Связь времён. В Новом Свете

Ефимов Игорь Маркович

12. Конец последней империи

 

 

Пророчество в четырёх томах

В середине 1980-х годов Людмила Штерн познакомила нас со своим родственником, профессором Александром Штромасом. Среди западных советологов он пользовался уважением как лучший знаток ситуации в странах Восточной Европы. Рос в Литве, чуть не погиб в гетто, потом окончил Московский университет, но в 1974 году эмигрировал в Англию, где уже жила его старшая сестра. Там он стал членом международного объединения «Профессора за мир» — Professors World Peace Academy (PWPA). Эта организация возникла в 1983 году по инициативе и при финансировании известного южнокорейского богача, пастора Сон Мён Муна — страстного антикоммуниста.

Штромас предложил мне принять участие в большом сборнике, посвящённом настоящему и будущему Советского Союза, состоявшем из четырёх томов, примерно по семьсот страниц каждый: 1-й — «Советская система: статика и перемены»; 2-й — «Экономика и общество»; 3-й — «Идеология, культура и нации»; 4-й — «Россия и мир». Основной объём сборника составили доклады, представленные на международной конференции в Женеве (август 1985 года), проходившей под названием: «Падение советской империи: перспективы перехода к постсоветскому периоду».

Примечательно, что многие американские советологи отказались принимать участие в конференции с таким названием. Кто-то, как водится, боялся озлобить советские власти, но у кого-то нашлись и серьёзные возражения. «Наука изучает факты, — объяснял Роберт Конквест, — а падение СССР фактом ещё не стало». Учтя эти возражения, редакторы сборника, Алекс Штромас и Мортон Каплан, к неудовольствию пастора Муна, убрали из названия слово «падение». Он был опубликован в 1989 году под названием «Советский Союз перед лицом будущего».

Моя статья попала во второй том. Называлась она: «Интеллигенция и советская власть: сотрудничество и противоборство». Нет, я не предсказывал в ней близкое крушение советской империи. Но я, среди прочего, отмечал сходство между сегодняшней ситуацией в СССР и предреволюционными ситуациями в Англии Карла I Стюарта (1640), Франции Людовика XVI Бурбона (1789) и Российской империи Николая II Романова (1917). Во всех четырёх исторических коллизиях аппарат абсолютной верховной власти пришёл к осознанию того, что он не сможет дальше осуществлять свои политические и военные амбиции, если не заручится активной поддержкой тех, кто управлял хозяйственной жизнью страны. Карл I созвал парламент, Людовик XVI — Генеральные штаты (оба — после большого перерыва), Николай II разрешил политические дебаты в Думе, Горбачёв провозгласил политику гласности. Судьба первых троих была памятна всем, и вывод напрашивался сам собой.

Двадцатому веку суждено было стать веком распада великих многонациональных империй. В 1900-м последние заморские владения потеряла Испанская империя. В 1918-м закончилась история империи Австрийской, в 1923-м — Турецкой, в 1945-м — после короткого взлёта — рухнули империи Германская и Японская, в 1947-м распалась Британская. В 1960-е последние африканские колонии утратили Франция, Португалия, Бельгия. Следует отметить, что распад происходил без серьёзного сопротивления метрополий. Возможно, это было связано с тем, что страны Европы одна за другой переходили из аграрной эры производства в индустриальную, и земля переставала быть для них главным источником богатства и процветания. Так или иначе неизбежность распада политических гигантов проступала так же ясно, как неизбежность исчезновения ящеров и динозавров.

NB: Всякий человек знает, что он смертен. Всякий народ воображает, что он вечен. Если бы историки сумели убедить нас в том, что и народ рано или поздно исчезает с лица Земли, может быть, национальная политика стала бы более человечной?

 

Август 1991 года

В эти дни у нас, в доме под Нью-Йорком, гостили приехавшие из России Толя и Галя Найманы. А их дочь Аня и её муж Денис Федосов оставались в Москве. Телефонная связь то прерывалась, то снова восстанавливалась. Было трудно понять, что там происходит. В какой-то момент дети сознались, что они участвовали в демонстрации у Белого дома. Родители умирали от беспокойства, мы с Мариной тоже. Через несколько дней пришли известия, что путч провалился. Тревога сменилась радостным возбуждением. Что же будет дальше с Россией?

