Где же ты теперь…
И разбрелись по домам недоумевающие подруги той, чей подробно, десятилетиями знакомый, неотрывный от их жизни телесный образ так неожиданно, так неправдоподобно исчез с лица земли, – уплыла в какой-то непроницаемый шкаф и беззвучно прикрыла за собой дверь…
Не у содружества, а у каждой из недоумевающих подруг «на одну подругу стало меньше», как незадолго сформулировала она (казалось шуткой), ибо была она подругой каждой в то время как каждая каждой была куда меньшей подругой. Центростремительная сила безвозвратно потеряла свой центр, и разбрелись по домам осиротевшие, внезапно оторванные от давней и прочной привязанности престарелые дамы править девятины, сороковины и прочие годовщины, сколько их Бог даст…
… Почему именно в последнее лето к ней пришло прозрение, что жизнь на исходе? Почему именно в погожий июньский день, она, греясь на солнышке, которое так любила, громко воскликнула: «Ты сознаешь, что осталось совсем немного?» И на вопрос «ты готова?» – горящий взгляд, не приемлющий того, о чем прозрелосъ: «Нет, я совершенно не готова!!!»…
Она бы так убийственно, так сокрушительно не страдала, если б в мир иной ушла я. Не потому, что я лучше, а она хуже, а потому, что она лучше, а я хуже. Потому что она на удивление, как никто, все принимала, во всем с готовностью усматривала положительную сторону. Ее стакан был всегда наполовину полон, тогда как мой – всегда наполовину пуст. Потому что она ко всему относилась философски. И с благодарностью. И была тысячу раз права. Действительно, зачем, почему, как можно (это я безрезультатно взываю к самой себе) так настырно, так неумно, так пагубно для единственной жизни не принимать неизбежное, возмущаться им до стократных падений в бездну отчаяния…
… Она приносила в школу книги из коллекции отца, которые школьная программа нам не предписывала. И мы глотали их под черной, исцарапанной, залитой чернилами из непроливайки крышкой парты. Упивались афоризмами Уайльда и силились понять, о чем «Баллада Рэддингской тюрьмы» и почему блистательная жизнь этого лорда так скверно завершилась. Верили в алые гриновские паруса, ожидая, – вот-вот они вплывут прямо в старомосковский двор. Еле одолевали тяжеловесные сюжеты Достоевского, делая вид, что щелкаем их, как орешки.
Мы собирались у нашей одноклассницы, и подруга приносила также изъятые из отцовского кабинета пластинки с романсами Вертинского; мы плакали и возносились, наш дух воспарял над школьными буднями, над детскими склоками, над необходимостью учить уроки и вовремя ложиться спать.
Мы писали стихи и читали их друг другу. Ее стихи были не только литературно-грамотными, но и, как положено настоящей поэзии, устремленными ввысь – возвышенными, однако она не относилась к ним серьезно и потом это сочинительство свела на нет. Сохранилось ли хоть одно?..
На уроке сочинения мы жадно набрасывались на тему «Онегин и Печорин», писали долго – два академических часа подряд, вдохновенно, без шпаргалок, ни на минуту не отрываясь, до крайнего утомления кисти правой руки. Благоговели перед страстным негативизмом Печорина, презирали циничного Онегина, уважали и жалели Татьяну, которая устояла, хотя втайне досадовали, что она навеки отдана и ничто нельзя изменить.
Высокая, хорошенькая, не очень уклюжая кудрявая девочка без ярко выраженного интереса к представителям мужской школы, что находилась неподалеку от нашей, женской, в том же незабвенном Колпачном переулке, она с доброжелательным интересом и всеохватной любознательностью вникала в подробности любовных историй своих подруг.
Какая-то уникальная подвешенность языка, постоянная готовность по любому поводу сказать не только умную, но красивую речь; могла и взболтнуть, приврать, приукрасить и тут же с честью выкрутиться – уличить было поистине невозможно. Могла что-нибудь сморозить, невзначай обидев того, кому неведома самоирония. Тут же отступиться, раскаяться…
Громкий, подчас казавшийся командным голос не следовало воспринимать всерьез – сбить ее с него, свести к адекватному пониманию ситуации легко было самой нехитрой логикой.
Отсутствие интереса к мелким интрижкам в школьные годы – вот уж не была мальчишницей – однажды, несколькими годами позже, обратилось пылкой влюбленностью, а потом и любовью к обаятельному повесе, красавцу-волоките, эдакому Анатолю Курагину, которая подарила подруге десяток счастливых лет жизни, красавицу-дочь и трех внуков. Два старшеньких, живших с ней одним домом и взросших под ее интеллектуальным руководством, не только являли в содружестве с ней альянс «бабушка-внуки», но состояли в подлинной, равноправной дружбе со своей умной прародительницей…
Как странно, как странно говорить о тебе, подруга, в прошедшем времени. Оказалось, намного, – не на одну подругу – стало меньше; ты была больше, чем одна подруга. В отличие от тебя, не принимаю, бунтую, страдаю, слышу твой голос, постоянно вижу тебя так… и так… и в таком повороте… и сидящей нога на ногу… и громко смеющейся… и кивающей головой в знак согласия… и с удовольствием, со здоровым аппетитом трапезничающей… и спорящей… и читающей, читающей, читающей – всегда и везде, что бы ни происходило вокруг. Всегда обаятельной, остроумной, всегда оптимистичной. Кто бы ни обидел. Всегда благодарной любимому солнцу и нелюбимому дождю. Никогда – плачущей.
Я же плачу и не нахожу утешения. И не выбрасываю из записной книжки номер твоего телефона. И жду звонка. Позвони…
Черно-белое фото
Черно-белое фото. На самом деле на нем нет ни черного, ни белого. Все серое, светлей или темней. Серое море с белесой пеночкой на хребте небольшой волны. Светло-серое небо с почти белыми взбитыми облаками. Серый пляж с галькой – еще той, обкатанной морем, хранящей в своей перекатывающейся массе сердолики, халцедоны и куриные божки с еле заметными туннельцами счастья.
Левый угол фотокадра увековечил серый деревянный столб – опору серого деревянного навеса – и спины двух неизвестных, в серых купальниках женщин, подтянувших к носам колени.
Столб, похоже, именно тот, в который кто-то в незапамятные времена вбил длинный заурядный гвоздь; на него можно было вешать полотенце, халат, купальник и авоську с купленным на базаре виноградом; гвоздем кто попало не пользовался, потому что для непосвященных он был неприметен, – непосвященные сваливали причиндалы прямо на гальку, и ничего страшного в этом не было. Но все же пользователи гвоздя чувствовали себя в некотором роде старожилами, хозяевами пляжной жизни…
Женщина в черном купальнике (это самое черное из всего, что есть в кадре, хотя не исключено, что купальник вовсе не был черным) с сильными, длинными, нарядными ногами застыла вполоборота, чуть склонившись над кромкой воды и над мальчиком, лежащим на животе в воде у самого берега.
Темные волосы женщины собраны на затылке, в профиле угадывается улыбка, обращенная к мальчику, морю, небу, южному лету. Мальчик протянул вперед две руки – видимо, к собачке, которая, чуть склонив набок голову, стоит на берегу, – бубликом хвостик, треугольничками ушки…
Черно-белый кадр одного момента одного из очень давних дней, один из многих кадров, вслед за которыми были еще и еще, а вслед за этими – еще и еще. Уйма прошедших дней, постепенно менявших специфику сиюминутного существования… Уйма фотокадров…
Итак, один из моментов давно прошедшей жизни. Серо-белый гребешок волны. Мальчик с вытянутыми вперед руками. Собачка с недвижным бубликом хвоста. Женщина в темном купальнике с парой удивительных ног. Деревянный столб – атлант, подпирающий солнцезащитный навес, с гвоздем для авоськи с виноградом…
Один из фотокадров, после которых были еще и еще. А за этими – еще и еще. Уйма прошедших дней, постепенно менявших специфику сиюминутного существования…
Если очень долго – до головной боли – вглядываться в черно-белое изображение, невозможно заметить, в какую именно секунду все на черно-белом фото меняется – оживает, расцвечивается, начинает пахнуть и звучать. Но и невозможно не заметить, как «самое синее» на свете море, переливаясь солнечными бликами, толкает к берегу невысокую бирюзовую волну с белой в искрах пеночкой на гребне, потом, шурша разноцветной галькой, тихонько оттягивает ее от берега; загорелый мальчик хлопает по воде вытянутыми руками, обдавая блестящими брызгами женщину в темно-зеленом купальнике, которая щурится на солнце, наблюдая за не умеющим плавать ребенком; рыжая собачка виляет завернутым в колечко хвостиком; золотой воздух дрожит крымским зноем, накладывая загар на жаждущие его тела.
Женщина ласково уговаривает мальчика выйти из воды – сколько можно? – и он выходит с синими губами, дрожа худеньким телом. Она снимает с гвоздя, вбитого в старый, покрашенный голубой краской столб, полотенце и что есть мочи растирает малолетнего неслуха, меняет мокрые ярко-синие трусики на сухие красные, потом берет авоську с виноградом, заходит в море и полощет авоську туда-сюда, туда-сюда. Как удобно – вода выливается, а фрукт остается чистым, какое гениальное изобретение – авоська!
Мальчик, перестав дрожать, с удовольствием ест золотистый мускат, косточки закапывает в гальку – нехорошо, но урны поблизости нет; все же надо будет собрать и выбросить…
Море чуть движется, играя тысячами искр, ветерок подсекает жар солнечных лучей, облегчая северянам пребывание на солнце, галька уютно шуршит и перекатывается под босыми ногами отдыхающего люда. Все окрашено в яркие цвета…
А позади, за кадром, за спиной – некто, невидимый, но всеми фибрами ощущаемый. Сотворитель кадра. Он ставит выдержку, наводит на резкость, щелкает затвором, навечно вбирает в техническое приспособление и в себя синее море, солнечный свет, протянутые к собаке золотистые руки ребенка, материнскую вахту у кромки воды…
Так будет вечно. Так будет всегда. Смерти нет…
Собака в Елизаветинском дворце
Вот-вот наступит полнолуние, осталось два-три дня, луна пока еще неполным кругом назойливо вторгается в окно спальни – именно в этой будоражащей фазе она во все сезоны, как раз ко сну, останавливается перед окном и стоит здесь почти всю ночь, будто не двигаясь, и только плотная темная занавеска спасает городского жителя от панической атаки и даже иной раз позволяет не заметить этой роковой дамы небесного предела.
Удивительно, что иногда в огромном городе, начиненном всеми мыслимыми и немыслимыми передвигающимися, шумящими, стучащими, скрежещущими, визжащими, горящими, гудящими субъектами и объектами, среди ночи на какое-то время наступает почти абсолютная тишина. Неужели такое возможно? – вопрошает не спящий человек – неужели возможно, чтобы абсолютно всё затихло? Оказывается, возможно – затихло…
И вдруг в этой подозрительной (уж не конец ли света?) тишине, резко раздирая ее, раздается истерический лай собачьей своры, – не проверено, не подсчитано, но по многоголосью можно догадаться, что собак не менее семи-восьми, что они разных размеров, пола и темперамента и что их объединяет какая-то общая цель. И вот сама цель вступает со своей партией в этот хор – громким, протяжным, протянутым ввысь, вширь, вглубь тоскливым соло, пронзающим внутренности неспящих, изматывающим их беспредельной тоской.
Многозначительная перекличка ночных персонажей, ее слуховой образ отчетливо трансформируется в зрительный, и нет надобности высовываться в окно, чтобы его удостоверить: собака из конуры, что давно сколочена на территории старинного дворца, несущего среди безличья современных зданий свой нездешний облик, взошла – для мнимой высоты положения – на двускатную крышу своей будки, задрала голову и, подолгу не прерывая звука, воет на неполную луну, на неистовый лай своих некормленых, но свободных сородичей, явившихся в этот мир в какой-то городской подворотне и не знающих бряцанья цепи, которая навсегда приковала воющую бедолагу к неуместной, несвоевременной красоте.
Напряженная, неслучайная, подчиненная какой-то непонятной логике перекличка длится еще какое-то время, хористы захлебываются, солист достигает апогея всеохватной тоски, откуда, кажется, нет возврата, и вдруг… так же внезапно, как началось… все обрывается. Снова тишина, кажущаяся еще более, уже совсем тревожной… Но вот где-то заголосила сигнализация, и мысль отвлекается от непостижимости тишины, собачьей паники и беспокоится сиюминутным беспокойством: кто же прервет сей неприятный звук, хозяин-то автомобиля, поди, спит богатырским сном; но это уже приметы сегодняшней жизни, конец света в очередной раз откладывается…
Потом долго (или не долго – как это оценить?) ничего подобного не происходит, хотя сонмы других тревог вершат в бессонной ночи броуновское движение, также наводя на мысли о вселенской катастрофе. Но однажды снова, нежданно-негаданно, как тайфун, как несчастный случай, на тишину налетает оглушительная собачья свара – рваный, разноголосый хор бродячей своры, ненавидящей взобравшуюся на будку-трибуну лизоблюдку, и протянутая до облаков, пронизывающая не слишком темную городскую ночь нечеловеческая человеческая тоска…
Почему-то именно в тот промежуток времени, когда собачьи страсти не взрывают ночную тишину, но иногда не очень-то добрым словом вспоминаются, является предположение – а не связано ли это нервическое явление с фазой луны: ведь если это не происходит часто или ежедневно, то, быть может, имеется какая-то логика? Ведь нелогичным может быть и бывает только человек…
Редко, но иногда удается отвести мысль подальше от текущего момента, от бесконечно длящейся без сна ночи – чем дальше отведешь, тем легче…
Например, решительно мобилизовав спасительное воображение, убираем из местной городской среды все, что в ней накопилось за последние три столетия. Железную дорогу, кирпичные, блочные и панельные здания с их многообразным имуществом в виде столбов, электропроводов и прочих коммуникаций и даже, для чистоты решения, имеющие место и весьма приятные дома столетней давности; соскребаем с дорог и тротуаров асфальт, снимаем добавленный временем слой земли вырубаем за ненадобностью изможденные испорченной атмосферой деревца и деревья. Оставляем только: Елизаветинский дворец красного кирпича со снежно-белыми наличниками окон, еще сохранивший некоторые первоначальные черты, Церковь Покрова, что в селе Рубцове, и реку Яузу, спустив ее грязные воды и наполнив чистой речной водой не без помощи мысленно возрожденной речки Рыбинки, что когда-то текла по району и впадала в Яузу.
Короче, ураганом воображения сметаем почти все до основанья… А затем…
А затем очищенное пространство наполняем лесами, огородами, псарнями с борзыми и гончими; конюшнями с отменными рысаками и карликовыми лошадками; прудами с садками для рыб; пасеками, трактирами и пивоварнями; качелями и каруселями; и многим, многим другим, чего и представить не можем.
Тут-то и выступает в предназначенной ему воображеньем роли построенный первым Романовым загородный дворец, который последующие представители династии почему-то не будут жаловать. Но одной вельможной особе приходит в голову привести его в порядок, и тогда, оторвавшись от большого проекта далекого Зимнего дворца, приходит на помощь зодчий Растрелли и преобразовывает милый Яузский дворец, дополняя его новыми этажами и всеми излишествами роскоши, на какую только было способно время…
Ночное воображение продолжает свое доброе дело, и вот в ночь 21 века вторгается веселый хоровод нарядных девиц и молодиц, особенно хороша одна, в атласном сарафане и кокошнике, с алыми ярославскими лентами в косах, молоденькая, остроглазая, она несется в самозабвенной пляске – юная прекрасная княжна Елизавета. Наскучило плясать и – вскакивает на качели, дюжие парни раскачивают бесстрашную до неба. И того мало – еще пересядет на карусель, раскрутится до потери сознания. Наконец, устанет, и потянется весь хоровод за ней в трактир – отдохнуть за напитками и шоколадом.
Жизнь кипит, жажда веселья ежеминутно утоляется. Цесаревна, высокая голубоглазая красавица – неутомимая участница псовых и соколиных охот, на которые она обычно выезжает после обеденного кушанья, чтобы вернуться к вечернему, в мужском платье, верхом; бешено мчится на отменном скакуне рядом с преданным поклонником – юным Петром II, под присмотром бдительного поручика (ведь еще дети)… Как будто в сутках сто двадцать часов, а в душе и теле – силы ста двадцати гвардейцев…
А то особый повод и особый выезд царского поезда по специальному дощатому настилу – шестерка лошадей, гайдуки в гусарских одеждах…
Насколько хороша, настолько талантлива цесаревна – и плясунья, и певунья, и пряха, и ткачиха, и сочинительница частушек, и завлекательница мужчин. Фавориты очень стараются, чтобы дворец радовал обворожительную Елизавету. Вдали от столицы, от двора куда как веселей…
… Вон он, под окном (под сотнями окон многоквартирного дома) – тот самый (тот самый!) дворец, не раз перестроенный и переделанный, радует в зимних сумерках чувствительный глаз фигурными белокаменными наличниками и прочими выпуклостями фасада, как будто на огромный праздничный торт неведомым современности способом выпростали белоснежные валики крема. Крытые крыльца с фигурными колоннами, светящиеся теплым светом арочные окна… Вечно интригует – нет при входе надписи, разъясняющей, кто, кем, над чем работает в исторических стенах. Некто пишет историю? Реставрирует фрески? Охраняет покои?..
Быть может, ночной завывала, этот навечно прикованный цепью к будке беспородный песик, противопоставляющий себя истерическим собачьим бомжам, как никто ощущает дух прежних эпох, сочащийся из незапечатанной гудроном земли примыкающего к замку палисадника и древних стен дворца, бесцеремонно зажатого последующими эпохами между железнодорожной сциллой и асфальтовой харибдой. Быть может, душа этого медиума, обреченного сутками и годами проводить время перед пластмассовой миской с нехитрым собачьим кормом, разрывается между навороченной современностью и чистым пространством былых времен, ощутить которые выпало именно на его, только на первый взгляд незавидную, собачью долю?..
И снова однажды – или не однажды – в ответ на брехню бродячих брехунов раздастся протяжный, душераздирающий вой; он потянет за жилы не спящих на берегу безнадежно загрязненной Яузы потомков царских особ, а скорей – их челяди. И бродячие истерики, еще раз выразив походя свою ненависть к этой высокомерной твари, якобы стерегущей бывший дворец, ныне здание непонятного назначения, стиснутое в объятьях технического прогресса сомнительного свойства, снова замолкнут – до следующей встречи. А когда она состоится, неизвестно – у бродячих много дел, они вечно куда-то спешат…
Какой все-таки красивый дом… Настолько, что почти неуместный…
Вот ужо луна округлится полностью. Ждем-с…
Кланя
В крайнем душевом отсеке моется Кланя. Вернее, не моется, а просто стоит лицом к стене, спиной к «салону» гулкой душевой, замерев, отдавшись теплой струе. Это ее труба гневно дрожит всем своим существом, от крана до лебединого изгиба, которому положено заканчиваться душевой сеткой; сетка давно утрачена, а труба делает отвратительное тра-та-та-та. В то время как все дамы, обращенные, в отличие от Клани, лицом к пространству и друг к другу и рьяно натирающие свои тела мыльными мочалкам, нервничают и пытаются распознать, откуда раздается канонада, Кланя на эти поэтусторонние звуки ни малейшего внимания не обращает, хотя кажется, что труба, наконец, оторвется и полетит; не обращает, потому что Кланя находится по ту сторону…
Со спины Кланя кажется более или менее молодой женщиной – на теле ни складок, ни морщин. Стареют или обвислостями, или морщинами, и только в глубокой старости эти, казалось бы, взаимоисключающие формы спокойно и безрадостно сосуществуют. У Клани – ни того, ни другого. Бывает же такое, что тело до старости сохраняется в лучшем виде, да еще когда его владелице совершенно безразлично, как она или оно выглядит. На голове у Клани розовая резиновая шапочка. Сосредоточенная струя падает на шейный позвонок, а дальше, разветвляясь, стекает по узкой фигуре, косолапо поставленным ногам, кое-где инкрустированным синими, не слишком вздутыми венами.
Все заканчивают омовение и закрывают краны, что умиротворяет вздорное Кланино ответвление, и оно перестает издавать нервирующие звуки. Обмениваясь полезными советами, дамы натягивают на себя купальники, потом осторожно, дабы не поскользнуться на мыльной метлахской плитке, дружной гурьбой движутся к водяному туннелю, в конце которого не только свет, но и приятная голубая водная стихия. Кланя же все обливается, так ни разу и не повернув головы.
Сегодня на улице солнечно, несмотря на +2. Раньше январское солнце было прерогативой морозного дня – мороз и солнце. Оттепель же обязательно связывалась с многослойной серостью над головой. Теперь же…Впрочем, это не самая худшая из перемен. Если перевернуться на спину и погрузить в воду голову вместе с лицом и глазами, к которым плотно присосались плавательные очки, поверхность воды кажется изнутри непрозрачным волнистым стеклом, за которым безошибочно угадывается ясная погода. А столбики мелких пузырей, поднимающихся из глубины к «стеклу», напоминают рои мошек, вьющихся в воздухе в теплый летний вечер.
Наверное, одетому в большую доху с капюшоном и несущему свою вахту на бортике тренеру прямоугольник бассейна видится сверху огромными, погруженными в воду бухгалтерскими счетами, где спицы натянуты вдоль, а не поперек, а между нанизанными на спицы костяшками, иногда хватаясь за них руками, с различными скоростями снуют взад-вперед желающие оздоровиться клиенты. Время от времени по дну чаши черной змеей извивается шланг грязесоса – некий аквалангист, инкогнито, в плавках и скафандре, методично водит по дну гудящей щеткой, собирая прах времен…
Двенадцать лет назад, когда я была намного, а именно на двенадцать лет моложе, во время сеансов оздоровительного плавания в бассейне под открытым небом я стала замечать настойчивый, направленный на меня взгляд плавающего неподалеку деда с длинной лопатообразной бородой. Улегшись на спину и прижав к груди подбородок, он располагался передо мной, распластав по воде полуседую, полурыжую бороду. Его небольшие, в рамках морщин глазки горели искорками, а уста грозили заговорить. Я терпеть не могу вести в воде беседы, плаваю истово, шумно выдыхаю в воду, мои очки всегда мутны от запотелости, уши залиты водой, я ничего не вижу – не слышу, видеть-слышать – не хочу. Но дед явно не собирался лишать меня своего внимания, и когда я в очередной раз протирала очки, он всегда оказывался рядом – широко закидывающий назад руки, улыбающийся веселыми глазами.
Разумеется, вскоре он заговорил. Улучив момент, когда я на секунду остановилась у бортика, дед сделал комплимент моему брассу, впрочем, тут же принялся давать указания, как более рационально расходовать силы, а именно – вытягиваться в струнку, добиваясь длинного скольжения, чтобы пятидесятиметровую дистанцию преодолевать, скажем, в двадцать гребков вместо сорока. В конце концов, я вынуждена была ответить радетелю, что для того и хожу в бассейн, чтобы делать усилия, а иначе – зачем? На что он обиженно протянул: «А-а-а, тогда другое дело», а я, сильно оттолкнувшись от стенки, ускользнула от собеседника с помощью длинного скольжения.
На дворе стояла отроческая весна, когда растущие возле бассейна чистые, четкие, аккуратно постриженные кусты, еще недавно забросанные клочьями снега, в один прекрасный день оказываются усеянными сладко-зелеными, чуть приоткрывшимися почками, от которых невозможно отвести завороженного взгляда, а улица, на которой уютно разместился водный комплекс, лежит ясная, подметенная, начавшая новую жизнь. Я шла по ней, разложив по плечам мокрые волосы – так приятно, что с уходом зимы отпадает суета, связанная с необходимостью утепляться, сушить волосы и пр.
На пути к троллейбусу я обогнала двух людей, его и ее, в нем без труда узнав деда, хотя часто соплаватели, будучи сухими и в вертикальном положении, долго остаются неопознанными; на этот раз единственная в своем роде борода не оставляла сомнений. В двух шагах от него, немного сзади, так что не вполне понятно, с ним или само по себе, частыми шажками, косолапя, шло существо женского пола в синей вязаной кофточке, с уложенными друг на друга на затылке полуседыми косичками. Я уже обогнала парочку, радуясь тому, что дед не один и что, не имея столь характерного признака как борода, не буду им узнана. Но вдруг я вспомнила, что обещала ребенку купить в бассейновском буфете пирожных «картошка», которые в этой точке общепита были особенно вкусными. Немного посомневавшись, но не считая возможным обмануть ожидания ребенка, я все же повернула обратно. Дед с бабкой теперь шли мне навстречу. Отвернувшись в сторону, я боковым зрением увидела, что дед остановился и провожает меня взглядом, и тут же услышала: «Любезная мадам, подождите». Я оглянулась, не прекращая движения. «Почему возвращаетесь? Что-нибудь забыли?» Пришлось из вежливости притормозить и ответить: «Да, я забыла зайти в буфет». Бабуля переминалась с ноги на ногу, не глядя ни на него, ни на меня. И вдруг произошло то, чего меньше всего в этой ситуации можно было ожидать: тоном, каким строгие родители говорят с детьми, дед приказал бабке: «Кланя, иди домой, а я зайду в буфет», после чего – мне: «Пойдемте вместе». Я видела, как Кланя, тихо пошевелив губами и поморгав глазами, медленно продолжила путь, а дед, приосанившись и помахивая длинной бородой, нагнал меня и пошел рядом. Он оказался невысок ростом, поджар, светлоглаз, с морщинистым подвижным лицом.
Не успели мы ступить на территорию буфета, как он галантно вопросил, чего именно я желаю. Я поблагодарила, объяснив, что собираюсь лишь сделать покупку для дома.
Взяв пакет с «картошками», я снова вышла на весеннюю улицу, на сей раз в сопровождении светского льва. Дед шел нарочито медленно, а когда хотел донести до меня что-то особо важное, и вовсе останавливался. Клани на горизонте не было, что лишало меня надежды в скором времени освободиться от незваного попутчика. Между тем каждый шаг знаменовался новым сведением, и когда мы дошли до троллейбусной остановки, сведения сложились в весьма подробное, к счастью, односторонне знакомство: мне стало известно, что Ивану Спиридонычу 72 года, что он – йог и член шахматного клуба, что главный администратор Большого театра – его лучший друг и что в самое ближайшее время он непременно сводит меня на спектакль. Моими данными он пока не интересовался. Когда мы входили в троллейбус, он поддержал меня под локоток, а когда мне настала пора выходить, а ему ехать дальше, – поцеловал мне руку.
