Обыски и аресты

1974 год был заполнен атаками властей на непокорных литераторов. В январе из Союза писателей исключили Лидию Чуковскую, в феврале — Владимира Войновича. 11 февраля восемь человек ворвались в квартиру Солженицына, лауреата Нобелевской премии по литературе 1970 года, и увезли его в тюрьму Лефортово. Там, в одиночной камере, ему был зачитан указ, объявлявший его изменником родины, лишавший советского гражданства, и 13 февраля он был посажен в самолёт и вывезен в Западную Германию. В том же году, после исключения из Союза писателей, был вынужден эмигрировать Владимир Максимов.

В Ленинграде главным объектом для атак и травли был выбран профессор Ефим Григорьевич Эткинд. В домах шести его близких знакомых были проведены обыски, нацеленные на обнаружение материалов, связанных с подготовкой самиздатского собрания сочинений Иосифа Бродского. Из показаний семидесятилетней машинистки Воронянской КГБ уже знало, что Эткинд хранил у себя машинописные экземпляры книги «Архипелаг ГУЛАГ» и, возможно, способствовал их переправке за границу. Не выдержав пятидневных допросов, в августе 1973 году Воронянская покончила с собой, и после этого Солженицын дал своим зарубежным издателям разрешение опубликовать эту самую взрывную свою книгу осенью того же года.

Моё знакомство с Эткиндом началось во время дела Бродского. Перед отправкой на Запад стенограммы Вигдоровой он попросил меня и Бориса Вахтина как свидетелей, присутствовавших в зале суда, письменно подтвердить верность этих записей. Мы с симпатией относились друг к другу, но общение, по большей части, сводилось к случайным встречам в Союзе писателей. Годы 1971-73 я провёл в Москве и деревне, так что практически не принимал никакого участия в собирании стихов Бродского, осуществлявшегося Марамзиным и другими нашими общими друзьями: Борисом Вахтиным, Яковом Виньковецким, Яковом Гординым, Львом Лосевым, Михаилом Мейлахом, Людмилой Штерн и другими. Я даже не смог проститься с Бродским, когда его внезапно вынудили к эмиграции в июне 1972 года. Тем не менее, обыск у Марамзина (1 апреля, 1974) и последовавший за ним арест в июле — это уже было так близко ко мне, что пришлось срочно унести из дома и перепрятать часть моей подпольной библиотеки.

По возвращении из Чехословакии в сентябре 1974 друзья быстро ввели меня в курс событий, «обрисовали положение дел на фронте».

Во время апрельских обысков у Михаила Хейфеца обнаружили написанное им предисловие к самиздатскому собранию Бродского. На этом предисловии оказались пометки, сделанные читавшим его Эткиндом, — факт «хранения и распространения антисоветских материалов» налицо.

Следствие по делу Хейфеца тянулось пять месяцев, многих друзей и знакомых вызывали в качестве свидетелей, устраивали очные ставки с арестованным. В своих воспоминаниях Хейфец не без гордости описывает, как он «переигрывал» следователя, но потом признаёт, что тот «правил игры» не признавал и, проиграв, просто «хватал короля рукой, как Остап Бендер, или бил противника шахматной доской по голове». Суд проходил в сентябре 1974 года. Свидетеля Марамзина доставили в судебное заседание из внутренней тюрьмы Большого дома. Он попросил разъяснить ему, какие кары полагаются за ложные показания и какие — за отказ от дачи показаний. Судья Карлов во всеуслышание солгал: до семи лет и за то, и за другое. Марамзин заявил, что в Уголовном кодексе за отказ от дачи показаний указан максимальный срок — полгода. Судья промолчал.

Видимо, адвокат уговорил Хейфеца признать на суде свою вину, чтобы у него были основания просить об условном сроке. Но прокурор и судья заявили, что раскаянию подсудимого они не верят, и дали ему четыре года лагерей строгого режима и два года ссылки.

Дело Хейфеца оказалось для нас поучительным во многих смыслах. Главное: проступили некие правила, которым КГБ старается следовать при подготовке дела к слушанию в суде. Оказалось, что все данные, полученные путём тайной слежки, перлюстрации писем, прослушивания разговоров в квартирах или по телефону, предъявлять на суде не разрешалось — не столько потому, что это незаконно, сколько для того, чтобы скрыть своих агентов и методы слежки. Необходимо было найти живого свидетеля, который подтвердит полученную оперативную информацию, на их жаргоне — «закроет». К этому и сводилось по большей части противоборство следователя со свидетелем.

— Вы же видите, Михаил Рувимович, — говорил следователь Хейфецу, — нам доподлинно известно, что вы не сами передали свою статью Эткинду, а сделали это через его дочь Марию, вашу соседку по дому. Почему вы вдруг упёрлись и не хотите это подтвердить? Мне же просто нужно «закрыть» этот пункт.

— Потому что такое показание превратит Машу в распространительницу антисоветских материалов.

— Помилуйте, она могла передать рукопись, не читая, не зная, что в ней. И неужели вы думаете, что мы станем привлекать к суду молодую женщину с годовалым ребёнком? Тем более что принято решение разрешить Эткинду с семьёй выезд за границу. Но пока дело не закрыто, они будут сидеть на чемоданах. Ваше упорство только осложняет их ситуацию.

