12. Истопник 1967-1969
Солнечное
Как-то везло мне в жизни на генералов.
Родился племянником генерала Карина — правда, уже расстрелянного.
В восемь лет вселился в квартиру генерала Черняева — правда, уже превращённую в коммуналку.
В школе учился с сыновьями генералов — правда, только таких, которые не появляются на полях сражений, а правят нашими судьбами из своих кабинетов.
А в тридцать лет оказался обитателем двухэтажной каменной дачи генерала Куприянова — правда, всего лишь в должности истопника.
У генерал-лейтенанта Петра Андреевича Куприянова, в прошлом главного хирурга Ленинградского и Северного фронтов во время Второй мировой войны, кавалера многих орденов, академика, лауреата разных премий, было две дочери. Одна из них, очаровательная и добрейшая Ирина Петровна, вышла замуж за Владимира Дмитриевича Савицкого, который в 1964 году стал членом Союза писателей по секции перевода (он переводил на русский произведения чешских и словацких драматургов, был даже лично знаком с Вацлавом Ѓавелом). Загадочным образом новоиспечённый член союза был тут же назначен председателем Иностранной комиссии Ленинградского отделения. Мы догадывались, что на этом посту мог быть утверждён только представитель КГБ, но вслух обсуждать это было не принято.
Ко мне Савицкий с первых же дней знакомства проявлял неизменную доброжелательность. Это он включил меня в список участников конференции с финскими писателями, он рекомендовал для поездки в Югославию. И он же устроил меня истопником на генеральскую дачу, похожую на маленький особнячок.
Сам генерал Куприянов умер в 1963 году. Его дочери, с мужьями и детьми, жили и работали в Ленинграде. Но им очень хотелось иметь возможность приезжать на дачу и зимой тоже. Катанье на лыжах, снежные бабы для детей, с горки на санках — такое удовольствие в выходные и каникулы! Увы, отапливалась дача-особняк не дровяными печами, а водяными батареями. В кухне был установлен небольшой котёл, который нужно было кормить торфом круглосуточно — иначе вода замёрзла бы и разорвала трубы. Сливать воду, каждый раз уезжая с дачи? И в следующую субботу приезжать с детьми в промерзший дом? Да какая же мать согласилась бы на такой вариант?
Видимо, в разговоре с Савицким я как-то упомянул, что из-за тесноты нашей коммунальной квартиры вынужден снимать для литературных занятий комнатку в Павловске. И в голове его родился этот несложный план: я поселяюсь на генеральской даче бесплатно, но с обязательством топить её всю неделю, до приезда куприяновского потомства. Зимой 1966-67 года я заступил на вахту и честно нёс её все зимние месяцы почти три года.
Посёлок Солнечное (бывшее Ollila), в котором находилась дача, располагался на северном берегу Финского залива, в сорока минутах езды от Ленинграда. Дальше по железной дороге следовала станция Репино (бывшее Куóккала) с Домом творчества художников, потом Комарово (бывшее Келломяки), с Домом творчества писателей, потом — Зеленогорск (бывшее Териоки), и далее железная дорога уходила на Выборг. Граница между Финляндией и Россией до войны 1939-40 годов проходила по реке Сестре, протекавшей к югу от Солнечного. Даже во времена империи мера независимости Великого княжества Финляндского была такова, что на пограничной станции действовала таможня, а многие русские революционеры (включая Ленина) находили в Финляндии убежище, и царская полиция не могла там до них добраться.
Генерал Куприянов кончал Военно-медицинскую академию ещё до революции 1917 года, и, хотя дача строилась, скорее всего, после войны, в неё перекочевало множество примет и предметов «из мирного времени»: бронзовые часы с боем, фарфоровые расписные тарелки на стенах, табакерки, медные подсвечники, малахитовый письменный прибор. Особенную радость доставляла мне превосходная домашняя библиотека — я накинулся на неё с жадностью.
За два года, благодаря этой библиотеке, я смог заполнить много пробелов в своей читательской биографии. Но случилось и несколько разочарований. Помню, с каким наслаждением я прочёл драму Гюго «Рюи Блаз». На следующую ночь, предвкушая продолжение удовольствия, устроился под одеялом с тем же томиком в руках, открыл следующую драму и вдруг — что такое?! Стихотворные строчки будто заскрежетали, ломаясь рифмами и размерами. Только после этого я догадался взглянуть на имена переводчиков в оглавлении. «Рюи Блаз» был переведён Ахматовой, а следующая драма — Всеволодом Рождественским.
Другое разочарование случилось, когда я начал читать в томике Лермонтова роман «Вадим». Опять: первые страницы — наслаждение и предвкушение, а с четвёртой вдруг началось что-то неуклюжее и беспомощное, на уровне тех графоманских рукописей, что мне приходилось рецензировать в «Звезде». Впоследствии я полез в работы исследователей и выяснил, что существует только одно упоминание современника об этом произведении: да, девятнадцатилетний Лермонтов начинал роман из Пугачёвских времён, но потом оставил. Можно было бы ещё поверить в подлинность, если бы весь роман был одинаково бездарен — в юности такое возможно. Но так не бывает, чтобы автор написал первые три страницы блистательно, а потом пошёл бы строчить позорную чушь. Видный исследователь творчества Лермонтова, Ираклий Андроников, деликатно обходит вопрос об авторстве этого романа. В хранящейся в Пушкинском доме рукописи только титульный лист с рисунками и первая глава — с блёстками стиля и иронии — подлинные. Дальше идёт беспомощная тягомотина, накатанная фальсификатором к 1873 году — моменту первой публикации. Очень надеюсь, что рано или поздно какой-нибудь спектральный анализ бумаги страниц рукописи подтвердит моё убеждение и снимет с Лермонтова незаслуженное им пятно.