Отныне помимо той задачи, которую я обычно решала в бассейне – хорошо и с должной нагрузкой поплавать, – передо мной встала проблема надежно разминуться с поклонником. Пришлось со второй дорожки, которую я по ряду причин предпочитала другим, уйти на третью, если же я замечала, что идет усиленный розыск, то шарахалась на четвертую. Когда я догадалась сменить купальник и шапочку, скрываться стало проще и даже появилась надежда, что вскоре буду забыта.
Конечно, совсем никогда не столкнуться было невозможно. Я ослабила бдительность и как-то после сеанса, задумавшись, не заметила, что дед меня увидел и поджидает возле регистратуры. «Куда же вы пропали?» – с сим возгласом он на сей раз направил Кланю в буфет, а сам устремился за мной на улицу. На мой вопрос, почему бы ему не подождать жену, он ответил: «Кланю-то? Сама доедет». И снова мы вместе ехали, и опять он интересовался, предпочитаю ли я балет опере и хочу ли сходить вместе с ним в Большой театр, где его близкий друг работает администратором. Я кивала головой в знак согласия, уже уразумев, что его любезность дальше беседы вряд ли распространится.
Зато я стала с любопытством присматриваться к Клане. Как занесло это рассеянное, окающее, природное существо в наш большой город? Как удалось судьбе соединить ее с йогом Спиридонычем? Может, я бы и получила ответы на эти и другие вопросы, если б вела себя общительней, прислушивалась к разговорам в раздевалке и душевой. Мои соплавательницы наверняка знали многое, потому что я не раз наблюдала, как Кланя тихим голосом произносит монолог, стоя или перед гардеробщицей, или перед дежурной по раздевалке, или перед дамой, рядом с которой раздевается, – говорит, говорит, моргая и вяло жестикулируя. Из уловленных мною крох я поняла, что дед ее терроризирует, не разрешает съездить в родную деревню, не позволяет есть мясо, заставляет плавать, словом – деспот и самодур.
Мои старания скрыться с дедовых глаз долой не пропали даром – вскоре дед перестал меня искать, а года через два и узнавать…
Сколько же лет прошло с того момента, когда я свела знакомство с Иваном Спиридонычем, до того, которое хочу остановить, не имея оснований назвать его прекрасным? Наверное, пять-шесть.
Как-то выйдя из бассейна, с более раннего сеанса, чем был тот, во время которого я играла с дедом в незатейливые прятки, я не поверила собственным глазам: навстречу, тесно прижавшись друг к другу и оживленно беседуя, шли Иван Спиридоныч собственной персоной и… какая-то приземистая рыжая особа с широкими, уверенными бедрами, откровенно безвкусно одетая, крепко и хватко держа деда под руку. Я пришла в смятение – а где же Кланя? Я так давно ее не видела, не случилось ли что…
Вскоре многие из посетителей прежних, дневных, не очень удобных сеансов, разбивавших день на две неполноценные половины, стали перебираться на вновь введенные утренние. Перебралась и новоиспеченная парочка. Я по-прежнему ни с кем не делилась своими наблюдениями, но видела, что стоит молодым подойти к зданию, охраняемому металлическим богом источников и рек, как все взоры с насмешкой и любопытством устремляются в их сторону.
Прошло еще какое-то время. Так и не узнав никаких подробностей, я вдруг однажды увидела…Кланю! Она стояла у гардероба – гардеробщица аж перевесилась через стойку, чтоб лучше слышать негромкий Кланин голос, – и говорила, ни к кому конкретно не обращаясь: «Женился на молодой. Ей шестьдесят пять, мне скоро семьдесят». Тут гардеробщице пришлось отвлечься, чтобы повесить мое пальто. Кланя помолчала и – снова: «Женился на молодой»…
А вскоре я встретила их троих, всех вместе. Рыжая также твердо вела деда под руку, Кланя же, по своему обыкновению, плелась на три шага сзади. Парочка время от времени оглядывалась, – проверяла, тут ли Кланя. В раздевалке обе женщины раздевались рядом – и старая, и молодая. Все с ехидством следили за рыжей, она же, не страдавшая по всей видимости никакими сомнениями, никого в упор не видела. Кланя все время что-то тихо приговаривала, ни на чем не останавливая взора…
Хмурый день. В малометражной кухне горит лампочка. Немолодая женщина, стоя на низкой скамеечке, энергично протирает кафель над газовой плитой и недовольно ворчит: «Загваздали все, черти окаянные, что я им – домработница, что ли? На черта связалась с этими придурками?» Грузно спустившись со скамейки, она отшвыривает мокрую тряпку в сторону мойки, но промахивается, и тряпка залетает в пространство между нижней и верхней частями старого буфета, где перед узким зеркалом выстроилась дюжина фаянсовых слонов. Угодив в первого, самого большого, отяжелевшая от воды и грязи тряпка опрокидывает его набок и…полхобота как не бывало, а на оставшейся половине – зиянье свежего белого скола. «Ядренть, развели мещанство». Она находит отлетевший кусок хобота, пытается приставить его, потом решительно бросает в помойное ведро. «Хватит, больно жирно». Усаживается на табуретку к кухонному столу и раскладывает клубки веревок, вырезки из газет и журналов, снимает с полки «Самоучитель макраме».
В дальней из двух небольших смежных комнат сидит на сундуке маленькая старушка. Впрочем, слово «старушка» не очень подходит, скорей старенькая девушка. Ноги в шерстяных носках не достают до пола. Взгляд устремлен куда-то в угол. На стене напротив висит фотопортрет, на котором изображены двое: красивый молодой человек со светлыми лукавыми глазами и кокетливо подставившая под подбородок сплетенные пальцы красавица. Старенькая девушка время от времени вздыхает, тихо причитая: «О-хо-хо». На подстолье старой швейной машины, покрытом кружевной салфеткой, стоит глубокая тарелка с озерцом подсолнечного масла на дне. Ломоть черного хлеба сполз с синего края тарелки и ткнулся в озерцо. Изредка старушка протягивает руку, берет хлеб, макает его в масло, затем, подставив чашечкой ладонь другой руки, подносит хлеб ко рту, после чего возвращает кусок на прежнее место.
Вот старушка закашливается, брызгая хлебными крошками, закрывает рот рукой и докашливает в таком положении. Потом не спеша собирает крошки с застегнутой на все пуговицы кофты. По спине скользит шпилька и падает на сундук. Старушка вынимает из прически все шпильки, кладет их в рот; не переплетая кос, укладывает их заново, одну на другую, закрепляет шпильками, по одной вынимая изо рта.
– Кланя, иди лук порежь. Слышишь, где ты там, малахольная?
Кланя втыкает последнюю шпильку, соскальзывает с сундука и косолапо, в носках, семенит в кухню.
– С вами тут не успеваешь ничего своего сделать. Давай, достань лук, режь, сделаем винегрет, а то старый придет, есть нечего. Что смотришь? Забыла, где лук лежит? Ох, и бестолковая же ты, Кланя…
И, тряхнув огненной прядкой, рыжая принимается плести узор.
Кланя снимает со стены доску, вышелушивает луковицу и режет ее колечками, как когда-то делала мама в деревне. Когда в левой руке остается скользкая луковая горбушка, нож соскальзывает, ударяя по указательному пальцу левой руки, горбушка увертывается и укатывается под плиту.
– Ну, я же говорю, что ты малахольная. Лук не можешь порезать. Нет, пора со всем этим кончать.
Кланя стоит растерянная, из пальца капает кровь. По пути в ванную образуется кровавый след (точечная линия в оглавлении от названия «пора кончать» к номеру страницы – цифре ноль. Нет такой страницы – ноль)…
Дед возвращается из шахматного клуба. Стол в кухне завален веревками – у рыжей сегодня не клеится, она распускает образцы и бросает обрывки в свалку. Нажевалась хлеба и стол освобождать не собирается.
Кланя, снова занявшая свое место на сундуке, прислушивается к разговору на кухне. Палец обернут газетным обрывком.
– Не трогай ее, пусть сидит.
– Уйду от вас сегодня же, надоели хуже горькой редьки.
– Ну что ты, Лялечка, не надо…Ой, что ты такое красивое плетешь?
– Отстань.
– А я сегодня одновременку на пяти досках сыграл.
– Надоели вы мне. И твоя Кланя придурочная, и шахматы, и бассейн. Сегодня же ухожу, уроды, йоги недоделанные.
Голосов больше не слышно, но Кланя знает, что дед сейчас целует Лялечку в затылок.
– Бери винегрет и иди к ней в комнату.
Кланя ковыляет в кухню. Дед, положив руку на Лялечкино плечо, всматривается в ее хитросплетенье.
– Какая же ты у меня умница. Ну, не злись, не злись. Мы будем тебя слушаться. Правда, Кланя?
– Конечно, конечно, – с поклоном отвечает Кланя, уходит в комнату, кладет на кружевную салфетку газету, потом приносит миску с винегретом и две вилки. Они садятся – Кланя на сундук, дед на табуретку – и едят из общей миски. «Ну вот, как прежде», – говорит Кланя тихо-тихо, скорей всего, самой себе.
После обеда, когда дед со свистом дремлет на диване, рыжая лютует. Она сматывает веревки, швыряет журналы, гремит посудой, что-то выхватывает из шкафа, срывает с полок. Потом с грохотом выдвигает ящики комода, который стоит у ног спящего деда, и выкладывает в полиэтиленовый пакет трико, комбинации, лифчики, чулки, косынки.
Кланя, сидя на сундуке, борется со сном, время от времени роняет голову на грудь. Создаваемый рыжей шум воспринимается Кланей без особой остроты. Вдруг на ее колени прилетает запущенный от двери халат. Этот халат подарила Лялечке благодарная Кланя, когда, вернувшись из деревни, получила разрешение «молодых» жить с ними вместе, под одной крышей. Как она тогда летела в Москву – после того как однажды в деревне, лежа на печке, вспомнила: дед наверняка постесняется сказать молодой жене, что ему прописаны регулярные процедуры. Тогда-то, приехав, и выпросила у продавщицы в магазине для беременных этот красивый халат…
Кланя откладывает халат в сторону и идет в комнату, где на диване спит йог. Лялечка зажигает большой свет, хотя в комнате не так уж темно. Дед перестает свистеть, но не просыпается.
Лялечка надевает в передней пальто. Кланя, присев на валик дивана, молча смотрит на Лялечкины сумки. «Целых пять…Как она все унесет?» Лялечка надвигает на лоб норковую шапку, открывает дверь, выставляет сумки на лестницу. Возвращается и, ни на кого не глядя, рявкает: «счастливо оставаться». После чего так хлопает дверью, что стены долго дрожат.
Кланя смотрит на деда. Он спит, лежа на спине, скрестив руки под бородой. Старушка бредет на кухню, наливает воду из графина, пьет – после винегрета пить хочется. Затем замечает свежий скол на хоботе самого первого, самого большого слона, трет пальцем шершавую поверхность, потом усеченным хоботом утыкает первого слона во второго. «Так меньше заметно, а то расстроится». Вспоминает рассказ деда, как первая жена, покойница, подарила ему на пятидесятилетие этих слонов, которые очень дорого стоили. Потом мысль ее снова возвращается к Лялечке. «Куды ж она пошла? К сыну? А говорила, что со снохой все время ругается»…
Кланя прибирает все по местам, выбрасывает обрывки веревок, отмывает посуду от свекольных разводов.
Когда дед выходит в кухню, за окном уже сгустились синие сумерки. В полукруглых окнах противостоящего дома зажигается желтый свет…
Мало ли, долго ли они жили и плавали втроем, сказать затрудняюсь, только прошло какое-то количество быстрых лет, и как-то, сложив свои неподробные и немногочисленные наблюдения, я поняла, что из всей троицы изредка вижу одну Кланю. Она ослабела, перестала произносить монологи и уже никогда и ни на чем не останавливала взгляда, даже когда, закончив оздоровительное мероприятие, кланялась и говорила: «До свиданьица…Доброго всем здоровьица, а больше нам ничего не надобно…» При этом она так выделяла букву о, что только и слышалось до…до…до… Ее косички поседели, пробор расширился, подбородок заострился. Она тихо надевала старенькое черное пальто с котиковым воротником (ибо мои наблюдения чаще всего относились к зимнему периоду), заправляла внутрь серый вытертый платок и, часто шаркая надетыми на валенки галошами, растворялась во времени и пространстве… Немудреные эскизы, нарисованные моим воображением, соединились в предположительно-печальную картину: деда больше нет, Кланя осталась одна, рыжая пошла дальше по жизни, не с Кланей же ей оставаться…
Каково же было мое удивление, когда очередной прекрасной, но трудной весной (…чувства, ум тоскою стеснены), на этой самой улочке, которая волею судьбы стала неотъемлемой частью существования, я повстречала Кланю и не сразу поняла, что рядом с ней, опираясь на палку и заплетаясь ногами, идет худой и гладко выбритый…дед! Иван Спиридонович! Но какой же Руслан отсек ему бороду, в которой некогда таилась сила чародейства моего поклонника? Иссохший, в стареньких одеяниях, в сизом берете, он внимательно разглядывал очередную пядь земли, которую ему предстояло преодолеть. Так вот оно что… Значит, преждевременно оплакивая Спиридоныча, я просто-напросто его без бороды не узнавала. Жив, курилка! Может, сбрил бороду, чтобы выглядеть моложе? Вряд ли. Скорей для того, чтобы не мешала смотреть под ноги, которые перестали слушаться…
…Если с дальней полосы, по которой я теперь плаваю, взглянуть на подводное царство первой дорожки, покажется, что оно наполнено бледными, оторвавшимися от дна водорослями или корневищами водных растений, надводные части которых как бы отсечены горизонтальной поверхностью воды и потому подводному взору недоступны: все ноги, перемещающиеся по первой дорожке, расположены вертикально или почти вертикально. Руки работают с черепашьей медлительностью, организмы передвигаются с едва заметной скоростью. В общем, создается картина эдакого аквариума с невидимыми ключами, заставляющими все сущее немного колебаться и покачиваться.
Среди леса пошевеливающихся корневищ я без труда различаю худые ноги деда. Он теперь никогда не лежит на воде – плавает стоя. На бурых плавках, края которых мерно покачиваются, как рыбьи плавники, поблескивает кокетливый металлический якорек, он прочно прикреплен к ткани и падать на дно не собирается – дед пока еще в плавании. Сколько ему уже? Семьдесят два плюс…? Чтобы даже про себя не произносить итоговую цифру, резко переворачиваюсь на спину и смотрю на солнце – сквозь муть очков и стоящее над открытым бассейном марево вижу желтый диск без лучей. Кажется даже, что солнце немного пригревает. По обращенной к солнцу стене водоема снуют, пританцовывая, пушистые солнечные зайчики. Весной и летом они резвятся на дне, теперь же не могут туда спуститься, потому что зимнее светило не в состоянии подняться на должную для этого высоту.
Когда до конца сеанса остается минут десять, я, по привычке озираясь под водой – над водой, как говорила, ничего не вижу, – замечаю, что Кланя выпадает из растительного мира первой дорожки, подгребает к туннелю, неспешно перебирая ногами; надводной части наблюдать не могу, но представляю, как торчит над водой ее остренький подбородок. Наплавалась…
И вот, довольные собой и этой, еще существующей, еще доступной возможностью пожить сорок пять минут приятной личной жизнью, дамы натягивают на свои влажные, полегчавшие тела многочисленные зимние одежды. Кланя, одевшаяся раньше других, делает общий поклон и, сильно окая, лепечет: «До свиданьица…доброго всем здоровьица, а больше нам ничего не надобно…» Обязательно проговаривает, и всегда именно эти слова. Потом семенит ногами, «мысочками» внутрь, прилаживая к голове когда-то пуховый платок. Доброго тебе здоровьица, Божий человек!..
Певунья
У нее ладная фигурка и, как это всегда бывает с «нестандартными» человеческими особями, муж чинами и женщинами, совершенно невозможно определить, сколько ей лет – сорок пять ли, шестьдесят ли: то ли старая, а выглядит молодо, то ли молодая, но уже немного состарилась. У нее удачный овал лица – подобный абрису яйца широким концом вверх. Странными выглядят глаза – почти всегда полузакрыты при немного запрокинутой назад голове, как будто они смотрят на окружающий мир сквозь остающиеся под приспущенными веками щели.
Она моется долго и тщательно, сплошь покрывая все тело, и не один раз, мыльной пеной, какую никогда не давало старое доброе социалистическое мыло, а как диво явил нам капиталистический гель для душа.
Она и стоит под душем плавательного бассейна – до плавания и после него. Стоит и долго, не спеша, моется. При этом все время поет. Репертуар обширен. Романсы, арии из опер и оперетт, так называемые «песни советских композиторов», народные песни и просто мелодии без слов. Поет громко, голос вполне певческий, слух отменный. Одна мелодия сменяет другую, перерыв между ними лишь несколько секунд. Для доброжелательного, при этом музыкального уха ее пение – бальзам на душу: плохо ли – бесплатный концерт не самого худого свойства. Хочется мылиться и мы литься, чтобы продлить удовольствие. Но, как ни странно, не всем эти концерты по сердцу.
«Надоело», – как-то в начале мая сказала голая немолодая дама и поджала губы, складывая после помывки традиционные мыльницу и мочалку в полиэтиленовый пакет с надписью «С Новым Годом!» На улице свирепствовала холодная весна, но даже старые пни ей радовались и втайне мечтали стать березками, однако даме надоело назойливое пение, она считала певунью «чайником», а потому, не разжимая губ, вышла из душа в раздевалку, где немного отогрелась душой, обсудив с соседкой по шкафчику проблему цен на продовольственные и промышленные товары и поругав дорогую голландскую картошку. Не забыла посетовать на нынешнюю жизнь и вспомнить, какая была дешевая колбаса и какие душевные люди жили в коммуналках.
Через несколько минут блаженная певунья тоже кончила мыться и вышла из душа в раздевал ку, блистательно исполняя «как ярко светит после бури солнце». Когда она ясным, чистым голосом взвилась «я знаю, солнце милей еще», ее оппонент ка, уже натянувшая на внушительные бедра рейтузы, обратилась все к той же товарке – одевавшейся рядом худенькой пожилой женщине – и гром ко, возмущенно, стальным голосом изрекла: «Надо же так не считаться с людьми! Кому охота ее слушать?» На что худенькая дама согласно покачала головой.
Пение оборвалось на словах «ты дорогая, солнышко мое». Певунья, приподняв вверх овал лица и глядя из-под век в ту сторону, откуда прозвучало неодобрение, разразилась монологом. Монологи были вторым, не лучшим проявлением «нестандартного» существа. Монологи являлись причиной того, что даже почитатели «концертов» боялись встретиться с певуньей взглядами, ибо такая встреча была чревата долгой взволнованной речью. Говорила она длинно, возбужденно, изобилуя повторами и назиданиями в адрес всего человечества, при этом тому, кто случайно стал узником момента, оставалось все время кивать головой в знак согласия со сказанным. И сказанное действительно всегда бывало совершенно справедливым – как говорится, придраться не к чему, но попавшему в сеть такого монолога выбраться из нее было довольно сложно, если пленник являл собой человека деликатного, а потому не мог просто повернуться и удалиться прочь.
На прозвучавший на всю раздевалку окрик по следовала реакция. «Ну и что, что я пою? Лучше ругаться? Или без толку языком молоть? Я всегда пою. У меня мама всегда пела. Я, когда болею или голова болит, запою и – все проходит, забываю про болезнь. Я и дочке своей всегда говорю: «Не ругайся, не расстраивайся, лучше пой». Люди бывают не очень хорошие. А у меня мама была золотая. Дожила до девяноста лет. И всегда пела. Какой у мамы голос был! Она такая была – все для людей. Теперь таких людей нет. У нас отец на войне погиб, мать с нами тремя маленькими в деревне осталась. Все работали, никогда без дела не сидели. Мама до девяноста лет работала. И всегда пела. Никогда ни про кого слова худого не сказала».
Одевавшиеся и раздевавшиеся женщины – те, которые уже наплавались, и те, которым это удовольствие еще предстояло, – переглядывались, посмеивались над юродивой, где-то подсознательно испытывая удовлетворение от своей нормальности, благодаря Всевышнего, что не отнял у них разум, не превратил в кликуш, не лишил конкретной, ясной мысли. Земля, конечно, немного разверзлась под ногами, но надо выживать. И они выживают, ходят в бассейн один или даже два раза в неделю. Бассейн пока – то незыблемое, что еще осталось в жизни. Дорого, правда, пенсия маленькая. Но лучше недоесть, чем недоплавать…
А певунья, сорванная грубым окриком с итальянской канцоны, уже не могла и не хотела остановиться, все более распалялась и возбуждалась. «Что творится-то! Человек убивает человека. Какое право имеет человек отнимать жизнь у другого человека? Бог дал – Бог взял. А что творится? Убивают, грабят. Что бы не жить мирно? Чечня, Ирак Молодых парней убивают. А какие люди злые ста ли! Мне мамочка всегда говорила: «Никогда не злись, лучше пой». Мама всегда пела. И голос у нее был такой красивый».
Наконец, все заканчивают одеванье. И та, кото рая уже не пела, а говорила, и те, которым она на доела хуже горькой редьки.
После плавания всем надлежит вовремя сдать жетон в регистратуру и получить свой абонемент, иначе строгий регистратор, бывший военный, по каким-то тайным признакам определит, что вы плавали дольше, чем вам положено, и потребует денежный штраф. Как раз певунья с разговорами и перебрала положенное время, и отставник делает ей очередное предупреждение: «В следующий раз будете платить». Она же в очередной раз оправдывается: «Да ведь я долго одеваюсь. Мне ж спешить некуда – я на пенсии. Это они работают, спешат. А плаваю-то я недолго, сколько положено. Одеваюсь долго. И моюсь. А плаваю сколько надо».
И то правда – плавает она сколько надо, потому что при этом не поет. А поет в душе и в раздевалке. И пока не пропоет не один десяток песен, из душа и раздевалки не выйдет. А может, до строгого регистратора дошел слух о «концертах» на женской половине – ведь слухом даже земля полнится, что уж говорить о вестибюле, где расположена регистра тура. Может, отставник, каждый раз ворча, потому и не штрафует певунью – что с нее взять?
И вот она уже у гардероба, надевает куртку, шапку с помпоном, очень гармонирующую с шарфом и варежками, нахлобучивает на спину рюкзак с плавательными причиндалами, но выходит на улицу не сразу. Еще долго держит речь перед гардеробщицей с добрым лицом. «Какая жизнь-то пошла. Война, землетрясения. Слышали, сколько человек погибло? Люди утонули в грехе. Вот Бог и посылает на них несчастья. Да нет, Бог любит всех. Люди сами виноваты. Вот у меня мама была святым человеком. Всем делала добро. Нас троих одна вырастила. И всегда пела. И мне говорила: «Пой. Не ругайся, не обижайся. Лучше пой». Я тоже всегда пою. Не всем нравится. А что, лучше ругаться?»
Добрая гардеробщица в несвежих перчатках с обрезанными пальцами кивает, чуть улыбаясь, принимая и подавая номерки и пальто. Наконец, певунья кончает свою речь. Проходя через тамбур, где греются две бездомные собаки – май в этом году очень холодный, – и к ним обращает несколько слов: «Что, милые, греетесь? Хорошо, что вас сюда пускают, молодцы». Закрывает вторую дверь и, оказавшись на улице, напевает «летят перелетные птицы», но, спустившись по ступеням, замолкает. Видно, и на улицах столицы встречает непонимание.
Идет пружинистой походкой, невысокая, ладная, чуть заметно жестикулирует правой рукой. Наверное, продолжает монолог. Или поет, дирижируя собственному исполнению – сама себе дирижер…
Водный роман
Самое удивительное, что он приметил ее не где-нибудь, а под водой, точнее в воде открытого бассейна, над поверхностью которого почти круглый год стоит более или менее густой – в зависимости от погоды – пар, а потому посмотреть на другого человека во время оздоровительного плавания, если вдруг появилось такое странное желание, возможно только погруженными в воду и вооруженными специальными очками для плавания глазами.
Они, он и она, до поры-до времени совершенно незнакомые друг другу, плавали именно в таких очках и при каждом толчке ногами опускали головы в воду, поднимая их только для того, чтобы набрать воздуха. С какого-то момента – с какого именно, не установлено – он, проплывая мимо, смотрел на нее сквозь свои очки, продлевая взгляд вплоть до полного выворачивания головы, а она, по-видимому, не сразу, а спустя некоторое время после того, как он ее приметил (хронология этого явления так и осталась загадкой), с недоумением обнаружила, что на нее смотрит (просто, извините за выражение, пялится — не заметить невозможно)) не слишком молодой человек в плавках с вытянутыми в трубочку губами – для дыхания, в резиновой шапке, стройный и длинноногий. А заметив, очень удивилась, потому что трудно было взять в толк, чем немолодая и нестройная «пловчиха» с опущенным в воду лицом, изуродованным массивными очками и резиновой шапочкой, может привлечь внимание «пловца» соседней дорожки… Однако факт оставался упрямой вещью – на всем протяжении каждого сеанса плавания он снова и снова выворачивал голову, насколько позволяла ее выворачиваемость относительно шеи.
Это продолжалось довольно долго, но она никогда не видела да и не могла бы опознать этого странного «поклонника» в его вертикальном положении и сухопутной одежде, потому что человек в воде и человек на суше – две большие разницы. Впрочем, она и не ставила вопрос опознания на повестку дня, ибо, исполнив долг перед собственным здоровьем, она тут же о «нимфомане» забывала до следующего сеанса.
Случилось так, что обстоятельства на некоторое время лишили ее возможности посещать бассейн, которому она была бесконечно предана и которого ей очень недоставало. И уж конечно образ странного водного поклонника напрочь улетучился из памяти.
Когда клубок проблем немного размотался, она первым делом «взяла троллейбус», с радостью погрузилась в хлорированную воду и предалась любимому занятию, ни на что не отвлекаясь, не крутя головой, по возможности игнорируя желание знакомых тетушек перекинуться парой слов.
Наплававшись, с чувством глубокого удовлетворения, с урегулированным тепловым балансом организма, когда в жару не жарко, а в холод не холодно, она зашла в буфет, где стояла небольшая очередь. Ничто в этот день не могло нарушить гармонии жизни, и она спокойно разглядывала витрину, намечая трапезу и колеблясь между маленьким салатом и большим пирожком с капустой.
