Время ранних разлук

Егоров Борис Андрианович

Невыдуманные рассказы

 

 

ДЕНЬ БЕЗ ВЫСТРЕЛА

Старший лейтенант Трофимцев писал письмо матери.

«Дорогая мамочка! Это последнее мое письмо. Если ты его получишь, значит, меня на свете уже нет. Я иду на важное задание. Крепко придется схватиться с фашистами. Отступать дороги нет, живым врагам не дамся. Пусть утешает тебя то, что сын твой погиб доблестно, смертью храбрых. Не плачь и не сокрушайся: не один я остался на поле боя и не одна ты осталась без сына. Но у тебя есть чудесный внучонок. Расти его, милого, смешного Кольку. Живи для него, а когда он станет побольше, расскажи ему о папке. Пусть будет молодцом, настоящим советским человеком…»

Перед Трофимцевым на самодельном дощатом столике трепетал в плошке слабенький огонек. В глубине землянки в темноте кто-то тихо похрапывал. Кто-то, может быть, видел хороший сон. А старшему лейтенанту теперь не до сна. Спать не придется долго.

Что еще написать матери? Грустно, что Колька останется сиротой. Когда ему было всего два года, во время бомбежки погибла его мать. Теперь Кольке четыре… И вот новая непоправимая беда обрушивается на плечи мальчишки.

Нет, этого писать не надо. Слезы только лишние вызывать. И вообще писать больше ничего не надо.

Может, приветы кому передать? Некому. Все товарищи-ровесники на фронте. А иных и вовсе нет в живых.

«Прощай, милая! Крепко обнимаю. Твой сын Валерьян».

Трофимцев сложил письмо в треугольник, взглянул на часы и поспешно вышел из землянки. Он торопился в штаб дивизиона, находившийся неподалеку.

В штабе Трофимцев был всего час назад. И здесь ему предложили написать вот это письмо… Ему и солдатам его батареи.

Солдаты пока еще ничего не знали. Да и сам старший лейтенант только что получил задание.

Шла осень 1943 года. На никопольском плацдарме не прекращались тяжелые бои. Немцы во что бы то ни стало хотели удержать за собой последний кусок земли на левом берегу Днепра.

Наши войска непрерывно наседали на вражеские позиции, и казалось, вот-вот гитлеровцы начнут откат, но вдруг армейская разведка принесла сообщение, которое заставило думать о другом. В сообщении этом говорилось, что немецкое командование готовит… наступление — прорыв с никопольского плацдарма на юг.

И сразу утихли бои. Наступила мертвая, щемящая, зловещая тишина. Ни одного выстрела ни с той, ни с другой стороны.

Наши дивизии перешли в оборону. Саперы строили две линии противотанковых рвов и минировали поля.

Батареи полка, где служил Трофимцев, вместе с наблюдательными пунктами оттянули назад, за линии рвов. Оттянули и другие подразделения и только одному командиру, старшему лейтенанту Трофимцеву, дали команду «Вперед!»

— Вы поставите свои орудия в лесопосадке, на пригорке, там, где был ваш наблюдательный пункт, — сказал начальник штаба капитан Савчук. — Расстояние до передовой противника знаете какое? Полкилометра. На нашем переднем крае оставлены только слабые заслоны. Перед вами всего один взвод автоматчиков. Ночью стройте окопы для орудий и бойцов, к утру орудия закатить на позицию. Расчет на бой прямой наводкой. Если пойдут немецкие танки — бейте, сколько подобьете. А потом… — Капитан помолчал, мрачновато сдвинул брови и продолжал: — А потом и вас могут смять… Вас будут бить и расстреливать. Но командованию важно определить, откуда последует огонь, засечь цели. Короче, вы невольно вызываете огонь на себя, а немцы раскрывают свои боевые средства. И еще учтите: отступать вам нельзя. После того как вы проведете свои орудия вперед, все проходы закрываются. Останется только один. По нему ночью вам будут приносить термос с кухни.

Не раз получал старший лейтенант Трофимцев трудные и неожиданные задания. Но такое он слышал впервые.

Приказ есть приказ, и его выполняют. Но как выполнить? Ведь срок так мал! Недавно стемнело, значит, в распоряжении остаются один вечер и одна ночь. Окопы, конечно, можно вырыть. Тем более, помощь обещали. А как эти окопы замаскировать? Лесопосадка-то голая: листья облетели. И вообще с маскировкой будет много возни.

Батарейцы-огневики привыкли стоять на закрытых позициях, где можно и походить, и отдохнуть на свежем воздухе. Это не разведчики или связисты, давно наученные все делать ползком-тайком…

Много забот роилось в голове старшего лейтенанта Трофимцева, которому на случай немецкого наступления предстояло принять на себя первый танковый удар.

Пока он думал обо всем предстоящем один, задача его как-то даже страшила, а когда в большом колхозном сарае поблизости от орудий собрал сержантов и бойцов, стало легче. Правда, выслушав задание, батарейцы сначала поопустили головы, но тут Трофимцев спросил:

— Кто хочет выступить? Кому слово?

Выступил парторг батареи, командир орудия сержант Савичев:

— Я думаю, оправдаем… — привычно начал он, но его перебил наводчик ефрейтор Колосков, славившийся точной наводкой, беспечностью и невыдержанностью.

— Ты всегда так начинаешь. Это твоя работа, парторг.

На Колоскова зацыкали.

— А что вы на меня цыкаете? — продолжал Колосков. — И я считаю, что оправдаем. И еще я считаю, что немцы так просто кочевряжатся. Не пойдут они. Им домой пора. А если попрут, знамо дело — дадим прикурить. Что мы, котята? А скажите, старший лейтенант, наши-то нас в обиду не дадут? Огоньком прикроют?

Трофимцев улыбнулся:

— Прикроют, обязательно прикроют. Иначе и быть не может.

Потом Трофимцев помолчал и спросил:

— Есть ли товарищи, которые по состоянию здоровья или по другим причинам просят освободить их от этого задания?

И опять вырвался Колосков:

— Больных нет. Едят все нормально. А какие еще могут быть причины?

В другой раз старший лейтенант Трофимцев оборвал бы Колоскова, сказал бы, что он не имеет права отвечать за всех: есть младшие командиры. Но здесь обстоятельства сложились так, что пресекать болтовню Колоскова было неуместно.

Трофимцев обвел взглядом всех, кто стоял перед ним. Нет, никто не просил освобождения от задания. И лица у бойцов не были сумрачными. Они посветлели. Может быть, из-за колосковской реплики: «Что мы, котята?»

По всему чувствовал Трофимцев: обстановка разрядилась, живее, теплее стало.

Правда, было в этот вечер и в эту ночь еще несколько очень грустных, очень тяжелых минут.

Первый раз, когда бойцы сдавали документы — отныне у них никаких документов нет! — и писали «последние письма» родным. Второй раз, когда проходили по временным мостам через противотанковые рвы, оставляя за собой последние метры «твердой» земли. К утру этих мостов уже не будет: саперы разберут их.

И в третий раз загрустили батарейцы, когда провожали тракторы. Затащив орудия в окопы, тракторы развернулись и ушли. Немцы, к счастью, их не заметили. Заранее предусмотрев маскировку, трактористы, как обычно, набросили на выхлопные трубы машины пустые ведра. Помогла и безлунная ночь. Помогли и наши ночные бомбардировщики, которые своим тарахтением заглушали шум тракторных моторов…

Тракторы уходили далеко — за рвы, за минные поля. Теперь они орудийным расчетам не нужны. Да и будут ли нужны когда-либо?

К рассвету оба орудия «закопали». Брустверы окопов обложили дерном. На орудия накинули маскировочные сетки, на сетки набросали травы из оврага. А рядом с каждым орудием находились погребки, в которых лежали ящики со снарядами. На ящиках было написано: «Калибр 152 миллиметра. Бронебойные».

Когда посветлело, Трофимцеву позвонил по телефону двадцать второй — командир дивизиона. Оп спрашивал, не видит ли «девятнадцатый» коробочек, не кусают ли его комары, хорошо ли он обжил квартиру.

Если бы немцы подслушали этот разговор — а аппаратура у них для этого была, — то они прекрасно поняли бы: коробочки — танки, комары — пехота, квартира — боевая позиция. Шифр не менялся давно.

Трофимцев ответил, что квартира хорошая, комары не кусают и что коробочки на глаза не попадались.

Но в это время из-за горы послышался шум моторов, он с каждой секундой нарастал. Трофимцев безошибочно определил: моторы — танковые.

Он бросил трубку и побежал по траншее, чтобы проверить готовность расчетов.

Моторы гудели так, что в окопы с брустверов сыпался песок.

…Десять минут! Двадцать минут! Час! Полтора!

Потом моторы стихают и воцаряется прозрачная тишина.

«Значит, сегодня не пойдут. Значит, надо ждать завтра!»

И опять ночь. И опять утро.

А утром снова ревут моторы.

И снова Трофимцев, согнувшись, бежит по траншее.

Но вот на часах — десять. Теперь ясно: сегодня тоже не пойдут.

Какое идиотское положение — сиди и жди! Жди, когда на тебя попрут и будут тебя расстреливать, утюжить, давить гусеницами. Лучше — бой! Лучше — сражение! А тут такая проклятая тишина. Какой день сегодня? Вторник. Значит, ждем уже три дня…

Темнеет. Старший лейтенант идет по траншее и вдруг слышит разговор:

— Ты, Семен, герой, как и все мы.

— А какие мы герои?

— Дурак! А я считаю — герои. Почему? Мы пошли — знали на что. Когда старший лейтенант задал вопрос: «Кто просит освобождения от задания?» — ни один руки не поднял. Вот так, брат. А теперь сидим и ждем, нервы испытываем. Это тебе не пожар тушить. Там все сразу: увидел — горит и бросился.

Беседу в окопе прерывает окрик дозорного:

— Стой! Кто идет? Пароль!

Тишина. И вслед за ней — очередь из автомата.

А потом приходит солдат, что сменился в дозоре, и докладывает:

— Я тут фрица одного порешил. Наверно, нами интересовался…

Солдат виновато улыбается и, опустив голову, добавляет:

— Нехорошо получилось, что я его насмерть. Бил-то по ногам, да так как-то вышло, что попал выше. А то языка имели бы. Узнали бы, что они там собираются делать.

— Документы взяли?

— Вот кое-что из его карманов. Да разве тут что путное будет, раз он в разведку шел?

И снова рассвет. Опять за горой надрываются танковые моторы. Шесть часов… Семь часов… Восемь… Десять… Бой еще на сутки отложен. Еще один день без выстрела.

День без выстрела… Тяжелейший день.

В мирное время Трофимцев представлял войну по кинофильмам. Скачут всадники, трещат пулеметы, дают залпы артиллерийские батареи, кто-то кричит: «Вперед!» И вот — праздник, вот — победа!

А на войне все не так. Бьют орудия и кричат «Вперед!» только во время наступления. В остальное время — тишина, будни.

Будни батареи старшего лейтенанта Трофимцева длились уже пятые сутки.

«Неужели немцы не заметили нашу батарею? — думал Трофимцев. — Сколько ни маскируйся, заметят. Голый пригорок, голая посадка… Конечно, заметили. Но не трогают: сидите, мол, до нужного часа, живите, а мы о вас знаем…»

Впрочем, обо всем этом Трофимцев думал уже без особого волнения. За время, что он и его бойцы просидели, кутаясь в старые плащ-палатки, в темных холодных блиндажах, острота волнения, острота сознания обреченности притупилась, как притупляется боль. И старший лейтенант и батарейцы его к своему положению привыкли. А кроме того, где-то в сердцах у них пробились, заблестели лучики надежды: «Если ни вчера, ни позавчера ничего не случилось, то, может, и завтра не случится, и… послезавтра».

