Огромное красное солнце садилось за дальнее поле, за дом, и качели, и девочку в алом полете, и все, что под небом дневным клокотало в неистовом споре, сошлось в унисон на высокой торжественной ноте. На розовом фоне сгущались, меняясь в себе, силуэты, и длинные тени простерлись почти до востока, и рыжие вихри девчонки, как осень, попавшая в лето, вспорхнули, затем подчинились вечернему сроку. Ступив на крыльцо и с досады притопнув капризною ножкой, заплачет дитя – ах, зачем закатилось светило! Герань отодвинув в сторонку, посмотрит на запад в окошко — там дальнее поле, что солнце уже проводило. И, может, приснятся девчонке сегодняшней ночью качели и с неба посланье – две крепкие длинные нити, чтоб так раскачаться, как сроду все дети на свете хотели, и к солнцу взлететь, что навеки застыло в зените.
Не это ли верховное блаженство — забившись в капсулу лачуги дачной, почувствовать свое несовершенство под страшный гром грозы июньской смачной? Кто вам сказал, что этот час неровен, когда на сабли молнии похожи и почернел шалаш из старых бревен, где рай лишь в одиночестве возможен? И я одна. И прост, как на картине, дом без колонн, балконов и пилонов. И скромен сад – смородина, малина и пять дождем поверженных пионов. Итак, свершилось – не во сне витаю: уютный дом, разъятая стихия, для счастья, наконец, всего хватает — горит лампада. И пишу стихи я… .. Мгновенья удержать я не умею — исчезнут с неба быстрые зигзаги, утихнет гром, деревья онемеют и побледнеют строки на бумаге…
На стол, откуда миг назад исчез обед горячий – строчка летней прозы, слетают листья желтые с березы, как золото поэзии – с небес. А у соседа старый патефон поет про счастье и про неудачи все той же допотопной Кукаррачи, и звук, замедлив, едет под уклон. Но чья-то одинокая рука подкрутит патефон, как мясорубку, и, высоту набрав, с пластинки хрупкой взовьется голос, нежен и лукав, кому-то обещая отомстить наивно, темпераментно, свободно, пытаясь дотянуться до сегодня… Но… рвется, не дотягиваясь, нить… …А я, певица стылых дачных мест, пою про осень на остывшей даче. подобно Кукарраче, я не плачу, в отличье – не трещу и не судачу, а просто на прошедшем ставлю крест…
И был этот час на исходе июля священной грозой, как дитя, окроплен — по радуге в небо неслась аллилуйя и прятался реквием за небосклон. Мы в лужах аллеи легко отражались, забыв о возмездье, смеялись до слез. И прыгали молнии, тучи ломались, и теплые брызги сдувало с берез. Поверив на миг в снисходительность Бога, вошли в подозрительно юный азарт: канкан танцевали на мокрой дороге, лучом и светилом играли в бильярд, — с огромного поля зеленого лета — о щедрый и краткий бесценнейший дар! — в далекую лузу чужого рассвета соскальзывал солнца оранжевый шар.
Я слышу, как падают груши в заросшем соседском саду — пропавшие без вести души, чье место отныне в аду. Какая изысканность формы — творение летних погод! Не верил ваятель упорный в подобный истории ход. Хозяйка больна и не может плоды от паденья спасти, осенние хляби – их ложе, а падаль совсем не в чести. И грушевой сладкой шарлотке теперь на столе не бывать. Лишь высится за загородкой высокого дерева стать. Я слышу, как падают груши, — они не про нас, не про вас, — вминаясь в промозглую сушу и частью ее становясь.
Не знаю, кем, когда, зачем и где, в каком обличье, на какой планете, в огне звезды иль дождевой воде я снова появлюсь на этом свете. Неужто по вселенной разнесет и по векам развеет души наши, и вместе нас никто не соберет на той земле – родившей и принявшей? Все не сегодня-завтра будем там и потеряем дар российской речи… Не может быть! Я назначаю вам весной чрез пять столетий – вечер встречи! Отцам и внукам, детям и друзьям я завещаю к этой круглой дате явиться наземь. И к семи часам — в Сокольники. В розарий. На закате. Мы встретимся, выпускники Земли, и, милые столетья вспоминая, посмотрим на потомков – что смогли и чем теперь полна их жизнь земная… …Я растяну надежду на века. Я появлюсь на встрече в платье нежном. И, увидав тебя издалека, поверю вновь, что есть еще надежда…
Весенний обогнав ручей, потом – расцвет и бабье лето, вручила дочери своей флажок любовной эстафеты. И все. Вздохнула невзначай и вдаль пошла от шумной трассы. С малиновым вареньем чай пью на сандаловой террасе… Схватив флажок, рванула дочь из тонкой скорлупы истомы. Ей не могу ничем помочь, хоть вижу боль и слышу стоны… Дитя! Поотдохни, постой, сойди с дистанции на время, приди ко мне за чайный стол — я положу тебе варенья, я провожу тебя ко сну. заговорю лихие беды… Не надо обгонять весну — на этой трассе нет победы… Не слышит дочь. Но видит Бог, как, повернув весну на лето, выскальзывает из-под ног вращающаяся планета.
А может, с роковой ступеньки я вижу эту деревеньку, где белым пухом – первый снег, и наледь старого колодца, с которой без толку бороться, а только – полюбить навек?.. Как сладкий яд иль как лекарство я принимаю это царство неотменимых серых туч, и немощь бледного заката, и струйки дыма с крыш покатых, и низкого окошка луч?.. Как щедрый дар высокой пробы ложатся белые сугробы на выношенное пальто. И, немудреная, простая, вся жизнь в огромный снег врастает, лежит сверкающим плато…
Я снова в сумерках брожу по грани тьмы и света. «Остановите миг», – прошу, но невозможно это, — меняя цвет, снижая тон и отвергая роздых, огромная, как мир, ладонь сжимает тихо воздух. Иду на запад, и черны на светлом небе трубы, в картину собраны черты стареющего дуба. А на восток – и день утёк, все темной ночи внемлет, и желтыми стежками лёг из окон свет на землю. И каждый раз, и каждый год, как новая премьера — луны негаданный восход из дальнего карьера. Свершит свой триумфальный круг над нерадивым светом и обморочит землю вдруг коварным лунным светом.
Платформа – та же. Тихий строй дерев осенней желтизной почти не тронут… Но будто бы душа ступает в омут большой тоски, от страха замерев… Опять тоска. Она – бессменный вождь всех чувств земных, и есть на то причина… Еще похож на летний ливень дождь, краснеет запоздалая малина. Но тишь и холод окружили пруд, не слышно баламута-пса Захара, и редко по земле, по тротуару сухие листья шаркнут и замрут… Наш домик выстыл за четыре дня. В стене торчит игла, в иголке – нитка. И мышка, игнорируя меня, обедает на портативной плитке. Я закрываю до весны сезон, перевернув кастрюли, чашки, рюмки, беру замок, как маленькую сумку, и запираю в прошлом краткий сон. Чтобы однажды развеселым днем вломиться, ни о чем не вопрошая… Дай только, Бог… А мы не оплошаем — до соловьиных свадеб доживем.
Так ветрено в саду, но велика отрада! Хозяйству на беду качается ограда, белье унесено, оборвана веревка… А сердцу все равно в груди сидится ловко. Быть может, ветра суть и бури мессианство — навеки растянуть и время, и пространство. И – ни границ, ни дат, — пускай живут в загоне. Весь белый свет, как сад — един, как на ладони.