В самом конце августа раздался телефонный звонок. Звонил Иосиф Бродский. Мы обсудили какие-то издательские дела, связанные с выпуском у нас в «Эрмитаже» сборника стихов Евгения Рейна, к которому он писал предисловие. Вдруг он сказал:

— А что, Игорёк, ведь правда — впервые за отечество не стыдно.

Я от души согласился с ним.

Но потом мне довелось слышать другие комментарии. Приехала из Москвы светская дама, уверенно комментировала происходившее. Я в застольном разговоре выразил восхищение мужеством военных, отказавшихся выполнять приказы путчистов. Дама облила меня презрением.

— Неужели вы не понимаете, что всё у них там было с самого начала сговорено? Кто куда идёт, кто что говорит, кому что достанется после делёжки. Нельзя быть таким наивным в наши дни.

— Там четверо участников путча покончили с собой, — сказал я. — Они тоже заранее договорились: «Ты прыгаешь из окна, ты стреляешься, ты принимаешь яд»?

Дама только фыркнула и осталась при своём.

С подобным высокомерным пренебрежением доводилось сталкиваться и на более высоком интеллектуальном уровне. Весьма уважаемый мною израильский публицист, Дора Штурман, писала в своей статье: «В роковые дни августа Ельцин мог узнать достаточно рано об отсутствии угрозы атаки». Отвечая ей, я написал: «В такой мешанине ничего невозможно знать наверняка. Он мог погибнуть каждую минуту — вот всё, что он знал. А это, скорее всего, означало бы и гибель всех близких ему людей».

Мне врезались в память слова одного американца, с которым я и приехавший в гости Яков Гордин встретились на рыболовном молу на реке Гудзон. Услышав русскую речь, он подошёл к нам и, извинившись, произнёс настоящий панегирик русскому народу.

— Вы ведь русские, да? Знаете, по нашим газетам и телепередачам у меня создаётся впечатление, что вы сами не понимаете, что вы совершили. Вот представьте себе мою жизнь, жизнь среднего американца. Сорок сознательных лет я жил в постоянном страхе, жил под угрозой термоядерной войны, под угрозой гибели моих детей, моего дома, моей страны. Да, мы боролись, пытались противостоять коммунизму, воевали с ним в Корее, во Вьетнаме, наращивали свой ядерный арсенал. Но в глубине души знали, что это не спасёт. Не могу передать вам чувства обречённости, которое это порождало. Где искать спасения? И тут вдруг вы сами — изнутри — поднялись всей своей многомиллионной силой и сбросили это наваждение! Нет, вы не можете себе представить, что это значило для нас. Спасибо вам, и да благословит вас Бог.

Я согласился тогда с этим американцем, согласен с ним и сейчас. В августе 2011-го Россия отмечала не двадцатилетие путча, а двадцатилетие Второй Великой русской революции XX века. Первая произошла в феврале 1917 года. Есть между ними огромная разница, но есть и одно важное сходство: и та и другая может быть истолкована в силовых категориях как военный переворот. Совершённый армией. Только не армией, поднявшей оружие против существующей власти, а армией, опустившей его. Отказавшейся в 1917 году защищать монархию, а в 1991 — партократию. Отказавшейся стрелять в свой народ. В 1917 году от каждого из десяти генералов, командовавших фронтами Первой мировой войны, требовалось огромное мужество, чтобы в ответ на запрос царя, разосланный 1 марта, послать телеграмму: «Отрекитесь от престола». Каждый мог пойти под суд за измену законному монарху. И от советских маршалов, генералов, полковников, рядовых требовалась немалая решимость, когда они отказались выполнять приказы путчистов. Повернись дела по-другому — они пошли бы под трибунал.

