукова”, “Письмо в бутылке”, и десятки других остаются открыты для него только своими поэтическими красотами — не глубиной философско-исторических переживаний. Лосев со скепсисом и недоверием относится к любым политическим страстям. Когда Бродский рассказывает Соломону Волкову, как ему было “стыдно за державу” в августе 1968 года в связи с вторжением советских войск в Чехословакию, Лосев откликается на это искренним недоумением. “Я удивляюсь, может быть, в глубине души и завидую таким чувствам, но я их никогда не испытывал. Слово “держава”мне само по себе неприятно: кого держать? за что? Это слово ассоциируется у меня с Держимордой, с “держать и не пущать“, с “держи его!”и полицейской трелью”.

Итак, в лице Лосева мы имеем дело уже с тройным парадоксом: это диссидент, ненавидевший всякое противоборство, это поэт, не писавший о любви, и это историк литературы, остававшийся равнодушным к истории, к бурлению политических страстей (ведь политика — это всегда борьба). Но когда пытаешься окинуть его жизнь целиком, от юности до зрелости, из тумана выплывает еще и четвертое противоречие: этот поклонник зауми Хлебникова и обэриутов, этот глашатай игры и карнавала в литературном творчестве, этот чуть ли не проповедник футуристского “тыр-быр-мыр” оказался на поверку блистательным мастером точнейшего и ясно сформулированного литературного комментария.

Снайпер

Поэт, профессор, историк литературы — все эти ипостаси несомненны и все они на виду. Но существовала еще одна сфера деятельности Льва Лосева, которая не была запечатлена типографскими изданиями, которая являла себя в форме живой человеческой речи, как во времена сказителей, мудрецов и волхвов. Его лекции перед студенческой аудиторией, его доклады на литературоведческих конференциях, его выступления на западных радиостанциях, вещавших на Россию, — “Голос Америки”, “Свобода”, Би-би-си, “Немецкая волна” — могли бы заполнить несколько томов. И в жанре устного комментария он всегда демонстрировал невероятную эрудицию и завораживающую точность словесных формулировок.

Вот он анализирует стихотворение Бродского “Натюрморт”, в котором есть такие строчки: “…Я не люблю людей… / Что-то в их лицах есть, / что противно уму. / Что выражает лесть / неизвестно кому”. Дальше следует настоящий каскад цитат из русских писателей XX века, также отмечавших вырождение лиц современников, по которым прошлась своими гусеницами страшная эпоха: из Солженицына, Андрея Битова, Андрея Белого, Венедикта Ерофеева. Цитируется даже художник Олег Целков, создавший на своих полотнах незабываемую галерею лиц-масок: “Мы потеряли свои лица… На мощных шеях гладкие, безволосые головы с узенькими лбами и мощными подбородками. Пронзительные зрачки прячутся в щелках между немигающими веками… Кто они? Из каких глубин сознания они всплыли и заставляют меня вглядываться в них?”

К своему шутливому стихотворению “Инструкция рисовальщику гербов” Лосев мог бы добавить четвертый вариант, взяв девизом для своего щита строчки из стихотворения “Два часа в резервуаре” того же Бродского: “Их либе ясность. Я. Их либе точность. / Их бин просить не видеть здесь порочность”. Снайперская точность его формулировок — вот что восхищало многих слушателей. Один из них написал в своем интернетовском журнале: “Я читал его обзоры американской прозы на радиостанции “Голос Америки“. Это было умно до красоты” (курсив мой. — И. Е.).

Откликаясь на просьбу “Радио Свобода” прокомментировать тему “Пастернак в Америке”, Лосев делит американское население на три группы. Самая большая — это те, кто знают только фильм “Доктор Живаго”. Гораздо меньше тех, кто хотя бы прочитал роман в переводе. “И, наконец, третий, совсем уж узкий круг интеллигенции — это университетские профессоры, писатели, журналисты, специализирующиеся на вопросах культуры. Они знают Пастернака не только как автора нашумевшего романа, но и как автора других прозаических произведений, и знают, что Пастернак — великий русский поэт. Есть одна огромная проблема для читателя в Америке. Пастернак, как мы знаем, прежде всего лирический поэт. Понять его прозу иначе, как сквозь призму его же поэтического творчества, невозможно. Но поэзия Пастернака абсолютно непереводима на английский. Причем невозможно перевести раннего Пастернака с его гипертрофированной и крайне субъективной метафорикой, но еще того невозможнее — позднего, “простого”Пастернака. Из первого получается абракадабра, из второго — банальщина”.

Сравнивая Лосева со снайпером, я не имею в виду ни солдата на войне, ни охотника на оленей или медведей. Нет — его можно уподобить стрелку, который приходит на помощь ученым, изучающим тайны океана. Вот мелькнет в волнах на секунду спина, или хвост, или лапа очередного чуда-юда морского — и снайпер должен успеть всадить в них крошечный дротик с радиозондом. Так и Лосев: вглядываясь в тайны литературного творчества, он метит ясной формулировкой приоткрывшуюся ему разгадку, и благодаря ему собратья-литературоведы вычерчивают дальше карты подводных миграций самых причудливых художественных созданий.

Не будем, однако, забывать, что снайперский прицел — это не телескоп, которым можно исследовать звездное небо. Это и не подзорная труба полководца, оглядывающего поле битвы. Это и не микроскоп, открывающий тайны микромира. Это и не объектив телекамеры, ловящий бурную демонстрацию на улице, пожар в многоэтажном здании, грязевой поток, сметающий дома и автомобили. Лосев точно знал пределы возможностей доставшегося ему интеллектуального инструмента и пользовался им блистательно. Вглядеться в то неуловимое нечто, которое таится за строчками стиха, поэмы, романа, пронзить его точным словом и вынести нам бережно свою добычу, никогда не претендуя на то, что здесь-то и таится разгаданная им живая тайна искусства, — вот суть мастерства настоящего литературоведа.

Когда умирает близкий человек, испытываешь порой чуть ли не вспышку возмущения: “Да как же это так? Как он мог? Внезапно, без предупреждения?! А как же я теперь буду?..”

“Буду — что?” — спросил я себя, когда в мае 2009 года пришла весть о смерти Лосева. Какая часть моей жизни искала — и находила — опору в его личности, в таланте, в стихах и статьях?

Так совпало, что последнее письмо ему я отправил в начале мая, именно в тот день, когда болезнь окончательно свалила его. В письме я в очередной — в двадцатый, в сотый — раз, после расспросов о здоровье, обращался к нему с просьбой осветить своим Вергилиевым фонарем одну тропинку в бескрайних джунглях истории русской литературы, один эпизод из жизни Льва Толстого.

Таких или подобных писем-запросов в нашей переписке, покрывающей тридцать лет, весьма много. И в письмах, и при личных встречах я успел, кажется, сказать ему много теплых дружеских слов. Но про одно так и не успел — не нашел повода — сказать: про то, каким безупречным камертоном был его литературный вкус для меня во все эти годы, как каждый его комментарий к прочитанному, написанному, услышанному ложился раз за разом “в десятку”, “в десятку” и помогал мне двигаться дальше.

Остается надеяться, что будущие издатели собрания сочинений Льва Лосева сумеют оценить и его “устное наследие” и извлекут из недр Интернета те статьи и выступления, которые с таким волнением слушали — “умно до красоты!” — россияне около своих радиоприемников в течение многих-многих лет.

Опубликовано в журнале: «Звезда» 2012, № 1