Все лето шел осенний мелкий дождь и множил запахи сырых заборов, число зонтов и головных уборов — весь день, все лето – все одно и то ж. Касался влагой детского лица. но тихо спал под пологом ребенок и вырастал из радужных пеленок, ни разу не просохших до конца. Стучал по крыше, как зубрил урок. Треща, горели в маленькой печурке убереженные от влаги чурки и отблески бросали в потолок… Когда же завершился летний бал, погасли печи, опустели дачи, вдруг стало совершенно все иначе — всю осень теплый летний день стоял.
Кто живет в деревнях придорожных, что в дороге наши души греют? Ах, каким от них уютом веет, простотою истин непреложных. Громыхаем по дорожкам-стежкам, заперевшись в смертоносный кокон. Мчится полоса горящих окон — не видать отдельного окошка, не заметить кружева узора вкруг окон, ни вялой струйки дыма над трубой, ни пугал нелюдимых в огороде, флюгеров в дозоре. Если б миг остановить и в хате посидеть с хозяином за чаем, внять тому, чего не замечаем, выйти в сад вишневый на закате. А потом – в невидимом убранстве из покоя, простоты и лета — привезти с собой полоску света в черное бездушное пространство.
Грязный снег оседает, покорный судьбе, завещая до лета дожить… Это раньше могла я позволить себе только сочное лето любить. Это раньше могла я позволить себе сквозь трескучий российский мороз прозевать эту радость – предаться зиме — в ожиданье шумящих берез. И слоняться, покуда декабрьская мгла не устанет за окнами быть… Это раньше себе я позволить могла нелюбимого не любить… Это раньше себе я позволить могла т у звериную, рвущую боль, т е мильярды шагов от угла до угла, т у гордыни незыблемой роль, т о бессилье души от кошмара потерь, т у Великой Тщеты новизну… Это – раньше. Давно. Не теперь… А теперь все прекрасно. Встречаю весну.
Зимой не верится, что лето своим прибудет чередом и отомкнутся шпингалеты и солнцем озарится дом, и, запахи цветов лелея, роскошный ветер будет дуть, и станет на душе светлее совсем чуть-чуть, хотя б чуть-чуть. Что будут сразу же забыты все прелести зимы родной — застывшее в снегах корыто, жар накалившейся парной, стучащая о лед лопата, извечность елочных шаров, багровость раннего заката и протяженность вечеров… Когда ж божественное лето своим прибудет чередом и отомкнутся шпингалеты и солнцем озарится дом, то, притулившись на поляне, взгрустнут, конечно, наперед неблагодарные земляне, что лето кончится вот-вот, что в наших северных широтах ему отпущен только миг… (Как эхо отзвучавшей ноты, как быстро соскользнувший блик)… …Лопата вскапывает грядки, в корыте плещется белье, и летние наряды кратки, не то что зимнее тряпье… Когда в сиреневой осаде на краткость ропщем в светлый час, нет оправданья той досаде, что вечно пребывает в нас.
Опять весна. Воспеть ее не ново: весенней лужи радужную муть и запах прошлогоднего, гнилого листа в который раз упомянуть. Вновь временем потраченную шубу отправить в нафталиновый сундук, готовиться к дождям и ветра шуму, все зная наперед про этот звук, глазурь небес, восстание природы из мертвых залежавшихся снегов, про майских дней веселых хороводы и бешеные трели соловьев… Весна без тех, которые далече — там длится мир не по земным часам. Ни март, ни май не обещают встречи, и мир не верит горестным слезам. И все же, все же…Городские лужи, бульваров обнажившаяся прель, как ни крути, пощипывают души, весеннюю разводят канитель, дают намек, что происходит что-то и бред унынья белой ниткой шит. И тонкая расстроенная нота негромко, но опять, опять звучит.
Уже который день снуют тугие тучи над Москвою. Зонты, как праздничный салют в борьбе с кромешною тоскою, выстреливают тут и там, меняя водопадов русла, скрывая лица пеших дам, которым холодно и грустно. Сегодня самый длинный день, но он похож на зимний вечер, и тень не пала на плетень, игривый зайчик не замечен… Но… То, быть может, невпопад, что любы мокрые березы, и в унисон минорный лад, и просятся, как рифма, слезы, и утешается душа под звук дождя за крепким чаем, и черная тоска ушла, а светлую, едва дыша, как в давнем детстве, привечаем.
Дань по пути отдав каменоломням, карьерам, дамбам и проехав плес, как страждущий, полубольной паломник, я приезжаю в город Жигулевск. Открытое случайно, это место, куда я завернула невзначай, мне возвращает из анналов детства и чистый смех, и необманный рай. Среди земель, среди тысячелетий предстала осень Жигулевска мне! Бредет по взгорью золотистый ветер, какого больше нету на земле. Как мил уют, как тишина бесценна! И всей цивилизации укор — те улицы, что к трехэтажью центра сбегают прямо с Жигулевских гор. Здесь каждый домик в облачке тумана. Скамейка, флюгер, кот, вязанка дров… А в парке от уснувшего фонтана — отломанные хоботы слонов… Стою над Волгой. Может, будут снова мне эти путь и радость – по плечу?.. Не пальмы ветвь, а желтый лист кленовый я из российской Мекки захвачу…
Вот это да, вот это – да! В осадок выпали года, в сосуде ясной тишины сомненья все растворены. Лежу под небом на траве, налево – луг, а лес – правей. Над головой цветы парят, над лесом – облаков парад, дорога длится взад-вперед, осушен засухою брод, нарядные рябин ряды краснеют врозь на все лады. И луч, пронзивший облака, дошедший к нам через века. Жужжащей мухи перламутр — мир, что от века прост и мудр. По травам – ветра теплый шквал, лежащей головы овал, спины поющая струна, блеснувшая, как огнь, строка, и стих рождается на свет, для «нет» в котором места нет — все занимает красота. Вот это да, вот это – да!
Бор сосновый высок и душист. Я вчера засмотрелась на дятла. Он работал, как ушлый артист, я смотрела, как зритель театра Он так громко, так рьяно стучал, — он не ведает небреженья к делу жизни – началу начал — мелких вредностей уничтоженью. Он один спектакль круглый год, без прогонов и репетиций, открывает, лишь солнце встает, закрывает, лишь солнце садится. Вертикален в бору партер. Я с галерки кричала безмолвно: «Кто костюм вам изысканный, сэр, с благородным вкусом исполнил? И почто, раскрасавец-артист, не спускаетесь к публике сроду?» И себе отвечала: «Окстись, то – чистейшего леса природа.» …Если б мы, дети солнца и мглы, вынимая перо из ножен, каплю зла уничтожить могли… Но не можем, не можем, не можем…
Умом тебя не понимая, тебе не веря ни на грош, люблю тебя, моя святая земля распутиц и порош, земля сияний и затмений, в чести у неба и в долгу — ты – ад и рай, злодей и гений.. Чем я тебе помочь могу, твоя законная гражданка, не ущемленная в правах, полуживая горожанка, заблудшая во трех соснах?. здесь все мне родно – всепрощенье и бескорыстье пьяных братств. неисчерпаемость лишений, неповоротливость богатств, такое долгое ненастье, весенних птиц немолчный гам… и трудное такое счастье, что вечно – с горем пополам… Смеясь, витийствуя, рыдая, бредет в неведомую даль моя отчизна. Мать родная. Моя любовь. Моя печаль.