Но все испортило ночное появление капитана Савчука. Неожиданно явился вместе с поваром, притащившим термос супа. Инспектировать, что ли, пришел или дух боевой поднимать? Инспектирование инспектированием, но дух после его посещения явно у всех упал. И у Трофимцева тоже.

— Доложите обстановку, — бросил он старшему лейтенанту, едва втиснувшись в блиндаж.

— Сидим, — чуть улыбнувшись, ответил Трофимцев.

— Как это — сидим? А что впереди? Что с флангов?

По резкому тону вопросов Савчука Трофимцев понял, что его улыбка неуместна, что начальник штаба нервничает и на спокойную беседу не настроен.

— Передний край проходит по прежней линии, — ответил старший лейтенант, хотя по сути никакого переднего края не было: просто на большой кусок фронта остался взвод автоматчиков, которые на случай наступления противника могли оказать ему первое сопротивление, а главное — радировать или бросить сигнальные ракеты. Но так уж по уставу положено докладывать: «передний край проходит…» — Противник себя не обнаруживает, огня не ведет, — продолжал Трофимцев. — Пытался прощупать нас, выслал разведчиков, при подходе к батарее один немецкий разведчик убит. Об этом я докладывал по телефону.

Капитан Савчук прошел по траншее, заглянул в орудийные окопы, спросил Трофимцева:

— Пушки в полной готовности? Механизмы проверяли?

— Все в порядке, товарищ капитан.

— Так, так. А погребки для снарядов отрыты далековато.

— Иначе нельзя по условиям…

Но Савчук не дал договорить, перебил:

— Какие условия? Условие одно. Вы должны подбить как можно больше танков, вы должны израсходовать все снаряды, прежде чем вас сомнут. Вы поставили бойцам задачу? Отступать вам нельзя…

Трофимцев взорвался:

— Ты уж и со мной говоришь как с покойником! Ты что, хоронить меня пришел? Уходи, Савчук, отсюда, уходи!

Бойцы, конечно, слышали этот разговор…

Когда Савчук ушел, Трофимцев записал в свой блокнот: «Снова день без выстрела. Происшествий не случилось». А происшествия были.

Приступая к выполнению задания, старший лейтенант очень волновался, как поведут себя на открытой позиции бойцы, не привыкшие к переднему краю. Опасения оправдались. Несмотря на тщательный инструктаж о маскировке, то кто-то голову высунет из окопа, то из траншеи в сторону поползет. И вдруг один из новых бойцов повесил на куст сушить портянки.

Исчерпав средства словесного воспитания, Трофимцев отполз метров на пятьдесят от орудий и стал стрелять из пистолета над своими окопами. Портянки исчезли…

Шесть суток без сна и покоя. И вот — седьмые. Снова за горой ревут немецкие танки. Пойдут или не пойдут? Стрелка на циферблате часов движется медленно-медленно… А солнце по небу движется еще медленней, солнце, которое стало врагом. Скорей бы темнота!

Вечером старшему лейтенанту Трофимцеву позвонил из штаба капитан Савчук.

— Отбой. Собирайся назад.

Трофимцев даже не сразу понял эти слова, переспросил:

— Как? Как ты говоришь?

— Я сказал тебе: отбой. Обстановка изменилась. Забирай своих матушек и двигай ко мне… Проезд обеспечен…

Ни одного выстрела не сделала батарея Трофимцева за последнюю неделю, ни одного снаряда не израсходовала. Но эта неделя была для него, наверное, самой тяжелой за все годы войны.

Когда Трофимцев вернулся в штаб, то сразу попросил:

— Дайте письмо. Разорвать его, скорее разорвать! И всем солдатам письма верните. Не дай бог, вдруг писарь по ошибке отошлет!

А потом пошел в землянку и стал писать другое письмо.

В землянке темно. Только слабо трепещет в плошке огонек. Трофимцев не знает, с чего начать, ищет первые слова и вдруг видит себя в осколке зеркала. Кто-то брился и оставил… Видит Трофимцев не себя, а чужого, почти незнакомого человека. Неужели это ты, Валерьян? Нет. Ты всегда был черный. А этот — заросший и небритый, что в зеркале, — другой. Постарше и посветлее…

«Милая мамочка, извини за то, что в последнюю неделю не собрался тебе черкнуть, такой уж я неаккуратный. Но волнуйся, не беспокойся…»

 

ОТСТАВШИЙ ОТ ДИВИЗИОНА

Его звали Юрием.

Он лежал в госпитале, в Пензе, в глубоком тылу, после тяжелой операции, после непоправимой беды: ему ампутировали обе ноги.

Ее звали Алей.

Она приехала из Москвы и устроилась в госпиталь санитаркой, чтобы выходить Юрия, спасти ему жизнь.

Вот уже который месяц проводила она у постели больного.

Нет, она как санитарка хорошо ухаживала и за другими ранеными. Успевала и полы вымыть, и кровати перестелить, и подбежать к каждому, кому помощь нужна. А в остальное время сидела рядом с Юрием.

И никто не мог упрекнуть ее в чрезмерном внимании к одному, потому что, во-первых, ему было хуже всех, а во-вторых, то время, что она не отходила от него, было ее временем: другие санитарки работали посменно, а она смен не признавала и почти не отлучалась из хирургического отделения. Что только держало на ногах эту хрупкую бледненькую девушку, отчаянно пересиливавшую и горе, и сон, и работу, и усталость?

Аля приехала в Пензу на следующий же день, как получила страшное письмо, написанное чужой, не Юриной рукой: «Ваш друг был ранен на фронте, остался без ног, состояние его тяжелое… В бреду повторяет ваше имя… Я попросил у медсестры его полевую сумку. В ней были ваши письма. Адрес госпиталя такой…»

Юрий писал ей почти каждый день с тех пор, как уехал из Москвы, — писал из училища, с фронта. И вдруг — долгий, тревожный перерыв. А за ним — «Ваш друг…»

Письмо пришло утром, когда Аля торопилась в институт на занятия. На занятия она не пошла, забежала в деканат, оставила заявление, потом была в сберкассе, взяла лежавшие на книжке деньги. Откуда они у нее, у студентки? Это Юрий присылал.

Когда он, будучи на фронте, узнал из Алиного письма, что у нее умерла мать, написал: «Об одном прошу тебя: крепись! Найди в себе силы! Чаще думай, что я близко, рядом. Конечно, самовнушение самовнушением. Но одиночество будет давить на тебя, напоминать о себе ежечасно, начиная с мелочей. Тебе трудно, и помочь некому. Я буду помогать тебе своими письмами и еще — не сердись, не сердись: так надо! — я буду высылать тебе половину моего аттестата. Деньги тебе очень нужны, здоровьем ты не крепкая. Только не бросай институт…»

С тех пор каждый месяц Аля получала переводы по военному аттестату, но жила только на свою стипендию. Все полученное относила в сберкассу…

Теперь они и нужны, эти деньги. Сорок четвертый год. Булка хлеба — сто рублей.

Весь остаток дня прошел в душной толчее Казанского вокзала. И вечером, когда она наконец была в вагоне, с трудом припоминала, что же произошло в этой толчее, как удалось получить билет. Она стучала в какие-то окошки — большие и маленькие, от одного ее посылали к другому, она кого-то упрашивала, кого-то пыталась обмануть, у кого-то в кабинете по-детски разревелась, перед ней мелькали лица — равнодушные, строгие, унылые, раздраженные, беспомощные, пока не возникло одно спокойное и доброе. Это был военный с красной повязкой на рукаве. Кажется, у него-то она и разревелась. Он дал ей записку. А потом снова окошки, окошки… И с запиской не так просто.

Главный врач пензенского госпиталя, выслушав сбивчивую речь Али, в свидании с больным отказал.

Аля упорствовала. Тогда он спросил:

— Вы жена?

— Нет.

— Сестра?

— Нет.

— Значит, постороннее лицо…

— Я не буду посторонней. Я буду работать у вас санитаркой.

— У меня вакантных мест нет.

— Я буду работать бесплатно. Это неважно. Может, потом что-то освободится. Вы понимаете, этого человека надо спасти!

— Вы не доверяете нам, врачам?

— Доверяю, доверяю. Но спасти этого человека могу только я! Поймите, кроме лекарств и операций есть что-то еще… Лечат не только раны… А я знаю этого человека! Знаю, понимаете? Он должен и будет жить! Хотя вы сказали, что не ручаетесь…

И вдруг эти Алины слова, прозвучавшие с неистовой, фанатической убежденностью, сразили суховатого, официального врача.

Позже, когда Аля, работая в госпитале, узнала главного врача ближе — она увидела, что не такой уж он сухой и официальный. Просто он очень устал, его задергали: к больным из разных городов постоянно приезжают родные, каждый день операции, каждый день прибывают новые партии раненых.

Однажды Аля спросила его:

— Как же вы все-таки взяли меня тогда санитаркой? По тому, как вы вели разговор, я думала: надежды — никакой.

Главврач грустновато улыбнулся:

— Ну, что ж, скажу. Только по секрету. Тем более, дело прошлое. Вы, наверное, думаете, что я принял вас потому, что вы очень горячо меня упрашивали? Меня все упрашивают горячо. Я взял вас в госпиталь потому, что вы сказали замечательные слова: «лечат не только раны…». И еще: «я знаю этого человека, спасти его могу только я!» А накануне вашего приезда этот человек выспрашивал у товарищей по палате — не сохранился ли у кого пистолет?.. А еще накануне пришел его брить парикмахер, так тот у него опасную бритву украсть пытался…

…Когда Аля впервые вошла в палату, Юрий вздрогнул, посмотрел на нее испуганно и недоверчиво:

— Это ты, Аля? Или это опять бред?

— Я, Юрочка, я! Здравствуй!

— Как ты? Откуда ты? Ты же в Москве.

— Приехала.

— Проститься приехала?

— Как проститься?

— Ну, так. Видишь какой я? — Юрий чуть улыбнулся, улыбка была жалкой, и он, видимо, почувствовал это, потому что дальше с горечью сказал: — Зачем приехала? Я не хотел, чтобы ты меня видела таким.

Больше они в этот день не сказали друг другу ни слова. Юрий закрыл глаза. Аля всматривалась в его исхудавшее небритое лицо с острым носом и ввалившимися щеками. И вдруг услышала:

— Аля… Аля…

— Что, Юрочка? Что тебе?

Он не отвечал. Это во сне.

Утром, увидев Алю около своей постели, он сказал:

— Извини. Кажется, я немного задремал. Так сколько времени нам дали на свидание?

— Ровно столько, чтобы ты выздоровел и я взяла тебя с собой в Москву.

— Как? Ты останешься здесь? Что ты будешь делать?

— С тобой буду.

— Нет-нет. Ты учишься. У тебя весенняя сессия на носу. У тебя нет времени. — Потом добавил, помолчав: — А у меня, как говорят, в запасе вечность.

Они разговаривали так, словно вчера расстались. И Юрия, кажется, уже не удивляло, что перед ним — Аля, которую он горячо любил, которую давно не видел. Отчего это? От притупления чувств, свойственного тяжелобольным? Или это отчужденность, холодок, которые бывают у людей обреченных, мысленно списавших себя с этого света? Или просто хочет он, чтобы Аля уехала — уехала, училась, устраивала свою жизнь и не мучилась с ним? Можно промучиться месяц, а можно и всю жизнь.