«Логика паразитирования на нашей порядочности действовала на меня», — признаётся Хейфец в своих мемуарах.

На арест Эткинда Москва не дала разрешения — с ним расправились по-другому. КГБ отправило «справку» с подробным описанием его «антисоветской деятельности» (от защиты Бродского на суде до дружбы с Солженицыным) по месту работы — в Педагогический институт имени Герцена и в Союз писателей. И там, и там были немедленно проведены собрания, на которых выступавшие клеймили «скрытого антисоветчика и политического двурушника». Результат — исключение, расторжение всех договоров с издательствами, требование покинуть страну, но не по приглашению от французских университетов, а по обычной израильской визе.

Марамзин после проведённого у него обыска уехал в Москву и три месяца скрывался там у друзей. Его арестовали в июле, после чего начались допросы друзей и знакомых. Уже вызывали Вахтина, который взбесил кагебешников отказом давать показания. Все считали, что мне следует ожидать вызова в Большой дом со дня на день. Но так случилось, что в дело Марамзина я оказался втянут не повесткой с печатью, а неожиданным полуночным звонком. Звонила

Майя Чумак

С супружеской парой Чумаков мы с Мариной сдружились в годы моих мытарств на киностудии Ленфильм. Володя Чумак был известным кинооператором, снимавшим такие фильмы как «Мальчик и девочка», «Миссия в Кабуле», «Премия» (1974). Майя занимала скромную редакторскую должность на студии, но её кабинетик всегда был бурлящим центром обмена новостями, сплетнями, рукописями, книгами — в том числе и Тамиздатскими. Многократно появлялся в этом кабинетике и Марамзин, не раз приносивший туда «запрещёнку» всякого рода.

В доме Чумаков тоже постоянно толпились гости. И это при том, что телефона у них не было и каждый появлялся без предупреждения и мог оказаться в самой неожиданной компании. Помню, однажды мы попали на сборище актёров, среди которых был и знаменитый Павел Луспекаев. Чем-то мы ему понравились, и он сразу стал объяснять Марине, что она явно не понимает, как ей повезло с мужем, а вот если бы она была его женой, то каждый день её начинался бы с воплей: «Паша! Паша! Только не по лицу — у меня сегодня съёмка!».

Общительность и радушие Майи Чумак поразительным образом сочеталось с предельной ранимостью и неуверенностью в себе. Принимать гостей у себя — сколько угодно. Но пойти к кому-то в гости — об этом не могло быть и речи. Вне своей квартиры она чувствовала себя, как улитка, лишившаяся раковины. На каждый телефонный звонок из кабинетика ей нужно было собирать все душевные силы, как на прыжок в прорубь. Что могло заставить её выйти из дома к телефону-автомату в половине двенадцатого?

— Игорь, простите, что так поздно… Но вот… Володя в отъезде, на съёмках в Риге… А я только что вернулась домой и нашла в ящике повестку… На завтра…

Она не сказала, что за повестка, но и так было ясно.

— Я сейчас приеду, — сказал я.

Троллейбус, метро, снова троллейбус — около часа ночи я звонил в дверь Чумаков. Майя была внешне спокойна, но говорила сбивчиво и всё время соскальзывала на тему прощания.

— Как хорошо, что вы приехали… Спасибо вам… Эти годы нашей дружбы были такими славными… Володе я написала подробную записку, где что лежит, что надо будет сделать в первую очередь… Но на словах передайте ему, когда он вернётся, что я прошу прощения за то, что втянула его во всё это… У него и так нервы на пределе, а тут из-за меня на него накинутся все наши драконы и гидры…

Она явно не верила, что её выпустят после допроса. Спрашивала, разрешат ли ей взять в камеру её успокаивающие лекарства. Наверное, не разрешат — ведь им выгодно, чтобы человек не мог владеть собой. Ей и в обычной-то жизни трудно было соврать кому-нибудь в глаза, а тут… «Они умеют играть на нашей порядочности». Если она предстанет перед следователем в таком состоянии, он сумеет извлечь из неё всё: имена посетителей её кабинетика, названия книг и рукописей, приносившихся Марамзиным, адрес машинистки, тайно печатавшей для нас всё неподцензурное. Этого нельзя было допустить.

— Майя, покажите мне эту повестку, — сказал я. — Она ведь не была вручена вам под расписку, как положено. Вы просто извлекли её из почтового ящика, так? Вы могли не найти её, потерять, случайно выбросить. Нет свидетелей тому, что она была у вас в руках.

— После звонка вам я позвонила одной подруге, тоже сказала о повестке.

— Это неважно. В уголовном кодексе нет статьи, карающей за неявку по вызову. Заболела, перепутала дату, послали в командировку. Можно соврать что угодно.

Майя смотрела на меня с печальной укоризной. «Хорошо вам, умеющим соврать глазом не моргнув». Разумнее всего было бы опустить повестку обратно в ящик — да, мол, забыла проверить почту. Но это опять означало бы, что она должна врать и изворачиваться. Нет, на неё, человека театра, мог подействовать только какой-то сильный театральный жест.