А на пути к наметившейся цели висела туча – непогоды знамя. И мы вполголоса романсы пели без слов и со словами, если знали. Плоть воздуха насквозь пронзала морось и падала на скользкую дорогу. Из-под колес выбрызгивала скорость и не могла быть сообразной сроку. И было все кругом предельно серым, и ерзал по стеклу немолчный «дворник», и если б не романсы, только зеро нам выдала б судьба в ненастный вторник. В ноябрьский день или в начало мая мы оказались незаметно вхожи, день ли царил иль тишина ночная , — не знали мы. Всё было непохоже — на это – то, а то совсем – на это… И вспоминались звук прелестный вальса и песенки, что вечно не допеты… И в серость мира тонкий звук вливался.
Уже не только не отроковица — исчерпаны и зрелые года, но вдруг нисходит блажь с дороги сбиться и зашагать неведомо куда, пройти по полю, сквозь чащобу леса, остановиться ночью на привал, самой себе сыграть такую пьесу, которую никто не написал, и оказаться в середине лета там, где конца и края вовсе нет, и к песенке, что вроде бы допета, присочинить еще один куплет. Отвергнув проторённую дорогу от норки А до норки пункта Б, явиться к незнакомому порогу — к неведомой, немыслимой себе. И, веря волшебству, как верят дети в бесчисленных чудес алле-парад, отвергнуть все же променад в карете, пойти пешком куда глаза глядят… …Ну хватит…Никакой всесильной фее такую небыль в быль не превратить. По этой жизни ковылять вернее дорогой торной. Так тому и быть.
Калейдоскоп, калейдоскоп — цветные стеклышки-ландринки… Направив глаз, как в микроскоп, я вижу сладкие картинки — орешки, пряники, тартинки: ласкают недалекий взор и складываются в узор… Калейдоскоп, калейдоскоп — цветные стеклышки-кометы… Направив глаз, как в телескоп, я вижу звезды и планеты и все небесные секреты: Ласкают удаленный взор И складываются в узор…
Всегда душа немножечко болит, возлюбленное место покидая, будь то деревня или остров Крит; уехав из Китая, заскулит, коль выдастся добраться до Китая. Дурацкая привычка – прикипеть вплоть до родства к совсем чужому краю и в краткий миг быть пойманным успеть не в достопримечательностей сеть — с песком в сандальях и собачьим лаем сродниться незаметно, с плеском пальм, голодной кошкой, краткими тенями, чужим наречьем, разноцветьем тальм и фейерверком, звучным, как напалм, и длинными в короткой жизни днями… Но по закону неизбежных дат час настает покинуть край любезный, который уж совсем не виноват, что снова дни, как бешеные, мчат в судьбою уготованную бездну.
I И леса желтизна, и неба сталь, и холод в обнажившихся низинах, уже не летних, но еще не зимних, — какая в том высокая печаль! И дали, что открыты и ясны, недвижность недочитанного тома, меж белых рам оставленного дома три мухи, что уснули до весны, меж небом и землею – аромат листа сухого, будущего тлена, когда береза, сок пустив из вены, откроет необъявленный парад… Теперь же осень красная. И тот, кто счастлив протозвездною печалью, что и была, и есть первоначальной, сегодня отправляется в полет.
II Вновь осень наплела паучьи сети, не брезжит в дачных окнах теплый свет, и даже по назойливым соседям скучаешь, только их простынет след. И столько яблок полегло на землю, что просто негде яблоку упасть. Ни облачка на небе – не затем ли, чтоб осенью нагореваться всласть? Нет новости отнюдь в раздумье этом и в общем выражении лица… Но почему же кажется, что свету начала не было и нет конца? Но отчего живуча эта нота полета душ и немощи ума?.. И паутин извечные тенёта пополнят снова грусти закрома…
III Бушует осень кронами дерев, белье вздымает, словно пляшут бесы. И тучи, не успев излить свой гнев, уносят клочья на другие веси. Суровый ветер на себя взял труд придать совсем особый облик миру, как штормовое море – летний пруд, полет вещуньи – взмах руки сатира, знакомая до боли красота — пейзаж других широт, другого века, исполненная шумом высота — бессмертный гимн, доподлинная Мекка. Стрекочет флюгер – вечный часовой, подсолнечник из воздуха и света… Недаром, осень, ты горда собой, холодная краса, убийца лета. Обветренный пейзаж. Промокший лес. Насупленное небо. Все не ново… Но вдруг исподтишка попутал бес припомнить, что вначале было Слово.
Непоющий соловей никому не интересен. Мелкий, тихий, чуждый песен, он сидит среди ветвей. Говорят, на вираже между небом и землёю обзавелся он семьёю и не может петь уже. У людей душа поет от любви, и голос крепнет. Соловей в семейной клетке — муж, воды набравший в рот. Кем ниспослан сей закон петь и замолкать – известно… Только нам неинтересно: замолчал – из сердца вон.
То – нет, то – да, то – день, то – ночь. То – навсегда, то – прочь, все прочь. То – звон жары, то – ветра стон. То – комары, то – телефон. То – явь, как сон, то – сон, как явь. То – в унисон, то – не поняв. То – снег и лед, то – пенье птиц. То – в небо взлет, то – с неба ниц. То – хлад, то – пыл, то – штиль, то – смерч. То – фронт, то – тыл, то – жизнь, то – смерть.
«Ты помнишь, ты помнишь, как сосны шумели?» — я эти нескладные детские строки плела, затаившись в девичьей постели, едва приготовив на завтра уроки. Я эти стихи посвятила подруге, поставив две с точками буквы в заглавье. Весомость занятья была мне порукой, и я свой покой отдала на закланье… …Мы в мартовский полдень на лыжах скользили и слушали сосны в припадке восторга, в сознанье величья, в прибытии силы, в доверии к жизни. И длилось все долго, как детство, как юность, как жизнь – бесконечно. Шумели березы, осины и ели меж стылой землей и дорогою млечной, и сосны шумели, и сосны шумели… …Под звуки минорных хоралов, прелюдий отбудет судьба, и закроются бездны. А сосны шумели, шумят и пребудет вовеки, вовеки их шум поднебесный.
Высокое призванье – это отнюдь не громкие слова: быть Богом призванным к ответу — не чай пить, не рубить дрова. От мига, когда дух забродит, до созревания плодов солеными дождями сходят с того, кто призван, семь потов. И, завершив к пророкам бездны нечеловеческий визит, он, бездыханный, бестелесный на облаке своем лежит — в необходимости простоя в неотвратимости пустот… А кажется – совсем простое, простое облако плывет.
Да здравствует незавершенье острейшей из телесных мук! Оно рождает вдохновенье отчаянней, чем сто разлук. Оно очерчивает горы чеканнее, чем кисть твоя, и превращает все просторы в обетованные края. Морским волнам повелевает о твердь небесную стучать. На всех движеньях выбивает чистейших помыслов печать… Пока вершить самосожженье не наступила мне пора — от старости освобожденье в огне последнего костра, Пока живой поток веленьем могучего различья сил между желаньем и свершеньем в моих сосудах не остыл, пока творится жизни чудо, из праха возрождаясь, вновь я неустанно славить буду незавершенную любовь.
Однажды подойдя к окну, я увидала бой: играл в жестокую войну мальчишка сам с собой. Сначала, как герой-комбат, он первым рвался в бой, сжимая палку-автомат недрогнувшей рукой. И сам же был потом врагом — в сугробе спрятав нос, лежал, стрелял, бежал бегом, валился под откос, потом был ранен – не спасли: пополз, привстал и сник… Беседки в старый снег вросли надолго – до весны… Вдруг мамин зов: «Домой ступай!» — бой прерван, как всегда, и льется, льется через край из валенок вода… Да, войны все еще важны мальчишкам всех дворов, привыкшим к технике войны сороковых годов, к надежде, что спасет в войне судьба или санбат… В ночной надежной тишине мальчишки крепко спят.