Всякая революция есть разрушение социального здания. Возведение новой постройки на месте разрушенной есть труднейшая задача, стоящая перед народом, совершившим революцию. Сквозь кровавый туман XX века проступает одна пугающая закономерность, явившая себя в истории многих государств. Ровно через двадцать лет после крушения старого здания по стране прокатывается волна иррационального террора. В Германии от революции 1918 года до гитлеровской «хрустальной ночи» — двадцать лет. В Китае от победы коммунистов в 1946—1949 до «культурной революции» председателя Мао в 1966—1968 — опять двадцать. В России от 1917-го до 1937-го — те же двадцать. С небольшими отклонениями то же самое мы видим в Камбодже, Ираке, Пакистане и многих других развивающихся странах.

Что же это за роковая цифра — двадцать лет?

Мне думается, за это время вырастает поколение, лишённое почвы моральных устоев, всегда имеющейся в стабильном обществе. Те, кому в момент революции было восемь, десять, двенадцать лет, вдруг оказываются лицом к лицу с родителями, у которых они не могут найти ответа на главные вопросы социального бытия: что такое хорошо и что такое плохо? Как я должен уживаться с соотечественниками и они — со мной? Советская власть была пронизана ложью, коррупцией, лицемерием, но в школах и книгах детей учили быть честными, смелыми, трудолюбивыми, отзывчивыми, бескорыстными. «Мы полны отваги, презираем лесть, обнажаем шпаги за любовь и честь» — пели знаменитые капитаны в самой популярной детской передаче двух десятилетий. У сегодняшней российской молодёжи эти слова вызовут только насмешку. Сила, деньги, власть, успех — любой ценой — вот их идеалы. И это из них могут вырасти новые хунвейбины, гитлерюгенд, раскулачники и пушкиноведы с наганами. Это их разрушительную энергию всякий деспот сможет оседлать и использовать для достижения абсолютной власти.

Именно поэтому меня страшит двадцатилетняя годовщина Второй Великой русской революции. Она может совпасть с непредсказуемым политическим катаклизмом, при котором на поверхность выпрыгнет новый фюрер, имени которого сегодня никто не знает точно так же, как не знали в России в феврале 1917-го имён Ленина, Троцкого, Сталина.

В истории нет ничего неизбежного. Нет неизбежности и в назревающем кризисе. Всегда остаётся возможность — надежда, — что у русского народа достанет сегодня политической зрелости, чтобы сплотиться перед приблизившейся угрозой, осознать серьёзность опасности, найти в себе силы распутать комок слепой вражды, вырывающейся уже на улицы городов предвестием бессмысленных погромов.

У политического мыслителя нет и не может быть рецептов спасения, ибо никому не дано оценить заряд накопившегося возмущения и скрытую силу морального сопротивления хаосу и насилию. Он только может восклицать, как вахтенный на носу корабля или на мачте: «Впереди шторм! Тайфун! Цунами!». А дальше всё зависит от того, с какой решимостью команда корабля бросится к вёслам, к помпам, к парусам, к якорям.

NB: Совершить государственный переворот можно за одну ночь. Но учредить демократию на месте автократии — на это всегда уходит около ста лет. Примеры: Афины, Рим, Голландия, Англия, Франция.

 

Детям тоже нелегко

Выше я написал о молодом поколении в России, на чьё отрочество и юность упал революционный разруб 1991 года. Но дети эмигрантов, уезжавших в 1970-е, пережили похожий разруб уже в момент пересечения границы. Позади вдруг осталось всё привычное, понятное, обжитое, завоёванное. А впереди — неведомая земля, непонятные сверстники, в состязании с которыми ты отброшен на нулевую отметку. У них здесь свои кумиры, свои словечки-пароли, свои любимые певцы, фильмы, книги. А ты, с твоим акцентом, с бедными родителями, в немодной одежде, с багажом прочитанных русских — никому здесь не известных — романов и стихов, часто должен довольствоваться положением недоучки, парии, безнадёжно отставшего от настоящей жизни.

Для многих эта встряска обернулась трагедией. Оглядывая известные мне эмигрантские семьи, я часто испытываю чувство сострадания и беспомощности. В трёх дети-подростки убежали от родителей, в двух — попали в тюрьму, а число самоубийств среди молодых, кажется, перевалило за десять.