Вдруг стоявший перед ней мужчина оглянулся, улыбнулся, как старой знакомой, и спросил: «Почему вас так долго не было видно?» Человек этот не был ей знаком, но метод исключения и натуга ума дали почти мгновенный результат: это и есть тот самый пловец, что по непонятной причине преследует ее в воде своими взглядами и, стало быть, уже настолько сжился с образом, что способен узнать ее в вертикальном положении, в весеннем костюме – ибо была весна, – с распущенными волосами и абсолютно без всяких очков.
Он галантно пропустил ее перед собой, она купила и пирожок, и салат, села за пустой столик. Новый (старый?) знакомый подсел к ней с винегретом и куриной лапшой. Объяснил, что он приходит плавать в обеденный перерыв, растянув его до нужных размеров, а потом возвращается в институт, где является доктором, профессором, академиком и еще кем-то в области не технических и не гуманитарных, а неких важных специфических наук.
Разумеется, к троллейбусу шли вместе, обменялись именами-отчествами, по дороге ненавязчиво, вскользь нащупывали интересы друг друга, нащупали было общие, но совместная дорога оказалась недлинной, она вышла на нужной остановке, а он поехал дальше в свой институт.
Они стали добрыми знакомыми на суше, но это не мешало ему по-прежнему провожать ее долгим взглядом под водой – что-то неотвратимо приковывало его внимание, – а его вытянутые в трубочку губы теперь содержали еще элемент улыбки, хотя в воде улыбаться неудобно, потому что надо правильно дышать.
Совместный перекус в буфете становился традицией, каждый брал блюдо по своему усмотрению, каждый расплачивался сам за себя.
Обратный путь в троллейбусе был до отказа заполнен разговорами: «…вы читали?..», «…вы смотрели?..», «вы посетили?..», «…да, да, конечно…», «замечательно, а вам понравилось?..», «…это прекрасно… это – перевод?., кто переводил?.. н-да…».
Однажды он принес подстрочник стихотворения средневекового английского поэта и объявил конкурс на лучший перевод среди трех авторов, включив в соревнование ее и двух его умных знакомых. Она очень старалась, он был строг и справедлив и присудил ей второе место…
Шли месяцы, и уже пошел отсчет годам. На лето они разъезжались по своим дачам и бассейн не посещали. Она его не вспоминала (с глаз долой), а в сентябре снова ловила подводные взгляды и снова недоумевала…
Жизнь не баловала народ, магазины не блистали ассортиментом, зато шумели буйными очередями. Приходилось рыскать в поисках чего-то приемлемого, но без длинной очереди. После плавания она обходила ближайшие продовольственные магазины. Он был ее неизменным спутником, хотя сам никаких закупок не делал, и, несмотря на то, что в научно-исследовательском институте его ждали важные дела, он вместе с ней выходил на ее остановке из троллейбуса и нес тяжелые сумки со снедью до самого ее подъезда, после чего отправлялся двигать науку.
Однажды в очередной день очередного мая – теплый ласковый день, позволивший надеть кофту с короткими рукавами, – он робко обхватил пальцами правой руки левое предплечье спутницы, и ее невольно передернуло от этого жеста, знаменующего пересечение невидимой границы. Стараясь не слишком грубо, она повела рукой, чтобы высвободиться, и сказала: «Я не люблю ходить под ручку», что было чистой правдой.
Этот момент положил начало отторжению сопутствования, и теперь она его избегала, задерживаясь в раздевалке или, напротив, быстро убегая вперед. Раза два она, мучима угрызениями совести, наблюдала, как он мечется по короткой, ведущей от бассейна к троллейбусной остановке улочке, сильно щурясь и панически желая найти ее, чтобы вместе «брать троллейбус». Но она, пользуясь его близорукостью, задерживала или ускоряла шаг.
Как-то он все же ее дождался. Она была не в духе – только что в раздевалке сильно ударилась головой об угол подвесного шкафчика, он же, увидев ее, радостно полез в портфель и достал из него… черно-желтую железную банку с соком манго: когда-то она обмолвилась, что очень любит сок манго, в те незабвенные времена недоступный, как Синяя Птица Счастья. С ликованием по поводу им же даримой женщине радости вручил он ей литровый цилиндр, купленный в каком-то закрытом профессорском буфете…
Потом взбунтовалась история, полетели клочки по закоулочкам, аксессуары жизни стремительно сменялись противоположными, последние путались, противореча самим себе…
Абонементы в бассейн стали намного дороже, но доступней. Любителям-пловцам была предоставлена россыпь новых сеансов – в старые времена их было всего два среди дня; когда же появился выбор, выяснилось, что ранее имевшиеся в их распоряжении два сеанса – самые неудобные. Прежде сплоченные общностью времени пловцы и пловчихи (хотя бы узнавали друг друга в лицо) рассыпались по пространству времени, и бассейновское братство ослабело, как и вообще «братство народов» – такие наступили времена…
В кипении ошеломительных перемен, когда, казалось, все прежние концы скрылись в мутных водах, он и она иногда совпадали сеансами, и тогда он снова, плавая на соседней дорожке, крутил головой, теперь уже, очевидно, по многолетней привычке. Иной раз случайно пересекались на знакомой улочке – она, уже отплававшая, ибо теперь посещала ранний сеанс, и он, по-прежнему идущий к оздоровительному действу в свой обеденный перерыв, который, оказывается, оставался неизменным в море глобальных перемен. Обменивались парой малозначительных фраз и расходились. Его старое пальто с мерлушковым воротником, потраченная временем ушанка и кожаный портфель с крокодиловым тиснением как-то сразу поставили на нем штамп человека прежней эпохи.
Она же, в недорогой новой шубе, не без интереса присматривалась к некоторым новациям, нежданно-негаданно сделавшим реальным то, что в прежней жизни не могло и присниться. Хотя оборотная сторона у этой толстой медали, как у любой другой, имелась…
Катились бурные годы, оглушали спецэффектами. Рождались и подрастали новые дети, для которых все происходившее было не новой жизнью, а их единственной и реальной, не могущей быть никакой другой, россказни же о прежней воспринимались как мифы и легенды древнего мира.
Она уже о поклоннике почти не вспоминала и ничего о нем не знала, лишь общие знакомые не первой близости иногда свидетельствовали без подробностей, что доктор-профессор-академик жив.
Как-то он ей позвонил, поинтересовался, ходит ли плавать, в какое время, сказал, что посещает водную обитель доброго здоровья, как и прежде, в обеденный перерыв и возвращается, как и прежде, на работу, хотя институт важнейших научных исследований весьма и весьма захирел.
И еще пролетели со свистом года два. Как-то он снова объявился, дело было в конце ноября, на этот раз она имела ему сообщить, что наконец увидел свет небольшой сборник ее трудов. Он, разумеется, очень хотел бы на него взглянуть и предложил, не откладывая, договориться о встрече (очевидно, где-нибудь на улице), также желая похвастаться новым научным опусом. Но она предложила перенести встречу на январь, ибо ожидала появления еще одного сборника, и тогда – всё сразу…
…Что отложено, то не потеряно?.. Всегда – потеряно, даже если не навсегда…
Под Новый год от общих знакомых неблизкого толка пришла весть, что он умер. Уснул и не проснулся. Больше никаких подробностей, ибо никто не знал-не ведал об их странном многолетнем водном романе…
…С тех пор прошло лет десять. В облезлой шубе и сером пуховом платке – зимой, в плаще, пережившем прежнюю эпоху, – весной она по-прежнему ходит в бассейн – это непреложно. Когда иной раз по соседней дорожке проплывает худой мужчина, ей все реже кажется, что вот-вот он до отказа (до отказа шеи) повернет голову в ее сторону. Но ничего подобного не происходит.
Порой, рассекая водную гладь туда-сюда, она щемяще жалеет, что не может с ним поговорить… Сколько выдающихся тем скопилось за последние годы…Она рассказала бы ему (и он бы, вероятно, подивился), что прямо у кромки родного открытого бассейна выросли 30-этажные дома, которые бесцеремонно, будто крылом огромной хищной птицы, загородили утреннее солнце; но только тем, кто ходит на утренние сеансы, – утешила бы она его, – а во время его академического обеденного перерыва солнечный свет заливает чашу по-прежнему, потому что оно, солнце, несмотря на все перемены, вращается вокруг земли, как встарь. Что новая жизнь, которая тогда только разворачивалась во всех мыслимых и немыслимых демаршах, сегодня правит парад-алле, который никому из прежних в самых фантастических снах не снился. Что теперь ему не было бы нужды исполнять джентльменский долг и подносить ей сумки с продуктами, потому что их, продуктов, в том числе сока манго в разнокалиберных упаковках, непереваримое изобилие.
И что никого, никогошеньки из тех самых прежних в бассейне не видать, потому что они, прежние, как и она, прежняя, отбарабанили свой плавательный век. Лишь стариковское упрямство удерживает ее на плаву. Правда, иногда по четвергам плавает на спине по четвертой дорожке ископаемое вроде нее – симпатичный низкорослый джентльмен, когдатошний собеседник профессора-академика; узнав от нее, что их общего знакомого нет на свете, последний из могикан – видимо, по причине скорбной вести – перестал здороваться. А она четверг заменила пятницей…
Изредка вспоминая то, давно минувшее, она снова не разумеет, чем ее непримечательная стать, обтянутая резиновой шапкой голова и наполовину закрытое уродливыми очками лицо, неспешно передвигающиеся в банальном брассе туда-обратно, могли привлечь под водой внимание доктора эксклюзивных наук….
Загадка осталась неразгаданной. Впрочем, таких загадок много, и даже длинная жизнь не всегда предлагает разгадки…
2006,2010
Женщина или камень?
Юра Б. назначил Нине Г. свидание возле станции метро «Серпуховская». Нина согласилась неохотно, потому что давно и без надежд на какие-либо изменения в собственной душе не отвечала взаимностью Юре, который, напротив, давно и, вероятно, не без надежды (коли звонил), был в Нину влюблен. В жизни Нины проистекал период, когда все близкие подруги нянчились с малыми детьми, поклонники по той или иной причине, по ее или их инициативе удалились, и она, никогда не довольствовавшаяся на безрыбье раками, на этот раз решила проверить, не ошибается ли она, упорно, много лет отвергая упорное, многолетнее, ничем не подкрепленное с ее стороны чувство.
Они не виделись года три – после студенческой вечеринки на последнем курсе института, когда он спрятал ее пальто, а она рвала и метала, потому что хотела уйти; было очевидно, что вся гулянка, на которой присутствовали его друзья и, по ее настоянию, ее еще незамужние подруги, было организовано другом Юры, у которого и собрались, чтобы поставить точку над «i» в отношениях влюбленного юноши и его норовистой Беатриче. Все же девушке тогда удалось извлечь из кладовки пальто и выбежать на лестницу незнакомого дома, а потом добираться на такси, которое еще не так легко было в ночи добыть…
В назначенный час у метро «Серпуховская» Юры не было, Нина остановилась возле выхода, нисколько не стесняясь того, что пришла на свидание немного раньше (в других случаях выглядывала из-за угла: уже пришел – еще не пришел).
Он появился не из метро, а со стороны Садового кольца, она увидела его издали и поняла, что ничего в ней не изменилось и никогда не изменится, как бы ни сложилась жизнь. Грудь моментально стеснилась неприятием этого образа. Он шел немного подпрыгивая, задрав голову на крепкой спортивной шее и играя желваками, привычно придавая всей своей коренастой атлетической фигуре как можно больше весомости. Его «здравствуй» прозвучало тоже многозначительно, быть может, эта многозначительность была реакцией на ее пасмурное лицо.
– Куда мы пойдем? – спросила Нина, решив, что пройдет сегодня это испытание до логического конца, и грея себя мыслью, что сегодня же, и достаточно быстро, оно кончится.
– Тут недалеко.
– Куда же?
– Зайдем в гости к приятелю
– Я его знаю?
– Нет.
Они приблизились к большому дому, вошли в подъезд, затем в лифт, дверь которого Юра слишком громко – быть может, случайно – захлопнул. Совместный подъем неизвестно на какой этаж показался Нине вечностью. Юра смотрел на нее из-под полуопущенных век с длинными белесыми ресницами и напряженно улыбался. Наконец, лифт остановился и, немного подрожав, позволил открыть свою дверь.
Они вышли на просторную лестничную площадку с четырьмя дверьми в четыре квартиры. Повернули направо. Юра не стал звонить в звонок, возле которого висела рукотворная табличка с несколькими фамилиями, а достал из кармана связку ключей и отпер дверь. Они прошли по длинному пустому коридору мимо висящего на стене телефонного аппарата и нескольких закрытых дверей и остановились возле самой дальней. Юра выбрал из связки очередной ключ и отпер комнату, в которой… никого не оказалось. Комната была довольно просторная, вдоль левой стены громоздился большой буфет темного дерева, за стеклами которого без излишней тесноты расположились рюмки, чашки, стаканы и какие-то пакеты. Посреди комнаты стоял круглый стол с толстыми ногами, выглядывающими из-под не очень свежей льняной скатерти, на которой лежал один-единственный предмет – половник из нержавеющей стали. Тахта у окна, покрытая гобеленовым покрывалом, казалась давно не бывшей в употреблении, на противоположной стороне комнаты, ближе к двери, покоилось кресло, тоже покрытое гобеленом, но другого рисунка.
– А где же приятель? – спросила Нина
– Сейчас придет, – ответил Юра, как-то нехорошо усмехнувшись, убрал со стола половник, потом подошел к буфету и вынул две стопки. Заглянул в них, подул, вытер внутренности подолом скатерти и поставил на стол. Потом из нижней, глухой части буфета вынул бутылку портвейна и водрузил на стол рядом со стопками.
За большим окном с тюлевыми зависевшимися занавесками было темно, как положено в этот час начала февраля. Нине было неуютно, неинтересно, непонятно что делать и о чем разговаривать. Во всей обстановке была напряженность неясности. Приблизившись к какой-то разгадке, Нина спросила:
– Почему ты поставил только две стопки? А приятель с нами не выпьет?
Юра снова усмехнулся и сказал:
– Ну, когда придет, сам возьмет.
– Знаешь, Юра, я не смогу долго здесь быть, о чем тебя предупреждаю. Так что скажи, долго ли придется ждать приятеля, к которому мы пришли в гости?
– Сейчас я ему позвоню
Юра вышел из комнаты в коридор. Нина слышала его голос из дальнего конца коридора, но слов не разобрала. Она встала, подошла к окну, отвела в сторону занавеску, провела пальцем по широкому пыльному подоконнику, на котором стоял горшок со скукожившимся, видно, давно никем не поливаемым столетником, пепельница с тремя окурками и больничный поильник. За окном ездили троллейбусы, ходили парами люди, летали ленивые снежинки. Юра не возвращался. Она села на край тахты. Тахта была широкая, опереться не на что, принять расслабленную позу не представлялось возможным. Войдя в комнату, Юра спросил, не хочет ли Нина помыть руки. Она не хотела.
Юра откупорил бутылку с вином и налил густой кровавой жидкости в две стопки. Они выпили, стоя по разные стороны стола. Он подошел к буфету и достал вазочку, на которой лежало несколько клетчатых печений с надписями в центре каждого прямоугольника. Нина печенья не хотела. Выпили по второй. Она снова села на край тахты, обхватив руками обтянутые юбкой колени, и почувствовала, как что-то поплыло в голове, в подреберье, она оперла голову на руку, руку на колено. И не заметила, как Юра стремительно, с отчаянной решимостью, будто оттолкнувшись от противоположной стены, на всех парах приближался к ней. И, не готовая к отпору, не сумела не позволить ему отвести ее голову от ее руки, руку от колена, завалить навзничь на тахту без спинки и подушки. И не успела опомниться, как его губы оказались на ее губах. На губах, не любивших и категорически не желавших идти навстречу давнему, тяжелому, упорному чувству без взаимности.
Почувствовав смертельный холод, исходивший не от спящей, а скорей от мертвой царевны, Юра немного отпрянул, потом попытался еще раз разбудить мертвую горячим поцелуем, но все было напрасно. И тут из уст поднявшегося на ноги Юры прозвучала сакраментальная фраза настоящего, всегда уверенного в себе царя природы – мужчины:
– Кто передо мной – женщина или камень?
Нина села в прежнюю позу, снова положила на руку тяжелую голову. Перед ней, как в плохом спектакле, в стремительном полете пронесся желанный образ, нескончаемые, до потери времени и пространства, объятия и поцелуи, и ей захотелось плакать. Она поняла, что сейчас наступил последний акт испытания, надо взять себя в руки и уйти.
Она встала, молча надела висевшее на вешалке возле двери пальто, спросила:
– Ты уходишь или остаешься ждать приятеля?
Юра усмехнулся, на сей раз надменно и зло, с чувством превосходства нормального мужчины над женщиной-камнем:
– Я тебя провожу.
Они вышли на Большую Серпуховскую улицу, очень долго молча шли до метро, и тут расстались.
Через год Юра Б. позвонил Нине Г. и предложил ей выйти за него замуж, чтобы вместе отправиться на какую-то стройку коммунизма. В ответ Нина попросила передать привет приятелю с Серпуховки.
Бабки, где вы?
И вдруг ужаснула очевидность: огромный коллектив бабок, всегда живший у подъезда – и многоликий, и «на одно лицо», – за считанные годы исчез, растаял, как дым, рассеялся, как туман, заслонявший неотвратимое завтра И идущие вослед передвинулись на освободившиеся клетки, как пешки на шахматной доске. Хотя еще не встали к противно хлопающим дверям подъезда стражницами былой жизни…
Та, что была древней всех, – комочек, круглый год в теплой одежде и валенках, сросшихся с бестелесной плотью, – и уже не принимала участия в пересудах, а просто сидела на табуретке с толстыми ножками и молчала, как положено старейшине, глядя внутрь себя ослепшими глазами, давно растворилась, словно перистое облачко на ясном небе. Спохватились года через два – ведь уж давно не видно. А как давно, никто не знал…
В то же самое время другая, тоже маленькая, со следами былой интеллигентности, ибо всё уже стало былым, в «собраниях» не участвовала, а, держась двумя руками за пыльный цоколь огромного дома, «гуляла» – качалась и куталась в воротник; глаза слезились, и с божьего одуванчика зримо и поспешно облетали последние пушинки. Видно, давным-давно облетели, пропал отживший цветок…
Остальные, помоложе и покрепче, шумели, как густой бор, возле раздолбленной, исписанной двери подъезда – ветеранки коммуналок, блюстители нравственности, завсегдатаи очередей за дефицитом, давно похоронившие недолговечных мужей, выпустившие из гнезд неблагодарных птенцов. Как у поэтов и художников, у бабок не было отчеств – только имена.
Самой заметной была бабка Шура – представительница подъездного «дворянства». Низенькая, в пальто общесоюзного фасона из синего букле с общипанным каракулевым воротничком, она заразительно хохотала, открыв беззубый рот, не чуждалась крепкого словца, а когда стоять на одном месте надоедало, прогуливалась взад-вперед с амплитудой метров в тридцать, выставив внушительный бюст, разбрасывая в стороны приземистые ноги с крепкими российскими икрами, в ногу с подружкой, тоже Шурой, тоже в синем буклированном пальто, но с нахмуренными бровями и укоризненным! взглядом, отчего выглядела она скорей оппоненткой подруге, нежели единомышленницей. Если у первой Шуры из-под платка выбивались седые букли, у второй горела ярко-рыжая прядь. Когда Шуры прогуливались, все сообщество невольно переходило от статики к чуть заметной динамике: били ноги о ноги, если была зима – как бы приплясывали; или заново перевязывали косынки, обновляя состояние, если стояло лето.
Бытовало негласное правило: с бабками необязательно было прощаться, да такие ситуации почти никогда и не возникали, но здороваться надлежало всегда, сколько бы раз на дню ни проходили мимо. Отвечали они охотно, хором.
Бабки были совестью подъезда. Они шугали назойливых голубей, обругивали наглых владельцев автомобилей, оповещали сожителей по подъезду о прибытии фургона с хлебом или венгерскими курами, стыдили мини-юбки, хмыкали на макси-юбки, строго и бдительно следили за браками, разводами и новорождениями; как лазерная установка, насквозь пронизывали каждого входящего в подъезд и каждого из него выходящего.
Они никогда никуда не уезжали и не меняли дислокации – ни весенний шум свежей тополиной листвы в дворовом палисаднике, ни луч солнца, падающий в каждый определенный час на тот или иной, в зависимости от сезона, но всегда удаленный от подъезда пятачок двора, ни выхлопы фыркающих, огромных, как могильные склепы, фургонов не могли подвигнуть старожилок отлучиться от подъезда…
Примерно в час пополудни бабки расходились по своим каморкам – обедать. Может быть, отдыхали на аскетичных послевоенных лежанках – сия сиеста была семью печатями, впрочем, скорей за одним хлипким, вросшим в старую дверь «английским» замком. Если на дворе стояла светлая пора, бабки выходили еще раз, часов в пять-шесть вечера, сумерничали и удалялись на ночлег…
Вырубка «бора» началась неожиданно. Не хватиться предводительницы не представлялось возможным – уж больно шумная, заметная личность, живее всех живых. На вопрос, почему не видно веселой Шуры, бабка с ехидными карими глазами, многозначительно помолчав, сказала:
– Нет ее больше.
– Как нет?
– Померла.
– Как померла? Она же только что была жива!
– А вот так… – бабка поджала губы, как будто умершая нанесла ей своей смертью личное оскорбление, укоризненно затрясла головой.
– Не захотела больше жить. Напилась уксуса… Не откачали…
– А почему? Почему она так сделала? Она же такая веселая! – не хотелось говорить «была».
– Кто ж ее знает? Все последнее время говорила, что не хочет жить.
Это был удар под дых – ведь не растаявшее облачко, не божий одуванчик, а сама основательность, сама жизнь… Цитадель покачнулась. Подружка самоубивицы рыжая Шура стоял поодаль от всех, кисти рук заложила в противоположные рукава, зябко ежила плечи.
– Скучно без Шуры?
И, может быть, в последний раз оппонируя товарке, рыжая Шура досадливо дернула головой:
– Ну, что ж теперь делать, если ей так захотелось.
Потом было лето, пора праздничного разброда, облегченных, после зимы, шатаний, поездок туда-сюда, переизбытка зелени и свежего воздуха.
По осени не досчитались рыжей Шуры. Вчера не было, сегодня не стоит, сверкая огненной прядью.
– А где рыжая Шура? – и все внутри сжалось в предвиденье, предчувствии ответа, но еще в надежде на милость судьбы. Полная, одышистая, страдавшая избыточным любопытством Зина на мгновенье оттянула тяжелый момент.
– Какая рыжая Шура?
– Ну, подружка той Шуры.
– А-а-а, она тоже померла.
– Как? Когда?
– Еще летом.
– А что с ней случилось?
– Да болела…
Потом исчезла Зина, но прежде, чем наступил роковой исход, все знали, что Зина лежит в своей комнате, болеет, не встает. Некому было теперь любопытствовать у всех обо всем – никто, как Зина, не хотел знать всех подробностей всех жизней. Стало пустей, сумрачней. Ряды стремительно редели…
Пронесся слух: убили толстую Тоньку – бабку, которая, единственная из всех, пестовала маленького внука, все возле того же подъезда. У всех внуки, если и были, давно выросли и в бабках не нуждались, а этот, почему-то припозднившийся, с круглой молочной мордашкой, вечно прошивал ткань великовозрастного коллектива, точно штопальная игла. Слух так и остался непроверенным: кто, почему и за что убил – никто не знал. Внук тут же исчез из поля зрения, как будто вовсе не бывал…
И еще заметили брешь – где та высокая, несгибаемая, худая и строгая, с удлиненным желтоватым лицом и носом с благородной горбинкой? Которая, когда в магазине бились за подсолнечное масло, отставила в сторону клюку и отстояла право взять масло без очереди. Уж сколько времени масло без очереди… И спросить не у кого…
Так… А где же?.. Эта, последняя, тоже в синем пальто и еще не старая? Всегда любезно сообщавшая о продовольственных новинках? На краткий миг, между двумя «вырубками», заменившая рыжей Шуре Шуру-самоубийцу? Всегда в бурой мохеровой шапочке с длинными, будто насахаренными, ворсинками? Неужели и она?.. Бог мой…
Огромная туча старых женщин, аборигенов сталинских коммуналок, апологетов совестливой российской жизни, рассеялась, и чистое, пустое, незнакомое небо открылось над головой. Ни одной табуретки у подъезда, ни одного ящика. Святое место – не пусто: мальчишки, свободно разложив детали, чинят велосипеды. Лязг железа, ломкие подростковые голоса…
Одна-единственная зацепка, одна хиленькая надежда на тех, кого дети забрали в другие дома и районы, – о них всегда можно думать, что живы, что еще подпирают морщинистыми руками тонкую стену, отделяющую этот несовершенный мир от того, пре красного. Ехидная кареглазая бабка уехала к сыну и, говорят, день и ночь рыдает по своей коммуналке. И еще одна перебралась к внучке, а комнату продала – такие теперь порядки…
Гуляет ветер у северного подъезда, несет то поземку, то иностранные бумажки. Только жеваные жвачки не в силах поднять – прочно впечатались в тротуар, стены, двери, окантовку лифта.
Гуляет ветер, выветривает следы галош и широких, разбитых туфель, покинутых ревматическими ногами их владелиц. Сгорели в мусорных печах осиротевшие пожитки; лишь в памяти ненадолго пришедших на смену живы синие пальто, вытертые воротники, близорукие взгляды и, хором, всей тучей – «Воистину Воскреси» в Светлое, солнечное по другую сторону дома, Воскресенье.
Одному Богу известно насчет «воскреси», но воистину они были. Бабки, где вы?..
Воспоминания из детской кроватки
Мне четыре года. Может, чуть меньше. Я лежу в кроватке с высоким перильцем, на которое накинуто байковое одеяло. А может, это не кроватка с перильцем – для подобной «люльки» я уже великовата, – а приставленные к обычной детской кровати стулья с накинутым на их спинки одеялом, отгораживающим ребенка от взрослого веселья.