Мне снилось: я за маленькую ручку беру дитя с лукавыми глазами, везу мою щебечущую внучку в троллейбусе к моей нестарой маме. Потом туда приходит к нам свекровь, в передней тесной долго суетится, гостинцы вынимает: «Чай готовь!» — подмигивает нашей озорнице. И дарит ей ириски и сапожки, ворча, дает мне деньги до получки. У шкафа балерина тянет ножку — родная мать моей несносной внучки. Мне кажется, что с плеч моих гора сползает, разрушая все оковы. Нас пятеро! Вернулось к нам вчера , А значит, завтра существует снова!.. А дочь моя насквозь протерла тапки, в бравурном фуэте дойдя до ручки… На внучку умиляются две бабки и путают ее с моею внучкой… …Неведомый хлопок захлопнул кадр. Но, прежде чем явиться в явь столетья, я увидала сумрачный закат. И – очутилась в сумрачном рассвете. Не мыты окна и не убран дом. Дочь тащит дочку в городские ясли. С утра – мигрень, а лето за окном — сплошное оголтелое ненастье… … Прошедшей жизни серые буклеты я иногда зачем-то ворошу… Короткие, красивые букеты в субботу по могилкам разношу…
Призванье высокое в мире нашедший, над Яузой-чудо-рекой стоит на мосту городской сумасшедший и машет, и машет рукой. Дарует он каждой машине отмашку — юродивый, нищий, плейбой, — он правит движеньем в единой упряжке с возмездьем, удачей, судьбой. Быстрее, быстрее, вперед и быстрее — без устали машет рука, — поспейте настигнуть, лихие пострелы, унесшие ноги века! Он знаки движенья душою поэта с восторгом читает с листа. Дрожит под ногами безумца планета капризным изгибом моста. Над ним, как скульптура невиданной лепки с рукою в болезных узлах, — обветренный лик, заскорузлая кепка, летящие звезды в глазах.
Холодным полднем в день сороковой над серой подмосковною рекой кричала чайка, требуя вниманья. Я прервала свою пустую речь, чтобы отныне этот миг сберечь и присно не забыть усталых плеч, — твоя душа кричала на прощанье… Качался над рекой висячий мост, и быстрый ветер, прочесав погост, забросил почему-то запах моря, что, верно, в каплю сжалось от тоски. Сдавило скорбью скальные виски, окаменели серые пески, и чайки стали черными от горя…
Над Москвой закружил тонкий снег рано утром, без четверти восемь. То зима свой пиратский набег совершает на бедную осень. Мы еще предаваться хотим красоте немудреных деталей — блеску дня, кружевью паутин, невесомой прозрачности далей. Мы еще не считали цыплят, как учили по осени в школе. Мы еще не собрали опят, чтобы их утопить в рассоле. Что считать? Очень мало ребят народилось у старой хохлатки. Как сбирать, коль для сбора опят нет у нас подобающей хватки… …Снег явился. Не будем роптать, мир сезонов прекрасен и сложен. Станем Бунина лежа читать и затопим камин, если сможем.
Я плаваю в открытом бассейне ровно тридцать лет и три года под разнообразной сенью разнообразной погоды, воду ногами толкая и дланями что есть мочи. Когда-то была молодая, теперь оказалась – не очень. Теперь заменила бабок, что плавали, лики вздымая в рамках резиновых шапок, когда я была молодая. Нет их – ничто не нарушив, покинули хлорные воды. А я доросла до старушек за эти тридцать три года. Плавать в бассейне полезно — все мирозданье над нами, дух отлетает болезный и никакого цунами.
Напротив старого фасада классицистического толка сижу, и не берет досада, что нет троллейбуса так долго. Неуязвимости иммунной достигнуть может Божье чадо, любуясь кружевом чугунным балкона древнего ограды — того, под чьим насильем стоя, от века горбятся атланты — немые рыцари покоя, устоев здания гаранты. Среди точеных дамский талий, усатых кавалеров юрких, хоть одного коня представив отплясывающим мазурку, сама танцуя в пышном зале, проветриваясь на балконе, ответить на вопрос дерзаю: а ходят ли на балы кони? Да, на балы ходили кони, теперь я точно знаю это… Приняв снежинки на ладони, сажусь в цветастую карету, что просвещенная эпоха троллейбусом зовет изустно… Все было бы совсем неплохо, когда бы не было так грустно…
Хохловский. Колпачный. Покровка. Мы там сорок весен назад скакали через веревку на фоне церквей и палат. Не знали ни «магов», ни «теле», ходили гурьбой в «Колизей», могли наскрести еле-еле деньжат на ландрин и музей. Имперские кляли столетья, грядущим озарены, — мы, самые лучшие дети единственной в мире страны. И не было праведней цели, чем счастье добыть в борьбе. И шарики в небо летели навстречу своей судьбе. А кухни сырых коммуналок, не знавшие пышных яств, навечно остались в анналах полями сражений и братств… Хохловский. Колпачный. Покровка. и мудрых Апостолов храм… Я, как ребенок, робко все возвращаюсь к вам, — я детка. Жую морковку и слышу со всех сторон Хохловский, Покровку, Хитровку Подколокольный звон…
Замученная бытом, склонившись над корытом и складывая в чашу сожгутий мокрых рать, внезапно я из дома, из этого Содома, себе, такой уставшей, позволила удрать. Из дел поденных бездны, из белого подъезда я вышла в вечер майский, наполненный дождем, и в двух шагах от дома, и в двух шагах огромных, мой дух, лишенный ласки, был здесь вознагражден: Едва доступен взору, большим домам укором стоит забытый терем и Богом, и людьми, и вход его парадный доскою неопрятной забит. Забыта тема средь тополей и тьмы. И пахнет старой пылью, и старосветской гнилью, всплывают этажерок, комодов этажи, и пенье мокрых ставен, изгибы тонких станов, узор былых тарелок, кудрявые пажи, холодный мрамор ванны, высокие диваны, густое вышиванье, трескучие дрова… …О, как легко весною представить жизнь иною, где жизнь – не выживанье, а радость – не слова…
Поскольку посетить меня не хочет та, что приходит с дудочкой в руке, я попытаюсь без нее – о ночи, о кошке и капустном пироге. Какая ночь… А, впрочем, никакая, когда она не в поле, не в бору и мутный свет, сквозь изморозь моргая, клубит узор по пыльному ковру; когда утробных криков пленной кошки насквозь пронзает горестный каскад, заключена в призыве мелкой сошки великая, нездешняя тоска; а на клеенке в опустевшей кухне, капусту обронив, застыл пирог, и снится сам себе – горячий, пухлый, мечта гостей, ступивших на порог; когда над скудной мыслью ночь хохочет, над образом, обваленным в муке… Поскольку посетить меня не хочет та, что приходит с дудочкой в руке…
Первый дождь последний снег смывает — пышные сугробы вмиг съедает. Дождь последний – осени дитя первым снегом станет вдруг шутя. Дождь и снег. Они за первородство не устанут никогда бороться, предъявлять в немыслимой красе Господу свои наряды все. Серые пузырчатые лужи. Белые сверкающие стужи. Громкий клекот бесконечных струй. Тихий звук окоченелых струн. Час пробьет, и дождь на снег меняет, день придет, и снег дождем смывает Отче всемогущая рука. Да пребудет так во все века.