Наших дочерей на ухабе эмиграции тоже встряхнуло изрядно.

Лена, закончив колледж, получила работу в книготорговой фирме в Энн-Арборе. Её трудовая деятельность сводилась к упаковке-рассылке книжных посылок. Для девушки, зачитывавшейся русской и мировой классикой, знавшей наизусть километры стихов, общавшейся с Бродским, Гординым, Кушнером, Найманом, Рейном, конечно, это было унылым уделом. В какой-то момент она впала в такую тоску, что даже обращалась за помощью к психотерапевту.

Её спас возврат к главной любви её детства — театру. Она стала участвовать в любительских спектаклях, потом брала уроки сценического мастерства у профессионалов. Однажды позвонила нам в Нью-Джерси и сказала: «Кажется, у нас получилась неплохая постановка». Мы с Мариной прыгнули в машину и помчались в Энн-Арбор смотреть пьесу Кэрол Чёрчилль Top Girls («Успешные дамочки»). Действительно, получили огромное удовольствие. Узнав о нашем двенадцатичасовом вояже, Лев Лосев сказал уважительно: «Вот это театралы!»

А Лена, выслушав наши восторги, заявила: «Я знаю теперь, кто я. Я — актриса. Никем другим быть не хочу и не буду».

Так для неё началась «жизнь на подмостках». Десятки тысяч молодых американцев ступают на этот манящий путь, кочуют от одного маленького театрика к другому, берутся за любую подвернувшуюся роль в рекламе или массовке, подрабатывают, ведя театральные классы в школах и колледжах (Лена преподавала даже в тюрьме!), выступают на свадьбах и ярмарках. Конечно, в какой-то мере родительское тщеславие подогревало нас, когда мы ездили смотреть нашу дочь на сцене. Но был в этих спектаклях всегда и некий живительный фермент, который исчезал для меня в бродвейских театрах. Там выступали порой замечательные профессиональные актёры, но на сцене они всегда именно «выступали, работали». Тревога «а что напишет обо мне этот противный критик? а получу ли я следующий контракт? а раздастся ли завтра звонок от агента?» лежала на них невидимым грузом. Наши же именно играли — самозабвенно, непредсказуемо, с полной отдачей.

Однажды Лена получила роль в «Укрощении строптивой» в маленьком пенсильванском театре, и мы поехали посмотреть её на сцене. И что же? Прошло полчаса, прежде чем мы узнали её в согнутом, бородатом, пылком старичке — женихе младшей дочери Бьянки. Видимо, ей понравилось удивлять нас, потому что неделю спустя она позвонила и сообщила, что её мичиганский поклонник, Эрик Олсон, приехал к ней и они поженились в церкви. Венчал их священник, который так любил театр, что бесплатно — сам! — шил все костюмы к спектаклям. Вскоре молодые прибыли к нам, и мы устроили микросвадьбу (от настоящей они отказались).

Другая внучка актрисы Ани Ефимовой тоже пробовала свои силы на сцене. В семейных альбомах хранятся фотографии Наташи, участвующей в школьных спектаклях: то в длинном красном платье, то в белом брючном костюме на палубе теплохода, то в форме медсестры. Но для неё театр не стал делом жизни. Обычные муки созревания, поисков себя в её судьбе усугублялись тем, что она оказалась в двух мирах, плохо понимавших друг друга.

В мире родителей и их друзей больше всего ценили книги, стихи, классическую музыку, европейские фильмы и умные разговоры обо всём на свете. В этом мире ей было трудно почувствовать себя вполне принятой, своей, потому что её русский язык годился лишь для бытового общения, тонкостей и многих шуток она не улавливала. В школьном мире она блистала как лучшая ученица, как остроумная собеседница, как щедрый и надёжный товарищ. Но там у неё был один неодолимый «недостаток», врождённый порок: она была белой. А 80% учеников в штатной — не частной — школе Энгелвуда были чёрными.