Дрова и торф, заготовленные на зиму, находились в десяти шагах от крыльца. Приезжая на дежурство, я сразу разжигал котёл и первые два-три часа должен был двигаться по дому, не снимая шубы и шапки. Однажды, в особенно холодный день, дела задержали меня в Ленинграде настолько, что температура в доме успела упасть до нуля. В отопительной трубе, ведущей на второй этаж, образовалась ледяная пробка, и мне пришлось растапливать её, поливая трубу кипятком из чайника. Как удачно, что Творец дал нам здесь поблажку и велел льду расширяться не сразу при нуле градусов по Цельсию, а при минус двух-четырёх!
Куприяновы-Савицкие обычно приезжали на дачу в конце недели, и я уезжал, чтобы провести выходные с семьёй. Но вечер пятницы обычно посвящался священодейству, имя которому было БРИДЖ!
Голая дама в червях
Савицкий преподал нам основные правила игры и за это получил прозвище «учила». Бывшие преферансисты переучивались легко, и новая игра так увлекала их, что старый добрый преферанс бывал заброшен бесповоротно. Даже известные российские шахматисты Семён Фурман (тренер Карпова), Ирина Левитина (гроссмейстер) сделались страстными бриджистами.
Поначалу мы играли по маленькой в тот домашний бридж, за которым проводили вечера наши предки, называя его «винтом». В дневниках Льва Толстого «винт» упоминается часто, обычно с раскаянием, что вот мол опять поддался соблазну. Но вскоре мы узнали, что весь мир давно уже играет в бридж по-другому: не каждый за себя, а пара против пары или команда из двух пар против другой команды-четвёрки. И называется это «спортивный бридж» или «дупликат-бридж». Устраиваются национальные и международные соревнования, выходят журналы и книги-руководства, есть свои чемпионы и герои, гигантские лайнеры принимают на борт сотни бриджистов и везут их в круиз от острова к острову, давая возможность по дороге играть до полного изнеможения.
Игра оказалась настолько увлекательной, что денежные ставки исчезли из неё, были заброшены как нечто презренное и недостойное чистого наслаждения спортивным противоборством. Выяснилось, что даже в Советском Союзе, в каждом крупном городе есть тайные клубы энтузиастов, которые регулярно устраивают игры-состязания, а раз или два в год съезжаются в каком-нибудь из прибалтийских городов на всесоюзный турнир.
Почему «прибалтийских»? Да потому, что в Прибалтике бриджистам нет нужды прятаться от полицейских ищеек, вынюхивающих «незаконные организации» («больше трёх не собираться!»). Там в бридж играют даже министры, директора заводов, председатели парткомов-исполкомов. Им ничего не стоит арендовать на несколько дней какой-нибудь спортивный зал или кафе и гостеприимно предоставить его фанатикам, съезжающимся со всей страны. Они не боялись, что их обвинят в организации подпольного игорного дома, как это случилось впоследствии с бриджистами Ленинграда. Все наши попытки получить от Центрального комитета по физкультуре и спорту разрешение на легальное проведение всесоюзных турниров не увенчались успехом.
«За что!? За какие грехи нам такая напасть?», было написано на лицах пассажиров автобуса «Ленинград-Таллин», оглядывавшихся на шумную компанию, заполнившую задние сиденья. Нет, молодые люди не выпивали, не ругались, не горланили песни. Но они с жаром и смехом обсуждали свои дела, используя не русский язык, а какой-то тарабарский жаргон: «сел без двух на дубле», «шлем бескозырный», «ходит в двойной ренонс», «очки раскладные», «голая дама в червях», «повалил контракт», «прорезал валета», «косой расклад, а оба в зоне». Бедным пассажирам досталось ехать восемь часов с тремя командами ленинградских бриджистов, направлявшихся на очередной подпольно-всесоюзный турнир.
Марина провела эти дни, гуляя по старому Таллину, заглядывая в магазинчики сувениров, наслаждаясь нежарким балтийским солнцем. Но время от времени заходила в ресторан, где шла игра, и потом объясняла:
— Не то ужасно, что столько умственной энергии растрачивается впустую, а то, что из сотни высоколобых мужчин ни один не повернул головы в мою сторону. Думаю, войди в зал голая Мэрилин Монро, вы всё равно так же тупо глядели бы в свои карты.
Когда сладкое наваждение игры выпускало меня из своего капкана, я пытался анализировать эту страсть. Что заставляет всех их — москвичей, киевлян, таллинцев, рижан, харьковчан, тбилисцев — раз за разом съезжаться, садиться за игорные столы и впиваться глазами в карты, напрягая все умственные силы в спортивном противоборстве? Не сродни ли это тому азарту, с которым я в школьные годы кидался решать геометрические задачи? Ведь в нашем увлечении нет никакой награды, нет денежного стимула, нет даже тщеславия, ибо про полузапрещённые состязания по бриджу не напишут в газетах, победителей не прославят в кинохронике. Конечно, мне было приятно в какой-то момент стать чемпионом Ленинграда и потом целый год любоваться блестящим кубком, выставленным на книжной полке. Но о моей «славе» знали хорошо если пять десятков бриджевых фанатиков. Нет, природа игрового волнения была необъяснима мотивом тщеславия. Что это вообще за манящий феномен такой — игра?
Думаю, именно размышления о бескорыстном, безденежном бридже, соединившись с размышлениями о массовых зрелищах, помогли мне нащупать те выводы, которые легли в основание постройки под названием «Практическая метафизика». Потребность игры как общечеловеческое свойство — вот главная путеводная нить, главная предпосылка, направлявшая ход размышлений в этой книге.
«Вещь в себе»
В мире огромном ни вспять, ни впредь,
Который незримому дал смотреть.
Иосиф Бродский
В веках минувших, когда большинство человечества было занято борьбой за существование, игру можно было считать детской забавой или придурью богачей. Но нынче, в машинный век, когда не только дети и богачи оказались избавленными от этой борьбы, когда кусок хлеба и кров над головой перестают быть проблемой, а счастья всё нет, а дух томится всё так же, если не больше, и среди возможных средств утоления всё чаще прибегает к игре, мы получаем полное право рассматривать игру как некое чистое обнаружение — проявление — человеческой воли, в котором она странным образом находит удовлетворение, не достигая никаких объектов своих обычных желаний.