— Как ты разыскала меня?

— Твой товарищ написал. Наверно, ты его попросил?

— Нет, Алечка, не просил. И я бы, прости, писать тебе не стал.

— Так бы и не стал?

— Нет. Ты бы думала, что я погиб. Помнила бы меня тем мальчишкой… У тебя была бы своя судьба…

— Ну, ну, Юра, хватит глупостей. Скажи, а кому-нибудь еще ты написал?

— Нет.

— Товарищам фронтовым?

— Нет. Вот скажи, ты сейчас меня жалеешь? Тебе меня жалко? А зачем и кому писать, чтобы меня жалели, сочувствовали, выражали, так сказать, соболезнование? Я хочу жить или на равных со всеми, или… Понимаешь, не могу, чтобы меня жалели… Ты скажешь, что я опять говорю глупости. Но вспомнилось мне, читал: никто никогда в жизни не видел мертвого слона. Когда слон чувствует близкую смерть, он уходит в глубокие джунгли. Наверное, чтобы никто не видел его беспомощным и никто ему не сочувствовал… Тигры тоже уходят… А орел умирает по-другому. Улетает от своих, поднимается высоко, насколько сил хватает, и складывает крылья…

— Это все очень гордо и красиво, — ответила Аля, кусая губы, чтобы не расплакаться. — Но ты не слон, не тигр и не орел. Ты — мой Юрка. Мой, слышишь?

Юрий тихо рассмеялся:

— А знаешь что? Ты меня гипнотизируешь.

— Ты как-то давно то же говорил.

Как-то давно… То, что они называли «давно», на самом деле происходило всего несколько лет назад. Но война так удлинила, так растянула время, что год стал чуть ли не веком.

Они встречали друг друга каждое утро ровно в половине девятого недалеко от Часового завода.

Он шел на занятия в военную школу, она — в десятилетку.

Сначала проходили мимо.

Потом стали здороваться. Потом улыбнулись. А потом как-то… остановились.

Решили встретиться и вечером.

Однажды Юрий пригласил Алю к себе домой.

Родителей у Юрия не было. Мать он совсем не помнил, так рано она умерла, а отец погиб. Уехал в командировку — он был строителем-взрывником — и не вернулся. Юрию стали платить пенсию. Воспитывал его дядя. Хороший, добрый, немного чудаковатый человек, художник но профессии. Он иллюстрировал детские книжки, иногда делал карикатуры для журналов.

Вот и из Юрки вышел бы художник, да вот беда, в военные пошел, — сокрушенно говорил он Але. — А ведь как рисует! Весь в меня. Только лентяй.

Однажды они втроем встречали Новый год. Дядя пригласил их за город на дачу в тихом сосновом лесу.

В двенадцать часов на морозе у живой елки подняли бокалы — с новым счастьем!

Это была встреча сорок первого. Через полгода дядя ушел на фронт и пропал без вести.

Не столь давно это было: сейчас — сорок четвертый. После того как Юрий рассмеялся в ответ на Алины слова и сказал о гипнозе, она поняла: первый шаг сделан. Первый шаг, чтобы прорвать блокаду, которой он сам себя окружил.

И еще сильнее уверилась она в этом со временем, когда отметила, что о слонах, тиграх и орлах Юрий больше речи не заводит.

А однажды он сказал ей:

— Знаешь, Алечка, какой сегодня день? Исторический. Первое июля.

Аля сосредоточенно сдвинула брови, пытаясь вспомнить, что же в этот день произошло.

— Не старайся, не старайся. Ты не знаешь. Хочешь, расскажу? Четыре года назад в этот день я был арестован.

— Как арестован? Четыре года назад в этот день ты был в летних военных лагерях?

— Вот именно там я и был арестован. Так получилось… Вся батарея ушла на занятия. Я остался в нашем палаточном городке — дневалил. И, как говорится, при исполнении служебных обязанностей решил написать тебе письмо. Не мог, не утерпел. И не заметил, как в расположении батареи появился дежурный по части, капитан. Я его увидел только в нескольких шагах. Встал… Встал доложил по форме, что батарея находится на занятиях, происшествий не произошло. Он подходит к тумбочке, берет письмо и говорит: «А это не происшествие?» А потом, когда пробежал глазами, что я тебе писал, совсем вскипятился: «Что вы, говорит, делаете? Как вы могли так поступить? Вы нарушаете! Вы ставите любовь выше устава! Пять суток ареста! Доложите командиру батареи». Я доложил. Тот снял с меня ремень, и я потопал отбывать… Потопал… понимаешь?

В палате никого не было, больные ушли на прогулку и Аля, счастливая от того, что Юрий возвращается к ней, к жизни, сказала:

— Горжусь тобой, арестант. А сейчас я хочу поставить любовь выше устава. По нашему госпитальному распорядку санитаркам с больными целоваться нельзя…

Когда она уходила из палаты, то у самой двери услышала, как Юрий шептал:

— Встал, доложил… Потопал… Потопал…

— Юра, ты опять за свое? Помнишь, как ты писал мне после смерти мамы: «Крепись! Найди в себе силы!» Это ты писал?

— Алечка, милая, извини. Нам с тобою обоим тяжело. Ио ты вот сейчас идешь что-то делать, а я лежу… И мысли опять ползут, как тараканы. Думаю, где-то там ребята воюют, идут вперед… Идут, понимаешь? А я — отставший от дивизиона… И пользы от меня никакой. И делать нечего. Вот дневник завел. Про тебя пишу, про себя. Рисую.

— Рисуешь?

— Да, да. Когда тебя нет.

Аля потрепала Юрия по плечу, спросила полушутя:

— А общественной работой заняться не хочешь? Мне сегодня поручили стенгазету. Вот и делай в ней карикатуры на фашистов. Дядя твой рисовал карикатуры? Рисовал. А ты весь в него. Значит, и ты суметь должен.

— Дядя рисовал и племянник — тоже. Это еще в школе было. Чуть ли не с самых первых классов — бессменный стенгазетный редактор.

Аля принесла Юрию подшивку газет со сводками Информбюро, лист ватмана, тушь, перо.

— Вот и нашла тебе дело.

Стенгазета в госпитале выходила чуть ли не через день. Санитарке, которая ее редактировала, и больному офицеру, который делал карикатуры, начальник госпиталя объявил благодарность. Начальник госпиталя, он же главный врач, который спрашивал Алю: «Вы кто — сестра?..»

Но не это было главной радостью. Радость была впереди.

Однажды, когда Юрия везли в коляске на прогулку, к нему подошел главный врач:

— Позвольте мне вас, старший лейтенант, горячо поздравить с успехом!

— С каким успехом? — удивился Юрий. — Выписывать собираетесь?

— Выпишем, скоро выпишем. Но я — о другом…

Главврач протянул Юрию несколько листков. Это были армейские газеты. Они пришли с фронта, из той армии, в которой Юрий служил до ранения…

* * *

В этот день Юрий записал в своем дневнике:

«Я развернул эти газеты и глазам своим не поверил: в них были напечатаны мои карикатуры — те, что я рисовал для Али, для ее листка. И над одной из них была заметка о том, что находящийся в госпитале старший лейтенант такой-то остается в строю нашей армии, что теперь он будет художником газеты, и газета просит солдат и офицеров писать ему письма, подсказывать темы для рисунков и карикатур…

Главврач жмет мне руку, а у меня — слезы из глаз. Ну, по-настоящему расплакался. На фронте себя почувствовал. Я расплакался так, как плакал тогда, когда узнал, что мне отрезали ноги. А теперь их словно снова приставили.

Спрашиваю главного врача:

— Кто это сделал? Кто послал мои рисунки на фронт?

Он говорит:

— Это Аля ваша придумала.

Милая Аля, что она сделала! Только теперь я понял, почему она предупреждала меня: «Рисуй не на самой газете, а на маленьких листках. А я их буду наклеивать на большой…»

Когда я говорил с главным врачом, подошла и Аля. Улыбается, спрашивает меня:

— Видел, отставший от дивизиона? Видел, Юра?

А главный врач пожал ей руку и сказал:

— Вспоминаю ваши слова: «Спасти этого человека могу только я!»

 

«Я НАВСЕГДА ОСТАЮСЬ ПОЛИТРУКОМ»

Поезд шел из Москвы на юг.

Далеко позади остались столичные пригороды. Промелькнули и исчезли узкие бетонные полоски дачных платформ.

Реже стали встречаться переезды.

Горизонт раздвинулся. В окна вагонов ворвался ветер полей.

Пассажиры успели уже познакомиться друг с другом и вели неторопливые дорожные беседы.

Напротив меня в купе сидел пожилой мужчина. У него было крупное морщинистое лицо. На лбу, около виска, виднелся небольшой шрам. Годы сильно посеребрили его волосы, но глаза смотрели молодо. Это был добрый и светлый взгляд.

Я тоже познакомился со своим соседом и узнал, что он едет в Краснодар в гости к своему бывшему однополчанину.

— Такая у вас крепкая дружба? — спросил я.

— Крепкая. Не оторвать нас друг от друга.

Я представил себе, что Андрей Степанович — так звали моего собеседника — едет в гости к такому же пожилому, седому человеку, но ошибся. Товарищ Андрея Степановича, как выяснилось, был намного моложе его, и собеседник мой даже несколько раз назвал его сынком.

О «сынке» — старшем лейтенанте Романе Стеклове — Андрей Степанович рассказывал увлеченно. Передо мной возник портрет молодого для тех военных лет офицера, человека одаренного, храброго и бесшабашного.

Андрей Степанович на фронте был заместителем командира дивизиона по политической части или, как раньше называли, — политруком, а Стеклов — командиром одной из батарей.

Много раз отличался Стеклов в трудных боевых делах, но вершиной его подвига остался бой в Карпатах, когда командир батареи руководил огнем своих орудий из ближнего тыла врага.

…Наша авиация заметила, что по одной из дорог в горах противник подтягивает силы — пехоту, танки, самоходки. Идут они, разумеется, не сплошным потоком, а партиями, группами, небольшими колоннами. Несколько раз вылетали «илы» бомбить их. Но не висеть же авиации в воздухе постоянно, и задачу переложили на артиллерию: небольшой участок дороги находился в пределах досягаемости огня 152-миллиметровых гаубиц-пушек. А для того чтобы обеспечить точное попадание снарядов, в тылу врага нужен «глаз» — корректировщик.

Начальник штаба бригады собрал командиров батарей, спросил, кто хочет пойти на это дело. Встали разом все девять. Предпочтение отдали Стеклову: он не только хорошо стрелял, но и имел высокий спортивный разряд. Последнее решило все, потому что предстояло карабкаться на высокие скалы, спускаться по веревке с головокружительных отвесов — пересечь передовую немцев в том месте, где они считают себя самим богом защищенными от наших вылазок.

Среди бойцов отыскался бывший альпинист.

И вот двое — офицер и солдат, — захватив с собой радиостанцию, карту, веревку и оружие, отправились в тыл врага.

А на следующий день в штабе дивизиона приняли сигнал:

— Я — «Береза», я — «Береза»… Приготовиться к работе.

И потом в первый раз:

— Огонь!

Трое суток провели офицер и солдат на лесистых склонах гор у дороги, трое суток кочевали, чтобы не быть «накрытыми». И трое суток внизу под ними горели танки и грузовики. А затем, разрушив дорогу и сделав завал, они стали уходить.