Какою некрасивою распутицей явилась нам предтеча красоты: промозглый снег с дождем и злобой крутится, поджали псы продрогшие хвосты, взирая с бесконечной безысходностью на серую замызганную близь, и бремя неизбывной беспородности их повергает в положенье риз. Что за напасть? Какая злая силища так затопила грязью отчий край? То от щедрот небес дано чистилище — природе предварить дорогу в рай, чтобы грехи своей отжившей давности смыть, соскрести и сплавить не спеша. И устремится от греха бездарности подальше обновленная душа. Ворвется, и сподобится, и сбудется, и власти света выхватит бразды… Какою некрасивою распутицей Явилась нам предтеча красоты.
Дым коромыслом… Разве коромыслом встает струя над черепицей дома? Каким таким глубоким вечным смыслом исполнена родная идиома? Когда буянство духа, тела, мысли становится неправедным недугом, невинная кривая коромысла здесь тоже ни при чем ни сном, ни духом. По-над полями дым и над оврагом — сжигают травы прошлого сезона. Дым движется безмолвствующим магом и коромысла нету в нем фасона. Магические нашей жизни числа сдувает быстро друг за другом ветром… Идет навстречу баба с коромыслом. Как много мысли, много смысла в этом.
Среди ликующей весны, что с нетерпеньем ждем, вдруг ни одной кругом версты, не смоченной дождем. И заперты в холодной тьме закат, восход, заря, как будто зимушке-зиме рукой махали зря. Соловушки, оторопев, воды набрали в рот, и листья, в почках замерев, замедлили исход… Но все же подозренье есть: должна природа-мать знать, что пора бы знать и честь и чуть тепла поддать. Падет вечерняя роса, и будет лес густой, и засияют небеса небесной красотой.
Мой взор наносит сей визит, чтоб написать пейзаж с натуры: мужик на лавочке сидит, кругом в траве гуляют куры, снующей мошкары вуаль… А дальше – менее иль боле? — полей загадочная даль и лес в туманном ореоле. И ветер, гений перемен, все облака, дожди и тучи, все, что живет, и все, что тлен, сложил в немыслимые кручи и гонит все невесть куда — пух тополиный, дым и реку, кудахтающих кур стада, паническое «ку-ка-ре-ку», и музыки земной наказ, небес любимицы и жертвы, и знание – в который раз, — что жизнь и смерть равно бессмертны.
Человеку – ненужный, Творцу – нелишний, бесполезной заумью не томим, он упал меж яблонями и вишней, что росли и старились вместе с ним, и, уснув, постепенно в сугроб превращался, потому что падал Крещенский снег, потому что душа с зимою прощалась, трепеща, поспешала в Будущий Век, потому что теперь все грядущие даты стали равновелики в любом году… И лежали крест-накрест рука и лопата, не успевшие тропку расчистить в саду… Не узнать, сколько б лет копились сугробы… Но одна безропотная душа, улыбаясь, с авоськой крупы и сдобы к хате с краю двигалась не спеша… …Тихо бьются стаканы гранями в грани — это ветер гуляет по ветхой избе. То ли поздний рассвет, то ли вечер ранний талой синью течет по оконной резьбе…
Вмиг, как всегда, кусты сирени свою уняли благодать, будто верховный глас сирены дал знак, что честь пора бы знать, как будто ангельские трубы напомнили о смене дат. Вдруг стала, как гнилые зубы, утратив дивный аромат. Ах, насладиться не успели, — опаздываем, как всегда… Пробившись сквозь ночные ели, нам соболезнует звезда и утешает, что жасмины грядут и прочие цветы, и свежий вечер у камина, и радость летней суеты, и что необычайно сладок всех летних дивностей пробег… Мы ж все досадуем – как краток сиреневых туманов век.
Эни-бени-барбарис, две китайки подрались, Мы становились кругом у ворот, вершил судьбу общественный Виталька. Из круга первым удалялся тот, на ком кончалась глупая считалка. одна другую за косу, отдавай мне колбасу, Сужался круг. И, сделав шаг вперед, мы сознавали – дело не в смекалке: вторым из круга удалялся тот, на ком кончалась глупая считалка. отдавай мне деньги – четыре копейки, А жертвой был последний – он водил, ища друзей глазами, зовом, кожей. А коль сдавался, выбившись из сил, тогда был «неотвожей-красной рожей»… я на эти деньги куплю себе серьги, Прошли года… Вожак всевышний крут, рассчитывает жестко нас по кругу. И кто однажды вылетает вдруг, тот обретает вечную разлуку… надену на ушки, пойду гулять тпру-шки. Кричат мне «Неотвожа! «облака, И мокрый ветер дразнит «Неотвожа!» А я ищу еще. Ищу пока. Ищу, ищу, ищу, ищу…О, боже!..
Дерево стоит в овраге, и сидит в овраге дама, растерявшая надежды, глаз горенье и стихи. Словно маленькие флаги, символы весенней драмы и весеннего призыва – молодые лопухи. При параде это древо, что черемухой зовется, — разметало цвет свой белый, будто новогодний снег. Ветер затянул напевы над прохладцею колодца про державные просторы и короткий бабий век. Над оврагом, над цветеньем, над безмерной скорбью мысли, зацепившись одеяльцем за высокую тоску, проплывает серой тенью облако – ребенок выси, к звездному лучу припавши – материнскому соску.
Кружками жарю кабачки, ем с помидорами, как в детстве. Лишь в том различье, что очки ношу, увы, не для кокетства, а чтоб получше видеть снедь, исполнить тоньше кольца лука (и вдруг в отчаянье узреть свою морщинистую руку). В груди живет бессменный ком — сплетенье страхов и кошмаров. Ну что ж, спасибо и на том, что вдаль смотрю без окуляров. Все лучшее всегда вдали — любовь, герои и кумиры, леса и звезды, корабли, надежд озоновые дыры, луна, плывущая в реке, и в зеркале старинном свечи, и детство видно вдалеке, и старость кажется далече. Но возвращаются зрачки в другой масштаб, из дали – в норы. Шипят кружками кабачки, краснеют горкой помидоры.
Вот так и сидеть бы, сидеть бы всегда на крылечке, притом на своем и, конечно, конечно, одной. Дремать под ветлой у тишайшей, у будничной речки и жажду любви утолить ее свежей водой, И слушать в таинственный час пополудни, как басом в неспешном полете гудит неопознанный шмель. Окрошку залить немудреным коричневым квасом, уснуть благодарной за вешний спасительный хмель. Проснуться и снова почувствовать бешеный голод, что здесь, в предрассветном саду, вдохновенью под стать… …Зачем поспешаю в густой перекрученный город, в котором ни мыслей, ни слез, ни костей не собрать? Ах, город единственный… Снова скачу, коренная, я с песней по Питерской, вдоль по Тверской-по Ямской, любя, ненавидя, стихи бормоча, проклиная, — тобою рожденная с непобедимой тоской.
Снова пробралась бессонница тварью опытной в кровать. В давней той междоусобице сну с врагом не совладать. Бесится всю ночь, коварная, резво ножками сучит. Какофонья то комарная, то кошмарная звучит. До утра рукою меткою мечет злобы семена и вонзает силу едкую в трепетное тело сна. Завершается борение утром пасмурного дня. Безалаберного бдения чаша выпита до дна.