Чтобы отрицать правомочность этой посылки, пришлось бы закрыть глаза на целые отрасли промышленности, обслуживающие игры взрослых, на тысячи мужчин, гоняющих в поте лица невзрачный мяч по зелёному полю, на тысячи других, с ещё бóльшим остервенением носящихся по льду за ещё более невзрачной шайбой, на миллионы зрителей, жадно следящих за каждым движением игроков и приветствующих удачный удар дружным восторгом. Пришлось бы не видеть на верандах и пляжах, в поездах и беседках мелькания карточных колод, не слышать стука домино и кеглей, ударов городошных бит и клюшек для гольфа, пришлось бы отвернуться от миллионов наморщенных лбов, склонённых над шахматами и нардами, маджонгом и рулеткой. А треск выстрелов над озёрами и лесами, и одна окровавленная пичужка как результат всей пальбы? А зимние и летние армии рыболовов, увешанные снаряжением, стóящим дороже всех возможных уловов? А те, кто гоняется наперегонки на всём, что может ехать, плыть, летать, не жалеющие ни машин, ни голов своих ради десятой доли секунды?
Homo Ludens — «Человек играющий» — так назвал свою книгу знаменитый историк мировой культуры, Йохан Хёйзинга (1938). Но этот труд мне ещё не был известен, когда я, с дерзостью вечного российского школяра, взялся за изложение своей философской системы.
Главными событиями моей жизни в 1961-62 годах я назвал Сэлинджера, Бродского, Солженицына. Пять лет спустя, в годы 1966-67, «со мной случились» три других события, тоже вызвавших душевное потрясение, тоже разбивших жизнь на «до» и «после»: Шопенгауэр, Кант, Кьеркегор (перечисляю не по хронологии их жизни, а по порядку прочтения).
Кант и Шопенгауэр подробно описаны во вступительных главах к «Практической метафизике» — отсылаю читателя туда, в надежде, что, идя по моим стопам, он преодолеет естественный страх перед канонизированным многотомьем и чудесные метафизические царства откроются ему, как они открылись мне. Кьеркегор открылся для меня — случился со мною — несколько позже, подробнее это событие описано в следующей книге, «Метаполитике» (закончена примерно в 1974).
Число людей, знающих датский язык, в России всегда было невелико. Но так уж случилось, что Ирина Петровна Куприянова-Савицкая по профессии была переводчиком с датского, преподавала датский язык в Ленинградском университете. Узнав о моём интересе к Кьеркегору, она дала мне телефон и адрес старушки Ганзен — дочери известных переводчиков скандинавской литературы, Петра и Анны Ганзен, в чьих переводах русский читатель знакомился с произведениями Ибсена, Гамсуна, Стриндберга. Оказалось, что к 1917 году они перевели несколько книг Кьеркегора, но опубликовать их не удалось из-за начавшейся революции. Сам Пётр Гофридович уехал обратно в Данию, Анна Васильевна Ганзен осталась в России и погибла в блокаду, но их дочь каким-то чудом сохранила рукописи переводов. Поверив рекомендации Ирины Петровны, она одолжила их мне для перепечатки. Так Сёрен Кьеркегор начал своё существование в российском Самиздате. Может, и правда — рукописи не горят?
Из полученных датских сокровищ самой ошеломительной для меня оказалась книга «Страх и трепет». Она впервые открыла мне глаза на пугающую истину, которая до сих пор остаётся скрытой от большинства людей: доброе (этика) и высокое (вера, религия) не только не всегда совпадают, но могут придти в мучительное противоречие и противоборство. В критериях Веры, Авраѓам — величайший основатель мировых религий. В критериях Добра, он изувер, собиравшийся убить своего сына без всякой вины. Прикосновение к этому противоречию повергает в страх всякого человека, стремящегося к нравственному или религиозному усовершенствованию. Он как бы теряет последний ориентир в своих блужданиях между добром и злом и спешит захлопнуть окошко, из которого пахнуло столь пронзительным сквозняком.
Если бы какое-нибудь электронно-энциклопедическое издательство заказало мне изложить в трёх-четырёх строчках суть самых важных для меня открытий в истории философской мысли, я написал бы примерно следующее:
Аристотель вгляделся в правила, которым следуют все разумные люди в своих рассуждениях, и создал свою знаменитую «Логику».
В XVIII веке Кант вгляделся в науку математику, основы которой находятся в сознании всех людей до всякого опыта (априори) и пришёл к выводу, что наше представление о мире есть лишь комбинация наших априорных форм познания, представлений о времени и пространстве, поэтому необходимо допустить некое непостижимое основание всякой познавательной деятельности, её объект — вещь в себе.
В XIX веке Шопенгауэр вгляделся в то, что является средоточием всякого человека, в волю, и выдвинул тезис, что воля в мире и является кантовой вещью в себе — чем-то безусловно существующим, но неразложимым на составляющие никакими усилиями разума.
Современник Шопенгауэра, Кьеркегор, вгляделся в духовные искания всего человечества, и нарисовал картину нашей духовной устремлённости вверх, которая может приводить к трагическим столкновениям высокого с высочайшим, то есть доброго с божественным.
Склоняясь перед требованиями кодекса скромности, я попросил бы кого-нибудь из друзей-читателей завершить этот ряд за меня и написать: в ХХ веке Ефимов вгляделся в необъяснимую радость игры, испытываемую всеми людьми, и предложил рассматривать боль и удовольствие как важнейшие формы познания, дарованные нашей воле: боль — физическая или душевная — всегда говорит о сужении нашей свободы, нашего царства я — могу; удовольствие, радость — всегда о расширении границ этого царства.
Недремлющее око
С самого начала мне было ясно, что моё увлечение метафизикой не может никоим образом реализоваться в подцензурной печати, что даже показать рукопись «Практической метафизики» редакторам советских издательств было бы слишком опасным шагом. Идеологический зажим в стране всё крепчал, независимое мышление каралось лагерными сроками и ссылкой.