— Пойдите сюда, — я открыл дверь ванной, поманил её внутрь. — Вот что мы сделаем с этой бумажкой. Рвём на мелкие куски — раз. Бросаем обрывки в унитаз — два. Аккуратно спускаем воду — три. Всё. Её не было, вы её в руках не держали.

Майя смотрела на меня с испугом, но и слабая благодарная улыбка вдруг проступила на её губах.

— Дальше я предлагаю такой план действий. Вы сейчас собираете чемодан — всё, что взяли бы с собой в двухнедельную командировку. С этим чемоданом мы выходим на улицу, ловим такси и едем к нам. Это на тот случай, если нашим пинкертонам вздумается прислать за вами утром машину. Вы ночуете у нас, а завтра утром я везу вас на Рижский вокзал и отправляю к Володе. Да, съёмочной группе срочно понадобилась помощь редактора Майи Чумак на месте. Все друзья подтвердят это. Если пинкертонам вы очень нужны, они рано или поздно найдут вас и там. Но у вас будет время придти в себя, всё обдумать, выработать линию поведения. Завтра я подробно расскажу вам то, что мне удалось разузнать — понять — про методы обработки свидетелей в КГБ. Но в нынешнем состоянии идти к ним в логово вам нельзя, невозможно.

И к моему изумлению, Майя Чумак — Майя, которую никогда, никому из друзей не удавалось выманить в гости, — согласилась ехать ночевать в чужом доме! Мы поставили ей раскладушку в столовой, и наутро полуторагодовалая Наташа с любопытством разглядывала чужую тётю, которая — вот глупышка! — не сумела за завтраком проглотить ни одной оладьи с вареньем.

Дальше началась эпопея, восстановить — описать — которую подробно можно было бы, лишь имея доступ к секретным архивам КГБ. Краткая версия сводится к следующему. Как мы и опасались, через две или три недели на съёмочную площадку в Риге явились два вежливых агента — латыш и русский — и заявили, что им поручено Ленинградским отделением Комитета государственной безопасности отвезти гражданку Майю Чумак обратно по месту жительства. Нет, это не арест — она просто затребована как важный свидетель по важному государственному делу. В поезде сопровождающий агент обращался с задержанной почтительно — видимо, получил соответствующую накачку.

Допросы в Большом доме тянулись три или четыре дня, с двухчасовым перерывом на обед. Майя приходила к нам измотанная, и мы с Мариной кидались к ней, как ассистенты кидаются к боксёру, отпущенному на минуту на стульчик в углу ринга. Что было? Устали? Хотите ванну? Массаж, поесть? Ну, хоть тарелочку куриного супа с лапшой?

Майя поспешно пересказывала очередную порцию вопросов, свои ответы, и самозваный «тренер» Ефимов тут же сыпал свои комментарии и наставления. Я с радостью видел, что три недели отсрочки — передышки — сделали своё дело: страх почти исчез, появилась уверенность в том, что противник ей по силам и что слухи о пресловутом всеведении КГБ сильно преувеличены: многие её «грехи» остались им неизвестны, сведения о знакомых сплошь да рядом неверны — оперативные данные — подслушивание, перлюстрация, слежка — так перепутаны, что многое она могла без труда опровергнуть. Получение и передача рукописей? Но ведь в этом и состоит работа редактора на киностудии: знакомиться с предлагаемыми рукописями и передавать отобранное режиссёрам и сценаристам. В конце третьего дня усталый следователь даже сказал ей с упрёком: «Эх, Майя Залмановна, со мной можно быть более откровенной. Знали бы вы, скольким людям я помог в этих стенах, а некоторых даже и спас!».

В общем, того, чего мы больше всего опасались, не произошло: Майю Чумак не стали превращать из свидетельницы в обвиняемую. Может быть, этому помог неожиданный поворот, который приняло дело Марамзина.

Подсудимый Марамзин

В «Хронике текущих событий» № 35 от 31 марта, 1975 года был опубликован подробный отчёт о суде над Марамзиным, состоявшемся 19–21 февраля. Приведу отрывки из этого документа:

«Владимир Марамзин обвинялся по статье 70, часть 1, Уголовного кодекса РСФСР. Ему инкриминировано изготовление и распространение материалов, названных в обвинительном заключении (а затем и в приговоре) антисоветскими. (Далее перечисляются авторы инкриминируемых книг и статей: Милован Джилас, Александр Солженицын, Генрих Бёлль, Григорий Свирский, Пётр Григоренко, Николай Бердяев, Георгий Федотов, Осип Мандельштам, Александр Воронель, Анри Волохонский).

Значительную часть «антисоветских материалов», инкриминируемых Марамзину, составили его собственные «клеветнические произведения»: «Человек, который верил в своё особое назначение», «Блондин обеего цвета», «Кадры», «Секреты», «Смешнее, чем прежде», «Тянитолкай».

В те дни, когда Марамзин находился под угрозой ареста и после того, как он был арестован, на Западе прошла широкая компания поддержки и защиты его.