У них, взрослых, какой-то праздник, и комната – единственная в трехкомнатной квартире наша – наполнена духами, шуршанием нарядных материй, смехом, шипением патефона, музыкой, какой-то подозрительной свободой. А я лежу в своем загоне, глаза слипаются, но уснуть не могу. А может, гости на время притихали, и я уже спала, а потом они решили, что малое дитя крепко спит и теперь не обязательно заботиться с соблюдении маломальской тишины… И проснулась я скорей всего оттого, что захотела писать (перед сном мы с папой гуляли, и он повел меня в соседний гастроном, где из большого прозрачного конуса мне налили стакан моего любимого яблочного сока). И я пребываю в ужасе, в холодном поту оттого, что невозможно при гостях заявить о моей нужде, ведь это значило бы осведомить о ней всех присутствующих. А проблема становится все острей, и я уже придерживаю руками то место, откуда может излиться мой позор, и у меня рези внизу живота.
Я начинаю тихо плакать, потом, по-видимому, рыданья превышают некий звуковой порог, и надо мной склоняется папа, лицо у него огорченное и даже встревоженное. «Что, что с тобой, моя маленькая?» И, уже не в силах приглушить рыданья, но стараясь как можно тише, я бормочу о своей беде, а оттого, что папа поспешно вынимает меня из загона и куда-то несет при всех, немного обескураженных, гостях, я ору что есть мочи и брыкаюсь, отказываясь сесть на горшок, хотя он установлен за шкафом, откуда моя позиция гостям не очень-то видима.
В конце концов, преодолев сопротивление ласковыми уговорами, папа меня усаживает, и мне ничего не остается как облегчиться. Успокаиваясь, понимаю, что учиненный мною скандал вызвал некоторый переполох среди гостей, звук патефона скатывается до расплывающегося баса, его подкручивают, и он снова становится писклявым… Кто-то из тетей говорит, что уже поздно и пора домой, кто-то нехорошо смеется – мне кажется, что надо мной. После акции на горшке мне становится легче, но настроение – из рук вон…
Больше ничего не помню: предполагаю, что облегченная и утомленная собственной истерикой, я уснула раньше, чем была доставлена обратно в кровать…
Эта гипертрофированная стеснительность, нежелание признать нестыдным то, что естественно, сопровождали меня, можно сказать, всю жизнь и часто не на шутку осложняли ситуации…
В нечеловеческой обстановке трюма грузовой баржи, которая под летящими с немецких самолетов бомбами везла охваченных паникой людей в эвакуацию, я создавала дополнительные трудности взрослым, требуя сооружать шатер из чемоданов и одеял, в центре которого устанавливался горшок. При этом, прежде чем расслабиться, я производила тщательную проверку – не осталось ли маленькой щели меж чемоданами и складками одеяла, в которую какой-нибудь любопытствующий мальчик (или девочка – не имело значения) мог бы меня увидеть и догадаться о цели моего пребывания внутри шатра…
Когда настала пора прогулок и посиделок с мужскими персонажами, я со страхом ожидала рокового момента, а потому он, по неоспоримому закону подлости, неминуемо наступал быстрее и чаще, чем в спокойной обстановке одинокого пребывания, и даже являлся иногда причиной нежелательного преобразования отношений. Глупость? Но она действительно имела место – среди других многочисленных глупостей…
Конечно, постепенно, с течением десятилетий, рассосалось – когда основные проблемы существования так или иначе решены и преобразовывать уже нечего…
Заодно еще одно воспоминание из той самой кроватки, больше не будет, потому что больше их – этих, из кроватки – нет (разве что выдумать ради красного словца)…
Итак, я лежу в кроватке, на боку, тишина; в ногах, за кроваткой, огромный платяной шкаф, в головах – стена, за спиной тоже – эта отделяет нашу комнату от соседской. Я не сплю и вожу пальцем по узору, белому на розовом, что на одеяльце, которое отгораживает меня от мира взрослых. На одеяльце цветы, лепестки и листья, а также какие-то птички или бабочки. Вдруг чувствую за спиной, точнее за затылком, какое-то едва заметное шевеление. Я замираю. Шевеление повторяется. Я привстаю на локте, поворачиваю голову и вижу, как из узкой щели между кроватью и стеной, с трудом пролезая, появляется маленькая собачка. Я пугаюсь, но не самой собачки – она невелика и очень мила, – а нежданности-негаданности ее появления, и быстро отворачиваюсь, снова замерев и затаив дыхание. В следующий момент чувствую, как незваная пришелица ласково и совсем не больно, но все-таки ощутимо прикусывает зубками мою не прикрытую одеялом шею. Не крича и не призывая никого на помощь, не поворачиваясь к стене, я, изловчившись, захватываю рукой край одеяла и быстро подтыкаю его под шею и затылок…
Думается мне, что никому из взрослых о ночном визите странной собачки я не сообщила, но помню, что долго, все детство, носила в себе это воспоминание как всамделишное происшествие. И только изрядно повзрослев, сообразила, что все-таки это был сон, потому что никаких собачек у нас в доме отродясь не водилось.
Однако, начиная с той ночи, всю длинную жизнь – почти всегда, за редким исключением – я сплю с подоткнутым под шею и затылок одеялом, какой бы сезон ни стоял на дворе. То есть, если совсем тепло, могу иногда оставить шею незащищенной, но, честно говоря, лучше все-таки подоткнуть… Как-то уютней. И спокойней. Мало ли что…
Рисунок с уменьшением на тридцать лет
Утерев губы тонким треугольничком бумажной салфетки, я встала, задвинула стул и вышла было из столовой, как вдруг вспомнила, что не заполнила листочек меню своими послезавтрашними желаниями – здесь, на отдыхе, этот пустячок имел серьезное, важное значение, – а потому вернулась, снова села за стол, надела очки и стала отмечать: винегрет, свекольные котлеты, морковь с черносливом, рыба отварная, сок сливовый, тогда как хотелось оладий со сметаной, беляшей, эклеров, пельменей, вареников и селедки.
За металлическим прибором для специй лежал листочек моей единственной соседки по столу, моложавой дамы с неутраченными девичьими формами; судя по тому, что листок был испещрен галочками, соседка уже отобедала. Направив дальнозоркий, пристальный взгляд в ее слепо отпечатанное меню, я, тем не менее, установила, что отмечены как раз те блюда, которые я себе не рекомендовала. Стало быть, может себе позволить, – подумала я и, забирая обратно любопытный взор, скользнула им по короткой фамилии, написанной на верхней строке; скользнула, а потом вернулась и прочитала внимательно… Ах, вот оно что… Понятно… Наконец-то…
Вчера утром ненадолго, всего на двенадцать дней, я поселилась в этой усадьбе старинного княжеского рода, чтобы глотнуть свежего воздуха, побыть в одиночестве, подкачать энергии, поработать в чистой комнате, которую так легко содержать в порядке. Как и в первый приезд, сразу с дороги впала в истерику умиления от классической архитектуры, ведущего к пруду, свежего в любой сезон партера, сомкнутых безлистных крон вековых аллей, загадочных лесных далей, – и так набегалась перед обедом, что после него уснула, хотя не люблю спать днем. Проснулась во тьме и тишине, из форточки в комнату струились темно-синяя мгла, ароматные запахи не то ранней весны, не то поздней осени, флюиды не то прошедшей, не то будущей жизни; под окном пробежал зверь – не то собака, не то волк; в темном парке, словно в дремучем лесу, кто-то стонал и ухал – не то сова, не то шакал. Омываемая, обтекаемая свежестью, я спустилась к пруду и прислушалась к звукам; в воде что-то плескалось – то ли из проруби выпрыгивала ночная рыба, то ли мальчишки кидали в полынью камни. На другом берегу, казавшемся очень дальним, горели маленькие деревенские окна, и от этой картины я совсем растаяла – то ли я есть, то ли меня нет.
За два сумеречных часа между сном и ужином я прожила целую жизнь – ту, за которой сюда ехала («за туманом»). Пропитанная чистым воздухом, приобщенная к многосложным тайнам вечера, – явилась к ужину. Дама, с которой мы познакомились еще за обедом, представившись короткими именами без отчеств и фамилий, уже лакомилась морковью в белом соусе. Вместо принятого здесь и нелюбимого мной «приятного аппетита» я сделала поклон головой и села на свое место; из любопытства к людским характерам и в ожидании своей порции принялась исподволь наблюдать за соседкой. Моложава, миловидна; не самоуверенна, но уверена в себе; четкие, ловкие движения; модная стрижка, прекрасная фигура; спортивный стиль одежды – брюки, свитер; приветлива, но пустопорожней болтовни избегает, что мне очень по вкусу; женственна, но и деловита.
– Ну, с погодой нам, кажется, повезло, – сказала Лена, выгребая из квадратной фарфоровой салатницы остатки соуса.
– Да, не сглазить бы, – ответила я, приступая к такому же блюду, принесенному официанткой. После моркови на столе возник ли тефтели с макаронами и кружочками огурчика.
– Ну вот, – сказала я с притворным огорчением, – макароны…
– Здесь надо все есть, – правильно поняв ход моих мыслей, сказала Лена.
– Не уверена…
– Можно, можно…
В этот момент она кивнула кому-то, и я не меньше Апостолов, явившихся свидетелями Преображения Господня, была поражена сиянием соседки – большие серые глаза стали лукавыми, щеки – розовыми, тефтелька замерла за щекой. Я зыркнула в направлении ее улыбки, чтобы проверить свою догадку – так и есть, мужчина. Знакомое лицо, известная личность, не бог весть какой писатель, но как мужской экземпляр – неплох. «Еще реагирует, да как», – поду мала я с радостью за нее.
Лена быстро допила чай, пожелала мне «приятного аппетита» и удалилась бодрой походкой. Я же, погуляв вокруг корпуса, который когда-то был усыпальницей и где теперь денно и нощно кипели котлы для питания творцов и иже с ними, вернулась в свой «дворец», легла в удобную, но очень расшатанную кровать и, читая, разнежилась. Тишину нарушали завыванья в трубах отопления и канализации; почему во всех санаториях и домах отдыха так неистовствуют сантехнические системы? Несмотря на это, книга вскоре выпала из моих рук…
… Ах, вот оно что… Понятно… Наконец-то я ее встретила. Не то чтобы узнала – возможно ли узнать, если видела человека всего один раз в жизни почти тридцать лет назад? Но почувствовала, что все совпадает…
… Когда жизнь, все дальше и быстрей убегавшая от той ничем не примечательной встречи и обраставшая по дороге опытом, информацией, разочарованиями, несчастьями, иногда – радостями, я изредка и мимоходом натыкалась на эту короткую, смешноватую фамилию, было недосуг, да и не очень-то интересно задуматься– та ли? А потом имя почти стерлось в памяти. Может, та. А может, другая. Может, однофамилица. Да и не все ли равно…
Но истонченная ниточка памяти все же дотянулась до прошлого приезда в эти прекрасные владения, когда я случайно встретила дальнюю знакомую Киру, державшую под мышкой томик рассказов; фамилия автора бросилась мне в глаза, немного расшевелив вялое любопытство, и я кратко поведала Кире, что когда-то повстречала девушку с такой фамилией и, быть может, с этим же именем, и мне интересно, смогу ли я спустя столько лет опознать в авторе ту милую особу, образ которой по непонятной прихоти памяти запечатлелся на всю жизнь.
Книжка была вручена мне для прочтения, и я быстро заглотнула довольно живые и интересные рассказы, в основном – сюжетные, не лишенные психологической точности. Была в них некая общая тенденция – явное желание автора в любой сценарий, во всякий пейзаж, в самую, казалось бы, неподходящую жизненную коллизию вплести любовное переживание героини. Но имелось и нечто другое, не столь поверхностное и бесспорное, – почти все сюжеты, с их сиюминутным и вечным, были как бы нанизаны на общий трагический стержень, опалены одним и тем же смертоносным огнем. А в одном рассказе… «Что за ужас? – спросила я у Киры, лично знакомой с автором. – Неужели в самом деле такое пришлось пережить с сыном?» «Нет, с сыном все в порядке. Но какая-то трагедия имела место». Мне показалось, что она не хочет быть «осведомителем», и я прекратила расспросы. Примерив на чудом незабытый образ тщательно «ощупанную» и «рассмотренную» ткань рассказов, я подумала, что, пожалуй, по фактуре и цвету вечного огня любви «ткань» вполне образу подходит…
… В субботу пошел мокрый снег, стало очень влажно, ароматно, и снова было непонятно, какое время года и «тысячелетье на дворе».
В одиннадцать часов к бывшей усыпальнице подъехал старенький, заляпанный грязью автобус, и из него высыпали гости. Ко мне приехала дочь, к Лене – сын. За пять прошедших дней наша дружба окрепла, но в сторону близости не продвинулась: разговоры касались только погоды и событий местного значения («В кино идете?» «Какой сегодня фильм?» «Библиотека открыта?»); иногда позволяли себе шутки на политические темы, но никогда не углублялись в них. Негласное эмбарго на вторжение в чужую душу обеими сторонами выполнялось неукоснительно, отчего взаимная симпатия усилилась. Чем дольше длилась моя роль хранительницы тайны нашей первой встречи, тем трудней было представить, что я когда-нибудь решусь ее открыть. Красивые серые глаза, мне улыбающиеся, но меня почти не видящие, не вдохновляли мои угасшие силы на такое напряжение. Я отменила устную новеллу и на том успокоилась…
Итак, за обедом нас было на этот раз четверо – Лена, ее сын, моя дочь и я. Молодой человек с бородкой и усиками, в джинсовом облачении, с обручальным кольцом на пальце правой руки, был высок, холодноват и немногословен. Лена же выглядела оживленней и нарядней обычного – расположена к беседе, в голубой блузке и… твидовой юбке! Я про себя ахнула – господи, ну просто та же! Хотя и юбка не могла быть той же самой, и помнить ее в точности вряд ли было возможно…
…Мы стояли на задней площадке холодного, полупустого вагона возле окна, живописно разрисованного предновогодним морозом «звездами, пальмами, яликами», в тумане собственных выдохов, вяло разговаривали и смущенно смеялись, когда мотавшийся, как у раздраженной кошки, «хвост» трамвая бросал нас из стороны в сторону или друг к другу. На лице Славика играла улыбка Джоконды, а я вот уж третий день недоумевала по поводу этого неожиданного приглашения.
Мы были знакомы шапочно. Известная личность в институте – играл на саксофоне в институтском джазе, – он был вежлив, улыбчив, обходителен, хорош собой: чистое лицо, аккуратная стрижка темных волос с зачесом набок, светло-карие доброжелательные глаза, обаятельная улыбка, приветливость ко всем, кто оказывался рядом. Он учился на другом факультете и трудно припомнить, при каких обстоятельствах началось наше знакомство; скорей всего, ни каких особых обстоятельств не было – просто сначала в коридорах института здоровались, однажды перебросились парой слов, потом как-нибудь постояли рядом в компании, а дальше стали при встречах останавливаться и вести необязательные разговоры, тут же о них забывая. Он был из тех, кого всегда хотелось неоригинально назвать «милым другом» – действительно, очень мил и, похоже, действительно друг. А уж когда, стоя на освещенной сцене, Славик выводил на своем саксофоне мелодии Гершвина, в темном зале блестели слезы. Я дружила с ним в той же степени, что все девушки и парни нашего курса, поэтому была немало удивлена, когда дня за четыре до Нового года (мы были на четвертом курсе) Славик остановил меня в коридоре, разулыбался, неспешно рассказал о зачетах, безобидно подтрунил над преподавателем, выгнавшим его в тот день с семинара по марксизму-ленинизму, а потом спросил, где я встречаю Новый год. Я ответила, что еще раздумываю, не очень хочу идти в ту компанию, куда меня приглашают, а потому, быть может, останусь дома.
– Хочешь, пойдем с нами к моему школьному другу? Он живет в огромной квартире на улице Горького.
– А кто будет?
– Из знакомых – Дима Панин, остальных ты не знаешь, тесная компашка, человек восемь.
– Спасибо, я подумаю.
– Давай твой телефон, – и Славик вынул коробок спичек, чтобы на нем записать номер моего телефона, хотя уже как минимум раза три это делал; правда, ни разу не звонил.
Я гадала, что подвигло Славика пригласить меня в эту, по всем признакам, пижонскую компанию: квартира на «Бродвее», Дима Панин – Главный Пижон курса… Но так как подвоха от «милого друга» не предвидела, решила согласиться. Еще более удивительным показалось то, что 31-го Славик по собственному почину заехал за мной, представился родителям, которые любили знать, с кем и куда я иду, очаровал их в большой комнате, пока в маленькой, моей, я наряжалась в белую нейлоновую блузку и новую, только что сшитую мне мамой твидовую юбку, выполненную «мастером», вопреки желанию «заказчика» и широко распространившейся моде, недостаточно сужающейся книзу: мама считала этот фасон нескромным. Однако польщенная и приятно озадаченная вниманием Славика, я, по-видимому, выглядела сносно – в глазах мамы, не любившей расточать комплименты собственной дочери, я заметила удовлетворение.
В пути я отчаянно замерзла, сначала на трамвайной остановке – морозец был знатный, потом – в нетопленом, ледяном вагоне; пальцы ног сжались и онемели, нос стал красным – я знала это и без зеркала, а кожа щек – похожей на свиную; все это немного портило настроение, потому что мой спутник стоял лицом к лицу – своим к моему – и хотелось выглядеть максимально удачно. Он все время что-то рассказывал, голос звучал мягко и вкрадчиво, улыбка, вроде бы обращенная ко мне, на самом деле принадлежала всему пространству трамвая (а может, и всему миру), и две школьницы, сидевшие неподалеку на скользких деревянных сиденьях, не сводили глаз с моего кавалера, как будто чувствовали его готовность со всеми дружить.
Если бы в тот момент я могла скрупулезно проанализировать свое состояние, то, быть может, поняла бы, как понимаю теперь, что именно в трамвае произошел перелом в линии моего настроения; как будто оно уже взяло определенное направление, да вдруг в последнюю минуту передумало и, само на себя досадуя, поплелось в другую сторону: уже готовая поддаться завораживающему обаянию и взмыть в поднебесье, я внезапно отодвинулась от своего спутника, и общий столб пара разделился на два отдельных потока. И сделала это не из инстинкта самосохранения – были куда более безнадежные случаи, когда я воспаряла, не боясь разбить голову о небесную твердь и даже наперед зная, что, скорей всего, так и будет. Нет, не разбиться я боялась. Почувствовала, что ли, несовпадение плоскостей: его, обширной и горизонтальной, и моей, высокой и вертикальной; я сновала бы вверх-вниз и умерла бы от счастья, если бы при противоположном направлении наших стремлений хоть на миг, на любой высоте, встретилась бы с избранником; в случае же со Славиком грозила невстреча…
Но, повторяю, это если скрупулезно анализировать. Я же, конечно, ничего не анализировала, а просто с удовольствием и интересом ехала в трамвае, блестя молодыми глазами в предновогоднем тумане и пытаясь расшевелить окоченевшие пальцы ног.
Потом мы шли – от холода казалось, что довольно долго. Твердый, слежавшийся снег скрипел под ногами. На площади стояла высокая наряженная ель, жесткий ветер с шумом рвал огромные хлопушки и флажки с гербами республик.
Наконец, открыв тяжелую парадную дверь, мы вошли в просторный гулкий подъезд и по широкой лестнице с лаковыми перилами и фигурными ограждениями пешком поднялись на второй этаж, хотя хотелось «покататься» на лифте – в нашем доме лифта не было, и редкие возъезжания в нарядных кабинах с зеркалами всегда развлекали.
Дверь открыл самоуверенный, но хорошо воспитанный молодой человек. Скользнув по мне безразличным взглядом, поставив вместе ноги и вытянув по швам руки, он отвесил в мою сторону поклон, после чего долго жал руку Славику. Из комнаты в переднюю вышла красивая девушка Мара, похожая на всех итальянских актрис одновременно, одетая в серое шелковое платье с большим вырезом, обрисовывающее все прекрасные формы. Славик поцеловал ей руку, потом повернулся ко мне, принял мое пальто, повесил его на вешалку. Я вставила все еще бесчувственные ноги в холодные туфли на невысоких каблучках, купленные мне мамой в подарок к 7 ноября в ГУМе; ноги так сжались, что туфли на сей раз не показались тесными, хотя были маловаты. Я чувствовала себя скованно, боялась поскользнуться на блестящем паркете – один каблук имел тенденцию подворачиваться и ехать на внешнем ребре. Противно робея, никем особо не приглашаемая, минуя какие-то полутемные кабинеты и спальни с распахнутыми двухстворчатыми дверьми, я прошла в ярко освещенную комнату, где в кресле, положив ногу на ногу и листая красивый журнал, сидел Дима Панин. Это была огромная, нарядная комната с эркерным выступом, в котором стоял ухоженный фикус. Перед старинным зеркалом мигала пахучая, смолистая елка, наряженная упоительно красивыми игрушками, немыслимыми конфетами, тихо звенящими бусами, сверкающей канителью, грецкими орехами в золотых и серебряных бумажках. Игорь – хозяин дома – вел себя так, как будто всем присутствующим годился в отцы: весной уходящего года он, сын дипломата, окончил институт международных отношений и уже на поприще этих самых отношений работал, – это мне рассказал в трамвае Славик, который жил неподалеку в коммуналке, был на два года младше приятеля и в школе очень гордился дружбой со старшеклассником.
Мара накрывала на стол, хотя он уже ломился. Я предложила свои услуги и стала вместе с ней носить из кухни в комнату тарелки с севрюгой, семгой, мраморной колбасой, икорницы с икрой, салатницы с салатами, селедочницы с селедками. Мы со Славиком выставили на стол наш вклад, то есть его взнос, соединенный по дороге с моим, – общего у нас (пока?) ничего не было, – бутылку шампанского и большую красную коробку конфет с бегущим оленем на крышке.
Игорь подсмеивался над Марой, но она на него не обижались, озабоченным взглядом окидывала стол, двигала туда-сюда тарелки с закусками. Когда она наклонялась, отпавшая от тела материя приоткрывала роскошную грудь; я каждый раз при этом испуганно озиралась.
Между тем в коридоре зазвучал зычный голос вновь пришедшего гостя. Когда он, шутя и балагуря, появился, наконец, в комнате, выяснилось, что это мой однокурсник, исключенный еще с первого курса за прогулы и неуспеваемость, разбитной и нагловатый прожигатель жизни, которого я хорошо помнила, потому что однажды этот тип выкрал у меня и не вернул заветную тетрадку. «А-а-а! – громогласно приветствовал он «знакомое лицо», – это ты? Ну-ка покажись! Ничего, ничего. Наконец из гадкого утенка становишься девушкой!»
Было уже пятнадцать минут двенадцатого, когда стали рассаживаться вокруг круглого стола. Славик, одаривая всех своей улыбкой, сел рядом со мной. В это время позвонили в дверь; Игорь со словами «это Ямкина» и с несвойственнной ему поспешностью пошел открывать дверь. Мне показалось, что по красивому лицу Мары, как говорится, пробежала тень.
Хозяин с гостьей долго не показывались, так что исключенный из института Малинкин стал громко орать: «Где вы, наконец? Мы не успеем проводить старый год!» Но сходить за ними никто не решился.
Наконец, с подчеркнутой торжественностью Игорь ввел под локоток девушку и представил: «Леночка Ямкина, подающий надежды журналист». Наверное, она была красавицей, но не это первым делом бросалось в глаза (дело, видите ль, не в том). Как «солнца луч», ее появление осветило тихую заводь нашей компании; все оживилось, заплескалось, приобрело какой-то явный и тайный смысл. Лицо вновь пришедшей излучало такую полноту жизни, что ее можно было бы раздать всем присутствующим, не боясь оскудения источника. Туалет «подающего надежды журналиста» был похож на мой (скорее, мой – на ее), только ее нейлоновая блузка была намного прозрачней, а твидовая юбка в елочку (моя была в крапинку) – гораздо уже и с разрезом, что позволяло ей, юбке, пикантно подхватывать ягодицы владелицы, а плотным ножкам дивной формы – выставляться из расходящегося от натяжения разреза. Заморские, на высоких каблуках туфли вишневого цвета завершали «композицию».
Игорь галантно отодвинул от стола тяжелый стул, Леночка уверенным движением, исключающим какой бы то ни было промах, села на своевременно поданное сиденье и как бы всем сразу сделала комплимент, всплеснув руками и ахнув: «Ах, какой стол!» Потом умными, лучезарными глазами обвела всех сидящих за столом, и все преобразились, празднично засияли, только Мара немного поблекла вместе со своим атласным телом.
Сделалось весело, особенно мужчинам. Даже Дима Панин, рядом с которым пустовало место и который до этого хандрил, принялся улыбаться, шутить, а если и молчал, то не просто так, а многозначительно. Звеня рюмками, добрыми словами поминали прошедший год, лучами сходились мужские руки у Леночкиной рюмки, а уж потом тянулись чокаться с остальными и друг с другом.
Когда куранты на седой кремлевской башне пробили очередной год, все встали, покричали «ура», поцеловали в щечки соседей по столу. Сидевшие возле меня Славик и Дима Панин поспешно приложились губами к моим щекам и, не дождавшись, пока я отвечу им тем же, выскочили из-за стола, чуть ли не бегом, как в игре «третий – лишний», побежали вокруг к Леночке и принялись ее, откинувшуюся назад вместе со стулом и сверкающую в лучах всеобщей любви, лобзать. Мы с Марой кисло улыбались, а захмелевший Малинкин вдруг подошел ко мне и весьма развязно попытался влепить поцелуй в мои губы, но ему это не удалось. Вернувшийся на свое место Славик любезно сделал вид, что ревнует меня к Малинкину…
Потом была музыка – какие-то волшебные джазы, блюзы, нехорошо волновавшие даже такой целомудренный организм, каким в то время был мой. Музыкой ведал Дима – то заводил пластинки, то отыскивал приятные мелодии в приемнике. Оказалось, что пустовавший между ним и Малинкиным стул предназначался даме, которая накануне Нового года обиделась на Диму, а потому не пришла. По мере того как надежда на ее появление исчезала, Дима мрачнел и теперь стоял возле музыки, скрестив руки на груди, не вдохновляясь более никем из присутствующих; быть может, он изображал Блока – во всяком случае, действительно был похож на поэта в его последние годы.
Сидя после очередного танца в кресле, я думала о том, что часа через три, когда пойдут трамваи, можно будет поехать домой. Хотелось спать.