В 1965 году в Ленинграде были арестованы члены группы, издававшей самиздатский общественно-политический журнал «Колокол». Их руководитель, Валерий Ронкин, получил по статье 70 уголовного кодекса семь лет лагеря и три года ссылки.
В феврале 1966 в Москве закончился судебный процесс над Синявским и Даниэлем. Приговоры: Синявскому — семь лет лагеря, Даниэлю — пять. Началась, было, кампания протеста, но на её участников тут же обрушились кары, инициаторов — Юрия Галанскова и Александра Гинзбурга — отправили в лагерь.
Год спустя в Ленинграде арестовали 20 человек, входивших в тайную организацию ВСХСОН — Всероссийский социал-христианский союз освобождения народа. Руководитель, Игорь Огурцов, получил 15 лет лагеря, остальные члены группы — от 4 до 10 лет. Был среди них и наш приятель, бывший член литкружка Эди Александровны Мóдель, Михаил Коносов.
Мы принимали какие-то меры предосторожности, не говорили о важном по телефону, не писали в письмах, прятали рукописи и зарубежные издания, хотя понимали, что, если им очень понадобится — найдут. Пущенную в Самиздат «Практическую метафизику» я приписал неизвестному автору, Андрею Московиту. (Такой хитрец — пусть ищут меня в Москве!) Один из экземпляров рукописи мой друг — сосед по квартире — партнёр по бриджу — Марк Подгурский хранил на дне корзины с грязным бельём. В записной книжке я использовал нехитрый шифр. Например, запись Averbahil, Munich, Podrez 5-11, 333-3787 означала на самом деле: Илья Авербах, Ленинград, переулок Подрезова, дом 5, кв. 11, тел. 33-37-87 (первую цифру в семизначном номере следовало отбросить). Chum, Roma, Svetly, 35-239 означало Володя и Майя Чумак (друзья с Ленфильма), Светлановский проспект, дом 35, кв. 239. Опять же, понимал, что и про друзей разнюхают. Но, по крайней мере, оттянуть, дать им время подготовиться в случае моего ареста — вот что казалось важным. Последняя записная книжка пересекла со мной границу СССР, хранится у меня до сих пор.
Вызов в Ленинградский «Большой дом» последовал летом 1967 года — и по совершенно неожиданному поводу. Всех участников литобъединения Бакинского опрашивали в качестве свидетелей по делу «изменника родины», Юрия Ветохина — того самого, который попытался уплыть в Турцию из Крыма. Приехавший из Симферополя следователь, лейтенант Коваль, объяснял мне, что они ещё не решили, как покарать неудачливого беглеца: предъявить ли ему обвинение в измене или объявить сумасшедшим и отправить в психлечебницу. Страха я не испытывал, обвинить меня в содействии беглецу КГБ явно не собиралось. Я даже не испугался явно провокационного вопроса следователя: «А как бы вы поступили с Ветохиным на нашем месте?» и дерзко ответил:
— Отпустил бы немедленно в Турцию или куда там он рвался.
— Как «отпустил бы»? Он, понимаете, бегит (sic) за границу, выдаёт там наши военные тайны. Его же допускали ко всяким секретным проектам — это как?
— Да какие там «проекты»! Он последние годы преподавал себе в Инженерно-экономическом институте, ничем военным не занимался. То, что он знал когда-то, за десять лет безнадёжно устарело. Наша оборонная промышленность, знаете ли, не стоит на месте. А представляете, какой вред может причинить человек с такими настроениями, оставаясь внутри страны?
Всё же один вопрос следователя поставил меня в тупик. Сам Ветохин выдвинул при задержании такую версию: он намеревался в случае ареста отсидеть в лагере полученный срок, а потом выйти и написать об этом роман в духе Солженицына.
— Так вот, как вы считаете, Игорь Маркович, — спросил лейтенант Коваль, — способен Ветохин написать талантливый роман или нет?
И тут я растерялся. Скажешь «неспособен» — они будут смотреть на него с пренебрежением и третировать, как обычного зэка. Скажешь «способен» — они засунут его в психушку на всю жизнь, чтобы он никогда не смог осуществить свои планы. После долгого молчания я извернулся примерно такой демагогией:
— Видите ли, гражданин следователь, по моим наблюдениям, культурный уровень советского человека необычайно вырос за последние годы. Мне часто приходится рецензировать рукописи, присылаемые в журналы простыми людьми. Я почти уверен, что сегодня каждый человек в нашей стране способен написать неплохой роман о своей жизни. ДАЖЕ ВЫ!
Дальнейшая судьба Ветохина заслуживает отдельного большого рассказа, и этот рассказ существует. Боясь потерять потом из вида столь замечательного человека, я нарушу хронологический порядок повествования, перепрыгну на двенадцать лет вперёд и вкратце расскажу конец его эпопеи, его «заплыва длиною в жизнь».
Ленинград, 1979 год. Отбыв десять лет лагерей, психушек, тюрьмы, бывший зэк Ветохин влачит нищенское существование, прирабатывает к пенсии случайными заработками — грузчиком в ресторане, продажей собранных грибов и клюквы на рынке. Но мечты о побеге не оставляет. И вот в очередной визит в Ленинградское бюро путешествий вдруг видит новое объявление: «Поступили в продажу путёвки на круиз "Из зимы в лето"». Теплоход «Ильич» отправлялся из Владивостока на юг, достигал экватора и возвращался обратно. Всё путешествие занимало месяц. Так как теплоход не заходил в иностранные порты, виза для поездки не требовалась. Стоимость путёвки, включая перелёт Ленинград-Владивосток, — 580 рублей.