За несколько дней до судебного процесса отдел печати МИД СССР передал корреспонденту газеты «Монд» письмо Владимира Марамзина (немедленно опубликованное газетой), в котором Марамзин выражает огорчение по поводу того, что его имя «используется сейчас за границей в антисоветских целях»…

На суде Марамзин полностью признал себя виновным и сделал суду такое заявление: «Я глубоко сожалею об ущербе, причинённом моими действиями советскому государству, и искренне раскаиваюсь в содеянном. Особое возмущение у меня вызывают те, кто поспешил представить меня диссидентом и антисоветчиком, приписывая мне несуществующие связи с какими-то неизвестными для меня, враждебными нашей стране организациями».

Суд приговорил Владимира Марамзина к пяти годам лагерей строгого режима условно. Марамзин был освобождён из-под стражи в зале суда».

Я присутствовал на судебном заседании первые два дня. На третий не пошёл — не хотелось смотреть на унижение товарища, которого вынудили выступить в такой жалкой роли. Осуждал ли я его за сделанный выбор? Пожалуй, нет. Даже защищал потом от нападок друзей, снова и снова указывал на то, что Марамзин не дал следствию никаких показаний, которые можно было бы использовать против других собирателей стихов Бродского, против распространителей Самиздата и просто знакомых.

Атмосфера в зале суда была почти такой же напряжённой, как в суде над Бродским, а дружинников было ещё больше. Один из них заметил, что Михаил Мейлах делает записи, и грозно прикрикнул:

— Эй, там! Ну-ка дайте сюда блокнот.

С неподражаемой невозмутимостью Мейлах окинул его взглядом и вежливо заявил:

— Нам с вами абсолютно не о чем разговаривать.

Ошеломлённый подобной дерзостью страж порядка побежал узнавать у начальства — «кто такой? Может быть, ему позволено так нагличать?» Он отсутствовал всего пять минут, вернулся с подкреплением — «брать наглеца». Но Мейлах, закинув за плечо свой театрально заметный шарф, уже успел удалиться из зала.

В марте или апреле я навестил Марамзина перед его отъездом во Францию. Опять внимательно слушал подробности: слежка, арест, условия жизни в камере (он успел прочесть там полное собрание сочинений Лескова), следствие, торг с прокурором. Он сознался, что был огорчён моим отсутствием в зале в последний день суда. Потом обсуждали пути пересылки рукописей за границу, обменивались адресами и телефонами зарубежных знакомых. К тому времени на Западе действовали три главных центра русского литературного зарубежья: издательство «Посев» во Франкфурте, издательство ИМКА-Пресс в Париже и издательство «Ардис» в Мичигане.

Владельцы «Ардиса», молодые красивые американцы, Карл и Эллендея Проффер, уже не раз приезжали в Россию и сделались для многих главным «каналом за бугор».

Меня познакомил с ними Бродский, в начале мая 1972, когда я заскочил к нему проститься перед отъездом в деревню на лето. Не знал я тогда, что расставание получится таким долгим — на шесть лет. Ибо 10 мая его вызвали в ОВИР и решительно предложили выбор: ехать на Запад или в Мордовию. А Профферы стали нашими друзьями на многие годы. Они или их посланцы приезжали в Россию довольно часто, и тогда наша квартира в Ленинграде становилась их «штабом», местом, где они встречались с литераторами, критиками, фотографами, получали рукописи и архивные материалы и потом отправляли в Америку через знакомых дипломатов и журналистов.

Сергей Довлатов в шаржевой зарисовке смешно описал, как это происходило.

Я не просто волновался. Я вибрировал. Я перестал есть. И более того — пить… Я ждал.

Ведь это был мой первый издатель. После шестнадцати лет ожидания.

Я готовился. Я репетировал. Я просто-таки слышал его низкий доброжелательный голос:

— Ах, вот вы какой! Ну прямо вылитый Хемингуэй!..

Встреча состоялась. Он ждал меня. И я вошел…

— Вы издаете мою книгу? — спросил я.

Проффер кивнул. Точнее, слегка качнулся в мою сторону. И снова замер, обессилев полностью.

— Когда она выйдет? — спросил я.

— Не знаю, — сказал он.

— От чего это зависит?

Ответ прозвучал туманно, но компетентно:

— В России так много неопубликованных книг…

Наступила тягостная пауза.

Внезапно Проффер чуть напрягся и спросил:

— Вы — Ерофеев?

— К сожалению, нет, — ответил я.

— А кто? — слегка удивился Проффер.

Я назвал себя. Я сказал:

— Моя фамилия — такая-то. Я узнал, что вы хотите издать мою книгу. Меня интересуют сроки.

Тогда он наклонился и еле слышно произнес:

— Я очень много пью. В России меня без конца заставляют пить. Где я ни окажусь, все кричат: «Пей!» Я пил ужасное вино. Она называется: «Семь, семь, семь». Я не могу больше говорить. Еще три фразы, и я упаду на пол…

Карл не упал на пол, а увёз с собой рукопись «Невидимой книги» — первой опубликованной книги Довлатова, вышедшей в Америке в 1977 году в издательстве «Ардис». Увозили Профферы и рукописи Марамзина и впоследствии издали самое полное собрание его прозы под названием «Тянитолкай» («Ардис», 1981). А мне дружба с Бродским и Марамзиным откликнулась осенью 1975 года, когда пришла моя очередь отвечать на вопросы следователя в кабинете Большого дома.