Мой незабвенный старый двор в покатом переулке… Я помню все – ворот узор, забор и каждый угол, где мы, покуда бремя лет не натянуло лямку, стекляшки ценные – «секрет» закапывали в ямку. Священность календарных дат, старушек в серых шалях, на стенах трехэтажный мат, как заповедь в скрижалях. Жил-был у нас горбатый вор, все тетю Пашу знали. Кишел делами старый двор, А мы мячи гоняли… Но вот заброшены в фургон последние пакеты. Как привидение, как сон, мой двор въезжает в Лету… …Сто с лишним лет прошло с тех пор. В апрельский вечер алый прокралась я в знакомый двор, — тот, незабвенный, старый. И захотелось посмотреть в сыром углу сейчас же — быть может, хоть один секрет забыт мной, очень важный. И потому все не мудра, противлюсь, словно дети, я неизбежности утрат и краткости столетий… Признаться, в закоулок тот, заветный, – заглянула… Дерев безлистных и ворот Старинная гравюра живут в другие времена и на другой планете… …У нас же новая весна Текущего столетья.
Листьев дымящихся горки — маленькие вулканы… Ни сладко, ни горько; ни поздно, ни рано… Розаны с полушалка падают на дорогу… Ни стыло, ни жарко; ни мало, ни много… Звезды кленовые тихо кружатся, замирая… Ни блага, ни лиха; ни ада, ни рая… Мне н е тоскливо, н е жалко, н е вспоминаю, н е каюсь.. В черном, как ночь, полушалке в полночь домой возвращаюсь…
Я на осенних листьях гадаю… Ветер срывает их грубым ударом, ветер срывает, а я гадаю: приедет-не приедет, придет – не придет. Лучше всех на свете — совсем не тот… Ветер осенний! Избавь меня быстро от приносящих сомнение листьев, а остальным я поверю быстро: ПРИЕДЕТ. САМЫЙ. ВЛЮБЛЕННЫЙ. ТОТ… Летят часами. Уходит год…
Тихо в доме в Рождество Христово, стынет чай с малиною и липой… За окном по хляби бродит снова непреодолимый вирус гриппа. Утопают ноги в скользкой жиже, непонятно – поздно или рано… Вдруг из трубки – голос из Парижа, с милой улицы Святого Жана. «Бонсуар! – и ласковое слово теплым звоном растеклось по жилам, — Всех целую с Рождеством Христовым!», и гирлянду смеха подарила. И парижский ветер занавески вскинул там над кухонным окошком. зазвенели нежные подвески, закачались куклы и матрешки, у метро веселые зеваки сгрудились смотреть, как под шарманку спят за франки кошка и собака на уютной общей оттоманке. Прыгает, шипя, каштан каленый в шоколадной, совершенной ручке негритянской девочки в зеленом с волосами пышной темной тучкой… Бонсуар… И мир галлюцинаций вдруг увлек нас в праздник свой досужий Электричка громыхала в танце, фонари приплясывали в луже, и тянулись чередою длинной свечки, елки, шар, пирог домашний вдоль московской улицы пустынной за горящей Эйфелевой башней.
Под Новый Год все дождик льет… А может, в этом что-то есть, что навсегда растаял лед, и в серой мрачности небес, и в мокром свете фонарей, и в окрыленности зонтов?.. За Новый Год дождя налей и выпей все без лишних слов! А как же Дед Мороз? Ну что ж, раз выдался такой просчет, идет по лужам Дядя Дождь, подарки спрятав под плащом… Огни и тени. Веток дрожь. И ватный снег. И ватный Дед. И льется серебристый дождь с верхушки елки на паркет. Наверно, разразится гром, когда двенадцать раз пробьет. И мы рукой окно протрем, а дождь все льет, и льет, и льет… А может, будет так вовек и так решил Верховный Вождь, что умер новогодний снег, родился новогодний дождь?
Стремглав промчавшись водами, огнем, пронзающим лучом, уходит лето. И вместо благодарности, за это мы краткость светлую его клянем. Пускай июнь с июлем за спиной, но кажется, что осень забирает у лета август – воздух замирает, готовясь к переходу в мир иной. И некто усмиряет птичью прыть, на небеса набрасывает маску и пруд притихший сковывает ряской, чтоб неповадно было летним слыть. От зимнего кострища головня все помнится острей, чем куст сирени, и снежных вихрей долгие сирены не вытеснены трелью соловья, поскольку все стремглав умчалось прочь и кажется прекрасным наважденьем… Таков закон всемирного круженья, и воду в ступе нечего толочь. А посему тихонечко вздохнем, достанем надоевшие тулупы. А может, и поймем, что очень глупо мечтать о вечном лете за окном.
Мужчины, мужчины, мужчины, усы, ушанки, седины. Мимоза, мимоза, мимоза в больших и маленьких дозах. И ни один, ни один из миллионов мужчин из миллионов мимоз мне ни одну не принес. Десятки моих знакомых подарки своим знакомым несут, нелюбимой жене, но только не мне, не мне. Зачем-то вдвое короче сегодня наш день рабочий. Сказав, что иду в компанию, отправлюсь к маме и папе. Потом поброжу по улицам, потом, посидев разумницей, я всю свою юную стать отправлю пораньше спать. А если спросят, как было, скажу, что весело было. А спросят, что он принес, скажу, что букет мимоз.
Сентябрь в городе моем асфальты моет. Дождь мечется под фонарем, как снег зимою. Все сдуло ветром, кроме грез, в проулке волглом. Нет ни души, лишь странный пес вслед смотрит долго, как шаркают две пары ног по мокрым листьям. Наверно, до костей продрог бездомный мистик. Там где-то ужин на столе ждет, остывая. А здесь спускается к земле стена живая. И разрывается гранит безверья в клочья Счастливая звезда горит дождливой ночью.
Бесценное, безмерное и разное, блеснувшее на миг своей красой, великое спасибо, лето красное, за дождь тягучий, мелкий и косой. Его тоски высокоблагородие душе являет первозданья стать и знаками Кирилла и Мефодия описывает мира благодать, смывает пыль и солнечное марево он с летописи всех дорог-путей и открывает взору Божье варево из неба, океанов и людей. И полнятся дождем заборы дачные, и в сумрак облачилась высота. И струи бесконечности прозрачные стекают с распростертого зонта.
На солнце бродят молодые вина, кузнечики настроили сурдинки, фарфоровые чашечки жасмина осколками ложатся на тропинки. И каждый божий день в парадном блеске является очам, высок и светел. Закинув к небу складки занавески, по комнате гуляет теплый ветер. Нежнейшим ладом тонкострунной лиры позвякивают в жаркий день кастрюли, прочь изгоняя желчный смех сатира, — недоброта неведома июлю. И кровяными шариками лета под небом голубым краснеют вишни… Как золотые, чистые монеты, чеканятся торжественные вирши.
Как тело рубенсовской женщины, над садом проплывает облако. Сегодня я с бездельем венчана, и все дела сегодня – побоку. Я на скамеечке, овеяна жасминных чашек ароматами, природы сделалась поверенной. с делами развелась и с датами. Под свежей яблоневой кроною, мохнатым пледом не замотана, любуюсь царствием пионовым, не одержимая заботами… В калитку, далями уменьшена, кристальным воздухом ухожена, вошла безоблачная женщина, точь-в-точь на облако похожая.