Как Ветохин наскребал эти деньги, как просиживал ночи над картами южных морей и архипелагов, над книгами об акулах и ядовитых медузах, как, к своему изумлению, получил разрешение на въезд в пограничный город Владивосток, как, уже с борта теплохода, вглядывался в проплывающие вдали силуэты филиппинских и индонезийских островов — это дивная тема для телесериала, для Голливудского триллера. Достигнув экватора, теплоход повернул обратно на север. Ветохин понял, что дальше откладывать нельзя. В ночь с 9 на 10 декабря от открыл иллюминатор в своей каюте и прыгнул с восьмиметровой высоты в волны Молуккского моря.
До ближайшего острова Бацан было около 25 километров. Но когда закалённый пловец-марафонец преодолел это расстояние, коварные прибрежные течения начали раз за разом относить его от манящей полоски прибоя. Из-за солёной воды глаза превратились в две пылающие раны, взошедшее экваториальное солнце сжигало кожу лица, мучительная судорога стянула икру правой ноги так, что она сделалась камнем, наполненным болью, жажда раздирала горло. По оценкам самого Ветохина, заплыв занял 20 часов, что, при средней скорости 2 км/час, составит 40 километров. Индонезийцы в моторной лодке были изумлены, увидев в прибрежных джунглях ободранного белого человека с седой шевелюрой, с трудом махавшего одной рукой (другая отказывалась служить) и выкрикавшего единственное всем понятное слово: SOS! SOS!
Четыре года спустя, оказавшись в Америке, Ветохин сумел написать свою книгу, которой так опасался симферопольский лейтенант Коваль. Православные русские американцы взяли под своё покровительство смелого собрата по вере и помогли ему издать по-русски и по-английски подробные мемуары, которые он назвал словами из своего психиатрического диагноза: «Склонен к побегу».
В 1983 году я, находясь в Мичигане, получил эту книгу с дарственной надписью от автора. Читал с волнением, с полным доверием, с радостью за героя-пловца. Но лучше бы я оставил чтение, не открывая последнюю часть — «Размышления советского политзаключённого». Там, в главе 65, под названием «О будущем устройстве свободной России» можно прочесть такие рекомендации:
Будущее устройство России должно основываться на принципе «Никто не забыт и ничто не забыто!»… Нельзя допустить, чтобы люди, потерявшие здоровье в борьбе с коммунизмом, влачили бы жалкое существование из-за недостатка средств. Средства на все эти цели можно получить за счёт конфискации имущества у коммунистов и за счёт неоплачиваемой принудительной работы коммунистических преступников.
Главные коммунистические преступники или их кровные родственники, если эти кровные родственники пользовались при коммунизме особыми льготами, должны понести более суровое наказание. Никто из коммунистических преступников не должен избежать наказания… Мы… должны искать своих врагов во всех странах мира, потом привозить их в Россию и казнить публично — и без всякого срока давности… Россия с первых дней своего освобождения должна заявить о своей силе, чтобы никаким западным либералам и недобитым коммунистам не пришла мысль помешать русскому народу совершить правосудие. Эта сила должна быть и военной и политической.
То есть, лагеря с «неоплачиваемым трудом» остаются, карать будем не за конкретные преступления, а просто за принадлежность к коммунистической партии, родственникам осуждённых тоже не уйти от нового — антикоммунистического! — правосудия. Читая такие лозунги в годы «перестройки» многие читатели в СССР могли задуматься: не лучше ли терпеть власть недалёкого лейтенанта Коваля, чем попасть под власть его умного и непримиримого арестанта, Юрия Ветохина?
Подёнщина литературная
Первая моя «взрослая» книга вышла в 1965 году, следующая выйдет лишь в 1975. Погоню за литературными заработками в течение этих десяти лет можно сравнить с блужданиями героев Джека Лондона по снежной пустыне в поисках чего-нибудь съедобного, с охотничьими и рыболовными усилиями Робинзона Крузо. Нельзя было гнушаться никакой работёнкой, никакими крохами, падавшими со столов пирующего Массолита.
Меньше всего платили за внутренние рецензии на рукописи графоманов, присылаемые в редакции журналов, — кажется, три рубля, независимо от объёма присланного произведения. Но добрая «Звезда» подбрасывала мне, Довлатову и ещё нескольким нашим сверстникам этот приработок довольно регулярно. На Западе мы узнали, что почти все журналы и издательства включают в свою рекламу фразу: «Рукописи не возвращаются и в обсуждение их редакция не вступает». В СССР такой подход был бы недопустим. Он означал бы скрытое признание того, что не все люди одарены талантом, то есть подрывал бы самые основы эгалитарной ментальности.
«Народное творчество» оставалось «священной коровой» коммунистической идеологии, и ему следовало оказывать поддержку во всех сферах культурной жизни. Я уже упоминал создателя медицинских препаратов, отрéзавшего голову неотзывчивому министерскому чиновнику, не оценившему его талант. Во время работы в ЦКТИ мне много раз приходилось писать подробные отклики на «изобретения» доморощенных Ползуновых, пересылавшиеся нам министерством энергетики (как правило, они сгущались по весне), объясняя, почему придуманные ими газотурбинные установки не будут работать. (И порой это было нелегко.)
Но поток литературной самодеятельности, так называемый «самотёк», превосходил по объёму все прочие. Попадались ли там талантливые произведения? Хорошо, если одно на десять тысяч. Случались и курьёзы. Один рецензент в «Литературной газете» подробно объяснил в своём отклике, почему присланное стихотворение находится ниже всякой критики и напечатано быть не может. Оказалось, что он не прочёл письмо, предпосланное стихам. Там автор честно объяснял, что он посылает не своё, а малоизвестное стихотворение Маяковского, с просьбой напечатать его в газете.
Мне запомнился один «раман», написанный от руки на тридцати тетрадных страницах, под названием «Эх, хороша ты, жизнь!». Начинался он с детства героя, который уже в дошкольные годы ухитрился изобретательно прикончить своего сверстника: столкнул его в колодец, предварительно укрепив на дне финский нож остриём кверху. Через две страницы нож снова всплывал — теперь уже в драке подростков. «"За что? За что он меня обидел?", — думал Николай, поворачивая финку в животе Ивана». В таком же духе действие развивалось до конца, завершаясь массовым отравлением детского сада. Герой высыпал яд в котёл с супом, но вы никогда не догадаетесь, дорогой читатель, какой ёмкостью он воспользовался для этой цели. Нет, не кружкой, не миской, не чашкой, не стаканом, не пригоршней, не бутылкой. Николай высыпал в суп полную кепку яда! В конце умиротворённый герой произносит загадочную сентенцию: «Эх, хороша ты жизнь простая, рабочая, если верно тебя понимать».