Леночка, окруженная Игорем, Малинкиным и Славиком, все время смеялась, запрокидывая голову, блестя влажными губами и глазами. Нога в светлом чулке, выдвинутая из шлицы, была великолепна… Я вообще считаю, что женскую жизнь женщины определяет форма ног – не глаза, не грудь и не характер. Не то чтобы у женщин с хорошими ногами обязательно удачная жизнь, а у женщин с плохими – непременно неудачная. Нет, не так примитивно. Просто они как с разных планет, у них все разное – и плохое, и хорошее…
Танцы были в разгаре. Каждый кавалер спешил отдать дань мне или Маре, чтобы потом с полным правом пригласить Леночку. Все общая любимица никому из присутствовавших мужчин предпочтения не отдавала; однако, танцуя с одним из них, через его плечо как бы невольно завлекала других – просто из неутолимого стремления покорить всю мужскую вселенную. Благо, удавалось ей это чрезвычайно легко. Подсвеченная изнутри вечным вдохновеньем, она была очень хороша.
Тем временем Мара, наконец, обиделась на Игоря, потому что он постоянно и недвусмысленно отсылал ее в кухню варить кофе, что она покорно исполняла, а сам на правах хозяина отнимал Леночку у очередного партнера и пускался с ней в фигурный вальс, пародируя любимый танец пионерского лагеря; время от времени он пропускал ее хорошенькую, кружащуюся головку под своей поднятой рукой, а она, совершая оборот, лукаво улыбалась партнеру. Оба танцевали очень красиво.
Я хотела уйти незаметно, но не тут-то было – Славик увидел, что я ищу пальто, помог мне одеться и вышел вместе со мной, несмотря на мои уговоры остаться. Снова ветер рвал хлопушки, но теперь он был влажней и мягче. Потеплело, мела метель. На голове Пушкина лежала свежая снежная шапка.
Трамвай пришел довольно быстро, и я еще раз предложила Славику вернуться в компанию. Но он непременно хотел вместе качаться в вагоне; мы сидели напротив друг друга и смотрели в окно, за которым синело бульварное кольцо.
– Тебе понравилось?
– Да, очень.
– А эта Леночка Ямкина – очень талантливая девочка.
– Я заметила.
– Хочешь вечером снова пойти туда?
– Нет, спасибо, я буду готовиться к экзамену.
– У нас тоже третьего экзамен, но я сегодня ничего делать не буду, – и Славик расплылся в обезоруживающей улыбке…
После этого странного праздника, превратившегося в бенефис одной прелестной особы, наши отношения со Славиком ровным счетом не изменились ни в ту, ни в другую сторону. Заметив меня в институте, он, как всегда, издали улыбался, неспешно приближался и спрашивал, как жизнь. Жизнь моя для него всегда была «ничего», потому что не рассказывать же, как сильно и сколь безнадежно влюблена я в одного субъекта, которого, хоть почти и не знаю, но так обожаю, что уверена – никто другой во веки веков не нужен; не жаловаться же, как резко падает кривая моей веры в счастье и удачу. Поэтому я более или менее бодрым голосом отвечала «ничего», а он рассказывал про гастроли, приятелей, вечеринки. Как-то сказал, что накануне видел Леночку Ямкину, она опубликовала свою первую статью, которую все очень хвалили. «Я дам тебе почитать», – пообещал он, но так и не дал.
А потом мы закончили институт, и я, если говорить честно, совершенно забыла «милого друга», как если б никогда не знала вовсе. Но вдруг – наверно, года через три после окончания ВУЗа, – выйдя с работы погожим осенним днем, я увидела на ступенях нашего «Управления» знакомое лицо. Славик тоже меня заметил, бросил сигаре ту и подошел. Оказалось, что в «Управлении» вечер, он «с ребятами играет»… По специальности? Нет, не работает… Женат ли? Он не много замялся, потом ответил отрицательно…
– Приду ли на вечер? Нет, не смогу, маленький ребенок.
Побежала домой и тут же про Славика забыла…
На вечер встречи в честь десятилетия со дня окончания института не попала – не смогла. Но очень скоро наступило пятнадцатилетие, все всем пообрывали телефоны, так что пришлось принарядиться и пойти.
В актовом зале шум, гам… Лица, давно позабытые… Ну те, что из родной группы, конечно, еще помнятся и узнаваемы – как будто вчера расстались… Возбуждение, возгласы, приветствия, фотографии детей… Преподаватели – наши и чужие – тщетно призывают рассесться по местам. Все стоят кружками, общаются, разглядывают друг друга… Андрюша, обиженный мною еще на первом курсе, и теперь в мою сторону нарочито не смотрит. Говорю: «Андрюша, здравствуй, ты меня не узнаешь?» «Узнаю», – отвечает сухо и тут же отворачивается… Смешно…
Наконец, мы расселись по рядам, продолжая беседы. На сцене речи: «Рады приветствовать в стенах…» «Забота о молодом поколении»… «Должны выйти и рассказать о жизненном пути, о работе…» Из наших на трибуну никто не вышел – рассказывали друг другу. Было ужасно душно, я обмахивалась рисунком дочери, который случайно оказался в сумке, заодно хвалилась им. Обменивались телефонами, под стулья катились «самописки», искали, смеялись, шумели…
Наконец, торжественная часть закончилась, и начался концерт – хиленький, силами студентов; ВУЗ не творческий… Умилялись, конечно, – дети… Какая же пропасть между нами и ними, студента ми… Еще пятнадцать – и все?.. Потом были танцы, но мы, две параллельные группы, снова сгрудились в кучу и трепались…
Вдруг кто-то, находящийся вне круга, взял меня под руку. Я оглянулась и увидела знакомое лицо нашего институтского лорда Байрона – красивого мальчика, эдакого голубоглазого херувима с ямочками на щеках, барабанщика институтского джаза, сильно хромавшего на одну ногу, что не мешало ему со всеми вместе, не отставая, мчаться на норвежках по ледяной набережной Парка Горького, танцевать и вообще ни в чем себя не ограничивать. Узнаваем, но весь посерел, волосы потемнели, ямочки превратились в борозды, зубы поредели и пожелтели, изо рта несет табачно-водочным перегаром… Служит… Играет… Не же нат… Детей нет… Почему?.. Он убрал улыбку и пожал плечами.
– Помнишь Славу Полетаева?
– Нет.
– Да знала ты его, он в нашем джазе на саксофоне играл.
– А-а-а, Славик? Да я, по-моему, его фамилии и тогда не знала… Славик да Славик…
– Нет больше Славика…
– Как нет?..
– …трагически… два года назад… жена вошла в комнату, а он… непонятно… Записки не оставил… Дети?.. Да, сын…
Я вернулась к своим, но остаток вечера транспонировался в минор. Чистое, светлое, улыбающееся лицо Славика, едущего со мной в морозном трамвае, неотступно стояло перед глазами… Как не похоже на него… неужели этот человек был способен на такое отчаяние?.. Два года назад ему было тридцать пять… Какой ужас…
В метро, переведя дух от первого впечатления, я вспомнила давний Новый год – мимолетное событие, не связанное ни с тем, что было до него, ни с тем, что – после. Чтобы отвлечься от того страшного, что случилось со Славиком, я стала раскладывать по полочкам свои сложные, еще не забытые впечатления от той новогодней ночи. Меня пригласил приятный человек. Вел себя отменно, ничем не ранил моего самолюбия – напротив. Хотелось продолжения? Возможно, подсознательно и хотелось, но не так уж серьезно, потому что именно в том декабре над моей жизнью взошло, как сказал поэт, другое – то самое – лицо… И тут я вспомнила явление Леночки Ямкиной – кажется, так ее звали. Она озарила мир своей красотой… Интересно, как сложилась ее жизнь?.. Леночка Ямкина?.. Или не Леночка?.. Кажется, все же Леночка…
Ах, Славик, Славик…
Шли годы, и Славик снова занял свое место среди тех, с кем живешь в одном городе, но кого никогда не встречаешь и даже не вспоминаешь; все они где-то есть, но не со мной… Всех помню и всех забыла…
Забвение сделало свое дело, и когда Кира в княжеской усадьбе дала мне книгу Е. Ямкиной, казалось смешным и наивным предположить, что это – та самая лучистая девушка из моей собственной легенды. Тем более, что имя к этому времени напрочь забылось.
Кира, уезжавшая из усадьбы раньше меня, сказала, что через пару дней после ее отъезда здесь откроется семинар прозаиков, в котором собиралась принять участие Елена Ямкина.
Я решила поиграть в игру «Угадай-ка» – благо, что на отдыхе – и когда через несколько дней полупустую усадьбу заполнили участники семинара и в доныне темных кельях, за сорванными с колец шторами – если смотреть с улицы – зажглись люстры, я внимательно и пристрастно исследовала каждую семинаристку, пытаясь разгадать, которая их них тридцать лет назад была Еленой-победоносицей. Увы! Ни одна даже приблизительно не была похожа на героиню той давней ночи. Значит, это другая Ямкина, – подумала я и успокоилась…
…Итак, в выходные дни ко многим приехали родственники, и, взятые на поруки «хозяевами» – отдыхающими в усадьбе близкими, гости гуляли, осматривали достопримечательности, млели от свежего воздуха, старинной мебели, столетних дубов и живых знаменитостей.
У источника родниковой воды мы повстречались с Леной и ее сыном, который бросил беглый, но в то же время всеохватный взгляд на мою дочь, галантно отступив при этом в чавкающую грязь, чтобы мы могли по узкой тропе подойти к животворной струе. Лена стояла поодаль на валунах и вытирала лицо носовым платком – умылась живой водой; улыбалась, розовая, сероглазая. Из разошедшейся шлицы выглядывали плавно-округлые ноги в светлых чулках, твердо стоявшие на скользких камнях…
Наступил мой последний ужин. Поскольку ночью никто на мою комнату не претендовал, я решила уехать утром того дня, на который права уже не имела. Поедая прощальную рисовую запеканку, поощряемая общительным настроением Лены – неминуемый отъезд теперь на все сто процентов гарантировал мое невмешательство в ее частную жизнь– я снова взбудоражилась идеей рассказать милой даме о нашей давнишней встрече; показалось скучным вот так и уехать, не поведав, не признавшись. Выслушав восторги по поводу замечательной прогулки, которую моя соседка в приятной компании совершила перед обедом (она была так мила, что даже посетовала: «Жаль, что не взяли вас»), я решилась:
– Лена, если вы сейчас не спешите (обычно после каждой трапезы она стремглав убегала), я на прощанье поведаю вам одну историю; быть может, вам будет интересно.
– Да, конечно, с удовольствием послушаю…
– Ну так вот. Это было давно. Я была студенткой четвертого курса, так что можете себе представить, как давно это было…
– Ну, не давней, чем я…
– Не знаю… Итак… Мой однокурсник с другого факультета пригласил меня на встречу Нового года. Я была удивлена, потому что мы были едва знакомы, никогда всерьез не общались, лишь здоровались и улыбались друг другу. Парень он был симпатичный чрезвычайно, других интересных предложений у меня в тот момент не было, и я согласилась. Если быть абсолютно откровенной, чувствовала себя даже немного польщенной неожиданным вниманием со стороны приятного, заметного в институте – пока не скажу, почему – человека (я намеревалась оставить разгадку для финала, а потому в своем рассказе избегала при мет, по которым персонажи могли быть узнанными раньше времени)…
Лена слушала довольно рассеянно – смотрела по сторонам, кого-то приветствовала кивком, провожала взглядом. Я старалась быть предельно краткой, но и выделять те моменты, ради которых все было затеяно. Неожиданно, поскольку новелла впервые проговаривалась вслух, наметился крен в сторону самоиронии: я потешалась над своей тогдашней неуверенностью в себе, больной гордыней, ортодоксальностью мысли и поведения. И как теряет подробности, но становится концентратом идеи сфотографированный с большим уменьшением рисунок, так краткое мое повествование о неправдоподобно далеком миге свелось к простой и ясной мысли: я позавидовала лучезарной девушке – ее артистизму, успеху у мужчин, уверенности, что только так и может быть; наконец, ее узкой юбке с высоким разрезом, какую мне иметь не позволили. Моменты зависти и ревности – вечные осколки внутри затянувшихся душевных ран…
Лена ждала продолжения и вежливо улыбалась; в какой-то момент мне показалось, что с некоторым «сдвигом по фазе» она все же стала вникать в сюжет и немного напряглась, как бы пытаясь понять – а зачем я все это ей рассказываю. Я замолчала.
– Ну, и…?
– Этой девушкой были вы, Лена…
Она заморгала, сморщила лоб, задумалась – вероятно, прокручивала назад мой рассказ, но лента обрывалась – слушала не вполне внимательно. Потом отодвинулась вместе со стулом от стола, поло жила ногу на ногу, подперла подбородок поставленной на колено рукой, опустила глаза. Я следила за работой ее памяти. Мы обе долго молчали. Потом, так и не подняв глаз и как-то отрешившись, Лена стала медленно и печально качать головой. Я решила уточнить:
– Вы помните тот Новый год?
– Да… помню… – как-то нетвердо ответила героиня моего рассказа, вопросительно и без улыбки посмотрев мне в глаза. И тут я, во время рассказа ни разу не назвавшая, для интриги, ни одного имени, решила, что теперь все карты раскрыты, а потому спросила:
– А вы знали, что Славик…
Она осмотрелась вокруг с таким выражением лица, как будто искала защиты; в опустевшей столовой пригасили огни, официантки ужинали, собравшись за одним длинным столом. Потом, взглянув на меня потемневшими глазами, Лена быстро и сухо ответила:
– Да… – и встала. – Мы, наверное, задерживаем… Надо идти…
Мы пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись.
Я вышла на улицу. У фонарей кружился снег, асфальт блестел, как зеркало. Ноги разъезжались. Мне было не по себе. Мысль тянулась к прояснению, как в темной комнате тянется к выключателю рука не доросшего до него ребенка; дитя становится на «цыпочки», тоненькая ручка опирается на стену и ползет вверх; ползет, ползет, и вот средний, самый длинный пальчик касается вожделенной выпуклости, но тут же срывается, не совершив никакого действа; снова карабкается, пальцы ног почти оторвались от пола – правая-то точно висит в воздухе, помогая приблизиться к цели, и… наконец… щелчок. Комната озаряется светом. Но боже, что в ней…
Голову заливает жаром, глаза закрыты, ладонь зажимает рот, не веля ему выдыхать набранный воздух…
Потом я лежала одетая на покрывале, глядя в потолок. За окном через равные промежутки времени с сосулек срывалась капель.
Я восстановила лицо сына и разглядывала его. Усы и борода маскируют лицо… И все же, все же… Очень похож… Такое же гладкое, немного скуластое, чистое лицо; рамка волос около лба – абсолютно такая же по форме; я даже вспомнила, казалось, безвозвратно утерянные Славиковы черты – небольшую асимметричность овала, линию бровей, раскрытие рта при улыбке, покатый лоб… Глаза, правда, серые – материнские. И ростом повыше… И обаяния поменьше…
Завтрак мне уже не полагался. Выпив в комнате собственного кофе и собрав сумку, я подошла к столовой. Лена стояла в холле с тем самым господином, который однажды явился причиной ее чудесного преображения; они беседовали.
Увидев меня, собранную к отъезду, Лена, согласно ритуалу, прощально улыбнулась, а потом, спохватившись, предложила:
– Мы решили повторить вчерашнюю прогулку. Не хотите с нами?
– Спасибо, я поеду. Желаю всего хорошего, рада была познакомиться…
– Оказывается, мы давно знакомы… – сказала она задумчиво, – я тоже желаю вам всего хорошего. Надеюсь, что еще встретимся.
– Конечно…
Я пошла по дороге, ведущей к рейсовому автобусу. В лесу отчаянно галдели вороны. По дну оврага шумно мчались талые воды. Ветер касался лица влажным, плотным, телесным воздухом… Снова город, суета… Принадлежность сезону, зависимость от дат… Как тридцать лет назад, покорность тщете… Через тридцать лет, бог даст, снова посмеюсь над собой…
1991
Встреча
Анфилада из двух арок: арка в арке, за второй – не голубое небо, не райский сад, не свет вечности, а всегда – из года в год, из десятилетия в десятилетие, из полувека в полувек – сменяющие друг друга и лишь немного отличающиеся привносимыми очередной эпохой цветом, формой и очертания ми помойные контейнеры.
В очередной раз вхожу с улицы, носящей на звание бульвара, в первую арку. Она длинная, тянется вдоль всей толщи старого дома. Навстречу, уже под сводом этой самой первой арки, на фоне второй и, соответственно, мусорного контейнера но вой эры, идет невысокий щуплый старик с втянутыми внутрь лица губами, с блеклыми глазами, в берете и шарфе вокруг шеи поверх пальто. Я, бегло скользнув по нему взглядом, прохожу мимо и тут же оказываюсь на просторе небольшого двора, что испокон века являет собой прямоугольный колодец, образованный примыкающими друг к другу домами. Когда-то в нем не было ни кустика, ни травинки; под ногами тех людей, что давно растворились в вечности, лежала свободная от асфальта, утоптанная ногами жителей перенаселенных коммуналок земля. Теперь из заключенной в несвободу троту ара почвы выросли и вознеслись в поднебесное устье колодца длинные астенические деревья, по саженные по программе озеленения столицы лет тридцать назад и до неузнаваемости изменившие облик хорошо знакомого, отдельно взятого местечка белого света.
Впрочем, нельзя сказать, что сегодня я вижу все это свежим, скакнувшим через полвека взглядом, – регулярно посещаю милый сердцу уголок, и его перемены – исчезновение подвальных приямков, появление асфальта и быстро растущих саженцев, замена живой многолюдности таинствен ной тишью, молчаливое стойбище автомобилей, о которых прежняя непросвещенная эпоха ничего не знала, – наблюдались мною постепенно и, признаться, принимались без восторга: хотелось, чтобы все застыло в мемориальной неизменности и подвалы, как прежде, исторгали из глубины нищенского быта запахи сырости, угля, бедности, звуки живого, приспособившегося к немыслимым условиям жизни бытия. Только помойные контейнеры в рамке второй арки до сих пор радуют глаз, и чем больше мусора навалено вокруг них, чем больше тощих кошек, в голодном усердии поворачивающих из стороны в сторону морды, пожирают смрадные объедки, тем милей и любезней мне эта до боли, до помолодения, до веры в вечную жизнь картинка…
Повернув голову налево, я привычным, почти хозяйским взглядом обвожу интересующий меня угол прямоугольника – там давно нет того подвала, где полвека назад я задыхалась от неразделенной любви, а вход в подъезд, ведший на пятый этаж, где обитало несбывшееся, изменился до неузнаваемости и даже, кажется, переместился влево, чего на самом деле быть не могло.
Повернув затем голову направо, я почти рядом с собой снова вижу встреченного в арке старика, который, сдержанно улыбаясь, смотрит на меня в упор. «Сумасшедший», – думаю я и отворачиваюсь, досадуя, что мешают священнодействию.
– Простите, – раздается за моей спиной глуховатый, с претенциозными, витиеватыми интонациями голос, – вы здесь живете?
– По-моему, здесь давно никто не живет, – сухо отвечаю, не глядя на собеседника, но все же, из приличия, чуть повернув голову в его сторону.
– А что вы, простите за нескромный вопрос, здесь делаете?
Можно, конечно, дать ответ, исключающий дальнейший разговор, но что-то заставляет меня наконец посмотреть в глаза навязчивого старикашки и, прежде чем из морщин, выцветших глаз, складчатой, видневшейся из-под небрежно закинутого шарфа шеи проступают знакомые, с юности не виданные, но не забытые черты – нагловатые голубые глаза, белозубый смех, балетная шея – я, еще только на пути к окончательному узнаванию, отвечаю было:
– Для меня этот двор…
И тут на меня жаркой волной накатывает до гадка, уставшее сердце пытается забиться, как би лось много лет назад при всякой убийственной встрече, а таковой была каждая.
– Ваше имя…? – я называю имя, которое долгие годы не произносила вслух, потому, наверное, что было оно и мыслью, и чувством, и памятью, и символом, – всем тем, что будучи изреченным становится ложью…
Старик смеется, чуть растянув беззубый рот, но вдруг весь его старческий облик моментально, будто в мультфильме, корректируется, преображается, приобретает полный комплект белых зубов, ироничное выражение ярких голубых глаз, падавший на уайльдовский лоб блондинистый чуб, длинную шею с переходом, как у фарфоровой вазы, в покатые плечи, что бешено, непостижимо волновали одно-единственное глупое сердце.
– Господи, господи… Неужели ты? Ты тоже сюда приходишь?
– Конечно, только я чаще заглядываю в переулок тут неподалеку…
– Я знаю, о каком переулке ты говоришь… А я в этот двор…
Он снова смеется (понял), на этот раз теплей, чем в первый раз. Потом спрашивает:
– Будем предаваться воспоминаниям или оставим все как есть?
– Не будем. Скажи только вкратце, каковы итоги.
– Жил скромно… Никуда не лез, чтоб не дразнить быков, зато ничего не достиг. Но об этом не жалею.
– А кто поднесет последний стакан?
Он задумывается. Улыбается.
– Надеюсь, пить не захочется… А ты что можешь сказать об итогах?
– У меня все совсем неплохо. Только все кажется, что еще не пора, но это в корне неправильно… Противлюсь, словно дети, я… краткости столетий..
Мальчик-старик смотрит долгим взглядом в тот угол двора, где давно исчезло подвальное окно, а вход на пятый этаж очень изменился, поднимает слезящиеся глаза к небу, затем опускает их, поправляет шарф, окунает в него подбородок и про валившийся рот. Снова улыбается и говорит:
– Между прочим, я тебя сразу узнал.
– Наконец-то я услышала от тебя что-то приятное. Для этого должна была пройти жизнь…
Он приподнимает руку, что, по-видимому, должно означать прощальное приветствие, и че рез первую арку выходит из нашего общего детства в нашу разобщенную старость так же неожиданно и быстро, как когда-то уходил в свою загадочную жизнь.
По многолетней привычке бросаю взгляд че рез вторую арку на помойку. Тощий черный кот с белым пятном на кончике хвоста с остервенением рвет вкусный пищевой остаток, не имея никакого представления об ассортименте, что был в распоряжении его неприхотливых предков.
Дом на бульваре
Она приходила в гости к маме и папе, чаще в воскресные или субботние дни, на «журфиксы», когда собирались родственники и близкие знакомые, чтобы немного выпить, вкусно поесть и пошуметь. Она отличалась от прочих дорогих гостей. Войдя в тесную переднюю маленькой коммуналки с вредоносной соседкой, она долго снимала с себя рейтузы, теплые носки, толстую кофту, поддетую под верхнюю одежду для тепла, не смущаясь тем, что во время этой затяжной процедуры мимо нее несколько раз пробегает соседка, пыхтя от ненависти ко всему интеллигентскому отродью. Переодевшись, она складывала снятую одежду в самодельный матерчатый мешочек, после чего, открыв дверь в комнату и отведя в сторону гобеленовую портьеру, призванную служить дополнительным заграждением, вплывала в комнату.
Звали ее Ольга Петровна, она была дочерью какой-то политической дамы ленинского призыва типа Инессы Арманд или Александры Коллонтай, чуть пониже рангом. Я, присутствовавшая на этих праздниках как дитя хозяев, но по горло занятая своими молодыми делами, слушала разговоры в четверть уха, а потому никаких подробностей о жизни Ольги Петровны ленинского периода не знаю (видела Ленина?). А может, об этом не очень-то и говорили…
Ела Ольга Петровна не спеша, молча, медлительно пережевывая пищу, по-видимому, имея проблемы с зубами, и почти не участвовала в жарких спорах родственников на темы текущей жизни. После трапезы она садилась на тахту, глубоко продвинувшись к стене, так что ноги принимали горизонтальное положение, а спина упиралась в стену, скрещивала на груди руки и, обретя хотя бы одного слушателя, что-нибудь медленно, негромко рассказывала.
Лицо Ольги Петровны, хотя еще не старое (ох, только теперь вдомёк, сколь нестары были все они тогда!), но уже заметно обветшавшее, с морщинками на нежной бледной коже, тем не менее хранило следы былой красоты и неувядаемой миловидности. Одета она почти всегда была в коричневое платье, иногда дополнявшееся белым кружевным воротничком.
Уходя, Ольга Петровна снова повторяла процедуру переодевания, но уже в обратном порядке, и снова под ехидное шипенье соседки, что, впрочем, ее нимало не смущало. Надевала изрядно выношенную беличью шубку и уходила, обычно раньше других гостей.
Жила она неподалеку в огромном доме, где в скученных коммуналках жили три мои школьные подружки. Шестиэтажное здание, завернув в два соседних переулка, образовало большой замкнутый двор с выходом на улицу и бульвар через одну единственную арку. В каком именно крыле жила Ольга Петровна, не знаю – я никогда у нее не бывала.
Иногда Ольга Петровна устраивала у себя званый вечер и приглашала моих родителей; потом долго происходил обмен впечатлениями во всех возможных вариантах – друг с другом, с родственниками по телефону – теми, кто был участником события, и теми, кто не имел чести быть приглашенными; это говорило лишь о том, что состоявшийся вечер был весьма интересным, а присутствовавшие на нем личности «из бывших» – незаурядными. Из каких таких «бывших» были они, тех или этих, и теперь не могу догадаться.
У Ольги Петровны был сын, о муже я не имела никакой информации, и жила она в одной квартире с сестрой, ее мужем и дочерью.
Однажды Ольга Петровна нанесла маме внеочередной визит и пришла вместе с сыном – довольно интересным юношей чуть старше меня. Это было, по-видимому, попыткой сватовства, но сватуемые просидели весь вечер молча, не глядя друг на друга, на этом знакомство и закончилось.
Бульвар, параллельно которому расположился этот дом и к которому быстро, завернув за угол, выбегал мой переулок, был ареной моей бульварной жизни. Весна-зима, весна-зима – говорить об этом мельканье сезонов в смысле быстротечности жизни в высшей степени банально, однако оно неизменно изумляет. На самом деле дни были до отказа наполнены плотью бурных событий, и бульвар, и все окрестные дворы, и этот шестиэтажный дом являлись живыми участниками не так уж быстро (в то время) проистекавшей жизни.
Война кончилась несколько лет назад, во дворах не было никакой растительности, но бульвар распушал по весне деревья, и они шумели, шумели, добавляя многозначительности творимым легендам.
Не слушая внимательно или слушая невнимательно то, о чем говорилось на родительских сборищах, и только мечтая улизнуть из дома и погрузиться в свои затеи, я мало что запомнила и наверняка много интересного упустила. Но осталось общее ощущение того, что тихие рассказы Ольги Петровны были интересней остальных разговоров; не потому ли, помнится, я часто садилась рядом с ней на тахту, слушала и кивала. Может быть, я делала это из сострадания, потому что мало кто из присутствовавших готов был внимать ее неторопливому, вялому повествованию, пытавшемуся увести слушателя в дебри другой жизни.