1 Пустая тетрадка томилась в портфеле, который томился на солнечном пляже. И небо, и пальмы, и глуби, и мели казались исполненным кем-то коллажем, поскольку не полнились духом и смыслом, давно коротавшими век свой в изгнанье… Метались в сознанье бесплодные числа, к песку припечатав больное сознанье. Но вот шевельнулась пустая тетрадка и, тяжко робея, легла на колено. И мысль, разбегаясь ни валко, ни шатко, пыталась прорваться из давнего плена. И вмиг показалось – не утром, не ночью, а в полдень: пахнуло забытым, зарытым, невиданным долгие годы воочью, как будто сокрытым мудреным корытом. Пахнуло и – поймано это движенье неясно к чему, к непоставленной цели. И, кажется, плоть обрело окруженье — и небо, и пальмы, и глуби, и мели.
2 И снова небо смотрит свысока, как предназначено ему по роли. Хоть редки над Египтом облака, однако выпали на нашу долю. А думалось, что смуглые сыны земли, присыпанной песчаной пудрой, про дождь и снег лишь редко видят сны, в поту холодном просыпаясь утром. Я пристально смотрю на облака, пытаясь угадать их направленье, как делаю на севере, пока идут дожди по щучьему веленью, где тамошняя щука не спешит придерживаться сказочной модели и возвести надежный щучий щит от града, от жары и от метели. Но здесь законы солнца и луны неясны в их заходах и сияньях… И с пляжа ветром вмиг унесены разочарованные россияне.
3 Дует ветер Хургады — всем ветрилам ветрило, — добиваясь утраты знойной силы светилом. Ни на что не взирая, отнимает у люда ощущение рая. ощущение чуда. А над морем-над бездной, как победная песня, полумесяцем резвым реет змей в поднебесье. И, слиянные с тросом, унесенные ветром, удалые колоссы бороздят километры. У ветрила в фаворе скоморох из Хургады. Пляшет мальчик над морем В шумный час предзаката.
Вдруг среди случайной неги — в избежанье важных дел — майский жук из Красной книги в комнату мою влетел. Красно-бурый. Спутал сроки — ведь уже убавлен час и, того гляди, пророки два уволокут у нас… Позабытая картинка: капли утренней росы, полированная спинка, и антеннами – усы… Очень давним, древним годом ты наведывался к нам. Ты – вредитель огородам, мы – вредители жукам, Стало быть, с тобой мы квиты… И похожего на брошь отпускаю – ешь досыта, если что-нибудь найдешь
Не вечер – лунная парча, а в ней – цикады. За сборками из кумача варю цукаты. Все ближе к смертному костру ос переплясы. Парит, краснея сквозь листву, в ночи терраса… …Мои ровесницы пыхтят внучатам сказки. Мои ровесники хотят девичьей ласки. Ровесник девы с молоком на детских губках сквозь ночь несется напролом за женской юбкой. В молочной, несмышленой тьме светя улыбкой, готовится к своей судьбе малышка в зыбке. …Летим все вместе к торжеству возмездья часа… Парит, краснея сквозь листву, в ночи терраса…
Синеглазый и седовласый, он, наверно, ехал к жене… Закружиться с ним в нежном вальсе захотелось до смерти мне. Распустить свои волосы черные, руку дать, чтоб до самой зари распрямленными, облегченными танцевать – раз-два-три, раз-два-три… Он смотрел на бабку с лукошком, ничего о вальсе не знал. Уперевшись локтем в окошко, незаметно в ладонь зевал. Мимо мчалось горячее лето, повзрослевшее очень уже… Я забыла, что песенка спета и подумать пора о душе, — Закружило меня выше крыши… Впрочем, это, как мир, старо… Он на станции «Выхино» вышел, где берет начало метро.
Такие наступили времена — нас не беда сильней сражает – радость: горька нам припозднившаяся сладость И жизнь без счастья – такова цена. Такие наступили времена — печалят чаще погребальным звоном, и в памяти, по вековым законам, навечно высекают имена. Такие наступили времена — изгнав из душ бесплодные мечтанья. им посылают новое заданье от вечности – момент испить до дна. Такие наступили времена — на дереве ни листика сухого, и в воздухе, прозрачном и суровом, натянута последняя струна. На ней играет солнце допоздна, луна серебряной ладонью гладит… А если оборвется – значит, хватит… Такие наступили времена…
Я толпу прочесываю взглядом на знакомой с малолетства трассе. Дама слева да и та, что рядом, не могли со мной учиться в классе, — эти бабки в допотопных блузках на десяток лет меня моложе. Тротуарчик, как и прежде, узкий — в детстве вдоль и поперек исхожен. Мимо старых переулков дивных, не запоминая их названий, мимо шаржей героинь и гимнов — бывших коммуналок древних зданий на Покровке люд гуляет новый, праздничный и праздный, разночинный, опровергнув старые каноны, спрятавшись под новою личиной. «Бабушка, скажите, где Колпачный?» — спрашивает вежливый и бравый. Только я и знаю, где Колпачный: «Самый первый поворот направо».
Сижу на Солянке, в кафе «Елки-палки» — сама себе спонсор, продюсер, помреж. К салатам приставлены ложки-черпалки — бери сколько хочешь и досыта ешь. Здесь был магазин под названием «Ткани», был долго-предолго, примерно сто лет. И, как габардин в невозвратность канул, исчезли сатин, крепдешин, креп-жоржет. Я помню премилое серое платье с защипками на комсомольской груди, и красные туфли от чешского «Бати», и радость сознанья, что все впереди. И я комплименты от всяческих денди в том платье срывала, была им под стать. Тот серый сотен красовался на стенде, а стенд – я запомнила каждую пядь — стоял ровно здесь, на означенном месте, где я, огорошена разностью дат, жую запеченное яблоко в тесте. и деликатесный кальмарный салат. Ненатуральное толстое древо лихо пробило стволом потолок. Зал незабвенный расширился влево, лестница сделала новый виток. И, понимая все меньше и хуже, где меж эпох обозначить межу, спонсирую и продюсирую ужин, с тканями стенды на свалку свожу.
Когда грядет суровая зима, и листья облетели с мокрых веток, о, Господи, не отнимай ума, дай мудрости хотя бы напоследок. Дай сил, чтоб муравейник суеты застлать золототканым покрывалом той давней, нерастраченной мечты, что скроено по Твоему лекалу. Дай разуму принять смиренно все, что совершилось по всевышней воле. Дай в грех не впасть – обратно колесо раскручивать своей земной юдоли. Дай, Господи… О, крик твоих детей — все дай и дай , а на – куда как реже. Но то, что сдюжим с помощью твоей, хотя б чуть-чуть Вселенную поддержит.
Небеса, затянутые глухо предоктябрьской серою тоской… Прокопченной черною старухой еду с моря Черного домой. Свеж российской осени багрянец, тыквы, словно желтые мячи… Без меня танцуют южный танец в зыби моря знойные лучи, и, срывая запахи полыни, свежий ветр их делит не со мной. Рыжие библейские долины дарят не моей душе покой… Лязг вагонов жесток и напорист. Колкий дождь колотит по стеклу. Тризну правит пассажирский поезд по весне. По лету. По теплу…
На цветение съехался люд… Но еще не согрелись террасы, и еще надувные матрацы дремлют, плоски, и воздуха ждут. От своих неуемных щедрот до поры отдыхают базары… Но сирени пьянящие чары заслонили сырой небосвод. И, вдыхая сиреневый чад, прогнозируют умные люди по рисунку небесных прелюдий летних фуг развеселый парад. И спешат от рабочих столов, дух болезный немного поправить и вместить в благодарную память краткий миг изумрудных холмов… И гуляют, и бродят окрест в теплых шапках, ветровках и гетрах, принимая владычество ветра как судьбы повелительный жест. Все претензии к небу отверг городской несуразный скиталец… Притаившийся Чертов Палец указующе поднят вверх…
Как будто года не прошло и не было зимы и с позаросшим бережком не расставались мы. И те же запахи золы, тумана и ухи, и листья узкие – ветлы, широкие – ольхи, и тот же скрюченный брезент на лодке, килем вниз… То повинуется момент мольбе: «Остановись!» И сей остановленный миг так гениально прост. Овраг. Тропинка напрямик. Деревня. Пруд. Помост.