Примечательно, что даже наши короткие отклики графоманам подвергались проверке и цензуре. Осуществлял эту проверку заместитель главного редактора Пётр Жур. Про этого «литератора» сегодня можно найти такую справку на сайте радио «Свобода»: «Настоящая фамилия [писателя-эмигранта] Юрасова, — рассказывает Иван Толстой, — была Жабинский. И вот под фамилией Жабинский он и был в 37-м году арестован и приговорен к семи или к восьми годам лагерей…У Жабинского, арестованного в 37-м году, следователем был некто Пётр Владимирович Жур, журналист и писатель ленинградский, который впоследствии много десятилетий работал в журнале "Звезда"».
И вот однажды Пётр Владимирович потребовал, чтобы я переделал свой отклик на повесть одной дамы, явно автобиографическую. Она описала, как они с мужем-энкаведешником в конце 1930-х получили новую квартиру и как она «пролетала по просторным чистым комнатам, точно юная фея». Дальше говорилось, что раньше квартира принадлежала «каким-то Рабиновичам, которые в чём-то провинились и их куда-то выслали». Бывшему следователю Журу не понравился сарказм, с которым я разъяснял «юной фее», куда выслали Рабиновичей, и он потребовал убрать эту фразу.
— А что, Пётр Владимирович, — спросил поднаторевший в демагогии рецензент, — я вот газеты нерегулярно читаю — неужели пропустил? Неужели постановления XXII и XXIII съездов коммунистической партии о культе личности уже отменены?
Жур налился кровью и посмотрел на меня так, словно хотел сказать: «Эх, попался бы ты мне в конце тридцатых!». Рецензию поручили написать кому-то другому, и я лишился своих честно заработанных трёх рублей.
Марина тоже понемногу подрабатывала пером — её поприщем была журналистика. Детская редакция Ленинградского радио, в лице Лии Абрамовны Флитт, сумела оценить её таланты и поручила ей серию радиопередач об истории разных районов города на Неве. Идея была в том, чтобы в какой-нибудь школе выбрать полдюжины способных шести-семиклассников, устраивать с ними экскурсии по историческим местам, встречаться с интересными людьми, брать у них интервью под магнитофон, и потом монтировать всё это в часовую программу. Если делать халтурно, можно было бы уложиться в две недели, но халтурить Марина никогда не умела, поэтому с трудом укладывалась — под стоны и поторапливания Лии Абрамовны — в два месяца.
Гораздо более серьёзным заработком были инсценировки для радио- и телеспектаклей. Однако здесь всё зависело от милости редакторов: кому-то дадут, а кого-то обойдут. Например, Яшу Гордина редакторы ценили, но в конце 1960-х он подписал открытое письмо в защиту Гинзбурга и Галанскова, и на него, как и на других подписантов, обрушились всевозможные кары, в том числе и запрет на какие бы то ни было публикации. Что было делать? Так надо же, нашлось несколько смелых редакторов, не побоявшихся принять участие в несложном заговоре: Гордин писал инсценировку, объявлял автором кого-то из литературных друзей, ещё не попавших в чёрные списки, студия запускала материал в работу, гонорар выписывали на имя подставного автора, тот получал его в кассе и передавал настоящему автору. Так тянулось несколько лет, пока запрет не то чтобы был отменён, а как-то растворился сам собой. На первый же гонорар, полученный под собственное имя, Гордин созвал всех нас — помогавших — к себе домой на вечеринку, которая получила название «Бал двойников».
Потом в головах литературных подёнщиков родилась удачная мысль: почему бы не написать популярно для детей про какие-нибудь технические чудеса нашей эпохи? Зря что ли в столах у нас лежат инженерные дипломы? Бывший инженер Марамзин написал книжку о городском транспорте и очень гордился придуманным названием «с секретом для посвящённых»: «Кто развозит горожан». Я решил воспользоваться своим знанием аэродинамики и описал чудо XX века: полёт человека в машине тяжелее воздуха. Книга «Сильнее ветра, быстрее звука» оплатила примерно полгода жизни нашей семьи, а потом ещё немного добавилось за её издание в переводе на молдавский язык. Тебе интересно, читатель, как звучит название по-молдавски, то есть на самом деле по-румынски? «Май путерник на вынтул, май рапид на сунетул».
Получить путёвку на оплаченное выступление перед читателями мне удалось только два или три раза. То ли репутация у меня была подмочена, то ли просто дамы, ведавшие в Союзе писателей распределением этих выступлений, имели своих любимчиков. Запомнилась такая сцена — я стою в зале ремесленного училища, перед аудиторией будущих ткачих, форменные платья пятнадцатилетних женщин готовы лопнуть под напором весенних соков, и мне вдруг становится нестерпимо стыдно за то, что я морочу им голову какой-то историей про никому ненужную старуху (рассказ «Телевизор задаром»), вместо того чтобы крикнуть: «Все свободны! В сад, в поле, в луга, в озёра! Исполняйте завет Творца — плодитесь, размножайтесь и наполняйте землю!».
Подёнщина экранная
Иерархия документального кино имела свои строгие градации и ступени. Женя Рейн, например, сумел даже завоевать прочную позицию на студии Леннаучфильм, научился придумывать и пробивать интересную и «проходную» тему (например, «Чуккокола», 1972), заключать договор, добиваться утверждения в плане, дожидаться выхода на экраны. Нет, мне такое не удалось ни разу. Меня отнесло вниз, на Ленинградскую студию документальных фильмов, причём, на самую нижнюю палубу галеры: писание текстов для ежемесячной кинохроники, но не городской — чином не вышел! — а для областной.