На что только Наташа ни шла, чтобы преодолеть границу между двумя расами! Она освоила язык чёрных, так называемый black english, в такой степени, что по телефону они принимали её за свою. Она стала прятать волосы под плотную косынку, почти отказалась от косметики. Как русская курсистка в конце XIX века переполнялась состраданием к угнетённому народу и рвалась прийти ему на помощь, так и Наташа принимала близко к сердцу все несправедливости, совершённые по отношению к неграм на протяжении американской истории, и рвалась искупить их. Возненавидела все формы неравенства, не признавала даже врождённое неравенство талантов. «Я учусь лучше своих друзей только потому, что в нашем доме я уже в детстве могла пользоваться энциклопедией “Британника”, а у них на книжных полках нет ничего, кроме спортивных журналов».

Наташин порыв к самостоятельности и независимости часто оборачивался тем, что она застревала после вечеринки или концерта в ночном Нью-Йорке, не возвращалась к обещанному сроку. Мы умирали от страха, но понимали, что запретами и скандалами делу не поможешь, только оттолкнёшь дочь от себя. Поэтому я сказал ей: «Если такое случится, позвони мне в любое время ночи. Я приеду за тобой и заберу без слова упрёка». И не раз мне случалось выполнять своё обещание — мчаться в ночной город и везти её домой, тут же засыпающую на автомобильном сиденье.

Мы не спорили с ней по расовому вопросу, лишь осторожно пытались указать на то, что в других странах белые умели зверствовать над белыми соотечественниками ничуть не меньше, чем расисты в Америке — над чёрными, что русские помещики могли быть страшнее плантаторов-южан. Но наши исторические экскурсы плохо помогали. Общаясь со своими чёрными друзьями, Наташа поневоле заражалась их вечно тлеющей враждебностью к миру белых — то есть, по сути, к нашему миру.

И вот, когда Наташа уже закончила школу первой ученицей и благодаря этому поступила в престижный Барнардский колледж, мы с Мариной подумали: а не пора ли ей взглянуть на её историческую родину? Раз уж эта родина так вовремя перестала быть «империей зла», не воспользоваться ли этим в корыстно-воспитательных целях?

Предложение съездить в Россию Наташа приняла настороженно, но одновременно разволновалась. Успокаивая её в аэропорту, Марина пустила в ход довольно смелое сравнение: «Не бойся, ты увидишь, что русские по характеру больше похожи на чёрных американцев, чем на белых».

В России друзья и родственники встретили Наташу с восторгом, передавали её из рук в руки, из дома в дом. Они помнили её пятилетней, а теперь перед ними предстала девятнадцатилетняя американка, полная очарования и жадного любопытства ко всему в новой для неё стране. Москва и Ленинград-Петербург поразили её своими дворцами, театрами, храмами, она впервые смогла воочию увидеть блеск имперской культуры, которую её родители впитывали с детства. Вернувшись в Америку, она объявила:

— Мать, ты не представляешь, как мне помогло сделанное тобою сравнение русских с неграми. «Всё через чувство» — это было так привычно и понятно мне. Общение сразу стало лёгким и радостным. Так что я теперь точно знаю, кто я и откуда. Я — русская.

Со следующего семестра Наташа записалась в колледже на курсы русского языка, русской литературы, русской истории. Её профессорами оказались многие наши друзья из академического мира: Ирина Рейфман, Мара Кашпер, Марина Викторовна Ледковская. Хорошие отметки дочери очень помогали нам выбивать в университетской бухгалтерии разные гранты на её учёбу, оплатить которую полностью мы бы никогда не могли.

Мы были счастливы возвращением дочери в прямом и переносном смысле — в страну, в семью. Однако её рассказы об общей бедности в России, упадке духа, нехватке самого необходимого снова наполнили нас тревогой, желанием как-то вмешаться, помочь. Но что мы могли предпринять? У нас был только один вечный инструмент интеллигента: слова, слова, слова.

NB: Как много новых и чудесных свойств можно было бы открыть в своих детях, если бы только удалось заставить сердце перестать так болеть за них.