«Скользкий человек»

«Count your blessings — напоминай себе о подарках судьбы», любят повторять американцы. И если оглянуться сегодня на середину 1970-х, справедливость требует снова вознести благодарственные молитвы за выпавшие тогда удачи. «Звезда» опубликовала несколько больших рассказов. «Советский писатель» соединил их с повестью «Лаборантка» и выпустил сборник прозы Ефимова (1975). Ирме Кудровой удалось опубликовать положительную рецензию на эту повесть в журнале «Новый мир». В Варшаве одна за другой выходили детские повести в переводе на польский. Гонорары за них выплачивали в специальной валюте для привилегированных — «сертификатных рублях». Эти рубли открывали вход в сертификатные магазины, куда простым гражданам вход был заказан. Я объездил несколько таких магазинов в Москве и, с помощью Иры Грибановой, накупил одежды для детей и Марины. На семейных фотографиях трёхлетняя Наташа щеголяет в пушистой белой шубке — явно «сертификатной».

Союз писателей оказывал знаки внимания, чехословацкое самовольство осталось безнаказанным. Путёвку в Комарово с семьёй — пожалуйста. Билеты на поезд, на самолёт — только закажите. Приглашали участвовать во встречах с делегациями иностранных писателей (из Югославии, из Бангладеша), в семинарах-конференциях молодых писателей Северо-запада — уже в качестве одного из руководителей. И поэтому, когда осенью 1975 года раздался очередной звонок из канцелярии, я сначала даже не понял, о чём это, и должен был переспросить:

— Куда-куда?

— Вас вызывают на беседу в Большой дом. Завтра, в десять утра.

Вот так всегда: ждёшь беды, готовишься, но когда она нагрянет, стоишь как обухом стукнутый. А в голове — лихорадочная давка вопросов.

По какому делу?

Свидетелем или обвиняемым?

И почему звонком, а не повесткой?

Узнали, как я обращаюсь с их повестками?

Идти или заартачиться?

Кого ещё вызывали?

Но звонивший уже повесил трубку.

Подумав хорошенько, я решил идти. Иначе погрузишься в тоскливое ожидание новых звонков или визита агентов, или внезапного обыска. Остаток дня ушёл на расчистку подпольной библиотеки, на перевозку всего недозволенного надёжным друзьям, заранее предлагавшим помощь в хранении. С Мариной обсудили срочные дела, которые лягут на неё, если я не вернусь с беседы. Утром обнялись на прощанье, и я отправился навстречу неизвестности.

Большое помещение бюро пропусков напоминало зал ожидания железнодорожного вокзала. Я сдал паспорт в окошечко, объяснил, что был вызван звонком, а не повесткой. Дежурный попросил подождать, стал звонить по внутреннему телефону. Потом заявил, что меня просят придти два часа спустя — в двенадцать. Чтобы убить эти два часа, отправился к жившему неподалёку Вахтину.

Борис был встревожен моими новостями. К тому времени КГБ уже отомстило ему за строптивость в деле Марамзина: направило ябеду-справку по месту работы, в Институт востоковеденья. Такие «сигналы-доносы» из бессонного учреждения срабатывали безотказно. Защита докторской диссертации политически неблагонадёжного соискателя была отменена, любое продвижение по службе стало невозможным, доступ к научным конференциям закрыт. Человек превращался в изгоя, прежние знакомые и сослуживцы спешили свернуть за угол коридора, перебежать на другую сторону улицы. Борис считал, что мой вызов через Союз писателей был нацелен на то, чтобы заранее заклеймить меня неугодным, так сказать, наказать авансом. Но за что именно? И какие материалы на меня у них могут быть?

К тому времени мы уже прочли — проштудировали — ходившие в Самиздате инструкции «Как вести себя на допросе»: Якова Виньковецкого, Александра Есенина-Вольпина. Вахтин добавил к ним кое-что из своего опыта. Обнимая меня на прощанье, вдруг сказал:

— А знаешь, ты сильно побледнел.

— Побледнеешь тут, — вздохнул я.

Помню, что путь от бюро пропусков до кабинета следователя занял чуть ли не четверть часа. Провожатый вёл меня длинными коридорами, делавшими многочисленные повороты, вверх-вниз по разным лестницам, и вдруг на одной лестничной площадке…

Нет, тут необходимо отступление.