Замечено, что память не обязательно хранит только судьбоносные обстоятельства. Иногда совсем незамысловатые пустяки из разных эпох, незначительные происшествия, мелкие обиды, сказанная кем-то неудачная фраза выскакивают из недр, окрашенные той же краской, какой окрасило их соответствующее время. «Какая ерунда», – думаешь, а ерундой это так и не становится – навсегда важно и значимо…
Иногда – разумеется, не часто – неожиданные ассоциации вызывали к жизни отрывки из рассказов Ольги Петровны. Не отрывки даже, а обрывки. Например, однажды в памяти забрезжил сюжет о какой-то ее знакомой из того же дома на бульваре. Забрезжил, потом потихоньку, время от времени, маячил на горизонте. Было ли упоминание о некоем шапочном знакомстве однократным, касался ли разговор этой темы не однажды – не знаю. Но что-то вспоминалось, приближалось… Домысливалось… И не случайно…
…Хмурая женщина в сером – узкая комната с большим окном – протянутая в комнате веревка с сохнущим бельем – керосинка – стопки книг и бумаг на столе – папироса в зубах – французская речь – боязнь лифта. Таков штрих-пунктир.
С годами память почему-то стала почти маниакально возвращаться к утонувшему в прошлом рассказу Ольги Петровны о ее первой встрече с хмурой женщиной в сером (она же и последняя?), соединяя его с кое-какими, полученными в последующие годы сведениями, но не будучи в состоянии выкопать из недр подробности.
Чтобы костяк рассказа обрел плоть, мне необходимо добавить энное количество связующих, домысленных деталей – без этого не обойтись…
…Было это…Да, конечно, до войны…
Под вечер Ольга Петровна выходит из дома. В магазин. И просто пройтись. Хочется проветриться. Маленький сынок подброшен сестре. Осень, уже смеркается. Прохладно. Глубокая арка, через которую надо выйти к бульвару и повернуть налево. Впрочем, направо тоже есть гастроном. Но налево прогулка приятней.
В арке двое. И больше в этот момент никого, хотя двор кишит людьми. Немолодая незнакомая женщина в чем-то сером – необычном, нездешнем, это бросается в глаза. Высокий юноша, тоже незнакомый, в кепке, у него тоже странный вид. Чувствуется, что они препираются. Спорят. Но что самое удивительное – спорят на французском языке!
(Не потому ли мне запомнился этот рассказ – сроду тогда не слышала, чтобы кто-нибудь в округе разговаривал, тем более ругался, по-французски!)
Ольга Петровна немного знает французский, но почти ничего не понимает – двое говорят бегло и на повышенных тонах. Ясно только, что она его куда-то зовет, настаивает, а он отвечает, что никогда – jamais – туда (куда?) не пойдет.
Увидев Ольгу Петровну, спорящие приглушают голоса, и тут же рука женщины, держащая за руку юношу, отпускает ее, молодой человек стремительно выбегает на улицу и исчезает за поворотом.
Женщина в сером остается стоять, как вкопанная, опустив глаза. Ольга Петровна проходит аркой и уже собирается повернуть налево. Но слышит за спиной: «Извините, не скажете, где здесь ближайший гастроном?» – голос глухой, без красок. «Я как раз туда иду». «Спасибо, мы только вчера переехали, я тут пока ничего не знаю»…
Вот и все, что могу связно изложить. Все прочие приметы – керосинка, папироса, стопки книг и веревка для белья – быть может, предъявленные когда-то в другом рассказе «продукты» еще одной встречи. Или двух. Этого уже не установить… Не придумала же я их… Во всяком случае, не осталось ощущения, что знакомство продолжалось… И что случайные прохожие с хорошим французским произношением жили в доме на бульваре и после войны… Но это уже полностью на совести интуиции…
…С тех пор прошел не один десяток лет. В той квартире, где Ольга Петровна переодевалась сначала при входе, а потом перед выходом на улицу, давно и без соседей живут другие люди. Почти все участники шумных послевоенных «пиров» переселились в мир иной. Давно и как-то незаметно растаял в тумане образ милой, немного смешной Ольги Петровны. Но большой шестиэтажный дом с длинными, заворачивающимися балконами стоит. Бульвары по-прежнему меняют облик, а зимы-весны, утратив былую наполненность прелестью и смыслом, чередуются довольно быстро (по-видимому, не упомянуть об этом невозможно).
Все на свете изменилось, и путаница времен и событий обременяет головы тех, кто уже не молод. Хочется плюнуть на все и просто пройтись по весеннему бульвару, порой принимая встречных за живших тут когда-то предписанной им жизнью, но в тот же момент понимая, что они, если и живы, уже вряд ли узнаваемы. Опять же путаница…
К шестиэтажному дому на бульваре прилепили эдакую землянку – вход в подвальный китайский ресторан, и он сверкает иллюминацией новой эры. Опоясывающие угол дома балконы застеклили и, надо думать, сделали выходы на них из квартир, ибо известно из проверенного источника, что тогда дверей – выходов на балконы – не было. Как часы без стрелок. Как абсурд эпохи…
И вот однажды… вдруг… во время одной из прогулок мимо дома на бульваре… обрывки воспоминаний и прочитанных в последние годы текстов слетелись в одну стаю, и мне показалось: я поняла, кто и с кем спорил тогда, перед войной, внутри этой арки… Я почти уверена… Ведала ли Ольга Петровна, с кем свела случайное знакомство?.. Может быть, потому и рассказала, что ведала… Этого уже не узнаю никогда… Спросить не у кого…
Летним днем еще военного года я, по воле судьбы, явилась малолеткой на этот ни с чем не сравнимый бульвар, совсем и долго, очень долго не зная, по чьим – еще, быть может, где-то сохранным – следам ходила, с чьей горькой судьбой чуть было не пересеклась, кто хаживал через эту арку, через которую я, противостоя напористому, по законам тяги, потоку воздуха, не раз шла на встречу с одноклассницами…
Я почти уверена… Спросить не у кого…
Музыкальный момент
За два с половиной часа до начала концерта, за полчаса до открытия кассы войдите в самый первый, полукруглый, еще совершенно пустой вестибюль Большого Зала консерватории, что сразу за портиком, и ваши очень тихие, на резиновом ходу ботинки чуть слышно прохлюпают по лежащей на метлахской плитке кашице безвременья.
И если никто в этот миг не нарушит вашего хрупкого одиночества, деликатное звучание ваших шагов, мягко коснувшись стен, потолка, афиш, многочисленных стеклянных дверей, вписанных в полукружье фаса да, с задержкой, по закону эха, на краткую долю секунды, вернется вашему благодарному слуху.
Повремените входить в следующий вестибюль, остановите момент – быть может, это единственное место, где прекрасный момент можно остановить. Пройдитесь взад-вперед или по кругу, и скромное – предварительное – пространство вознаградит вас сторицей за ваше внимание к нему шелестом слетевшихся с газонов пушистых головок одуванчиков-шалунов, рассыпавшихся по стенам, афишам, стеклам, потолку; шуршаньем серебряной мишуры новогоднего бала; шарканьем легкого ветерка о шелк платья; позвякиванием хрустальных подвесок люстры зимнего сада. И если некий симпатичный интеллигент, спешащий приобрести билет на трехчасовое блаженство, не распахнет в этот миг высокую, медлительную дверь, все эти шорохи-шелесты-шалости, умножив пространство на несколько десятилетий, разойдутся кругами вверх и сквозь все преграды отлетят к знаменитым портретам, к сумрачному небу над старым городом, по которому плывет белое пушистое облако; в глубь прошедшей жизни…
…Когда приотворилась крышка – или как это называется у жесткой, не потерявшей формы, много лет пролежавшей без движения в темной кладовке коричневой дерматиновой нотной папки? – его останки, вернее, его останок, весом в пушинку, размером в чет верть мизиничного ногтя, едва сохранивший узнаваемость – ажурный овал с ножками, – выпал, как выпорхнул, в одну секунду пересек границу света и тени, резко обозначенную абажуром настольной лампы, которую в пасмурный ноябрьский день ни на миг не выключали. Пересек и, уже невидимый, вероятно, в плавном парении, опустился на пол или на ворсистый ковер, где его немыслимо отыскать, чтобы точней и красочней описать с натуры…
Сколько же лет он жил там, во тьме, без еды, питья, имея в изобилии лишь духовную пищу? Сколько месяцев угасал, отравленный концентрированным настоем музыкальных сведений? Сколько сезонов над маленьким тельцем работал тлен, вытягивая кровь, высушивая плоть, превращая ее в едва видимую дырчатую реликвию, к которой уже невозможно испытать должного отвращения – только священный трепет как к памятнику истории?
Нет, не ответить на эти вопросы, не разделить на этапы общий срок, равный приблизительно сорока годам – именно столько лет назад были аккуратно сложены в папку тетради с записями и диктантами, заданиями и упражнениями, биографиями великих усопших и нетленными мелодиями на нотных станах…
…А с другой тварью, заточенной на полвека, могла бы сотвориться другая судьба? Например, такая: освободясь от хлеба насущного днесь и поселясь в коричневом дерматиновом доме, до отказа наполненном музыкальной наукой, – не высохнуть, но наполниться, и, выйдя спустя десятилетия на сомнительный простор, не пасть сетчатой мумией на пыльный ковер, а вознестись окрепшей душой к кучевым облакам? И тем, кто приказал бы на том просторе: «Печи пироги!», ответить: «Да, но с мелизмами». А тем, кто стремился бы озадачить: «Тачай сапоги!», парировать: «Да, но диссонанс требует разрешения в консонанс»…
Детской рукой, с периодичностью в пять-шесть страниц узкой тетради в серой обложке: «Написать замет ку в стенгазету»… Оказывается, так часто на стену вешали газету…
«Неоконченную симфонию» Шуберта нашли че рез сорок три года после ее создания. Мендельсон и Вебер за это время родились и умерли, так и не узнав, что где-то в пыльной, вынесенной за ненадобностью на мансарду или еще бог весть куда конторке таится шедевр. Сам автор не слышал симфонию в исполнении симфонического оркестра; наверное, потому, что написал ее в си-миноре, «черной тональности»…
Шуберт горько плакал, когда умер Бетховен, не подозревая, что через полтора года, едва перешагнув тридцатилетие, ляжет рядом…
…Написать заметку в стенгазету…
Товарищ Сталин все про музыку знал: и то, что французская революция, заметно повлиявшая на развитие искусства, была самым важным моментом в истории до 1917 года; и то, что П.И. Чайковский являл собой великого деятеля национальной культуры. Особенно близка была ему мысль великого композитора о том, что надо смотреть, как умеет веселиться народ, коль уж сам радоваться не умеешь. «Пеняй на себя, – писал композитор. – Есть простые, но сильные радости. Жить все-таки можно». После пятой симфонии? А после шестой оказалось – нельзя?..
…Выкройка рукава на миллиметровой бумаге – фасон сорокалетней давности. Впрочем, все возвращается, только с меньшим количеством подробностей…
Органист Бем заменил молодому Баху семью, учителей, друзей. Баха вызвали в городской магистрат и сделали внушение – не придумывай, мол, ничего нового, не надо. Однажды Иоганн Себастьян отсидел за непокорность 30 суток…
Потом у Баха родилось двадцать два ребенка. Кто еще так щедро плодоносил? И это будучи Вселенной во вселенной! Из Баха-булочника вытек Bach, ставший вселенской Fluss… На склоне жизни маэстро ослеп, за десять дней до смерти – прозрел…
С Генделем, что из семьи цирюльника, Бах жил в одно время, в одной стране, а какие разные! Как-то Гендель прямо у дирижерского пульта подрался с Маттезоном, потом – дуэль на шпагах, потом – примирение… А слышал ли товарищ Сталин оратории Генделя? Судя по всему, вряд ли. Знал и без всяких ораторий, что у самсонов надо состригать волосы и строго следить за тем, чтобы они не отрастали, иначе рухнет сей храм…
…Написать заметку в стенгазету…
А чтобы советская музыка не подпадала под влияние модернизма (мадернизма – написано в тетрадке детской рукой) и не была формалистической да чтобы отвечала высокой идейности и соответствовала социалистической действительности – бац, постановление ВКП(б) о «Великой дружбе» и «Песне о лесах». Чтоб не забывались, не отрывались от народа в безоглядном беге за музами…
Шуман, романтик из романтиков – «Бабочки», «Карнавал»! Отсудил Клару у ее отца и женился. «Любовь поэта», «Любовь и жизнь женщины»… Что-то сломалось. Сам попросил отвезти его в сумасшедший дом, откуда и улетел навсегда «in die Nacht»…
…Написать заметку в стенгазету…
Нона, децима. ундецима…
Ионийский, дорийский, фригийский…
Моцарта похоронили в могиле для бедняков…
Глюка вызвала в Париж Мария Антуанетта…
Энгармонические тональности Fis = Ges, dis = es…
Диссонанс должен, наконец, разрешиться консонансом – таков закон…
Борьба тяжелой оперы Seria, в которую невозможно было вникнуть, а потому на нее приходили, как в клуб – покалякать, обсудить дела, себя показать, на других посмотреть, – с более легкой и доступной Buffa закончилась победой последней, и немудрено: сюжеты просты, как жизнь, действующие лица близки и понятны, костюмы-вериги сброшены, артисты прыгают, бега ют, задирают ноги. Сам Жан Жак Руссо, философ и энциклопедист, пишет оперу «Деревенский колдун», чтобы поддержать новое направление – сам музыку и либретто! Мир празднует победу буффонады, комически преувеличивая и окарикатуривая все прекрасное, что заложил Создатель в образ Человека…
…Написать заметку в стенгазету…
Ровной стопкой, постепенно сплющивая единственное существо, разделившее изгойство коричневой папки, улеглись «похвальные грамоты» – за другое, немузыкальное образование; впрочем, теперь все едино – жизнь перевернула бинокль, и все вехи слились в маленькое чудо цвета чахлой зелени. На каждой грамоте слева – портрет Ленина, справа – портрет Сталина. «За отличные успехи и примерное поведение»…
Нет, не самую плохую жизнь прожила божья тварь, волею судьбы очутившаяся в пожизненном заключении, среди нотных знаков и гениальных жизней. Хотя не нам декларировать чужое счастье – наличие такового может утверждать только его обладатель.
Мы же можем лишь предположить дальнейшую судьбу высохшей мумии: труба пылесоса, белоснежный нетканый пылесборник, железный контейнер и – взлет в поднебесье, где маленький сублимат распушится в огромное облако, и на планету, исполненную в «черной тональности», прольется до-мажорный спасительный дождь.
1996
Осенняя песнь
Я шла по этой стороне любимой улицы в ярко-зеленой юбке и модном пестром пиджаке, немолодая, высокая и угрюмая, эдакая дама без возраста европейского образца. Но он об этом ничего не знал
Он шел по другой стороне той же улицы – молодой, мрачный, несвежий, с застоявшейся от постоянных перепоев кровью, в одежде никакого цвета и стоптанных сандалетах, ненавидящий весь белый свет. Но я об этом ничего не знала.
Я перебежала на другую сторону, прошла мимо того домика, из открытых форточек которого давно не лилась музыка. Впрочем, форточки были забиты, а если точней – их вовсе теперь не было; если же совсем точно – их всегда во время занятий закрывали, чтобы отгородиться от уличного шума.
На углу, где когда-то в таком же старом двухэтажном здании располагался небольшой кинотеатр, носивший громкое имя героя древности, а теперь обустроили площадь с помпезным кинозалом, газонами и афишами, палатками и зонтиками, я, уставшая от долгой ходьбы, присела отдохнуть на лавку троллейбусной остановки.
Он, наконец, добрел до троллейбусной остановки. У него были серые сальные волосы, мутные на выкате глаза; он источал острое амбре – смесь запахов алкоголя, гнилых нечищеных зубов, лет десять немытой шеи и нестиранной одежды, всей прокуренной крепким дешевым табаком сути. От него несло злобой и неприятием не токмо дам европейского образца, но вообще всех и вся. Он был раздражен и явно искал, к кому бы прицепиться, в кого изрыгнуть зловонную гадость, переполнявшую его организм.
Иначе почему и зачем он сел так близко ко мне – ведь больше на лавке никто не сидел и места было вполне достаточно?..
…Она шла по той стороне узкой старой московской улицы, Бог знает когда застроенной двухэтажными домишками, – маленькая, в сером коверкотовом пальто, с креп-жоржетовым шарфиком вокруг шеи; ноги с донельзя тонкими щиколотками, обутые в грубоватые коричневые туфли, с перепонками, на толстых каблуках, ступали робко; выбившиеся из-под серой беретки полуседые спиральки волос развивались по ветру наступавшей весны; слезящиеся глаза без рамок ресниц с тяжелыми красноватыми веками смотрели все больше под ноги, лишь изредка – по сторонам. Взор, готовый было уже рассеянно, ни на чем не останавливаясь, скользнуть дальше, заметил в подвальном окне ребенка – он стоял на подоконнике, за стеклом, в короткой рубашонке, без штанов, упершись в стекло грязными растопыренными пальчиками; чумазый рот доверчиво улыбнулся старой женщине в ответ на ее кивок и мягкую печальную улыбку…
Я шла по противоположной стороне той же улицы – молодая, высокая, в холодном для ранней весны новом красном плаще, в котором удалось улизнуть из дома только потому, что мамы не оказалось в этот момент в передней, с непокрытой головой, лопающейся от неразрешимых проблем…
Она двигалась мне навстречу, но по другой стороне. Увидев ее, я резко выскочила из состояния, в котором до этого пребывала; увидела и мгновенно затвердела, как сухарь; затвердела и продолжила свой путь, не поворачивая головы; только когда мы очутились на одном перпендикуляре к нашим параллельным, но противоположно направленным векторам, я рискнула посмотреть в ее сторону – опасность быть замеченной миновала, тем более что как раз в этот момент она, отвернувшись в другую сторону, кивала кому-то в подвальный приямок. Теперь, если не оборачиваться, я могла ее больше не видеть. Если б могла…
Казалось бы – чего проще: «Здравствуйте, Евгения Михайловна. Как поживаете? Как успехи ваших учеников? Радивее ли они меня?.. Как я? Спасибо, ничего…Жалею ли? Не знаю. Наверное, жалею…К инструменту?.. Редко. «Осеннюю песнь»? Иногда… Хорошо, как-нибудь зайду. Передам, спасибо. Заходите к нам, они будут рады…»
Стыдите, убивайте – все равно ваш суд не будет страшней мук, которые я принимаю всякий раз, вспоминая фигурку маленькой женщины, медленно бредущей мимо меня по старинной улице в свое одинокое тесное жилище внутри большой недружественной коммуналки…
…Выпустив очередную порцию ядовитого дыма, он обратил ко мне свое лицо и произнес:
– Извините… – и для разгона телеги, которую он изготовился на меня катить, отмахнул дым от моего лица, едва не сковырнув мне левое ухо.
– Пожалуйста, – ответила я, не позволяя себе поддаться желанию встать и уйти.
– Извините, – повторил он. – Вам мой дым не мешает?
Тут взгляд его с трудом прорвал грязноватый туман, застилавший ему глаза, и кое-как дотянулся до меня, сидевшей почти вплотную – локоть к локтю.
– Нет, не мешает, – сказала я, отвергая брезгливость и заставляя себя не отодвигаться.
Он переложил сигарету в левую, дальнюю от меня руку и, не скрывая интереса, принялся разглядывать мою одежду; даже наклонился вперед и вниз, чтобы обозреть обувь, и прядь жирных волос упала на его невысокий лоб.
– Вы меня извините, но я вам хочу сказать…Можно?
– Говорите…
…Завтра первое мая! Ура! Погода мировая! Весь класс идет на демонстрацию! Вдруг пройдем близко к мавзолею…А вдруг увидим…У меня новое марокеновое платье цвета малины со сливками…Три дня не ходить в обе школы, целых три дня!
Звонит телефон. Мама берет трубку:
– Здравствуйте, Евгения Михайловна! С наступающим. Спасибо вам большое. Конечно, удобно. Конечно, о чем разговор. Большое вам спасибо. Ждем вас. Второго в два часа. К обеду. Еще раз спасибо…
Все мгновенно окрашивается в серый цвет. Значит, Евгения Михайловна снова решила дать мне дополнительный урок в праздничный день – естественно, абсолютно бескорыстно, лишь из любви к нерадивой ученице. Мама накроет стол, и я буду угрюмо сидеть над своей тарелкой, слова и куски застрянут в горле, каждая минута растянется на века, любая похвала в мой адрес будет во сто крат неприятней самой отвратительной хулы.
Потом папа уйдет с газетой в маленькую комнату и приляжет там на самодельное прокрустово ложе; через некоторое время его тапки – одна за другой – громко шлепнутся на пол; мама в кухне, в метре от рвущей и мечущей соседки, будет мыть посуду в пестром эмалированной тазике.
Я же, мрачнее тучи, сначала сыграю гаммы, потому что первым будет экзамен по гаммам. Мои пальцы не привыкли к изнурительным тренировкам – у них есть дела поинтересней. Кроме того, наш инструмент «тугой», как выражались профессионалы, но в этом есть свое преимущество: после него игра на рояле в экзаменационном зале музыкальной школы, как воздушный полет балерины на сцене после изнурительного – до седьмого пота – труда у станка (у меня, правда, никогда до седьмого не доходило).
Я люблю только одну гамму – хроматическую, расходящуюся от ноты ре первой октавы. Здесь нет никаких подвохов – руки работают абсолютно симметрично. Все остальные ряды превращаются под моими противящимися насилию пальцами в крутую неразбериху. Евгения Михайловна будет терпеливо ждать, пока я хоть раз сыграю без помарок.
Потом мы станем «прогонять» мою основную программу; Евгения Михайловна – переживая всем телом, напевая, дирижируя, стуча по боку пианино, чтобы задать мне правильный темп, качаясь в такт мелодии; я же – раздражаясь тем сильнее, чем больше она выкладывается. А когда в особо мелодичных местах у нее выступят на глазах слезы, я превращусь в окончательного истукана, хотя сама этой мелодией очарована, хотя сама сознаю, какой тупой и черствый оковалок в этот момент собой являю…
И только когда она осторожно, тщательно вглядываясь близорукими глазами в ущербные ступени, будет спускаться по нашей крутой лестнице, я, провожая ее, чуть потеплею, потому что появится надежда, что через несколько часов в безумном скаче под-над электропроводом (вместо прыгалок), со свистом рассекающим воздух, я немного развею тоску от собственной неблагодарности…
Лишь однажды ее героические усилия не пропали даром. Так никогда и не узнав, способна ли я в совершенстве исполнить виртуозную вещь, ибо ни разу не предалась многочасовой работе (не знаю, не пробовала), я иногда вполне прилично могла сыграть кантилену.
Как ни отторгали меня вечные слезы умиления Евгении Михайловны, ее неумеренные похвалы в мой адрес после более или менее (скорее менее) удачной репетиции, все же на так называемом показательном концерте (уж не для меня ли специально придумала его Евгения Михайловна, чтобы показать мне меня?), на котором присутствовали ученики, учителя и родители, мне, несмотря на состояние внутренней паники, дрожание рук и ног, удалось вполне успешно исполнить «Осеннюю песнь».
Эта победа далась не благодаря, а вопреки: учительница и ученица не складывали свои старания, как суммирует лодка собственную скорость со скоростью реки, чтобы легко и быстро доплыть до берега. Нет, это были сплошные упрямые, угрюмые вычитания, но на сей раз итог оказался положительным.
Евгения Михайловна, полная гордости и восторга, позвонила маме – игра дочери на концерте оценена как выступление зрелого пианиста!..
Это был мой единственный музыкальный триумф. И все же неясно, зачем Евгения Михайловна вкладывала ценный душевный капитал в столь бесперспективное предприятие…
…Он снова выдохнул вредность в окружающую среду и с вызовом уставился на меня.
– Извините, но вот вы – старая, а одеваетесь, как молодая. Нехорошо…
Это была разминка – он распалял сам себя, и это ему удавалось, я чувствовала – еще немного, и он дозреет до того, чтобы меня ударить, а когда начну возмущаться – убить. Я выдержала его полный классовой ненависти взгляд и спокойно спросила:
– А старая – это сколько?
Он снова окатил меня с ног до головы презрением. Конечно, пестрый – по его разумению, не по возрасту – пиджак был лишь поводом. Он ненавидел меня как носителя чего-то совершенно для него неприемлемого; он презирал меня за хрупкость духа, безоружность. Именно такой противник был нужен ему в этот момент для вымещения праведного гнева.
Вернув свой взгляд на мое лицо, он хмыкнул и ответил:
– Да лет сорок есть.
Честно говоря, он мне польстил, вот она – немудреная женская логика, я даже повеселела.
– Ну какая же это старость – сорок? А вам сколько?
– Двадцать шесть.
– Думаете, через четырнадцать лет вы будете считать себя стариком?
– Конечно…По крайней мере – я, – добавил он многозначительно (чай, не лыком шит).
– А я вас уверяю, что через четырнадцать лет, которые очень быстро пролетят, вы не будете чувствовать себя стариком.
Он встал с лавочки и выпустил изо рта воздух вместе с дымом, глядя в другую сторону. Ему вдруг стало неинтересно. Разговор дал сбой. Мордобитье сорвалось…
….Второй конкурс имени Чайковского. Сотрудница Маша предлагает лишний билетик, и мы вместе с ней идем, бежим после работы в Большой зал Консерватории. Чайковский – мой любимый композитор, и что бы ни говорили профессионалы и снобы, я буду любить его музыку до гроба…
И вот душа полнится, полнится музыкой, как воздушный шар – легким газом, и взлетает туда, где нет «тревог шумной суеты»…
Вдруг меня будто дернули за нитку, протянутую с земли. Какая-то неведомая сила завладела моим взглядом, заставила его вернуться в зал, отвела налево, где он неожиданно встретился с влажным, теплым, радостным взглядом…Евгении Михайловны – она сидела на один ряд ближе и мест на десять левей меня, улыбалась и кивала. Голова ее стала совсем седой. Белый воротничок на темном платье дополнял образ консерваторской старушки (сколько ей было тогда лет? Наверное, немногим больше, чем мне сейчас). Мой организм мгновенно напружинился, неприятие встречи наполнило его до отказа, вытеснив оттуда музыку. Я замерла и похолодела…
Было похоже, что Евгения Михайловна с этого момента тоже перестала внимать искусству – всевидящим боковым зрением я видела, как она то и дело поворачивает голову в мою сторону и что-то шепчет сидящей рядом старушке, после чего и эта отыскивает меня глазами.