Счастливо ушли. Когда они спустились по веревке с высокого отвеса, пересекли ущелье и уже поднимались на последний хребет, услышали далеко позади лай овчарок…

За этот бой хотели представить Стеклова к высокой награде, но пока составляли документы и ждали отлучившегося на несколько дней командира бригады, который должен был их подписать, — Стеклов сумел проштрафиться, и награду пришлось понизить.

…Поступил приказ — батареям передислоцироваться; с новых позиций, чтобы немцы не засекли, огня не вести.

И вдруг поспорил Стеклов со своим лейтенантом — командиром взвода управления, что четвертым снарядом попадет в мост через речку. Мост от наблюдательного пункта находился в трех километрах и в стереотрубу виден был отчетливо. Лейтенант, знавший меткость глаза командира батареи, точность его расчетов и особую «пристрелочную интуицию» Стеклова, все же утверждал, что для того, чтобы попасть в мост, надо сделать не меньше десяти выстрелов.

Третий снаряд… пробил мост и взорвался под настилом. Мост рухнул. Пари было выиграно.

Но едва прозвучал третий выстрел, как по всем телефонным линиям загремел голос из штаба бригады:

— Какой идиот стрелял?

«Идиот» обнаружился быстро.

Не прошло и месяца, как Стеклов снова навлек на себя гнев начальства.

Батареям приказали сниматься с позиций, идти вперед. И вдруг старший лейтенант Стеклов докладывает командиру дивизиона: «Не могу поднять всех снарядов». По расчетам штаба батарея вполне могла увезти с собой на двух прицепах все находившиеся на позиции боеприпасы. Откуда же излишек? Оказывается, Стеклов создал свой личный «НЗ».

Если давали ему на поражение цели десять снарядов, а он выполнял задачу семью — все равно докладывал: «Израсходовано десять». Три оставались на всякий случай, на случай того, что в другой раз десяти может не хватить и тогда он даст… тринадцать.

Страховка оказалась излишней, и вот теперь неприятность. Не бросишь же двадцать ящиков — двадцать ящиков по семьдесят пять килограммов, полторы тонны гильз и снарядов, и Стеклов ставит командование в известность: «Все не подниму…»

Больше других кричит на Стеклова и грозит ему страшными карами политрук — Андрей Степанович. Но он же его и выручает. Обнаруживает «недогруз» в соседней батарее и передает ей снаряды, которые не может увезти Стеклов.

Вот какой трудный «сынок» у Андрея Степановича!

…Ветер надувает занавески на вагонных окнах. Мелькают скупыми тусклыми фонариками разъезды и полустанки. Неторопливо ползут по стеклам редкие капли дождя. Ночь. Но мы не спим. Рассказ Андрея Степановича воскресил в моей памяти фронтовую юность. Я тоже тогда был командиром батареи и, может быть, в чем-то походил на Стеклова.

Все мы были неплохо выучены — спасибо учителям-офицерам! — все умели бить без промашки, все были молоды и горячи и все были далеко не ангелы. Срывались по молодости, делали ошибки. Но ведь это объяснимо, если учесть, что вместо многоопытных кадровых довоенных капитанов батареи вдруг возглавили девятнадцатилетние лейтенанты, только выпущенные из училищ.

Как хорошо, что поезд идет полупустой! Как хорошо, что в нашем купе кроме Андрея Степановича и меня никого нет! Мы можем говорить и не спать.

— А что потом с вашим «сынком»?

— С Ромкой-то? — переспрашивает Андрей Степанович. — Ранен был. Демобилизовался. Работать устроился — художником, которые разную посуду расписывают…

— Художником?

— Да, да. Он ведь на фронте все время рисовал. Помню Тамри, словацкую деревушку. Бой за нее третьи сутки продолжался. Прихожу на наблюдательный пункт к Стеклову, а он сидит и рисует в альбом. «Красивая, — говорит, — деревенька». Я поначалу вспылил: «Тут бой, а ты рисованием занимаешься! Почему не у стереотрубы?» А он со злостью отвечает: «У стереотрубы разведчик сидит, все видит и докладывает, а мне что делать, если на весь день ни одного снаряда не дали?» — Андрей Степанович помолчал, потом добавил: — Когда ранило его, «сынка», он со своим разведчиком послал мне альбом на память, в подарок… Альбом, который он еще в Донбассе начал. Ну а потом мы переписывались. Долго рассказывать, как это все происходило. Так чем я отвлекся? Художником он стал? Ну, конечно, специальный художественный техникум окончил. Женился, сын у него родился, сообщил. А потом проходит несколько лет — и получаю письмо от тещи: так, мол, и так, «ваш коммунист, бывший офицер бросил семью и живет один в Архипо-Осиповском, на Черном море. А мы, бедные, обиженные беспартийные люди, не знаем, как поступить…» Очень огорчен был я поступком Ромки! Но, с другой стороны, неприятно резанули мне глаза слова: «мы бедные… беспартийные…» Юродство какое-то!

Из дальнейшего рассказа Андрея Степановича я узнал, что, получив письмо, он сразу выехал в Ярославль, где жила семья Стеклова, послушал обиженных и на той же неделе отправился в Архипку, где и встретился со старшим лейтенантом запаса Романом Стекловым.

Ночь после этой встречи Андрей Степанович не спал, сидел на крылечке дома, курил трубку и размышлял, как же поступить. Все было плохо. Плохо было прежде всего то, что коммунист и бывший боевой офицер опустился.

…Приехав в Архипку краснодарским автобусом, Андрей Степанович шел по пыльному, разбросанному селу, прохожих не было, миновал ворота с загадочной вывеской «Лесофруктоварочный завод», решил войти в один из домов.

Постучал — не отвечают. Открыл дверь и очутился в небольшой неопрятной комнате. В углу комнаты тихо хныкал в люльке ребенок. На столе стояла посуда с остатками завтрака, по стенам висело несколько аляповатых картин в примитивных, самодельных рамках. На одной из них была изображена женщина с младенцем на руках, на другой — девушка в очень широкой юбке, в руках она держала поднос, на подносе стояла чашка…

Пока Андрей Степанович оглядывался, в комнату, поспешно вытирая руки о полотенце, вошла женщина, — видимо, она была занята стиркой, потому что на руках у локтей остались клочки мыльной пены.

— Вы к кому? — спросила она, оглядывая неожиданного гостя.

— К вам.

— Комнату снимать? Мы не сдаем.

— Нет, не комнату снимать, хотя я человек приезжий и где-то на время обосноваться должен. Но это дело десятое. Скажите, не знаете ли, где тут живет Роман Стеклов?

Женщина немного подумала, переспросила:

— Стеклов? Роман? — И вдруг, осененная догадкой, всплеснула руками: — Это Ромка, наверно! Не знаю, Стеклов ли он, а Ромка, в ресторане стены разрисовывает… А гуляют они обычно у соседки. Дом, который дальше…

— Кто они? — насторожился Андрей Степанович.

— Как кто? Тут их полно — мастеровые с разных краев. До всех больших городов далеко. Вольготно живут. И расходов мало. Разве что на водку. А так у нас круглый год тепло, шубу покупать не надо…

«Что за чертовщина? — в недоумении думал Андрей Степанович. — Дно какое-то. Может, она все-таки путает. Может, не тот Ромка?»

…Из сельского ресторана — аккуратно оштукатуренного добротного кирпичного здания — доносился шум.

Когда Андрей Степанович перешагнул порог, увидел столики, за которыми сидели небритые краснолицые мужчины — лучше даже сказать мужики — пили водку и пиво.

Андрей Степанович остановился в нерешительности, но кто-то крикнул ему:

— Эй, кореш, что застеснялся? Садись с нами!

Новоприбывший опустился на стул, заказал подошедшей официантке кружку пива, бутерброд и стал знакомиться с соседями но столику. Все они чем-то удивительно были похожи друг на друга. Одинаково одеты — в широких просторных рубахах, — одинаково небриты, одинаково краснолицы и подстрижены одинаково. Но это уже от местного парикмахера.

Один из сидевших за столиком назвался Володей, другой — Васей, третий — Петей. Так уж величали себя эти великовозрастные «ребята».

Отпив несколько глотков из кружки и освоившись, Андрей Степанович спросил Володю:

— А чем вы тут промышляете? Рыбу ловите?

— Я не рыбак, — ответил Володя, голосом и выражением лица показывая свое пренебрежение к рыбацкой профессии. — Я художник. Понял?

— Что же вы рисуете?

— Дрезденскую галерею. Это моя специальность.

— Дрезденскую галерею? — наивно удивился Андрей Степанович.

— Да, да. Вот она тут у меня вся в кармане, — и в доказательство достал из брючного кармана пачку открыток — репродукций с картин.

Андрей Степанович рассеянно перетасовывал колоду почтовых карточек и вдруг на одной из них увидел женщину с младенцем на руках. Под ней было написано: «Сикстинская мадонна». На следующей открытке была изображена девушка в широкой юбке, с подносом в руках… «Шоколадница».

— Ха! — усмехнулся вдруг Андрей Степанович, посмотрев на Володю. — Так это ваши работы висят здесь в одном доме?

— Мои, кореш! — с гордостью ответил Володя. — Не только в одном доме. Во многих! И разве лишь в Архипке?

— У вас тут что — мастерская?

— Какой к черту мастерская — сарай! А мне и не нужно мастерской. У меня руки золотые, понял? Краски могу разводить хоть на керосине, вместо холста — разорванная рубашка, а грунтовать могу чем хочешь… Тестом!

— Ну, это вы уж слишком.

— Ей-бо!

— Значит, вы копируете картины старых художников и торгуете ими?

Володя брезгливо поморщился:

— Что значит «торгуете»? Я не торгую, а продаю. И что значит «копируете»? Я не только копирую, но и добавляю свое… Заметил отличие?

— Заметил, заметил — не очень копии на оригиналы похожи.

— Он у нас талант! — возбужденно воскликнул Вася, шлепнув ладонью по столу.

Андрей Степанович почувствовал интерес к беседе: давно не видел таких оригинальных босяков.

— И вы тоже талант? — иронически спросил он Васю.

До захмелевшего Васи ирония, конечно, не дошла, и «талант» немедленно заявил о себе:

— Вот вы ехали сюда, видели — на поворотах дороги гипсовые медведи стоят? Все мои! И в санаториях медведи мои тоже! Дайте заказ — в момент сделаю. Они у меня из фанеры вырезаны вон там в гардеробе стоят…

— Как это у вас, художников, называется? — спросил Андрей Степанович. — Трафареты? Шаблоны?

— При чем тут всякие научные слова? — недовольно произнес Вася. — Мое дело — мишку сработать из материала заказчика… Тут тоже, понимаешь, талант нужен! Вот я тебе дам мои фанерки — что ты с ними делать будешь? Или вот Петькину работу — тоже не выполнишь. Петька — мастер по потолкам. Что хочешь вылепит…

— Ну, вы ребята с божьей искрой, — снисходительно усмехнувшись, произнес Андрей Степанович. — А скажите, не знаете ли вы Стеклова Романа.

Все трое дружно загоготали.

— Ромку? Ха-ха! Он тут совсем недавно, но себя показал. Поглядите на стены — его работа!

На стенах ресторана в туманной дымке были нарисованы горные пейзажи. И вдруг на одном из них взгляд Андрея Степановича остановился.

«Постой, постой! Что-то очень знакомое! Да это же Карпаты, Словакия, Тамри… Неужели ты, Ромка, для того воевал, чтобы свой боевой путь изображать на стенах ресторана? Чтобы сидеть в этой кампании?»