Как я уже упоминал в первых главах, моя мать, Анна Васильевна Ефимова, в Ленинграде сделала своей профессией изготовление мягких игрушек. Вернее, она вела кружки, в которых учила детей, как превращать старые кофты, изношенные шляпы, меховые обрезки в смешных медвежат, обезьянок, ёжиков, верблюжат, лисят. Весёлые и печальные мордочки зверят заполняли всё моё детство. К середине 1970-х Анна Васильевна стала своего рода знаменитостью в городе. Она публиковала альбомы с фотографиями своих игрушек и с выкройками-чертежами, объяснявшими, как можно их сделать самим. Постоянная выставка-зверинец красовалась на Невском во всех шести окнах Книжной лавки писателей, рядом с Аничковым мостом. Лица людей безотказно расплывались, когда в руках у них оказывалось доброе пушистое существо. Если какой-нибудь важный деятель Обкома партии отправлялся за границу, в кружок мягкой игрушки во Дворце пионеров поступал заказ: изготовить столько-то слонят, пингвинов, тигрят для подарков. По слухам, сердца зарубежных мэров, сенаторов, конгрессменов безотказно размягчались от таких сувениров, и они уже не смотрели на представителя Страны Советов как на посланца «Империи зла».

И что же я увидел на лестничной площадке зловещего Большого дома?

Большой застеклённый шкаф, заполненный сверху донизу знакомыми мне с детства игрушками. Крупная табличка разъясняла: «Работы детей наших сотрудников». Сияющие звериные глазки, видимо, должны были охранять — спасать — сердца чекистов от полного задубения на трудной работе.

Случайно ли меня провели этим маршрутом? Или хотели показать, что «ничто человеческое им не чуждо»? Знали ли они, по чьим чертежам маленькие кагебешники мастерили очаровательных зверюшек?

Раздумывать над этим мне не пришлось. Ибо провожатый, наконец, открыл дверь и впустил меня в кабинет, где за столом сидел человек в штатском — лысый, плотный, с заметным шрамом над бровью. Не помню, под каким именем он представился. Помню, что раза два в кабинет заходил сотрудник помоложе и обращался к хозяину с какими-то пустяковыми вопросами, вроде: «Товарищ майор, у вас спички есть?»

Разговор наш начался издалека, в интонациях задумчиво-загадочных, но одновременно и скрыто-угрожающих. Тридцать лет спустя я попытался воспроизвести его в своём интервью Алексею Митаеву.

«Да, Игорь Маркович, возникла необходимость с вами побеседовать. Сами-то вы не догадываетесь, почему?» — «Нет, не догадываюсь». — «Скажите, как вам нравятся произведения Марамзина, Бродского? Как вы относитесь к тому, что произошло с Бродским и Марамзиным?» — «В их жизни произошла трагедия». — «Ага, значит советская власть устроила им трагедию». — «Этого я не сказал. В жизни, кроме советской власти есть еще и судьба. В их судьбе произошло нечто трагическое для всякого пишущего человека — отрыв от родного языка. Только это я и имел в виду». — «А как вы относитесь к их произведениям?» — «Мне нравятся их произведения». — «Да? А что вам там нравится?»

Тут мне вспомнился популярный в те годы анекдот. Еврея вызывают в КГБ. «Рабинович, мы знаем, что у вас есть брат за границей. А вы уже много лет не отвечаете на его письма. Это нехорошо. Вот вам бумага и конверт, пишите прямо сейчас». Рабинович послушно склоняется к листу и начинает писать: «Дорогой брат! Наконец я нашёл время и место написать тебе…» Так и я: наконец-то нашёл время и место сформулировать свои критерии оценки литературных произведений. Напрягся и выдал формулу, от которой не откажусь и сегодня:

«Как в любом литературном произведении, мне нравится, когда богатый эмоциональный мир пишущего воплощен в ярких образах и выражен стилистически и лексически богатыми новыми формами».

Майор решил сменить тему.

«Ну а знаете ли вы, что в письме из-за границы, которое мы обнаружили при обыске у Марамзина, в письме от врага нашей родины, эмигранта Эмиля Когана, который написал книгу о Солженицыне, на полях этого письма ваше имя и телефон?». Я говорю: «Но мой телефон не является государственной тайной. Никто мне не звонил по этому поводу. Вы, наверное, это знаете не хуже меня».

Я говорю медленно, спокойно, но мысленно твержу себе: «Не расслабляйся. Это ведь всё пристрелка, отвлекающие манёвры. Жди, когда он выложит свои главные козыри». Разговор продолжается, но «козырей» всё нет. Ни слова о визитах Профферов, ни слова о подпольной библиотеке, ни слова об Андрее Московите. Вместо этого — примитивный и откровенный блеф.

«Да, материала у меня на вас много. Если я сейчас этот ящик открою, у нас по-другому разговор пойдет. Ну что, открыть? Открыть?» И вот тут я растерялся. Скажешь — открывайте, не боюсь! Вранье. Очень боюсь. Скажешь — нет, не открывайте, окажется, что прошу о чем-то. И вдруг до меня буквально в этот момент дошло: есть еще третий вариант. Не отвечать. Молчать. И я молчу. Тут он начинает нервничать. Долго разговор тянулся. Три часа. И в заключение фраза: «Да, Игорь Маркович, вы человек осторожный, даже, извините, скользкий. Но я хочу вам сказать: в этом здании надо быть более откровенным».

Вернувшись домой, я застал Марину, окружённую примчавшимися друзьями. Начались расспросы, поздравления, вздохи и ахи. Один только Саша Кушнер никак не мог выдавить из себя улыбки. Он чувствовал себя ужасно виноватым. В чём? Чтобы объяснить это, потребуется ещё одно отступление.