Допустим, студия получала известие о каких-то трудовых свершениях и успехах в Луге, Приозёрске, Волхове, Тихвине, Ивангороде или другом отдалённом уголке Ленинградской области. Туда посылался кинооператор с помощником, они снимали отличившихся производственников, их машины и станки, их комбайны и экскаваторы, прилагали краткое описание, фамилии и имена героев и присылали всё это на студию. Режиссёр монтировал киноматериал и только после этого вызывали литературного негра, который должен был сочинить текст для диктора за кадром.
Я довольно быстро набил руку на этом деле и безотказно мчался на вызов. Одна беда: на даче Куприянова телефона не было, а ждать ежемесячная хроника не могла, поэтому часто работа доставалась другому. На студии в те годы работали два талантливых режиссёра, с которыми у меня завязалась долгая дружба: Павел Коган и Пётр Мостовой. К сожалению, мои литературные способности им были не нужны: они сочиняли такие фильмы, в которых текст играл ничтожную роль. Например, Коган сделал фильм о блокаде — целиком на документальных фотографиях. Единственным «движущимся» элементом была кинокамера. Вот рота солдат идёт по ленинградской улице на фоне разбомбленного дома. Камера медленно наезжает на фотографию, за кадром — марш и стук сапог, разом ударяющих о мостовую. У зрителя — полное ощущение, что мёртвое изображение «ожило» и превратилось в киноплёнку, и рота идёт в окопы прямо на передовую, проходящую где-нибудь не дальше Пулкова.
Вдвоём Коган и Мостовой придумали и сняли десятиминутный фильм «Взгляните на лицо». Они установили в Эрмитажном зале, рядом с картиной Леонардо да Винчи «Мадонна Литта» полотняную будку, Мостовой спрятался в ней с камерой на штативе и снимал посетителей музея, останавливавшихся перед картиной: школьница; пожилая работница в косынке; молодой солдатик; мужчина с заснувшим ребёнком на руках; старый интеллигент в галстуке бабочкой; иностранный турист с фотоаппаратом. За кадром — звуки клавесина и голос экскурсовода: «Взгляните на лицо мадонны. Оно прекрасно. В нём видны те чудесные качества, которые свойственны всем матерям». А мы не можем оторвать глаз от человеческих лиц, схваченных в момент серьёзной и почтительной сосредоточенности. Каждое — как шедевр искусства фотопортрета. Какое многообразие чувств, какой парад! Феллини мог бы позавидовать.
Всё же один раз мне удалось оказать помощь моим друзьям. Я сидел в студийной библиотеке, проверял понадобившиеся мне цитаты из Блока, когда меня отыскал там Паша Коган и, с криком «Игорь, спасай!» потащил к себе в просмотровый зал. По дороге он объяснил, чтó произошло. Они уже смонтировали очередной киножурнал, его нужно было на следующий день везти на цензуру в Ленинградский обком, и вдруг выяснилось, что к одному из присланных и уже вмонтированных кусков нет никаких разъяснений: то ли оператор забыл приложить, то ли они потерялись по дороге. В кадрах двигались лесорубы с бензиновыми пилами, клонились и падали деревья, их кроны стукались о землю — и всё. Ни имён героев труда, ни размеров перевыполнения нормы, не было даже названия местности, где происходило дело. И выбросить сюжет было невозможно, потому что каждый киножурнал должен был иметь стандартную длину: десять минут.
Что было делать?
Я посидел минут пять, глядя на экран с падающими деревьями. Потом вернулся в библиотеку, отыскал на полках том Льва Толстого с рассказом «Три смерти» и через полчаса подал Паше листок с таким примерно текстом:
Русский читатель знает и помнит чудесное описание гибели дерева в одном из рассказов Льва Толстого: «Дерево вздрогнуло всем телом, погнулось и быстро выпрямилось, испуганно колеблясь на своём корне. На мгновение всё затихло, но снова погнулось дерево, послышался треск в его стволе, и, ломая сучья и спустив ветви, оно рухнулось макушкой на сырую землю».
Великий писатель часто задумывался над загадками бытия. Зачем умирает человек? Зачем умирает дерево? Но сегодня на последний вопрос мы знаем ответ. Из деревьев, срубленных этими героями-лесорубами, будет изготовлена отличная бумага, на ней напечатают новое издание произведений Льва Толстого, и каждый житель нашей страны сможет насладиться бессмертными строками: «Первые лучи солнца, пробив сквозившую тучу, блеснули в небе и пробежали по земле и небу. Туман волнами стал переливаться в лощинах, роса, блестя, заиграла на зелени, прозрачные побелевшие тучки, спеша, разбегались по синевшему своду. Птицы гомозились в чаще и щебетали что-то счастливое, а сочные листья радостно и спокойно шептались на вершинах».
— Спаситель ты мой! — возопил Коган. — Я руки тебе готов целовать!
И убежал доделывать журнал.
На киностудии Ленфильм отделом дублирования иностранных фильмов заведовала добрая душа, Алла Михайлова, и она часто подбрасывала нам работу по укладке текста на губы актёров. Припоминаю, что, кроме меня, эта подёнщина перепадала Бродскому, Косцинскому, Кушнеру, Лосеву, Марамзину, Уфлянду (он впоследствии женился на Алле). Делался дубляж таким образом: кинолента разрезалась на куски с диалогами, эти куски склеивались в кольца, и проекционный аппарат начинал гонять по экрану очередной фрагмент. Актёр-укладчик вглядывался в губы персонажей и говорил литобработчику, где ему нужны звуки, открывавшие рот — «а», «у», «я», а где губные — «п», «б», «в». Задача состояла в том, чтобы переделать русский перевод отрывка по возможности близко к тому, как это произносилось на экране. Заключительный этап, озвучивание, делался профессиональными актёрами, мы в нём не участвовали.