— А вы его родственник? — спросил Андрея Степановича Володя.

— Некоторым образом…

— Ну, он где-то здесь. Некуда ему деться…

Потом тройка, шумно отодвинув стулья, поднялась из-за стола. Андрей Степанович остался один.

Он сидел, опустив голову, погруженный в свои невеселые мысли. И вдруг кто-то тронул его за плечо.

Перед политруком стоял старший лейтенант запаса Роман Стеклов.

— Андрей Степанович?

— Здравствуй, лейтенант, — холодно сказал Андрей Степанович, так холодно, что сам испугался ледяного своего голоса. — Вот и встретились. Не о такой встрече я думал. Как ты здесь оказался?

— А вы…

— Что я? Я к тебе приехал… Посмотреть, как ты тут рисуешь… Да ты садись. Что на вытяжку-то стоишь?

Стеклов медленно опустился на стул. Андрей Степанович смотрел в упор в его растерянные бегающие глаза.

— Как ты здесь оказался?

— Приятель один пригласил поработать. Но это временно, — еле выдавил из себя Стеклов.

— Знаю, что временно. Мне известно даже, когда это время кончится. Завтра.

Стеклов вскинул голову, вопросительно глядя на своего наставника.

— Завтра ты уедешь отсюда вместе со мной.

Роман пожал плечами, горько усмехнулся.

— Куда? Домой мне нельзя.

— Знаю. Был у тебя дома.

Это сообщение прозвучало для Стеклова так неожиданно, что он даже привстал со стула.

— Как «были»?

— Так. Сел в электричку и поехал в Ярославль.

— Значит, все знаете?

— Не все, остальное дорасскажешь мне ты… Но прежде всего решаем первый вопрос: завтра ты отсюда уезжаешь. Это мой приказ. Помни, старший лейтенант, я для тебя навсегда остаюсь политруком!

— Куда же мне ехать?

— Ко мне поедешь, в Москву. Поживешь, а там придумаем, что делать дальше. Эх, Ромка, Ромка, хороший ты парень, но вот растерялся в жизни. На фронте не терялся, а тут с женой и тещей мир наладить не сумел и отчаялся. Собраться' тебе надо, а не восьмерки выкидывать…

После этих слов долго молчали. Острота первых минут встречи прошла, и Андрею Степановичу стало очень жаль Стеклова — человека давно знакомого, человека, в которого он верил и который попал в беду.

— Вы не завтракали, Андрей Степанович? Давайте я закажу что-нибудь. Салат? Яичницу? Пива?

— Давай, давай, я действительно голоден. Надо подкрепиться.

— Может, по сто граммов возьмем?

Андрей Степанович добродушно потрепал Стеклова по плечу — от недавней строгости его уже и следа не осталось, — сказал:

— Не стоит, Ромка, по сто граммов. Не надо. Сегодня вроде никакой не праздник. Вот когда праздник будет у нас с тобой — хоть сто пятьдесят выпью. А пока — выкладывай про свою жизнь!

И Стеклов стал «выкладывать». Рассказал о том, как месяц от месяца накалялась в доме обстановка, росла в семье отчужденность, а потом и ненависть. Трудно уже сказать, с чего все началось. Семейные трагедии начала очень часто не имеют. Где-то внутри что-то кипит, зреет, а потом незаметной капли достаточно, чтобы захлестало через край.

Поначалу Стекловы жили в мире и любили друг друга. Лизе — жене Романа — льстило, что ее муж высокий и красивый, добрый и общительный, что он заслуженный и много раз награжден. Льстило и то, что он — художник.

А потом со временем увидела Лиза, что у соседок мужья некрасивые и не заслуженные, а живут эти семьи лучше.

Роман много работал, брал заказы, где мог, и его заработка вместе с тем, что получала жена, для семьи вполне бы хватило. Но не хватало! Не хватало потому, наверно, что Лиза, едва увидев у знакомых модную вазу или подставку для цветов, немедленно бросалась в магазин.

Не могла пережить она и того, что у соседки вдруг появилось платье лучше и красивее, чем у нее. Томилась, что «другим» дают квартиры, а Роман довольствуется двумя тесноватыми комнатами и не добивается большего.

Словом, как говорят, любовь кончилась — начинался быт.

И он — быт — стал еще более трудным, когда Лиза ушла с работы («хочу посидеть дома с ребенком»). Но с ребенком она не сидела, с ребенком сидела теща: Лиза бегала по подружкам, по портнихам и косметичкам.

А когда вечерами муж приходил с работы, в стенах стекловских комнат все громче звучала старая, избитая пластинка: «На работе, говоришь, был? А мне не важно, где ты был. Факт, что к жене не торопился. Любовницу, может, завел? Ну что ж, тебя полюбят, ты парень клевый». «Сидорчуки сегодня в новую квартиру переселились, а мы так и погибнем в этой конуре. Ты для семьи ничего не хочешь сделать». «Может, ты будешь упрекать меня, что с работы ушла? Какой же ты муж, если семью содержать не способен? Тоже мне — художник!» «Если бы я вышла замуж за другого, то не продавала бы старое платье, чтобы купить новое». «Другие на танцы каждый день ходят, а тебя не вытащишь. Даже показаться негде».

Роман молча выслушивал эти восклицания, перемежаемые всхлипываниями и слезами, иногда пытался оправдываться. Но в чем он должен оправдываться? Получался какой-то нестройный, растерянный лепет, от которого Лиза кидалась в истерику, кричала в голос. Тогда в комнату врывалась теща, причитая:

— Что ты делаешь с моей девочкой?!

И если это каждый день в разных вариациях, если любое слово, сказанное одним из супругов, вызывает у другого подозрение и раздраженность — недалеко и до разрыва.

И вот — снова жалобы, претензии, слезы.

Роман встает, говорит:

— Хватит, надоело!

— Ах, тебе надоело? Тогда уходи. Видеть тебя не хочу!

И он надевает кепку, уходит. Уходит из дому, идет к приятелю, а у того на столе лежит билет на поезд:

— В Архипку еду. Катай со мной. Отдохнешь, поработаешь, забудешься немного.

…Всю ночь не спал Андрей Степанович в Архипо-Осиповском. Курил трубку, вспоминал то, что выложил ему о своем житье-бытье Роман Стеклов. И еще вспоминал поездку в Ярославль.

Для Лизы и ее матери появление Андрея Степановича было столь неожиданным, что они растерялись: «Ой, что же вы?.. Как же вы?.. Написали бы… Мы бы встретили… Проходите, проходите».

Проходить Андрей Степанович не стал: из комнат доносилась музыка, шум. Там сидели гости. Так и разговаривал с ними на крылечке. Неприятный и смутный получился разговор. Теща жаловалась на Романа, который был ей «дороже сына, но оказался подлецом», горевала, что у Лизы «жизнь сломана: кто же ее возьмет с ребенком?» Пыталась всхлипывать, подносила к глазам платок, но слез заметно не было. А Лиза стояла молча, время от времени повторяя одно и то же: «Ничего, переживем».

Переживем? А зачем было писать письмо? Чтобы кому-то пожаловаться? Для чего сюда приехал он, Андрей Степанович? В письме было сказано: «…не знаем, как поступить…» Знают! Вот гостей принимают, танцуют, веселятся. И не почувствовал Андрей Степанович из разговора, что дом, из которого ушел хозяин, действительно осиротел, что когда-то здесь горела, а теперь угасла любовь. А может, и не было ее, любви? Хоть сказала бы ему Лиза: «Будете ему писать — напишите, чтобы одумался, вернулся…» Вместо этого Андрей Степанович услышал другое: «Будете ему писать — напишите, чтобы не забывал высылать на ребенка…»

И еще одна фраза, сказанная уже под конец: «… А в райком я все-таки пойду, пусть ему там пропишут». И это называется «не знаем, как поступить»? Ну а если «ему там пропишут», что изменится? Разве только жажда мести будет частично утолена…

Вначале беседы Андрей Степанович думал: «Не ко времени я пришел. Ну что ж, поговорю немного, а завтра продолжу. Приду, когда у них никого не будет». А потом ему вдруг стало ясно: не надо продолжения, сейчас — в гостиницу за чемоданом и — на вокзал.

Что произошло дальше — об этом уже рассказано, Андрей Степанович отправился в Архипку, встретил Романа Стеклова, приказал ему свои черноморские художества оставить и временно поселиться у него в Москве. Ослушаться своего политрука Стеклов не мог.

Мне не терпелось узнать, как сложилась судьба Стеклова после отъезда из Архипки, и я спросил Андрея Степановича:

— И Роман приехал в Москву, жил у вас?.. Что же он надумал?

— Мы вместе надумали… — ответил он. — Я сказал ему: «Хватит быть беглецом, не для тебя эта роль. Поезжай в Ярославль и… разводись, раз жизни совместной у вас не получилось. Только учти: сына придется воспитывать тебе. Не надо его там оставлять. Пусть парень с тобой будет. Расти его, командир!» Роман опасался, правда: «Не отдадут». Отдали. Я знал, что отдадут, чувствовал… А пока Роман утрясал все эти дела, списался я со своими знакомыми из Краснодара, и они предложили ему там работу. С жильем устроили. Ну и Мишке внимание, конечно, уделили… Добрые люди. Сердечные. И вот все стало на твердые рельсы. Роман трудится, споро дело у него идет, не раз отмечали. Даже в газетах читал.

Андрей Степанович помолчал, раскурил трубку, улыбнулся и сказал тем мягким, доверительным тоном, каким сообщают о личных радостях:

— А Мишка-то в этом году в школу идет!

— О, большой уже парень!

— Большой, ладный. Прямо гвардеец! Говорит: вырасту, буду как папа — старшим лейтенантом. Вот я этому «старшему лейтенанту» везу в подарок пистолет. Вещь безопасная, но хлопает, чертяка, здорово!

…Перед Харьковом Андрей Степанович стал собираться. Я сначала не обратил на это внимания, думал: наверно, он хочет погулять по перрону. А потом дверь нашего купе открыл проводник и вернул Андрею Степановичу билет.

Я удивился, мне показалось, что произошло недоразумение.

— Вы же в Краснодар едете, Андрей Степанович? Почему вы в Харькове выходите?

Мой собеседник рассмеялся:

— Вообще-то в Краснодар. И даже на целый месяц. Но в Харькове надо сделать маленькую остановочку: есть там у меня еще один «сынок», немного постарше Стеклова…

На перроне мы распрощались, и я долго смотрел вслед рослому седовласому человеку в высоких армейских сапогах и рюкзаком за плечами.

 

ПУСТОЙ РУКАВ

Я попал в свидетели.

Я в суде.

Судья, сидя в кресле, на высокой спинке которого изображен государственный герб, приглашает меня давать показания.

— Говорите правду, только правду… Вам известно, что за ложные показания?.. Вы должны быть объективны…

Я никогда ни на кого не подавал в суд. На меня тоже не подавали. Мне уже пятый десяток, и вот — «говорите правду…»

Я скажу всю правду. Я не дам ложных показаний. Я расскажу все, как видел, но объективно — не могу, буду рассказывать субъективно.

…Я задержался на работе: было собрание. Со времени обеда прошло уже много часов, и когда собрание оканчивалось, я подумал об ужине. Жена несколько дней назад уехала в командировку. Дома у меня ничего не было, холодильник выключен, и я решил пойти в ближайшее кафе — «Отдых».