В.С.К.

Был в нашей компании один литературный критик — назовём его В.С.К. Оживлённый, приветливый, увлекающийся. Очень маленького роста, но очень подвижный. Запойный читатель классики и современной литературы, как разрешённой, так и неподцензурной. Страстный собиратель и знаток бабочек. С очаровательной женой, которая вскоре получила место редактора в литературном журнале.

Нельзя сказать, что мы были просто знакомы. Что греха таить — мы дружили. Ходили к ним в гости, а они — к нам. Саше Кушнеру не раз доводилось проводить дни с В.С.К. в совместных литературных командировках. Бывали у них и Бродский, и Довлатов. Я доверял им настолько, что давал читать рукопись «Метаполитики». Они знали, кто скрывается за псевдонимом Андрей Московит.

Критические статьи В.С.К. печатались во всех журналах и газетах. Восторга у нас они не вызывали. Но мы слишком хорошо знали, как умело редакторские ножницы вырезали всё самое живое и небанальное из публикуемых литературоведческих работ. Примеры Хмельницкой, Ерёмина, того же Эткинда были у нас перед глазами.

Иногда в поведении и репликах В.С.К. мелькали провокационные ходы и интонации. Но я относил их в разряд озорства. Низкорослые мужчины часто ведут себя вызывающе — им это необходимо для самоутверждения. Однажды мы столкнулись — вернее издали увидели друг друга — в коридоре общежития Литературного института, переполненном студентами и слушателями ВЛК.

— Господин Московит, приветствую вас! — прокричал мне издали В.С.К.

Видимо, ему хотелось увидеть мой испуг. Но я разочаровал его — только помахал в ответ рукой.

Разрыв наш произошёл лишь после того, как он опубликовал — то ли в «Известиях», то ли в «Правде» — разносную статью о стихах Саши Кушнера. Пастернак где-то написал: «Неумение отыскать и высказать правду нельзя заменить никаким умением говорить неправду». Вот этим умением В.С.К. обладал вполне. Когда ему нужно было вознести Евтушенко, он брал за начало отсчёта, скажем, поэзию Асадова. А когда ему захотелось — понадобилось — принизить Кушнера, он пустил в дело шкалу Пушкин-Лермонтов-Блок. В условиях постоянной травли нашего поколения силами Массолита печатать такую статью в официальной газете было очевидной гнусностью. Я позвонил В.С.К. и сказал, что в дальнейших наших встречах и контактах смысла не вижу.

После разрыва сведения о В.С.К. долетали до меня от общих знакомых. Я слышал, что многие отшатнулись от него за статью, что в Ленинграде вокруг него образовался вакуум. Что вскоре он — а затем и семья — переехали в Москву. Дружбы, как и браки, не длятся вечно. Люди меняются, соблазны Массолитовского пряника действуют на них с разной силой. К этому мы привыкли. Но история, рассказанная Сашей Кушнером, ошеломила всех собравшихся в нашей квартире после моего допроса.

Оказалось, что где-то в начале 1970-х, во время очередной литературной командировки, хорошо выпив в номере гостиницы, в порыве пьяной откровенности В.С.К. сознался, что он давно, уже со студенческих лет, является тайным осведомителем КГБ. То есть стукачом. Что они обработали его, поймав на чтении какой-то запрещёнки, запугали арестом и лагерем и предложили альтернативу: «стучать». И он согласился. Он говорил себе, что будет использовать свою роль для борьбы с антисемитами. И что, по возможности, не доносил ни на кого из друзей — только на плохих людей. (Впоследствии, уже будучи в эмиграции, он повторил все эти признания в своих мемуарах.)

Наутро, протрезвев, В.С.К. горько сожалел о своей откровенности. Умолял Кушнера никому не рассказывать — ведь все друзья отшатнутся от него. Обещал исправиться, по возможности вырваться из кагебешных лап. Кушнер поверил ему. Согласился оставить всё в тайне. И держал слово до сегодняшнего дня. А теперь страшно раскаивается, что не предупредил друзей — включая меня — об опасности.

Поистине, как написал Хейфец: «они умеют спекулировать на нашей порядочности». Подобную же дилемму рассматривает в одном из своих писем Достоевский. Представьте себе, пишет он, что вы случайно подслушали на улице или в кафе разговор двух революционеров, обсуждавших запланированное на следующий день убийство. Что делать? Побежать донести в полицию? Явная гнусность, по понятиям образованных людей. Промолчать и дать совершиться злодеянию? Не простишь себе всю жизнь.

Я заверил Сашу, что вполне понимаю его колебания. Не дай Бог оказаться перед таким выбором. Почём знать: может быть, В.С.К. и правда далеко не всё рассказывал своему «куму». Если главной целью майора со шрамом было запугать меня, неужели он не воспользовался бы именем Андрей Московит? Может, действительно, не знал?