Наконец, наступил антракт. Еще настойчиво гремели аплодисменты, требуя исполнителей к поклонам, когда я, сказав Маше, что должна срочно выбраться из зала, стала протискиваться вправо перед носами рукоплещущих зрителей. Маша продиралась за мной, недоумевая, какая лихоманка гонит меня прочь.
Выходя из зала, я, помимо воли, взглянула-таки на Евгению Михайловну. Она растерянно смотрела на опустевшее кресло и по сторонам. Маше я сказала, что хочу избежать встречи с одним человеком. Во втором отделении мы поднялись на самую верхотуру и простояли там до конца концерта…
Провалиться, провалиться, провалиться…В яму, в яму… чтобы никого не видеть, ни с кем не разговаривать, не задавать вопросов, не думать над ответами…
Вернувшись из Консерватории, я прошмыгнула в свою комнату и стала стелить постель. Вошел папа и спросил:
– Как концерт?
– Замечательный.
– А почему ты не в духе?
– Я просто устала…Между прочим, я видела Евгению Михайловну (до сих пор ума не приложу, зачем я это ляпнула).
– Да-а-а?! Как она поживает?
– Я к ней не подошла.
– Как не подошла? Почему?
– Мне не хотелось…
Утром папа не ответил на мое приветствие. На вопрос, в чем дело, сказал:
– Я не спал всю ночь. Как ты могла так поступить?..
…К остановке подошел троллейбус. Мой собеседник бросил на тротуар дымящийся окурок и, не попрощавшись, пошатываясь, пошел к задней двери. Машина была набита битком. Он втиснулся последним, и когда половинки двери сомкнулись, между ними оказался зажатым клок не по возрасту «скромных», давно потерявших цвет брюк.
Троллейбус стремительно исчезал, зажав в своих щупальцах маленький серо-буро-черный треугольник – знамя справедливой борьбы с инакомыслящими…
… Я никогда больше не видела Евгению Михайловну. Наверное, давно нет ее на белом свете, как нет мамы, папы и многих, многих других.
Та узкая улочка, на которой я однажды не подошла к своей учительнице и где в один не примечательный день ко мне подсел «оппонент» с затуманенным взором, стала теперь моей личной жизнью – благо, улица почти не изменилась, лишь подвальные окна заложены и все, слава Богу, о подвалах забыли. Оставляя дома свой нынешний облик – предписанную самым суровым из всех волшебников – ВРЕМЕНЕМ – лягушачью кожу, я убегаю туда прекрасной царевной побродить, отдохнуть от тоски текущего момента. Я гуляю по улице моего детства наивной девочкой, ничего не ведающей о сложностях эпохи, как вдруг спотыкаюсь – претыкаюсь – о невидимый камень в том месте, где я когда-то не подошла к Евгении Михайловне. И спрашиваю себя: а теперь подошла бы? И ответа не знаю…
Проходя мимо больших окон маленького дома, где когда-то находилась моя музыкальная школа, а теперь за густыми сборчатыми занавесками живет своей особой жизнью гриль-бар, я вспоминаю крошечные каморки классов с идеально настроенными инструментами и мое томление в плену незаслуженной любви одинокого немолодого человека.
Возвращаюсь домой и снова влезаю в неудобное, некрасивое обличье, но – таковы законы сказки, именуемой ЖИЗНЬЮ…
… Примерно раз в пять лет, а то и реже, я поднимаю крышку старенького, но все такого же тугого пианино, которое, по-моему, еще хуже сохранилось, чем я (мы с ним ровесники), открываю ноты и, надев очки, непроворными пальцами играю «Осеннюю песнь»…
Наступает поздняя осень…
1989
Что делать?
Я стояла на пересечении моих былых дорог, в маленьком скверике, и не узнавала его. В центре возвышался памятник, которого прежде не было. Он являл собой пирамиду; нижним ярусом которой служил серый полированный постамент, следующим – толстая черная плита, на которой, в свою очередь, выставив вперед правую ногу в огромном, уходящем под брючину сапоге, положив правую руку на застывшие складки пелерины и опустив глаза долу, сидел Николай Гаврилович Чернышевский. Окаменевшие дольки пенсне сползли ниже подглазных мешочков, совершенно отделившись от дужки, продолжавшей самостоятельную жизнь на переносице. Волосы однажды и навечно взметнул западный ветер. Пальто на груди нарочито оттопырилось – быть может, под ним пряталась от непогоды умная книга. Не та ли, про которую он якобы перед смертью сказал: «Странное дело: в этой книге ни разу не упоминается о Боге…»?
Именно на том месте, где теперь стоял памятник, всегда росли, сгрудившись в клумбу и, казалось, навечно сплетя воедино свои длинные ветви, низкорослые деревца непонятной породы, прекрасные в своем изысканном уродстве. Теперь деревца стояли поодиночке по периметру скверика без всякой надежды когда-нибудь друг к другу перебраться. Значит, ради памятника деревья разлучили, разорвали их «вензельную связь»! Я живо представила себе команду ретивых людей в черно-белых рукавицах, что явились однажды в сквер и растащили в разные стороны тщетно упиравшиеся, трещавшие вырываемыми из сплетенья ветвями деревья.
Замерзшие нахохлившиеся голуби мрачно, ни на что не претендуя, сидели на пыльном граните; а может, это был мрамор. Сырое небо всей своей серой массой плыло наискосок из-за «генеральского» дома, почти касаясь неприкрытой головы Николая Гавриловича. На лоджиях бывших генералов стояли невостребованные лыжи – зима, как и многое другое в этом году, не состоялась.
Вспомнив, что сегодня вечером мне предстоит бодрым голосом поздравить мою сверстницу с леденящей душу датой, я сделала рудиментарный поворот головы в ту сторону, где когда-то стоял цветочный киоск. Когда взгляд, за отсутствием «цели», промахнулся, тут же опомнилась: «Господи, да когда это было-то?»
А потом я долго ждала троллейбуса, без вдохновенья любуясь веселым свежевыкрашенным барочным фасадом «комода» и вспоминая то пыльное, обшарпанное, облупленное здание районного Дома пионеров, где мы, взбежав по металлическому кружеву старинной лестницы, «перед лицом своих товарищей торжественно» клялись, и клятву ту, можно сказать, не нарушили…
…Третьеклассницы шумели, сильно возбужденные предстоящим праздником. Собирали деньги, чтобы первой учительнице подарить букет мимоз. Делали это самостоятельно, без участия родителей – по рублику, тому, еще весомому, что гулял по стране между двумя денежными реформами.
Мама разрешила Ольге взять с собой в школу небольшую кожаную сумочку с застежкой в виде двух блестящих металлических шариков; туда она и закладывала рубли, сдаваемые членами ее звена. Зоя Николаевна, как назло, даже во время перемен почти не выходила из класса, поэтому приходилось держать сумочку под фартуком, делая при этом как можно более индифферентное лицо; но шарики предательски звучно щелкали.
Как только Зоя Николаевна, наконец, ненадолго покинула класс, поднялся страшный гвалт. «Кто еще не сдал?» – перекрикивая друг друга, вопрошали звеньевые. «Кто будет покупать цветы?». «Ой, подержи сумочку, я сбегаю в туалет». «Я сама хочу, пошли вместе». Нинка Нефедова, Ольгина подруга и соседка по парте, доделывавшая, как всегда, на перемене домашнее задание, размазывала по парте чернильные кляксы пегими нарукавниками, неистово топала ногами, обутыми в старенькие ботинки с ободранными мысами, и кричала «черт побери», потому что проклятое перо, зацепив в спешке микроскопический клочок тетрадной бумаги, уже не в состоянии было вывести ни одной линии. Отличница Таня с видом хозяйки разгуливала по классу и, время от времени поджимая губы, говорила: «Перестаньте кричать, а то я всё скажу Зое Николаевне». При этом ее нисколько не смущало, что из-под короткой формы, которую она носила с первого класса, выглядывали сиреневые трико, немного не дотягивая до верхнего края коричневых, в резиночку, чулок.
Когда начался очередной урок, Зоя Николаевна объявила диктант. Диктовала, а сама ходила между партами, следила, чтобы не подглядывали друг у друга. Остановившись возле Ольги, учительница сказала недовольно: «Где нажим? Делай нажим». Но праздничное возбуждение было сильней учебного долга.
Ольга вызвалась купить цветы на обратном пути из музыкальной школы – у скверика, в цветочном ларьке. Звеньевые отдали ей все собранные деньги, и рублей оказалось невпроворот – еле-еле поместились в сумочку с шариками.
Было седьмое марта. Подарок для мамы Ольга уже приготовила: три сэкономленные шоколадные конфеты и принесенный несколько дней назад тетей Лизой шоколадный батончик (сказала маме, что уже съела его – это перед ужином-то! – за что получила нагоняй, но держалась стойко) завернула в белую бумагу, на которой написала «с международным женским днем 8-е марта», перевязала сверток красной лентой.
После четвертого урока отпустили домой. Когда, скользнув вопросительным взглядом по озабоченным девочкам, не спешившим пользоваться предоставленной свободой, Зоя Николаевна вышла из класса, Ольга, Нинка и Ира Еремина принялись пересчитывать рубли. Бумажки скользили по черному склону парты, блестевшему свинцом высохших чернильных ручейков, падали на пол. Девочки одновременно бросались их поднимать, стукались лбами, ойкали, смеялись, снова принимались считать. Наконец, ровно тридцать три рубля сложили ровной стопкой, перегнули стопку пополам, запихнули ее в Ольгин ридикюль и побежали одеваться.
В музыкальную школу надлежало идти к трем часам, а сейчас Ольга спешила домой. Несмотря на то, что все поздравляли друг друга с весной, на улице трещал мороз. Люди выдыхали столбы пара, скользили на тротуарах, прятали головы в воротники. Всего несколько дней назад даже отменяли занятия в младших классах из-за мороза, зато Ольге пришлось дополнительно заниматься дома музыкой. Лучше б в школу…
Проходя, как всегда по дороге домой, мимо малюсенькой фабрики игрушек, Ольга вспомнила горки парчовых обрезков, лежавших здесь перед Новым годом, прямо на снегу. Она набрала тогда золотых и серебряных полосок, устлала ими пол вокруг елки и на этот сверкающий коврик поставила Деда Мороза, который одной ватной варежкой держал тоненькую палочку, другой – набитый подарками мешок; ах, если б она могла стать ростом с него, он бы развязал мешочек, вручил бы ей подарочек…Ольга даже зажмурилась – настолько явственно ощутила запах хвои и мандаринов, проколотых толстой длинной иглой…
Мама открыла дверь и сразу налила дочери щей, хотя Ольга первые блюда недолюбливала, – надо. На второе был вкусный лапшевник с крапинками яичного желтка на срезе, на третье – кисель из клюквы, которую привезла из деревни и как-то умудрилась сохранить почти до весны соседка тетя Нюра; последнее блюдо было самым приятным из всего обеда. Потом мама проверила, все ли необходимые для урока ноты находятся в папке и, ворча, положила в нее ридикюль с деньгами, выразив недовольство, что Ольга взялась за покупку цветов. «Меня попросили», – немного уклонившись от истины, объяснила Ольга.
Вот она – палатка, заваленная пушистой благоухающей мимозой. Очередь – до самого Дома пионеров. Может, на обратном пути будет поменьше…
Урок музыки был как нельзя некстати и, казалось, длился бесконечно долго. При каждом повторении этюда Черни Ольга делала одну и ту же ошибку, так что всегда терпеливая Анна Петровна даже на нее прикрикнула. Ольга же волновалась из-за мимозы. Вдруг ей не достанется…
Наконец занятие окончилось. Девочка уложила ноты в папку, под ридикюль, завязала тесемки и бегом бросилась на улицу. Мимо обувного магазина, «Тканей», библиотеки, вдоль одной черной кружевной ограды, потом мимо другой…Очередь стоит – значит, мимоза еще есть.
– Вы последний?
Дяденька в огромных валенках и нахлобученной на глаза ушанке кивнул. Нос у него был сизого цвета – точно как у дедушки, мужа школьной уборщицы бабы Клавы, они жили в малюсенькой комнатке при входе в школу, и Ольга с Нинкой часто к ним наведывались – просто так. В комнатке еле умещалась высокая кровать с подзором и горой подушек, небольшой стол и один единственный стул. Дед обычно лежал прямо на покрывале, подняв к высокому потолку толстый багровый нос. Бабка сидела на стуле, глядя в одну точку и качая головой. Девочки же садились на край кровати, вернее, к ней притулялись, спиной к лежащему старику, и мусолили комки жмыха, которым их угощала баба Клава…
Стоявшие перед Ольгой валенки с кожаными пятками стучали друг о друга. Сквозь ржавые прутья железных ворот арки, напротив которых кончалась очередь, просачивались ледяные воздушные потоки, и было ощущение, что на голове вовсе нет мехового капора, а на ногах – теплых ботинок с галошами. Девочка грела нос полосатой варежкой, дышала на кулак, казавшийся маленькой льдинкой внутри просторной варежки. Правая нога была еще ничего, левая же – совсем бесчувственным копытцем, хотя Ольга все время старалась шевелить пальцами в тесноте ботинка. Потом она повесила папку на руку, втянула кисти обеих рук в рукава, насколько это было возможно, и стала усиленно топать ногами, потому что казалось, что уже через минуту можно окончательно пропасть. Слава богу, очередь немного продвинулась, и Ольга уже стояла не напротив арки, а у стены, вроде бы немного защищавшей от убийственного ветра. За девочкой выстроилось несколько человек. Очередь как будто исполняла какой-то ритуальный танец – люди постукивали ногами, одной о другую, топали, словно отбивали чечетку, подпрыгивали – кто высоко, кто не очень. Ольга потерла нос – как пить дать, эта промерзшая кочерыжка вот-вот отвалится. Дяде с сизым носом стало скучно, он повернулся и спросил:
– Мамке хочешь цветы купить?
– Нет, учительнице.
– Не замерзла?
– Немножко…
Стоявшая за Ольгой бабушка принималась каждую минуту уговаривать внука пойти домой, потому что «на таком морозе можно околеть», но тот всякий раз отвечал пронзительным «не-е-т», уж очень ему хотелось постоять в очереди.
Бок нотной папки вздулся от проглоченного ею ридикюля, что почему-то напомнило Ольге вяленую воблу с толстеньким от икры животиком. «Сейчас бы воблочки…», – подумала она, но тут же озаботилась тем, что скоро придется развязывать тесемки на папке онемевшими от холода руками. Висевшие неподалеку на столбе часы отбросили в глаза луч холодного солнца, и ничего на циферблате увидеть не удалось.
Ольга вышла из очереди и прошлась до палатки. Посчитала стоящих перед ней людей – девять человек. С огорчением заметила, что лежащая на прилавке мимоза уже вовсе не такая пушистая, какой была до музыкальных занятий. Вернулась на свое место и стала думать, как с этим быть, но ничего придумать не могла.
Наконец, впереди осталось три человека. Красное солнце зависло на трубе двухэтажного дома, над кинотеатром. Часы, оказавшись в тени, показали без двадцати пяти шесть. Ольга отошла к краю узкого тротуара, потянула тесемку. По стремительно открывшейся крышке папки соскользнули ноты, свалились ей под ноги на серый от вафельных следов снег. Она положила раскрытую папку прямо на тротуар, присела на корточки, помешав нескольким прохожим, задевшим ее полами своих пальто; на глаза навернулись слезы, приливший к лицу жар на минуту согрел.
– Девочка, иди, твоя очередь.
Ольга вскочила, взяв ридикюль и оставив папку на тротуаре, подбежала к палатке, с трудом разомкнула шарики и высыпала рубли перед продавщицей. Посчитав их, цветочница сказала небрежно:
– Выбирай, вот что осталось.
Окоченевшая девочка тоскливо смотрела на желтенькие шарики, начисто лишенные пуха, ради которого были приняты мучения. Как будто их специально общипали. Был вечер. Солнце собиралось закатываться. Дома волновалась мама. Завтра надо явиться в школу с цветами…Что делать, что делать, что делать…
– Ну, что задумалась? Давай скорее. Будешь брать?
Ольга встрепенулась:
– Да, буду.
– Ну вот возьми эту веточку, и эту, и эту. И эта ничего. Видишь, какой букет получился…
Если бы в тот момент Ольгу спросили, чего ей больше всего на свете хочется, она бы не колеблясь ответила – купить пушистую, как цыпленок, мимозу. «Был бы у меня сейчас цветик-семицветик»…Тихо сказав спасибо продавщице, а потом еще раз – тете, которая подняла с тротуара папку с нотами и теперь протягивала ее девочке, Ольга дошла до ближайшей скамейки, уложила все свое имущество, завязала скользкие, непослушные тесемки и побежала что есть духу по бульвару, хотя от этого ветер казался еще холодней. Мчалась, избегая смотреть на цветы.
– Господи, где ты была столько времени? – мама переводила возмущенный взгляд с Ольги на общипанную мимозу. – Да ты никак щеки отморозила!
Ольга привычным движением мыском о резиновый край скинула на половичке галоши, положила на кухонный стол мимозу. Мама сняла с нее шапку и пальто и принялась растирать побелевшие щеки. Потом взяла ее руки и подставила их под струю воды. Через некоторое время руки так заломило, что Ольга в голос заплакала, снова согреваясь собственным горем. Стали отходить и остро болеть ноги. Ольга всхлипывала и ненавидела лежащий на кухне веник.
Наконец, боль утихла; ноги, руки, щеки разгорелись, захотелось спать.
– Мимоза-то неважная. Но теперь уже ничего не поделаешь, – сказала мама и поставила букет в банку с водой.
Уроков на завтра было немного, но Ольга просидела за столом больше часа – никак не могла сосредоточиться. О мимозе старалась не думать. Смотрела на затек в углу комнаты, оставшийся от осенних дождей и напоминавший кривой чайник. И еще тайно мечтала, чтобы случилось что-нибудь такое, что помешало бы завтра идти в школу. «А как же деньги? А цветы?» Положение было безвыходным. Ольга сложила портфель, поцеловала родителей и легла в постель. Минут пять поперебирала пальцами ног металлические стойки кровати – это отвлекало от неприятных мыслей, потом уснула…
Девочки, не сговариваясь, пришли в школу пораньше. Когда Ольга вошла в класс с мимозой в руке, там было уже человек десять. Сказав «здрасте», она прошла к своему месту, положила букет и наклонилась, чтобы медленно и тщательно запихнуть внутрь парты портфель.
– Ой, какая плохая мимоза, – повернувшись, разочарованно произнесла сидевшая перед Ольгой Еремина. Она взяла букет в руку, подняла его над партой и скривила губы так, как будто вляпалась в какую-то отчаянную гадость. Некоторое время длилось молчание, не предвещавшее ничего хорошего. Потом кто-то спросил:
– Где ты взяла такую ободранную мимозу?
– Купила, – огрызнулась Ольга, чувствуя, как погружается во что-то неприятное, сдавливающее горло и ослабляющее ноги. И вдруг снежным комом стало нарастать всеобщее негодование, возмущение, ощущение невозможности дарить такой букет любимой учительнице; с каждой минутой во враждебном полку прибывало. И вот этот ком разросся и заполнил весь класс от стены до стены, от пола до потолка.
– Такую мимозу не продают…
– Она нашла ее на помойке…
– Она принесла из дома старый букет, а деньги взяла себе…
– Я такую мимозу дарить не буду, – поджав губы, заявила Татьяна, нисколько не сомневавшаяся, что эта честь может принадлежать только ей.
– Я сейчас выброшу веник в окно, – совсем разошлась Чумакова и сделала вид, что пытается открыть заклеенную на зиму раму.
Ольге казалось, что ей снится отвратительный, липкий сон – так бывает во время тяжелой болезни, когда просыпаешься в мокрой ночной рубашке. За три минуты до звонка в класс влетела Нинка; Ольге сделалось немного легче, но сразу захотелось плакать. Она встала, чтобы пропустить ничего не замечавшую подругу на ее место у стены. Нинка бросила на пол портфель, вынула из него нужные для первого урока книгу и тетрадь, после чего огляделась. Посмотрела на букет, спросила, кто будет дарить. Ольга коротко пожала плечами. Тут только до Нинки дошло, что что-то происходит.
– Ты что? Такой букет дарить? – Чумакова повертела пальцем у виска.
И так как природа, по непонятной оплошности, забыла вложить в смешливую простоватую Нинку положенные всем детям вредность и жестокость, то, разглядев букет и оценив обстановку, она сказала:
– Ну и что, можно подарить.
– Я такой букет дарить не буду, – снова заявила Татьяна.
– А тебя никто и не просит, – парировала Нинка, – Оля сама подарит. Правда, Оль?
Нинка любила Ольгу, уважала ее занятия музыкой – в Нинкиной многодетной семье музыкой никто не занимался; правда, старшая сестра пела в школьном хоре, ну, а братья гоняли с утра до вечера во дворе и ругались нехорошими словами.
Зазвенел звонок, все расселись по партам. Звонили долго и громко, как никогда. Все еще звенело, когда в класс вошла веселая, нарядная Зоя Николаевна – из нагрудного кармана серой вязаной кофточки торчал обшитый кружевом шифоновый платок. Она улыбалась. Класс дружно встал. У кого-то сорвалась и громко стукнула крышка – все оглянулись, кто-то хихикнул.
– Здравствуйте, девочки, садитесь
Все сели. Ольге казалось, что она сейчас упадет в обморок. В горле застрял ком, вспомнились окоченевшие руки. Только бы не заплакать… Закусила губу, ощутила вкус металлической пластинки, которую носила для исправления неправильно растущих зубов.
– Девочки, поздравляю вас с праздником, с Международным женским днем 8-е марта…
В классе было совсем тихо. Чей-то слабый голосок сказал «спасибо» и тут же утонул в густом предгрозье. Нинка толкнула оцепеневшую Ольгу: «Иди, иди»
Отступать было некуда. Чугунной правой рукой она взяла ненавистные цветы, встала на непослушные ноги и двинулась к учительскому столу.
– Поздравляю с праздником, – еле вымолвила незнакомым голосом, передала букет улыбающейся Зое Николаевне и, глядя в пол, отправилась в длинный и тяжелый обратный путь.
– Спасибо, – сказала Зоя Николаевна так, как будто это был самый пушистый букет в мире, словно не обрушился в бездну еще недавно прекрасный мир.
Потом учительница что-то говорила о советских женщинах, которые единственные в мире имеют равные права с мужчинами, о счастливом материнстве, о любви к мамам и бабушкам; но Ольга слушала невнимательно.
– А теперь мы почитаем вслух. Откройте «Родную речь» на странице… Открыли? Ну, кто начнет? Таня, начинай…
Танька читала громко, уверенно, гладко, ни разу не споткнувшись. Боковым зрением Ольга видела ее профиль, добросовестно работающие губы, лежащие на спине косички, краешек сиреневых штанов – эдакая счастливица, баловень судьбы.
– Ольга, продолжай.
Ольга облизнула пересохшие губы, ощутила дрожь в челюстях и тихо сказала, поднеся руку к шее:
– У меня болит горло.
– Ну, хорошо. Тогда дальше почитает Нина Нефедова…Не следила? Ладно, ради праздника прощаю, но вообще будь, пожалуйста, внимательней…
Звонок с урока не сулил ничего хорошего. Ольга вышла из класса и стала прогуливаться по коридору. К ней подлетела Нинка, взяла ее под руку и, заливаясь смехом, стала рассказывать про брата, потерявшего портфель вместе со всеми двойками. Из класса доносился приглушенный разговор, время от времени кто-то шипел «тс-с-с», из двери в коридор высовывалось очередное оживленное, беспощадное лицо, определявшее местоположение «противника». Когда подруги вошли в класс, к ним торжественно приблизилась Татьяна и, прищурив глаза, от имени всего класса объявила Ольге бойкот. К Нинке же обратилась с вопросом: «Ты за кого?» и, подбоченясь, ждала ответа. Нинка с искренним удивлением поинтересовалась: «А что такое бойкот?», на что умная девочка Таня ответила: «Бойкот – это когда с тобой никто не водится». Нинка удивилась еще больше, посмотрела на Ольгу, взяла ее за руку и весело сказала:
«Не-е-е, я за Ольку»…
Потом… «Потом» длилось долго. Головная боль, горшок у кровати, зашторенное окно, горячий бульон с ложечки. Король Людовик XIII, которому всегда было скучно, преподносил Анне Австрийской мимозу. Кардинал Ришелье плел интригу вместе с одноклассницей Татьяной. В монастыре бетюнских кармелиток жила смешливая Нинка, которой очень шла монашеская одежда. Шляпы, шпаги, жесткие полукружья воротников, бриллиантовые пряжки и подвески…Явь-сон, явь-сон…Труарский крест, полутемные трапезные, крутые лестницы – поля сражений; кони, седоки, старинная мебель, каминные залы, шикарные дворцы и жестокие тюрьмы…
Сколько же времени прошло с того момента как выехала она вместе с молодым гасконцем из его родного города, до того позднего часа, когда коварную миледи – она же графиня де Ля Фер, она же Леди Винтер – перевезли в лодке на противоположный берег реки, чтобы свершить самочинную, но справедливую казнь?..
Нет, Ольга не сошла с ума и не свалилась от переживаний – просто подцепила корь; скорей всего в музыкалке, как выяснилось потом. Папа приносил в постель вкусную рыбку, мама кормила с ложечки и читала «Трех мушкетеров»; когда температура спала, Ольга читала сама. Очень не хотелось расставаться с далекой, непостижимой Францией, в которой никто из знакомых никогда не был. Снова и снова открывала книгу, теперь уже просто наугад, и взахлеб читала с любого места…
Когда Ольга пошла в школу, Нинка еще болела – слегла дней на десять позже. Про мимозу никто не вспоминал. Девочки подходили, спрашивали про болезнь. Танька сообщила, что тоже болела, только гриппом. Трико на сей раз у нее не торчали – хотя на улице вовсю пахло весной, отличница была в уходящих под форму байковых шароварах. Еремина на контрольной все время поворачивалась и заглядывала в Ольгину тетрадь.