Я, наверное, очень сухо рассказываю? Но ведь это я, читатель, рассказываю не для тебя — для судьи, для народных заседателей.

Придя в кафе «Отдых», я увидел, что все столики заняты. Свободен был только один. На нем стояло несколько стандартных приборов с солью, перцем и горчицей, несколько пустых бутылок и лежало три-четыре подноса. Видимо, официанты облюбовали этот столик как подсобный.

Я сказал дежурному по залу, что очень голоден, что долго сидеть не буду, и тогда он проводил меня к этому столику.

— Садитесь, сейчас здесь уберут, и вы сможете поужинать.

Вскоре ко мне подошла официантка, и я заказал ужин. Вот, уважаемые граждане судьи, что я заказал. Прошу приобщить к делу счет, который у меня остался: «Салат столичный — 1, яичница с ветчиной — 1, «Боржоми» бутылка — 1, коньяк «Три звездочки» — 100 граммов».

Официантка долго не подавала, потому что этот стол был для нее «сверх нормы» и за время, пока она отсутствовала, дежурный по залу, или метрдотель, — привел к моему столику еще одного человека.

— Не помешаю вам? — спросил он. Я кивнул в знак согласия, и он сел рядом.

Я закурил и предложил ему сигарету, он взял ее левой рукой и попросил спички; я дал ему коробок, он чиркал спичкой тоже левой, и тут я заметил, что правый рукав его пуст… Правой руки у моего соседа не было.

Официантка принесла то, что я просил, и приняла заказ у моего соседа. Вот что он заказал. Прошу приобщить к делу и его счет. Я взял его со стола, когда началась вся заваруха. Я захватил его потому, что двое, которые пришли потом и сели за наш стол, объявили моего соседа пьяным хулиганом. Читайте «Сосиски с капустой — 1, бутылка кефира — 1, стакан чаю — 1».

Я очень прошу вас, уважаемые граждане судьи, обратить на это внимание.

Те двое, которые подсели потом, попросили столичную, потом несколько раз добавляли. Официантка приносила им по небольшому графинчику. Заканчивали они коньяком и черным кофе.

Приглашали нас угоститься, по мы отказывались и были заняты беседой.

Мой сосед, или, как вы его называете, обвиняемый Грушин, оказался человеком для меня интересным.

Я обратил внимание, что он очень внимательно читает четвертую страницу «Вечерней Москвы», где напечатаны объявления о защите диссертаций.

— Не свою ли ищете? — полушутя спросил я.

Догадка оказалась верной. Грушин действительно искал свою диссертацию, диссертацию о восстановлении и ремонте железнодорожных путей.

Он посвятил этой теме, как выяснилось, всю жизнь. Это не его слова, это слова мои. Я говорю их потому, что Грушин сказал мне: «Я был в железнодорожном батальоне и потерял руку в Лисках».

Что такое Лиски, я знаю. Лиски, узел многих дорог, был прифронтовым городом. Он стал легендой.

Каждый день почти с рассвета этот узел бомбили эскадрильи «юнкерсов». Они шли волна за волной, высыпая сотни бомб на железную дорогу и город.

Но потом происходило чудо. Каждую ночь, точнее в предрассветные часы, через Лиски на фронт, который был совсем рядом, один за другим, чуть ли не вплотную шли эшелоны с танками, пушками, боеприпасами.

И это происходило потому, что существовали железнодорожные батальоны — батальоны вечных тружеников, которые еженощно повторяли одну и ту же работу: восстанавливали уничтоженное несколько часов назад. Засыпали воронки от бомб, укладывали шпалы, рельсы.

Я был на этой станции Лиски. И пережил эти страшные бомбежки, сидя под землей в бетонированном бункере начальника станции. '

Как я попал на эту станцию — если суду угодно — расскажу.

В феврале сорок третьего года я окончил Одесское артиллерийское училище, которое находилось в эвакуации на Урале, в городе Сухой Лог.

Нам, новоиспеченным лейтенантам, дали два товарных вагона, и в них мы доехали до Пензы.

Я прошу не прерывать меня, потому что это отвлечение имеет прямое отношение к происшествию в кафе «Отдых».

В Пензе комендант станции сказал нам, что дальше на фронт пусть едет каждый сам по себе. Мы с ним спорили, мы очень торопились попасть на фронт. Но комендант был неумолим. Он заявил, что от Пензы на фронт идут только полностью сформированные эшелоны. А «частные лица» — это мы-то «частные лица»! — пусть добираются как знают.

Мы долго ходили по путям, по эшелонам, показывали начальникам свои направления на Юго-Западный фронт, но в теплушки нас никто не пускал.

Не знаю, как поступили шестьдесят моих товарищей из февральского выпуска Одесского училища, как они доехали до фронта. Мне известна судьба нескольких, что были вместе со мной.

На товарной станции Пенза остановился санитарный эшелон. Он состоял из теплушек, в которых разместились врачи и сестры, и из открытых платформ. На платформах стояли автофургоны с красными крестами.

Воспользовавшись моментом смены часовых, мы залезли под машины и ехали так двое или трое, уже не помню, суток. Я лежал под санитарным автомобилем, голова моя была около переднего колеса фронтовой «Скорой помощи» и буквально рядом с моим ухом стоял сапог часового.

Часовые менялись, докладывали разводящему, что ничего не случилось… Если бы они обнаружили меня и моих товарищей! Они могли бы застрелить нас.

Мы это понимали. Но нам надо было на фронт!

Так мы добрались до Лисок. Дальше Лисок эшелон не шел. Санитары поехали на своих машинах, а мы остались.

К чему говорю я все это, граждане судьи?

К тому, что хорошо знаю, что такое фронтовой город Лиски. И к тому, как люди ехали на фронт. И к тому, как в Лисках во время бомбежек отрывало им руки.

Я был в Лисках всего два дня, а подсудимый Грушин — несколько месяцев…

Но вернусь к событиям в кафе «Отдых».

Я и подсудимый Грушин закончили ужин, официантка получила с нас деньги, мы продолжали беседу. И вдруг Грушин замолчал. Я не сразу понял причину этой паузы. Я понял это через несколько минут, когда мне стало слышно, о чем разговаривают наши соседи по столу.

Почему через несколько минут? Потому, что я был контужен на фронте и, извините, плохо слышу.

Я услышал разговор соседей по столу тогда, когда выключили радиолу. А Грушин, наверное, услышал раньше. Он сидел ближе к круглолицему, с «бабочкой» вместо галстука.

Впрочем, они были оба с «бабочками», оба друг на друга похожи, оба круглолицые. Только один был с усиками, а другой без усов.

Так вот тот, который с усиками, очень благодарил безусого.

— Ты жизнь мне спас, — говорил он. — Иначе лежали бы мои косточки где-нибудь далеко-далеко…

Безусый довольно улыбнулся:

— Лежали бы, говоришь? Конечно. Ты же все хорошо помнишь. Наша фронтовая концертная бригада выступала тогда в Челябинске. И вдруг вижу — тебе повестка из военкомата. Я с ней — к руководителю ансамбля. Так, мол, и так, шумовика забирают в армию. Мы без него просто погибнем. А этот наш капельдудкин и ухом не ведет. Готов продать тебя. Тогда я сказал ему, что меня — первую скрипку — уже переманивают в другую бригаду. Если не отстоите шумовика — уйду. И еще кое-кого захвачу. И всей нашей бригаде — ку-ку! И капельдудкин без дела окажется. Тогда он подхватился, сообразил что к чему и — к начальству. Броню тебе в три секунды выбили… Вот так! Ну, давай, чокнемся!..

Они выпили. Я молчал, и Грушин тоже. На нас увлеченные воспоминаниями соседи внимания не обращали.

Потом безусый спросил усатого:

— Как сын?

— Беда чуть не случилась, — ответил тот. — С первого захода в институт не поступил, не прошел. Целый год дома сидел. И вдруг — повестка, военкомат. А он в другой институт поступает.

— В какой?

— Не важно. Нашел я один такой, где конкурс меньше и земляк в приемной комиссии… Так или иначе — повестка на столе, а он уже без пяти минут в институте.

В это время сосед мой по столу, Грушин, сказал усатому:

— Мерзавец!

А усатый повернулся к нему весь красный.

— Ты что, чужие разговоры слушаешь? Из органов, что ли?

— Не из органов, — ответил Грушин. — Но я на фронте был. А ты в барабан от повесток отстучался. Теперь сына учишь.

— Героем себя показать хочешь? — усмехнувшись зло, спросил усатый. — Много нынче этих самых героев. А сам небось в тылу сидел. Так что помолчи… — И тут усатый дернул Грушина за пустой рукав. — Помолчи, если выпил. Понял?

А Грушин дал ему пощечину левой рукой…

Считаю, правильно этого дезертира ударил! Что, граждане судьи, я не то говорю? Свидетелю делать заключения не положено? Надо давать только показания? Вот я и даю. Жалею только об одном, что я свидетель, а не обвиняемый. Интересно, как вы будете судить Грушина? И вы одернете его за пустой рукав?..

 

КРАСНАЯ ГВОЗДИКА

В Москве, в квартире, где жила Наталья Ивановна Бражник, раздался звонок.

«Кто бы это мог сейчас ко мне прийти?» — подумала Наталья Ивановна.

Было лето, было воскресенье, друзья и знакомые уехали за город, и гостей Наталья Ивановна не ждала.

Она открыла дверь и увидела на пороге незнакомую молодую женщину.

— Мне Наталью Ивановну.

— Это я.

— Можно к вам?

Русские слова женщина произносила с трудом, и по ее акценту, и по тому, как она была одета, Наталья Ивановна заключила, что перед ней — иностранка.

— Проходите, проходите, пожалуйста, — пригласила она.

— Вы говорите по-французски? — спросила незнакомка.

По-французски Наталья Ивановна говорила хорошо. Она училась в гимназии, окончила в Петербурге Бестужевские курсы, потом всю жизнь до самой пенсии преподавала литературу, писала учебники. Была человеком очень широких познаний, к тому же живым, умеющим непринужденно и интересно рассказывать.

Несколько лет перед Отечественной войной она преподавала литературу в Пятой московской артиллерийской спецшколе.

Это было нелегко, труднее, чем в обычной десятилетке. Ребята, пришедшие сюда и только что надевшие форму, рассуждали так: литература — третий план, пусть учат ее те, кто в МГУ или в педагогический поступать собирается; наше же первое дело — артиллерия, тактика, стрельба.

А Наталья Ивановна уверяла упрямых, еще не оперившихся «военных», что литература — тоже оружие, что знание ее военному необходимо. И она, разумеется, сумела побороть юношеские предрассудки учеников. Более того, очень увлекла их своим предметом. Увлекла настолько, что они стали издавать рукописный литературный журнал, назвав его по месту расположения школы — «Абельмановская застава».

А потом ученики, окончившие спецшколу и вслед за ней — как было установлено порядком — артиллерийские училища, юнцы, ставшие лейтенантами, писали ей письма, и письма эти трогали старую женщину до слез. Она вспоминала, как некогда убеждала будущих командиров, что литература — тоже оружие для военного.

И вот подтверждение этих ее слов. Она сама даже не мыслила, не думала, каким оно будет — это подтверждение.

…Учился в спецшколе Геннадий Солнцев, воевал па фронте. В 1943 году он оказался в плену, был брошен в Освенцим. Здесь, в заключении, Геннадий познакомился с одним чехом, который впоследствии стал его ближайшим товарищем, они устроили подкоп и из концентрационного лагеря бежали. Много прошли они вдвоем, долго скрывались, прежде чем вступили в словацкий партизанский отряд.