Шерстяные чулки и с галошами тапки… То несут узелки в церковь старые бабки. Я смотрю из окна, хоть уже атеизмом отравила сполна меня матерь-отчизна, на весенний парад, разноцветную скатерть, будто розовый сад потянулся на паперть — тех далеких годов роз бумажных лавины: натуральных цветов нет в апреле в помине. В школе – тень на плетень, и не скажет учитель, что в безоблачный день воскресает Спаситель и коль веру хранить, словно зеркальце ока, будем на небе жить все без горя и срока… …Наступила зима, нет весны за которой, и тоска, как чума, мучит душу повтором. И не видно ни зги, вихрем кружатся даты. О, Господь, помоги без вины виноватым.
Двухтысячная осень на Яузском бульваре. Меня сюда заносит, чтоб довершить гербарий — последнее заданье к последнему уроку: собрать воспоминанья, не видя в этом проку… Пропавшие надежды, исчезнувшие лица, истлевшие одежды, престольная столица, трескучие морозы, гроза в начале мая, Володька с папиросой и разведенка Майя, мамаши и папаши из коммунальной кущи, осенний лист опавший, по Яузе плывущий… Отправлю свиток тонкий по жизни океану, и выплывет к потомкам он поздно или рано.
Живу с собою не в ладу, и приоткрыта дверца, что всяческую ерунду впускает близко к сердцу. Там в миокарде, как в тюрьме, как пленники в неволе, мотают срок в тревожной тьме накопленные боли. И, как ни милосерден рок и справедливо судит, пожизненный назначен срок — амнистии не будет. Так надо. Этот каземат дан неспроста судьбою и этот несуразный лад — жить не в ладу с собою.
Это лето, это лето закалялось, как могло: грозы, мрачные рассветы, ветры, битое стекло… А теперь, когда короной царь осенний завладел, ни желтинки в сочных кронах, да и бесы – не у дел… Травы буйные пророчат вечный праздник – летний день. только что-то день короче, и длиннее стала тень. Только что-то рано очень зажигают фонари… Неужели все же – осень? Грустно, что ни говори…
Такого не бывает в самом деле: уж таял март на подступах к апрелю, и в свете предзаката ярко рдели высокие, разлапистые ели, при этом деликатно так шумели — совсем чуть-чуть, ну просто еле-еле… Под елями по прошлогодней прели бродили и отчаянно галдели вороны без причины и без цели, как будто от весны осатанели, как будто не играет на свирели весенний Пан, чтоб звери присмирели… Всю ночь я не спала в своей постели и слушала мелодию капели, и щеки, как у девушки, горели и рдели, как в закатном солнце ели, припоминая зимние метели и годы, что так быстро пролетели…
Разлюбить, разлюбить, разлюбить ароматы промокших бульваров, зазеркалье сырых тротуаров и дождя бесконечную нить… Разлюбить, разлюбить, разлюбить всех детей, дочерей и сограждан, стихотворчества острую жажду, беспощадного времени прыть… Разлюбить, разлюбить, разлюбить близь небесную, даль земную. Колокольню. Читальню. Пивную. Тихо выйти и больше не быть
Прости, о Боже, что люблю сильней земную жизнь, чем подобает это смиренным душам Нового Завета, что мысль гнетет о расставанье с ней. Приветствую слабеющей рукой триумф зимы, весенние дерзанья, неправедные наши притязанья на счастье, благолепье и покой. Ширь поля, высь горы и леса стать, светил небесных белое каленье… Твои, Господь, великие творенья мешают страстно Вечности желать. Зачем же Ты, мир этот сотворя, прельщаешь нас лучом иного света ? Прошу, не подноси мне чашу эту, а впрочем, воля – говорю – Твоя.
Неужто стала былью сказка: внезапно набежавший шквал из древности да Гамо Васко мне алый парус подогнал. Его ждала я очень долго — примерно несколько веков, — хламиду неземного толка, предмета сказок и стихов. И ценный дар, сей парус алый явился в Мирликийский Храм. Как мило… Но мой взор усталый не соответствует дарам. Цвет алый глазу не под силу, и в чахлом сердце силы нет… Склонюсь главою пред кадилом, поглубже натянув берет. А озорной посол от Васко (послу уже пять сотен лет) не знает никаких фиаско и вечно молод, как поэт… Рули, посол, по жизни бренной, я помашу тебе рукой, улыбкой улыбнусь смиренной и тихо побреду домой.
Как утомительно движенье от раздраженья к состраданью, от состраданья к раздраженью; и рвется, рвется сердце дамье. Раскаянье и недовольство — дуэтом скрипки и гобоя, — каким-то злобным руководством приписаны к ночному бою. То обвинения от Сциллы, то утешенья от Харибды. Снуют тлетворные бациллы, как растревоженные рыбки. Непреходяще упованье, что мелочное раздраженье и горестное состраданье скрестятся в чудное мгновенье. Тогда в счастливом дне пребудешь, всем сердцем отдаваясь диву. Тогда легко минуешь чудищ по тихому любви проливу.
Когда мотает ветер рощи и ставит на попа пески, гармонию представить проще из жизни, смерти и тоски. Под шквалы ветра все понятно, премудрость видится простой, и кажется, что неповадно впредь маяться одной тоской. Своей симфонией надмирной соединяет близь и даль, как будто в пустоте эфирной маэстро давит на педаль тысячетрубного органа и побуждает все звучать — овраги, пущи и барханы, каньоны, облака и гать. И все звучит, и все едино — все беглецы и все гонцы, мечта и боль, костры и льдины. и все начала и концы.
Вы простите меня, таксы, спаниели, бультерьеры, те, что куплены за баксы, те, что преданы без меры, что люблю я грациозных, независимых, роскошных, в ласке томных, в гневе грозных, на коротких лапах – кошек. И, застыв, как изваянье, не могу налюбоваться с непритворным обожаньем, как дерет обои Katze [4] , как слюнит кошара шерстку язычком своим шершавым, как становится то жесткой, то пушистым круглым шаром; вспыхнет глазом, выгнет стойку, понесется что есть мочи, а потом заснет на стопке накрахмаленных сорочек живописною гравюрой… Что касается собак, то, я не очень их «де-юре», но весьма, весьма «де-факто». Только выхожу из дома, глаз следит, как мчит куда-то свора мелких и огромных, как на праздник славной даты, или призваны к леченью ран, разбережённых солью, или кто-то в нетерпенье ожидает их к застолью, — свора мелких и огромных псов, не знающих покоя, боязливых, грустных, скромных, в каждом – по рабу-изгою, что не выдавить – навечно… Что ж до невеличек-кошек, кошка выспится, конечно, и пойдет войной на мошек, что взялись невесть откуда и танцуют вкруг торшера… Я непреданному чуду, право, предана без меры. Нет на свете выше касты тоньше – штучки в интерьере… Вы простите меня, таксы Спаниели, бультерьеры.