Только Чумакова ехидно улыбалась со своей последней парты, многозначительно хмыкала и шепталась с тихоней Ларионовой. У Ольги замирало сердце при мысли, что вредная девчонка пустится в воспоминания об ужасном празднике. Но этого почему-то не произошло…
…И вдруг… Что это? Я вижу, как Николай Гаврилович, испугав голубей, сползает с мраморной скамейки, упирается руками сначала в черную плиту, потом – в серый постамент и в мгновенье ока оказывается на четвереньках в снежной хляби, пытаясь дотянуться до упавших долек пенсне, пыхтя и задыхаясь, – худой, вялый, беспомощный. Какой ужас! Это сон?.. А рядом маленькая девочка в зеленом пальто с серым воротничком, в ботинках с галошами, собирает разлетевшиеся рубли образца сорок седьмого года. Оба ищут – каждый свое. Вдруг стукаются лбами и только тут замечают друг друга. Девочка помогает Николаю Гавриловичу встать, взобраться на постамент и снова усесться на скамейку; она заботливо стряхивает с его пелерины несвежий снег, потом бежит к низкой гранитной стене, что стоит позади памятника, хватает лежащий на ней букет пушистой мимозы и, отдав пионерский салют, вручает его еще не «пройденному» по школьной программе классику…
…Я встряхнула головой…Что за наважденье? Нет, нет. Николай Гаврилович сидел высоко и незыблемо на скамье и думал свою думу. О том, что нам делать, как научиться спать на гвоздях, чтобы все вынести и никому на свете, даже самым гениальным ниспровергателям, не позволить покушаться на наши устои, наших идолов…
Замерзшие голуби, глядя мне в глаза, еще больше нахохлились. Я почувствовала себя виноватой перед ними – но что делать? Даже одного из них у меня не было возможности обогреть, не говоря уж обо всех…Повернувшись к ним спиной, я пошла прочь по косой дорожке, чтобы выйти к цветочной палатке. Но никакой палатки не было. Приземистые деревья, по привычке протянув голые ветви к середине скверика, стояли по его периметру – каждой сиротинке суждено было теперь век качаться в одиночестве, потому что перебраться друг к другу им уже не суждено…Впрочем, эти уродливые красавцы настолько коротки, что раскачать их под силу разве что очень сильному урагану…
1989
Малыш и бинокль
Визави, на двухместном сиденье троллейбуса № 87, сидела замороченная жизнью и детьми мамаша в странной, похожей на перевернутый котелок шапке. На руках у нее канючил недогодовалый малыш, а рядом сидел другой сынок – мальчик лет четырех. Не собиравшийся спокойно сидеть старшенький заявил, что голоден, в ответ получил краюху белого хлеба, от которой был оторван кусочек хрустящей корочки для младшего.
Рядом же со мной, тоже на двухместном сиденье, но против движения, развалился толстый увалень с румяными щеками лет десяти от роду, как бы сошедший с экрана «Ералаша»; вся леность его натуры была налицо: и то, как он, почти лёжа, сидел, и как прикрывал глаза, сдвинув на них ушанку, и неслабая упитанность тела – все изобличало его приоритеты в этой жизни.
Четырехлетний сынок замученной мамаши долго и не случайно смотрел на моего краснощекого соседа слева, словно выпестывая какую-то мысль, на которую его навел случайный попутчик. Потом, видимо, оформив вопрос, спросил:
– Ты чего спишь? Здесь нельзя спать.
– Почему? – слабо возразила его мамаша. – Можно.
Тогда малыш решил по-другому поставить вопрос:
– А почему ты спишь? Ты устал?
Я взглянула на соседа-крепыша. Он еще немного сполз телом с сиденья – видно, от смущения, еще больше надвинул на глаза шапку, улыбнулся и ничего не ответил.
Я с любопытством смотрела на смышленого мальчика-с-пальчика, осмелившегося в таком тоне вести беседу в транспорте со случайным попутчиком. Тогда малыш перевел свой неоднозначный взор на меня и, как и следовало ожидать, обратил свой вопрос ко мне:
– А тебе чего надо?
Я приготовилась ответить, хотя, честно говоря, ничего остроумного не придумала, но в это время к нему наклонилась его мать и что-то тихо сказала, очевидно, сделала замечание. Но это его не угомонило, а лишь раззадорило, и он с новым напором, оттолкнувшись от спинки сиденья и оказавшись таким образом в большей готовности вести диалог, повторил вопрос:
– Тебе чего надо?
Я ответила:
– Не скажу.
Этот ответ озадачил его на какую-то секунду, но не более того, и он продолжил свою линию:
– Я тебе вот сейчас покажу…
Но мать наступила на горло его вдохновенной песне, дернув за рукав, и он, все еще бормоча какие-то угрозы в мой адрес, немного приглушил свою речь, но не прервал ее. Я же, поскольку мне надо было готовиться к выходу, встала и уже не расслышала, какие санкции он мне готовил.
Перед выходом из троллейбуса я еще раз взглянула на прообраз героя «Ералаша», он смотрел в окно, явно стараясь игнорировать маленького борца с людскими недостатками. Этот же, теперь ко мне спиной, все еще распинался вопреки замечаниям бессильной мамочки; видно, с кем-то не доборолся в детском саду. Последняя мысль в связи с этим соседствованием в общественном транспорте была: таких детей надо снимать в кино – никакими камерами их не смутишь…
Вечером по телевизору показывали очень тяжелый, очень талантливый, очень весомый каждым словом и каждым кадром фильм. Из тех, которые нельзя не смотреть и невозможно смотреть.
Я расстелила постель, проделала все предночные манипуляции, установила вертикально подушку, полулегла на нее, накрылась одеялом и включила телевизор. Притемненные кадры, тяжелые булыжники, каждый из которых играл важную роль, бесконечная, многозначительно журчащая вода, потерявшие жизненную ориентацию персонажи. Глухая, почти невнятная речь…
Кровать от телевизора далеко, доступное для просмотра кресло неудобно, удобное кресло недоступно для перемещения. А может, ближе и не надо?… Но кое-что хотелось получше разглядеть и расслышать.
На экране, на берегу водного потока появился ребенок. Он безмолвствовал, просто стоял и смотрел то на воду, то на мрачного главного персонажа. Почему-то захотелось рассмотреть мальчика – наверное, потому, что люблю детей и небезразлична к их образу мыслей. Встать и пересесть в неудобное кресло? Выдвинуть на удобную позицию удобное?
И вдруг – блестящая идея! Я достала из ящика комода бинокли, да не один, а два – один черный, другой белый, два замечательных бинокля! Ах, как хорошо, просто отменно хорошо видно! Черный удобно ложится в руку, в белый чуть яснее видны детали.
Полулежа на подушке, меняя то черный бинокль на белый, то белый на черный, я смотрела фильм в собственной постели, довольная своей находчивостью.
На экране снова появился ребенок, я наставила на него белый бинокль и… узнала мальчика из троллейбуса, который угрожал сделать со мной что-то нехорошее, но не успел. Тот же абсолютно несмущающийся, с вызовом взгляд, та же готовность заговорить с первым встречным, если позволит сценарий, те же карие глазенки-буравчики, снабженные детсадовской агрессивностью. Я сменила белый бинокль на черный и, несмотря на чуть меньшую четкость (однако чуть более удобное расположение в руке), удостоверилась, что маленький персонаж – мой сегодняшний мелкий попутчик.
Предпоследней мыслью прошедшего дня было: я могла бы работать ассистентом режиссера по подбору актеров, если б таковых, успешных и с не менее точным видением, не было в кинематографе пруд-пруди.
Последней мыслью было: ведь фильм снимался лет десять назад, значит, тот ребенок, который в нем играл, давно вырос…
После чего я отправила в ящик комода бинокли – до следующего фильма – и приступила к решению проблемы засыпания.
С чего мы живы?
Вот уж дней десять как вернулась из деревни, которую впервые наблюдала в конце марта – всегда только летом. А теперь апрель катится в бесконечность – миг назад состоялся «день веселья», а сегодня уже восьмой, обычный, городской…
Но все вспоминается вафельный след от ботинка в нетронутом снегу с черствым настом поутру, который в течение дня размягчается, – эдакий бассейн в виде маленькой восьмерки, тут же заполняющийся талой водой. И вот таких бассейников все больше и больше – я иду по полю выворотно, как балерина, – и в каждом отражается солнце.
Небо без единого облачка – целую неделю. Голу бой и золотой, наполненный теплом и спокойствием, не очень-то и толстый слой воздуха между небом и снежным полем; слепящие лучи низкого солнца не успевают растратить по дороге свой жар. Есть уже совсем сухие проталины, и если на таковой усесться, прислонившись к голенькой, будто пером разрисованной березе, можно прогреться до костей, а заодно набраться энергии от милого деревца. Правда, когда, наконец, заставишь себя встать, вдавив стопами мягкую прель, охватывает состояние полного бессилия, опьянения – глаза закрываются. И вот иду назад той же дорогой, а точнее, тем же бездорожьем, стараясь не попадать в свои наполненные водой следы.
Вороны на белом просторе удивительно спокойны, почти не каркают. Никто их не раздражает, гнезда вить рано. Вот мимо прошмыгнула парочка красавиц-сорок, кружевных, в изумительной комбинации черного с белым. Взметнулись в небо, а посмотреть куда – невозможно: голубое, белое и золотое слепит глаза.
Деревня спит, как сама природа. Все кажется на много меньше, компактней, чем летом, потому что лишено летних подробностей: огороды под снегом, парники пусты и прозрачны, заполненный снегом овраг мелок, засыпанный сугробами пруд вообще не существует, о пышных кронах даже помыслить невозможно.
Дымы из пяти (всего-то!) труб вертикальны, флюгеры молчат. Добродушного пса, захлебывавшегося от радости при встречах, растерзали злые собаки. Извечная, маленькая, кудлатенькая сучка виляет хвостом, ни на что не претендуя.
Когда получается хорошо вздохнуть, пробив завалы дыхательных путей, в так называемой душе трепещут, спеша и захлебываясь, сонмы ассоциаций и воспоминаний. Но все очень быстро кончается, и непосильное волненье снова уступает место умозрительным восторгам.
Опершись на перильце крыльца и щурясь, стоит веселая бабка Маня (есть еще грустная бабка Маня, которой, кстати, не видно). На веселой Мане кофта и безрукавка, полученная в результате аккуратного отрыва рукавов от суконного пальто; на голове васильковый платок. Она вглядывается в меня. Подхожу ближе:
– Здравствуйте. Узнаете?
– Теперь узнаю. Здравствуйте.
Лицо у веселой Мани в крупную сетку – будто вдавили вуаль грубого плетения, потом «форму» убрали, а борозды остались. Рот совершенно полый, если не считать двух чудом сохранившихся желтых зубов – слева, рядом. Внезапно посещает мысль, что, оказывается, суету сует можно снизить до минимума – например, не ходить к зубному врачу, подчинившись естественному ходу событий…
У веселой Мани трое детей – два сына и дочь. Никому она не обуза, ни от кого ничего не требует, обо всех говорит только хорошее. Что касается грустной Мани, то она, напротив, обидчива, всегда жалуется на сына, невестку и внучку, по желтым бороздкам текут необильные старческие слезы. Мани между собой не дружат, хотя кукуют в одиночестве (дети-то не каждый день приезжают) из зимы в зиму, затерявшись в огромном белом просторе.
Все же спрашиваю у веселой о той, грустной, – жива ли.
– Да, жива…А вредная, б. дь, прости меня господи (крестится), все чего-то на меня говорит – «ты это сказала, ты то сказала»… А я зла не держу. Вижу, она воду еле тащит, подскочу и возьму ведро. Она – «зачем, зачем?» а я – «да ты ж еле тащишь, я ж вижу»… Танька, дочка, злится, что я плохо слышу. Ну, не разберу, чего сказала. Спрашиваю – «чего?» А она рукой махнет – «ну тебя, мать, глухая».
– Нехорошо говорит.
– Да ну, я молчу. Она и так нервная, буду я еще ее расстраивать. Тут у меня восемнадцатого был день рождения, восемьдесят два стукнуло. Я и говорю сыну: «Генка, отвези меня в город помыться, а то какое мытье в тазу». А у них в городе тесно: вот тут (показывает) кухня, а вот тут (показывает) уборная. Я как захочу совсем, а они там сидят, обедают, а я вдруг п. ну, можа п. ну, а можа нет. Так и сижу, жду, пока они кончат обедать, трясусь вся…
– Зимой не скучно?
– Скучно. Бывает, увижу в окно, что Вера вышла (Вера – соседка, одна из немногих, что еще живут в деревне), так скорей натягиваю пальто и бегу на скамейку…Ну что…Читаю…Пока читаю, все понимаю, а закрыла – ничего не помню. Сколько прочитала, а ничего не помню…
Я машу веселой Мане рукой, а она желает мне здоровья, потому что, говорит, если здоровье будет, то и все будет…
…Сумерки. Короткая и изменчивая ипостась су ток. Плавный и быстрый переход от золотого к синему, от светлого к темному, от ясного к таинственному, от радости к печали, от ликования к тревоге, а раньше, давно – от потерь и приобретений дня к заветной ночной мечте о завтрашней манне небесной. Теперь вся манна съедена, мучивший душу голод утихает, а утихший превратился в хроническую принадлежность новой ипостаси…
Когда спускается ночь и на деревню с ее глухонемыми окрестностями надвигается усыпанный звездами черный колпак, у дома веселой Мани зажигается яркий фонарь; как театральный прожектор, он выхватывает из тьмы кусок ночного сюжета.
Пытаюсь заглянуть в вынесенный на снег телескоп, смотреть надо почему-то не вверх, на звезды, а вниз, что я и выполняю, при этом вижу одну-единственную звезду – не знаю, какую и отчего именно эту. Ку да как интересней смотреть непосредственно в небо, кажущееся зимой особенно близким…
Занимается новый день, снова безоблачный, на полненный дробью множества капель. На горе, над пру дом, о существовании которого можно сейчас лишь догадываться, гуляют куры, гуси, кошки. Три молоденьких петушка, выпятив груди, время от времени пытаются кукарекать, но неустановившиеся голоса срываются, и пока не удается юнцам выглядеть солидными отца ми семейства.
Ближе к вечеру встречаю еще одну постоянную жительницу деревни, с коромыслом и пустыми ведрами. У нее гладкое, твердое лицо, волосы забраны под платок; она недовольна мужем, с которым вынуждена коротать последнюю жизнь, все время ссорясь. Я выслушиваю ее сетования, спина у меня вконец промерзает – легко оделась; потом собеседница скрывается за склоном, а я, чтобы согреться, иду быстрыми шагами, хрупая тоненьким льдом, спешно образовавшимся, как только лучи покинули лужи.
И все же, немного согревшись, сажусь на выщербленную ветрами и временем лавочку, дабы не упустить спектакля, называемого закатом. Солнце, становясь все больше и красней, опускается за лес. Зависает над прозрачным лесом, заводит нижний край за деревья; в следующий момент огромный красный диск, исчерченный дальними стволами и ветками, лежит на линии горизонта, затем со скоростью и плавностью минут ной стрелки, а может, чуть быстрей и резче, погружается в какую-то плотную стихию. Ровно половина… Меньше половины… последний сегмент – как спина гигантского красного кита… Тоненький краешек:.. Тонюсенький… Все. Утонуло. Утонуло, но горизонт жарко пылает; взгляд скользит по дуге, снизу верх, впиваясь в кажущиеся другими, чем вчера, а может, действительно каждый раз новые, но всегда завораживающие переходы цвета…
Причудливый абрис недостроенного замка на фоне ночного неба притягивает, приближает звездный шатер. Кажется, что он, потеряв подпорки, может опасть, как брезентовая палатка, на круглую, ничем не увенчанную башню, ссыпав звезды внутрь кирпичного цилиндра…
Говорят, если долго смотреть на звезды, тоненькие струйки света, достигнув души и тела, вливают в них космическую энергию. Похоже, так оно и есть. Иначе с чего мы еще живы?..
Апрель 1998
День защиты животных
Между полем, что лежало по правую руку, и лесом, что стоял по левую, шли две горожанки, не уставая удивляться, каким свежим и жарким выдался конец нынешнего августа, и проводя художественное сравнение его с хорошо сохранившейся до преклонных лет женщиной, хотя вряд ли окружающая красота нуждалась в столь принижающей ее метафоре.
И действительно, утрами небо стойко держалось голубей голубого, во второй же половине каждого дня наплывали пышные, открыточные облака; они двигались степенно, сохраняя дистанцию, к вечеру же, оттанцевав медленный танец, освобождали небесный подиум для закатного дефиле.
Утоптанная дорога, как водится, состояла из двух тропинок, между которыми (между колесами редких автомобилей), как волосы на мужской груди, росла жухлая трава. Зато поле – тут же, в двух шагах, – являло редкостное пособие для глупого городского человека: желтые с коричневым, как изъеденные зубы, цветы зверобоя; буклированные, источающие сладкий аромат пуговицы пижм; резко выделяющийся темной ржавчиной конский щавель; какой-то нескромный сорняк, вываливший из своего нутра белую вату, как лен или хлопок (ни льна, ни хлопка, ни их плантаций горожанки, естественно, никогда не видели); длинная гладкая трава, зачесанная ветром набок; коричневые стручочки мышиного горошка, заменившие еще недавно радовавшие глаз сиреневые висюльки. Набегавший ветерок сдувал с хлопкообразного сорняка пушинки, и они витали в воздухе, напоминая безвозвратно ушедшие дни тополиных и одуванчиковых метелей.
В стороне остались бесконечные ряды никому не нужной черноплодной рябины с тронутыми краснотой листьями и кистями набухших черных ягод; поле несобранной красной смородины – наследие эпохи колхозного строя; огромный яблоневый сад, каждое дерево которого зазывало, манило наливными плодами, а потом, наверное, беззвучно хохотало над раззадоренным путником, в досаде бросившим надкусанный обманный плод в зеленую траву, – видно, бывшие колхозники оставили своей заботой ничейное добро.
Итак, дамы шли между полем и лесом, вертя головами вправо и влево и восторгаясь всем, до чего дотягивался взгляд. Сегодня они назначили себе купанье не в том пруду, что был частью деревни, в которой проводили лето наши героини, а в озере, располагавшемся в полутора-двух километрах от нее. От дороги отделилась тропинка, и дамы вошли в березовую рощу, простиравшуюся до самого озера. Вольный ветерок гулял по желтеющим кронам первыми поддавшихся увяданию берез…
Какой изумительный, такой необходимый отрыв от города, напичканного дарами безумной, утомительной, будоражащей жизни; телефонными трезвонами – предвестниками огорчительных событий; человеческими толпами, сквозь которые все время приходится продираться; духотой, головной болью; праздниками и сенсациями…
Чистая, светлая полоса озера приближалась. Неожиданно для тихого, буднего, предполагаемого безлюдным дня показались две недвижные машины – красная и серая. Вокруг них бродили люди – мужчины, женщины, дети. На предназначенном для купания месте сидели две молодые женщины; над головой одной из них вздымался пирамидальный пучок из светлых волос. Несколько разочарованные в своих ожиданиях дамы двинулись вдоль берега вытянутого озера, чтобы найти другое место для привала и купанья. Проходя мимо красной машины, они боковым зрением заметили мирно лежавшую возле нее собаку и только поэтому повернули головы, так как на людей старались не смотреть – их не смущать и не нарушать собственную автономность. Зрение, переключившись с бокового на «фронтальное», с удивлением обнаружило, что в траве, подложив лапки под коричневое, цвета горького шоколада руно, мирно и кротко, как ей и положено по статусу, дремала… овечка! Почувствовав взгляд, она повернула миловидную девичью мордочку к двум уставившимся на нее теткам; смотрела спокойно, доверчиво, никого не боясь и никого не пугая. Тетки же посюсюкали и пошли дальше своей дорогой, а обернувшись еще раз, снова встретили милый взгляд…
Тропинка шла по откосу. Озеро узкой полосой удалялось в осоку и камыши. Далеко идти не стали, как только компания вместе со своей причудой скрылась из поля зрении, уселись на траву. Сидели и рассматривали бережок, решая, где лучше войти в воду. Однако знали нравы туристов, бросающих в воду разбитые бутылки и зазубренные консервные банки. А тут еще большая водяная крыса медленно вышла из воды, погрелась на солнышке и так же размеренно ушла обратно в воду. Посему, подозревая не лучший брод, решили в воду не соваться, а, отдохнув, пойти купаться на отведенное для этого место, не обращая внимания на пришельцев.
Солнечные лучи горящими клинками втыкались в озеро, высекая из его поверхности сиянья, которые, как резвящиеся существа, выпрыгивали из воды. Оторачивающие водоем кроны ив, еще не тронутые осенью, ласково, прощально шумели.
Сидеть на пригорке под лучами августовского, пока еще отнюдь не бессильного солнца было довольно жарко, тем более, что жажда освежающей процедуры осталась неудовлетворенной. Дамы поднялись, обобрали с одежды прилипшие колючки и пустились в обратный путь, намереваясь искупаться прилюдно.
Машины и люди вскоре снова показались. На сей раз компания сгруппировалась в круг, только один маленький мальчик прыгал поодаль то на одной, то на другой ноге в такт музыке, что лилась из серой машины и рождала зрительный образ плохо знаемого, но думается, хорошо чувствуемого Востока: желтые лица, пиалы на собранных в кучку пальцах, палящее солнце, мужики в полосатых халатах и тюбетейках, со скрещенными ногами, медитирующие на деревянных конструкциях, похожих на манежи для грудных детей.
– Музыка-то какая, – сказала одна из дам.
– Восточная, – ответила другая.
И в этот момент, поравнявшись со стоящими в кружок людьми…нет, не сразу, на доли секунды позже…а сначала все перевернулось, как будто происходящее видится из положения вниз головой…потом за стоявшими в ритуальной торжественности людьми взгляд различил…подвешенную к дереву вниз головой тушу животного, с которой уже свисала аккуратно вырезанная рукой искусного умельца, отвернутая на зрителей изнаночной стороной шкура, а эта самая опытная рука производила внутри бело-розовой прямоугольной ниши дальнейшие, быстрые и четкие действия…Мука первого момента, которую испытали проходящие мимо женщины, облегчилась одной спасительной мыслью – животному уже не больно…
Все было схвачено двумя помрачившимися взорами в течение двух секунд, после чего глаза больше в ту сторону не смотрели. Где-то потрескивал костерок. Мальчик допрыгал до двух быстро удалявшихся фигур; одна из дам, выйдя из удушливого спазма, произнесла:
– Они убили эту овцу.
И маленький мальчик, перестав прыгать, сказал:
– А теперь мы будем ее жарить
– А тебе не жалко овцу? – еще на что-то надеясь, спросила другая дама.
Мальчик посмотрел на непонятных теток отсутствующим взглядом и снова запрыгал. В стороне, в траве, возился еще один ребенок, помладше.
Быть может, он разделывал к обеду кузнечика. Почти бегом припустились горожанки мимо берез, залитых теплой желтизной склонявшегося к горизонту солнца, совсем забыв о намерении искупаться.
Они убавили шаг только тогда, когда звуки азиатской музыки перестали быть слышны. Ступая по двум параллельным колеям проселочной дороги, ошарашенные дамы решали вечный вопрос: кто прав? Эти, откровенно исполняющие древний обряд, или те, что сладострастно вгрызаются в шашлык, окорок или куриное крылышко и льют слезы при упоминании о скотобойнях? И так как ответов, как всегда, не было, решили: правильно сделали, что там не стали купаться.
Солнце, сильно покрасневшее, горело сквозь деревья оттуда, где умелые руки, наверное, уже закончили привычное дело, а созванные на пир вкушали первые куски парного мясца, забыв, как звали доверчивое создание с милой мордочкой, полчаса назад не подозревавшее о том, что его душа скоро будет отослана на небо, а тело разорвано зубами взыскательных гурманов. А скорей всего его никак не звали, и эта безымянная жертва останется лишь в памяти двух случайных свидетельниц ритуальной расправы…
Так как ветер дул к горизонту, жареным не пахло. Деревенский пруд присыпало опавшими с ольх и ив листьями – как ни хорошо сохранилось лето, а листья нет-нет да и падали. Куда-то исчезли вечные спутники купающихся – водомерки; видно, кончился их сезон. Облака медленно уплывали вслед закатившемуся солнцу.
Неподалеку от мостика плавал одинокий гусенок, еще не сбросивший желтоватый младенческий пушок. Очевидно, отстал от «гуська». Других гусей на пруду не было, и заблудившееся дитя почему-то плавало по замкнутому кругу, не догадываясь, что таким образом никогда не достигнет цели. Порассуждав о законах природы, предписывающих слабым особям смерть, дамы все же решили, что на сегодня одной смерти достаточно и гусенка надо спасать. Что и сделали – вытащили сиротку на берег. Зажатый в милосердных ладонях гусенок вытянул шею, заверещал, забил немощными крыльями, потом обреченно замолк.
Спасительницы отнесли найденыша в деревенский дом, где было видимо-невидимо живности. Хозяин, хотя и не признал гусенка своим, все же, в знак благодарности, открыл дамам ворота своего обширного хозяйства. Кого там только не было! Сотня кроликов, крольчих и крольчат сновала по клеткам и вольерам; огромные степенные гуси, белые с беж, неодобрительно шипели на непрошенных гостей; куры во главе с петухом сказочной красоты клевали рассыпанное по земле нечто; козы норовили подцепить милых женщин на рога, но хозяин ласково их (коз) урезонивал. Где-то в сарае хрюкали и хлюпали свиньи.
И было совершенно ясно, что все это – большая фабрика по переработке живности на много видов и подвидов пищи, пуха-пера, рогов-копыт, кожи-шкур, яиц-бульонов, пирогов-холодцов. Правда, того существа, чья овчинка и все прочее иногда стоит выделки, в хозяйстве не оказалось…
Вот такой выдался день…
Утром из окна, заставленного горшками с цветущей геранью, ласковый животновод сообщил идущим к утреннему купанью женщинам, что хозяин гусенка нашелся и что, кстати, гусенок-то, оказывается, подслеповат…
Однако с чувством удовлетворения оттого, что жизнь гусенка благодаря им продлится хотя бы до ближайшего Рождества, а если еще не его черед, то и до следующего, две прекрасные дамы прошествовали к деревенскому пруду – освежиться после ночного сна, – где уже никто, кроме них, не купался: Илья-пророк давно наложил запрет на эту процедуру, в полях выкопали картошку, низко склонили тяжелые головы подсолнухи, развесили паутины пауки, сгустило голубой цвет небо, готовясь к осеннему ненастью…
Близился учебный год. Даже для тех, кто давным-давно выучился…
1997