Геннадия быстро полюбили здесь, и он стал в отряде авторитетным, уважаемым человеком. Словаки помогали ему в изучении их языка, а он учил их русскому, учил своим, необычным способом: в свободное от боев время, в минуты отдыха и затишья он пересказывал им содержание рассказов и повестей Чехова и Горького — своих любимых писателей. Рассказы советского лейтенанта так тронули его товарищей по отряду и они настолько прониклись любовью к слову русскому, к русскому характеру, что партизаны называли свои боевые операции именами Чехова, Горького, именами их героев. Операция «Чехов» — взрыв эшелона, операция «Горький» — взрыв моста. «Мужики» — нападение на склад. «Челкаш» — засада на дороге…

— Вы говорите по-французски?

— Да, да.

Наталья Ивановна провела гостью в комнату, предложила присесть и стала выжидающе смотреть на нее. «Почему пришла к ней эта француженка? Что она скажет ей?»

— Меня зовут Рози, — чуть улыбнувшись, представилась женщина. — Я из Франции, из города Бордо…

Потом Рози умолкла, видимо, собираясь с мыслями, нервно теребила руками ремешок сумки.

— Не знаю даже с чего начать?.. Скажите, Наталья Ивановна, вы преподавали в военном колледже?

— Преподавала. Он назывался специальной школой.

— Вы не помните такого ученика — его звали Саша? Саша Малошицкий.

Много учеников было у Натальи Ивановны. И, конечно, как и у каждого преподавателя, были любимые — те, что вызывали у ней особую симпатию своими способностями, своими человеческими достоинствами. Сашу Наталья Ивановна помнила хорошо — по школе и по письмам, которые он ей писал потом, после школы. Поэтому при упоминании его имени она встрепенулась. По тихому глуховатому голосу француженки, по ее волнению, она почувствовала, что Рози пришла к ней не с доброй вестью.

— Вы знаете о его судьбе?

Француженка молча кивнула.

— Расскажите, Рози, расскажите.

— Извините меня, я очень волнуюсь. Я волнуюсь с того часа, момента, когда поезд прошел через границу, и я очутилась в России, на родине Саши… Я пришла сказать вам, что Саша… погиб.

На глазах у Рози заблестели слезы. Она раскрыла сумочку и достала из нее красный цветок гвоздики.

— Это вам, Наталья Ивановна. Это цветок с могилы Саши. Он очень любил красные гвоздики…

Наталья Ивановна взяла цветок, и вдруг Саша, живой Саша Малошицкий ясно возник перед ее глазами. Веселый, остроумный, подтянутый парень в зеленом школьном кителе.

— Где он? Где его могила? Как он погиб?

— Могила? Могила в Бордо… А где он похоронен, я не знаю.

— Как? Я не поняла вас…

— Сейчас поймете, сейчас поймете, — сказала Рози. — Это было во время оккупации. Мы взрывали кабаре, где собрались фашистские офицеры. Нас было пять… Осталась только одна я. Саша и еще трое не вернулись. Они погибли, убиты. Куда их увезли немцы, я не знаю. Я поставила Саше на кладбище памятник и считаю, что там его могила…

Рози снова раскрыла сумочку и протянула Наталье Ивановне фотографию. На ней была мраморная плита. На плите надпись: «Я всегда с тобой».

Не знала француженка, что русская женщина, которой она рассказывала о своей любви и трагедии, может быть, лучше всех поймет ее. У Натальи Ивановны был муж, горячо любимый человек, коммунист с 1918 года, который в 1929 году погиб во время конфликта на КВЖД. С тех пор она жила всегда одна, одиноко, а на груди носила медальон с его портретом.

— Хотите выпить чаю? — предложила Наталья Ивановна. — Давайте попьем чаю, по-русски, с вареньем. Ну, ну, не возражайте.

…Лейтенант Малошицкий воевал на Первом Белорусском фронте. Будучи раненным, оказался в плену. Гитлеровцы вывезли его в концентрационный лагерь в район города Бордо. Из лагеря Саша бежал, установил связь с участниками Сопротивления, создал группу подрывников из французов и русских. В этой группе была и Рози.

Так они встретились.

— Я много слушала Москву тогда, в оккупации. Вместе с Сашей. У меня дома была спрятана радиостанция, — сказала Рози. — Москва казалась такой далекой-далекой… И вот теперь я здесь. Жаль, очень мало времени. Считанные часы. Я ведь не одна — в туристской группе.

— А как вы меня нашли? — спросила Наталья Ивановна.

— После гибели Саши у меня осталась его записная книжка. В ней был ваш адрес. И потом он рассказывал мне о вас.

Разговор шел, как и предложила Рози, по-французски, но иногда она вставляла и русские слова.

— Вы немного знаете русский?

— Да, да, это Саша меня учил.

Чай давно остыл. К нему едва притронулись.

Рози взглянула на часы, заторопилась, поднялась со стула.

Наталья Ивановна подошла к ней, и они обнялись.

— Поклонитесь от меня Сашиной могиле.

Когда Наталья Ивановна проводила гостью, снова села у стола, задумалась. Виделось ей печальное лицо француженки, слышался ее голос.

И в который раз вспомнила в этот день старая учительница своих учеников.

На белой скатерти стола лежал красный цветок гвоздики и рядом с ним фотография памятника: «Я всегда с тобой».

 

БОРОДИНСКОЕ СРАЖЕНИЕ

В Пятой московской артиллерийской спецшколе шли весенние экзамены.

Преподаватель вызвал к столу ученика и предложил «тянуть» билет.

— Какая тема вам досталась?

— Бородинское сражение.

Ученик сел, чтобы подготовиться, сделал несколько записей на листке бумаги, а затем вышел отвечать.

Отвечал он нечетко, сбивался, и тогда преподаватель сказал:

— Я знаю вас как хорошего слушателя, курсанта. Но к этому экзамену вы не подготовились. Ставлю двойку. Экзамен будете пересдавать.

Пересдавать пришлось дважды. Первый раз — через несколько дней, второй раз — через несколько лет.

…Шла зима 1942 года. Мела снегами, душила морозами. Лютовала над полями подмосковных сражений.

Наступая, части Красной Армии подошли к Бородину. И здесь, в районе Бородинского поля, разгорелись тяжелые бои.

В этих боях участвовала батарея молодого лейтенанта, недавно окончившего артиллерийское училище. Наблюдательный пункт батареи находился в расположении пехоты, у самого переднего края.

Однажды вечером, когда атаки задохнулись и огонь чуть поутих, лейтенанта вызвали в штаб. Едва он вышел из окопа и сделал первые шаги, как рядом с КП стрелковой роты увидел лежавшего на земле раненого командира. Тронул его несколько раз рукой — раненый в ответ только слабо простонал. Тогда лейтенант взвалил его себе на спину и понес в тыл. Увязал в глубоком снегу. Много раз ложился, пережидал немецкие артналеты.

Потом лейтенант снова поднимался и шел, шел. Шел, шатаясь от дикой усталости и от тяжелой ноши. Три километра нес он раненого на себе, пока наконец добрался до леса, где раскинул палатки медсанбат.

Лейтенант вошел в одну из палаток, бережно опустил раненого и при свете «летучей мыши» увидел его лицо. В батальонном комиссаре, которого он принес с передовой, сразу узнал своего бывшего преподавателя, некогда поставившего ему двойку на экзаменах. А раненый открыл глаза и… тоже узнал своего ученика.

Лейтенант сходил в штаб и попросил, чтобы ему разрешили провести ночь в медсанбате.

До самого рассвета сидел он у постели раненого, менял компрессы, прислушивался к прерывистому дыханию больного. Сознание, которое пришло к учителю в первые минуты в медсанбате, снова покинуло его. Не вернулось оно и утром, когда лейтенант уходил в бой, в Бородинский бой.

Надевая шапку, лейтенант сказал медсестре:

— Вы уж посмотрите… Очень прошу… И поскорее в госпиталь…

— Это ваш родственник? — спросила сестра.

— Да.

Потом лейтенант достал из полевой сумки небольшую книгу и попросил медсестру передать ее больному, когда ему станет лучше.

— А если до отправления в госпиталь этого сделать будет нельзя, то положите книгу в личные вещи батальонного комиссара.

Сколько времени прошло — день, два или три, — но вот книга в руках у человека, лежащего на медсанбатовской койке. Это стихи Лермонтова. «Избранное». На первой странице карандашом написано: «Самое любимое — любимому учителю. С.» В книге — бумажная закладка. Она лежит на той странице, где напечатано «Бородино».

Вот затрещали барабаны — И отступили басурманы. Тогда считать мы стали раны, Товарищей считать.

Но прежде чем батальонный комиссар перечитал «Бородино», он обратил внимание на слова, написанные тем же карандашом на закладке: «Помните, как вы закатили мне «двойку» за незнание материала 1812 года? Что бы вы мне сейчас поставили на Бородинском поле? С.»

Кто же они — герои этого рассказа? Учитель — И. Арцис, бывший директор Пятой московской артиллерийской спецшколы, преподававший в ней же историю. Он прошел всю войну, с первых до последних дней ее. Награжден орденом Отечественной войны, орденом Красной Звезды. Ныне он — доцент, читает в одном из московских вузов курс научного коммунизма. А ученик — А. Сибиряков — офицер, отличившийся во многих сражениях Отечественной войны.

Ветераны не раз встречались, и, конечно, вспоминали Бородинский бой.

 

ИДЕЯ

Наступая, мы заняли одну из деревенек в Воронежской области. Не помню, как она называлась, но это сейчас значения не имеет.

В сводках Советского информбюро о подобных деревеньках писали: освобождено столько-то населенных пунктов. Такая была принята формулировка, не очень, на мой взгляд, правильная, потому что пункты в большинстве, к великому горю, оказывались не населенными. Нет у домов хозяев: воюют на фронтах, в партизанах, угнаны в Германию, расстреляны оккупантами. Да и домов нет — пепелища одни.

В деревеньке, о которой я рассказываю, оказалось всего несколько стариков и старух. Жили они в землянках.

С одним из этих стариков и завязался у нас разговор.

Услышав русскую речь, он выполз из землянки, снял шапку:

— Здравствуйте, сынки.

— Как живем, папаша?

— Что вам сказать? Раньше говорили: живем — хлеб жуем. А теперь нету его — хлеба-то. Щи из крапивы жуем. Научился под старость лет варить.

— А старуха-то есть?

— Нет ее, старухи. Убило ее. Бомбой. Дочь была — забрали дочь в Германию. Сын был в армии — сказали, без вести пропавший. Вот и остался один я. Про меня и немцы забыли — не тронули, сама смерть забыла. Но вспомнит, чую, вспомнит. Не дожить мне до того, когда колхоз наш оперится снова.

— Хороший был колхоз?

— О! Богатый! Я в сторожах состоял. Было что сторожить, было! И амбары не пустовали, и скотины — нескольким пастухам не управиться. Вот если бы председатель наш Павел Кузьмич вернулся, начали бы все сызнова. Хоть старики, а поработали бы. Знаете, какой он у нас председатель был? Огонь! И все время у него — идеи.

— Идеи? — переспросили мы. — А что такое идеи?

Старик замялся, теребя редкую седую бородку.