Смутьяны

Несколько дней спустя мы узнали, что на такой же «беседе» только что довелось побывать писателю Давиду Дару. Мы встретились с Давидом Яковлевичем в каком-то скверике, сравнили наши впечатления. Тот факт, что обоих вызвали через Союз писателей, был очень странным и необычным. Он явно указывал на то, что КГБ действовало здесь не столько по своей инициативе, сколько выполняло чью-то просьбу-заказ. Давать заказы Ленинградскому отделению КГБ мог только Ленинградский обком партии. То, что меня заставили ждать два часа, могло быть приёмом психологического давления. Но могло быть и знаком небрежного отношения ко всей затее. Я готов был даже принять такое объяснение: не ждали, что я послушаюсь и приду. Не потому ли мой «собеседник» не имел времени просмотреть моё досье (мы знали уже, что обмен внутренней информацией в КГБ был крайне затруднён правилами секретности) и явился на встречу практически с пустыми руками. Номер телефона на полях письма Марамзину — не густо.

В конце концов, мы с Даром пришли к выводу, что нас обоих — двух литературных смутьянов — хотели просто припугнуть, чтобы мы вели себя тихо на предстоявшем отчётно-перевыборном собрании в Союзе писателей. Ибо на предыдущих выборах тайным и явным «контрикам» удалось провалить обкомовского кандидата на пост первого секретаря Союза, Олега Шестинского. И Обкому партии очень не хотелось, чтобы подобная история повторилась.

На Западе меня потом с недоверием расспрашивали: как такое было возможно? Неужели в зале собрания нашлось достаточно смельчаков, чтобы поднять руку против ставленника Обкома? Нет, объяснял я, такого не случалось. Но каким-то чудом в уставе Союза писателей — сохранился — уцелел — «буржуазный пережиток»: тайное голосование на одном из этапов выборов. Собрание не выбирало первого секретаря — оно выбирало правление числом 50 членов, и правление уже потом открытым голосованием выбирало из своей среды главу организации. Но для этого кандидат на высокий пост должен был хотя бы быть избранным в правление, а эти выборы проходили путём подачи закрытых бюллетеней. Задача оппозиционеров была — провалить обкомовского ставленника на этапе тайного голосования, не дать ему пройти даже в правление.

Решающую роль в том памятном собрании сыграл переводчик, балетовед и социолог Поэль Карп. Он вышел на трибуну и с невинным видом «дал математическую справку»:

— В списке кандидатов сейчас 60 человек. Правление должно насчитывать 50 членов. Если каждый из нас вычеркнет только десять человек, то, по законам математической теории вероятности, все 60 наберут необходимые 75 % голосов. Так что, дорогие друзья — вычёркивайте, не стесняйтесь.

После этого разъяснения обкомовский кандидат не прошёл в правление, и партийному начальству пришлось, скрепя сердце, выбирать ставленника из прошедших. (Кажется, на этот пост тогда поставили Георгия Холопова).

Давид Яковлевич был смутьян со стажем: в 1967 году он написал открытое письмо к 4-у Всесоюзному съезду писателей, в 1969 — письмо протеста против исключения Солженицына из Союза писателей. Я же, насколько мне помнится, вылез на трибуну в Союзе писателей только один раз — чтобы отвести кандидатуру детского писателя Вильяма Козлова. Про него мне стало известно, что он, мстя редакторам радио за отвергнутую повесть, написал донос в Обком, смешивая с грязью всех литераторов, сотрудничавших с радиовещанием для детей: Виктора Голявкина, Сергея Вольфа, Якова Длуголенского, Радия Погодина. Зал проголосовал за «отвести», после чего приятель Козлова, поэт Аквилёв, прокричал с рыданием — «Так продают Россию!» — и убежал обратно в буфет. Вскоре Козлова вознаградили за перенесённое унижение местом редактора в журнале «Аврора». По слухам, он начал с того, что выбросил из шкафа все рукописи Довлатова, спрятанные там Еленой Клепиковой до лучших времён.

Новое отчётно-перевыборное собрание прошло гладко. И не потому, что запуганные смутьяны притихли. Какая-то общая апатия повисла над литературным миром. Открывшаяся щель эмиграции тоже делала своё дело, выпускала пар недовольства. В 1975 году на Запад уехали, кроме упомянутых выше, Николай Боков, Александр Глейзер, Вадим Делоне, Зиновий Зинник, Константин Кузминский, Рафаил Нудельман, Саша Соколов, Александр Суслов, Алексей Цветков, Геннадий Шмаков. Дар тоже планировал отъезд в Израиль (уедет в 1977).

Для меня же потянулись дни, недели и месяцы элементарной борьбы за выживание. Клеймо «вызывавшегося в КГБ» незримо легло на меня, как жёлтая звезда, как метка неприкасаемого на лбу. Двери всех ленинградских редакций не то чтобы закрылись для меня, но явно открывались в пустоту. «Ах, знаете, портфель нашего журнала уже переполнен на этот год». «К сожалению, по финансовым соображениям, нам пока запрещено подписывать новые договоры». «Рассказ ваш мне понравился, но наш главный редактор… Вы должны понять ситуацию как умный человек».

«А можно я на годик-другой перестану быть умным?!» — хотелось крикнуть мне.

Единственный слабый ветерок надежды тянул из Москвы. Но я долго не позволял себе относиться к нему всерьёз. Ефимов в «Политиздате» — разве такое возможно?