Обычно европейские и американские фильмы доставались Кириллу Косцинскому — всё же он и по возрасту был старше всех нас, и знал несколько иностранных языков. Мне же чаще приходилось работать с фильмами союзных республик. Но страсть к лингвистике обернулась у Косцинского тем, что он уже в лагере начал собирать коллекцию жаргонных и блатных слов, которая потом вылилась в его «Словарь ненормативного русского языка». Граница между цензурными и бранными словами в его сознании постепенно размывалась, и однажды это привело к микро-скандалу на студии дубляжа.
Я сидел в просмотровом зале и уныло подбирал слова для латышских крестьян XIX века, чьи страдания под гнётом царизма были чёрно-бело воссозданы Рижской киностудией. Вдруг из соседнего зала появляется режиссёрша и — да, читатель, я люблю вспоминать себя в роли спасителя! — кричит точно, как Павел Коган:
— Игорь, спасай! Кирилл, злодей, смену кончил и смылся, и погляди, что он мне оставил!
На экране начинает крутиться полуминутное кольцо из «Майерлинга». Снова и снова император Франц-Йозеф (актёр Джеймс Мейсон) уговаривает своего сына, кронпринца Рудольфа (актёр Омар Шариф), не жениться на незнатной чешке, снова и снова повторяет, что их дети будут не Габсбурги, а какие-то bastards! Эта губная «б» и следующая за ней «а» видны так отчётливо под усами Мейсона, что обойти их невозможно. И что же сделал злодей Косцинский? Вписал в текст слово из своего словаря: «выБльАдки».
— Я не могу выпустить ленту с таким словом! — стенает режиссёрша.
А и правда — что тут можно придумать? Сказать «бастарды»? Многомиллионный советский кинозритель не знает этого слова. «Незнатные, незаконнорожденные»? Не вмещается по длине, нет губных звуков. Поломав голову я совершаю очередную трусливую уступку цензуре и предлагаю слово «пàрии». Осчастливленная режиссёрша убегает. Кирилл при встрече обливает меня презрением и насмешками. Я принимаю их покорно. Разве могу я сердиться на человека, который, с риском для себя, месяц назад переправил на Запад с заезжим иностранцем рукопись «Практической метафизики»?
Все мои попытки продать киностудиям — Мосфильму или Ленфильму — роман «Смотрите, кто пришёл!» провалились. С трудом мне удалось заключить договор на экранизацию детской повести «Таврический сад», но не на полнометражный фильм, а на сорокаминутную четырёхчастёвку. И потянулись месяцы и годы бесконечных переделок сценария по требованиям редакторов. Эпизод противоборства с «дамской кинопромышленностью», описанный выше в письме в литовскую деревню, был только одним из многих. Завет Ленина — «из всех искусств для нас важнейшим является кино» — соблюдался свято. А это означало, что цензурный зажим в кинематографии был самым свирепым. Но и кассовые сборы фильмов постепенно приобретали статус важного показателя. Директор киностудии Ленфильм, бывший актёр цыганского театра Киселёв, учил режиссёров и сценаристов, как обеспечивать высокие кассовые сборы без ущерба для идейности фильмов:
— Вот, допустим, у вас картина на девяносто минут. Так нужно, чтобы 85 минут шли танцы, драки, блядки, погони, грабежи, любовь всякая, пьяные оргии — чтобы зритель валом валил. А в последние пять минут входят милиция и дружинники и всю лавочку разгоняют. «Такого не должно быть в нашей стране!» Неужели непонятно?
В ожидании очередного заседания редсовета я слонялся по студии, заводил знакомства, развлекал себя всей экзотикой большого иллюзиона. Пятнадцать лет спустя какие-то из врезавшихся в память сцен всплывут в романе «Архивы Страшного суда»:
«Запомнились потом крепче всего только самые маскарадные картинки: стрелец с бердышом, звонящий по телефону-автомату; выставленные во дворе в один ряд карета, полевая кухня, скорострельная пушка, катафалк, оргàн, гильотина, тачанка (для фильма о вечной революции?); или две дамы в кринолинах, несущие из буфета связки сосисок; или просмотр какого-то фигурно-конькобежного мюзикла, где все приглашённые и пробравшиеся тайком ютились в рядах, а для директора кресло было поставлено на возвышении, и он сидел там, толстый и курчавый, как какой-нибудь новый хан, взирающий на проносящихся по овальной стене неземных гурий, сжимая пальцами не плётку, а карандаш, которым он время от времени чиркал в блокноте».
На студии меня не покидало ощущение, что все были придавлены тревогой и напряжённым желанием то ли не упустить что-то, то ли, наоборот, быть замеченными, не упущенными из виду (кинокамерой? зрителем? режиссёром?). Это чувство тревоги в коридорах киношного мира висело гуще и тяжелее, чем в любых других лабиринтах, подчинённых Министерству культуры. Писатели и поэты всё же могли «писать в стол», художники — терпеливо накапливать дома отвергнутые выставками полотна, композиторы и барды — доверять свои произведения магнитофонным лентам. А что оставалось киношникам? Их выход к зрителю был намертво перекрыт многослойной, многократной цензурой. Это изматывало, напрягало нервы, мучило унижением и беспомощностью. Я уверен, что все ранние смерти наших лучших режиссёров той поры были прямым результатом этого неравного противоборства. Илья Авербах умер в 52 года, Динара Асанова — в 43, Андрей Тарковский — в 54, Лариса Шепитько — в 41, Василий Шукшин — в 45.
«Таврический сад» наконец вышел на экраны в паре с какой-то другой короткометражкой, мелькнул несколько раз в окраинных кинотеатрах и исчез. Моя карьера киносценариста была на этом закончена. А что впереди? Слабыми огоньками надежды мелькали какие-то отклики из провинциальных театров, потихоньку продвигалась вперёд очередная детская повесть. Но общее настроение было невесёлым, борьба за выживание для генеральского истопника делалась всё труднее. «О бедность, заучил я, наконец, урок твой горький».
Единственной отрадой оставались летние каникулы в деревне.