— Как сказать вам? Я человек-то неученый. Не мое это слово. Павел Кузьмич любил его очень. Бывало, соберет нас, колхозников, и скажет: «Есть у меня, односельчане, идея — школу новую строить…» или так: «Имею, говорит, идею породистого быка купить». Клуб перед самой войной заканчивали — только не успели. Вон он, клуб-то, стоит — одни стены черные. Вчера только сгорел. Как они уходили, немцы, так солому вокруг клуба набросали, бензином или чем еще полили и подожгли. Они тут все жгли, что оставалось…

— Как вы думаете, папаша, какая же идея у немцев?

— У фашистов-то? У них нету. Идея — это хорошее, доброе дело. А у немцев не могло идей быть…

Уходя из этой деревеньки, мы снова вернулись к старику. Вернулись потому, что капитан, заместитель командира дивизиона по политической части, сказал:

— А знаете, у меня есть идея. Давайте-ка этого старика возьмем с собой. Что ему, одинокому, пропадать? Тут райцентр близко. Устроим куда-нибудь.

Так и поступили.

Старик поначалу, правда, не соглашался. Но потом уполз в землянку и вернулся со своим имуществом. Оно состояло из рваной телогрейки и закопченного жестяного чайника. С чайником дед расставаться ни за что не хотел.

Мы усадили его на пушку и двинулись дальше. В райцентре замполит устроил его сторожем местной пекарни.

 

ТЕОРИЯ ВЕРОЯТНОСТИ

Небольшой городок находился недалеко от переднего края. Городок состоял из нескольких сотен беленьких домиков, окруженных садами, и кирхи.

Во время артиллерийской перестрелки снаряд угодил в самую верхушку кирхи, и кирха загорелась.

— Посмотри-ка, Трошин, — обратился к батарейному вычислителю один из бойцов. — Посмотри-ка… Верхушка тонюсенькая, как шпиль. И надо же прямо по ней чиркнуть. Как так можно?

Трошин добродушно улыбнулся, покрутил рыжий ус, ответил:

— По теории вероятности все можно.

— А что такое теория вероятности?

— Как объяснить тебе? Вон их сколько шуршит в воздухе — снарядов. Раз такое большое количество, значит, какой-нибудь и задеть может. Хоть за иглу.

Трошину каждый день задают вопросы. Какая в ближайшее время будет погода? Что такое магнитный полюс? Как ориентируются птицы во время дальних перелетов?

Знает Трошин много. Но особенно близки ему две области: математика и птицы.

Если есть свободное время, на привале например, сядет Трошин на пенек или на ящик из-под снарядов и давай чертить прутиком на песке разные геометрические фигуры.

— Ну-ка, ребята, решим задачку. Кто скорее сообразит? Назначаю премию — недельную порцию табаку. Отдаю как некурящий.

И любители потянуть «козью ножку» начинают ломать головы. За такую премию потрудиться стоит!

Соображают, галдят, и в конце концов объявляется победитель импровизированной олимпиады. Торжественно получив из рук Трошина пачку махорки, он немедленно распечатывает ее и угощает товарищей. Он не запрячет ее в свой вещмешок, он не жмот. Покурят-покурят, а потом бросит Трошин прутик в сторону, выпрямится, прислушается:

— Какая птица поет?

— Пеночка.

— Нет.

— Малиновка?

— Нет. Это дрозд. Вот послушайте. Я буду свистеть, а вы запоминайте, какие птицы как поют.

Не случайно так хорошо знал Трошин математику и природу: до войны много лет он работал землеустроителем-топографом. С планшетом и оптическими приборами шагал по полям и лесным опушкам. И столько птичьих концертов прослушал!

На войне он с самого начала — с первых дней. И ни разу не был ранен. Удивительно везло ему! Цел-невредим вышел из окружения. Цел-невредим поднимался из окопа после отчаянных бомбежек и обстрелов. В сорок втором пуля пробила ему верх пилотки — голову не задела. В сорок третьем осколок мины разорвал ему полевую сумку и… остался лежать в ней. В сорок четвертом после долгих часов бессменной работы он спал в небольшом кирпичном домике. Утром открывает глаза и удивляется: у самого уха на подушке лежит кирпич, стена в трещинах. Оказывается, ночью в стену угодил снаряд. Пробить стену — не пробил, но стукнул так, что с внешней стороны сделал воронку, а с внутренней отвалил несколько кирпичей.

…Уже поздно. Перестрелка затихла. Мы, несколько человек, лежим в блиндаже на жестких досках, покрытых соломой. Не спится.

Кто-то говорит в темноте:

— Эх, сейчас в дом перебраться бы, поспать по-настоящему!

Но в дом перебраться рискованно: ночью возможен артиллерийский налет. Не каждый раз снаряд, попав в дом, ограничивается тем, что осторожно отваливает на подушку кирпич…

— А вы знаете что, ребята? Я пойду в дом напротив, он пустой, хозяев нет, и принесу подушку или матрац, — говорит Трошин.

Его отговаривают:

— Не стоит. Ребра к соломе и доскам давно привыкли.

— А что нам бока отлеживать? Пусть будет комфорт, — шутливо возражает Трошин и исчезает из блиндажа.

Проходят считанные секунды, и раздается страшный взрыв. Мы выбегаем на улицу. Около крыльца дома, что напротив, лежит на спине Трошин. Крыльцо разворочено. Значит, дом был заминирован, и стоило только тронуть ручку двери, чтобы все взлетело…

Перешагнуть порог этого злополучного дома Трошину не было суждено. Надо же произойти такой нелепице! Теория вероятности…

И снова видится мне последняя сцена. Лежит на булыжнике, раскинув руки, уже неживой Трошин. А над ним в безветрии прикарпатской ночи, как высокая, огромная свеча, горит кирха.

 

ДВИЖЕНИЕ — ЭТО ЖИЗНЬ!

В коридоре районной поликлиники полным-полно народу. У каждого кабинета — очередь. Редкие счастливчики сидят на стульях, остальные стоят, прислонившись к стене. Над их головами мерцает табло: «Тише! Идет прием!»

Предупреждение излишне: больные обычно шуметь не склонны. И если кто-то что-то скажет, то скажет приглушенным голосом, полушепотом:

— А у меня опять температура.

— Лечусь, пью разные микстуры. И что-то не помогает.

— Товарищи, разрешите на минутку к врачу пройти? Мне только бюллетень закрыть. На работу опаздываю.

«Тише! Идет прием!»

Идет ли он вообще? Я ведь тоже опаздываю. Время, когда меня должен был принять врач, прошло.

Я уже много стоял у окна, ходил по коридору, сидел, уступал место другим, снова ходил. За часы ожидания я стал медицински образованным человеком. По плакатам, развешанным на стенах, и по стеклянным вертушкам Дома санитарного просвещения я усвоил, что мухи — переносчики заразы, что глисты лучше всего выводить сантонином или, на худой конец, экстрактом мужского папоротника, что за гипертонией первой степени следует гипертония второй степени…

Когда я приступил к изучению антиникотинного стенда — курить вредно! — меня окликнули и пригласили в кабинет.

Врач, пожилая женщина со строгим лицом, холодно поблескивая стеклами пенсне, поинтересовалась, какая у меня утром была температура, предложила высунуть язык, измерила давление, а потом долго записывала свои впечатления в историю болезни.

Сначала я терпеливо ждал, а устав и почувствовав себя лишним в этом кабинете, даже попытался спросить, можно ли мне идти…

Окончив литературные занятия, врач сказала, что мне не нужно утомляться, волноваться, надо дышать свежим воздухом. На прощанье она выписала рецепт на таблетки, которые я и так давно ношу с собой.

— Обязательно принимайте! — напутствовала врач. — И старайтесь лежать, лежать. Вам надо отлежаться.

Я выходил из кабинета терапевта более больным, чем до того, как перешагнул его порог.

Мне было совсем худо.

Когда я притворил дверь и сделал несколько шагов, вдруг за изгибом коридора услышал голос, который, видимо, совершенно не считался с призывом табло «Тише! Идет прием!».

Голос звучал четко и громко:

— А вы не считайте себя больным. Больше ходите. Учтите: движение — это жизнь.

Я остановился от неожиданности: и слова, и голос были мне давно знакомы.

Это был он! Это был хирург из фронтового краковского госпиталя, который меня лечил, не раз оперировал. А может быть, не он?

Когда я свернул в соседний коридор, где находилось хирургическое отделение, увидел высокого, широкоплечего, чуть седоватого мужчину в белом халате. Перед ним, понурив голову и жалко сутулясь, стоял больной.

А врач повторял:

— Движение — это жизнь! Понимаете?

Нет, я не ошибся. Это был он. Я хорошо помню его. Помню энергичное, волевое лицо, помню голос, помню манеру разговаривать. Помню, что тогда, в Кракове, у него было звание старшего лейтенанта медицинской службы.

Небольшое звание, если учесть, что в госпитале были и капитаны, и майоры.

Но ни одному из них подполковник, главный хирург, не доверял своего места у операционного стола. Главный врач работал буквально день и ночь. За войну, начиная с 1941 года, он сделал тысячи операций… Когда силы его покидали, он говорил:

— Позовите старшего лейтенанта.

Магом и волшебником слыл старший лейтенант. Но он оставался всего лишь старшим лейтенантом. В звании его не повышали: был в плену. Хотя и бежал из плена, дерзко, смело бежал. Но ведь был:.. Начальствовать в отделении ему не доверяли по той же причине. А вот жизни человеческие ему доверяли… И как много он их спас!

— Движение — это жизнь!

Он, конечно он!

День в нашем краковском госпитале начинался с того, что ходячие шли в туалет умываться. Отставив в сторону костыли, мы плескались водой, а потом кто-нибудь предлагал:

— Пошли в котельную. Там сейчас наш врач купается.

И мы костыляли в котельную.

А в котельной стоял истопник и из толстого резинового шланга поливал ледяной водой — на Висле только что кончился паводок — нашего врача. '

Потом военный врач делал обход.

Это совсем не походило на «Тише! Идет прием!».

Старший лейтенант здоровался с нами, а затем, широко шагая по палате, подходил к койкам:

— Как самочувствие? — спрашивал он у двух старичков.

— Плохо еще, товарищ доктор.

— Плохо? — улыбаясь, переспрашивал врач. — Не поверю. Зря вы лежите, вам давно пора ходить.

Я был соседом старичков по койке и тоже знал: им давно пора ходить. И даже слышал, как один другому говорил:

— Что нам с тобой, Петруха, торопиться? Старухам написали, старухи спокойны. А лишние две недельки полежать здесь не повредит. Курорт!

Врач, разумеется, этих разговоров не слышал. Но был уверен: пора старичкам подниматься.

— Как самочувствие?

— Хуже, чем вчера…

— Не может быть! Вам надо двигаться. Движение — это жизнь! Сестра, дайте костыли!

У старичков от испуга — глаза на лбу.

Медсестра приносит костыли и, ко всеобщему удивлению, старички уверенно шагают по комнате.

Они тихо симулировали. Но были и такие больные, которые после нескольких месяцев лежания, будучи подавленными болезнью, боялись шага от койки сделать.

Я тоже боялся. Мне казалось, что равновесие не восстановится. Встану, поднимусь — и тотчас же упаду. Как это люди ходят на двух ногах и не падают?

Но появлялся старший лейтенант, заражал нас своим неистощимым, брызжущим оптимизмом, и, глядя на него, люди оживали. Люди, которые давно уже не верили в свои силы, просили:

— А может, и мне костыли? Хочу попробовать.

— Вам пока нельзя. Подождите недельку.

Потом старший лейтенант уходил. Мы знали, куда он уходил. В операционную, чтобы сменить у стола главного хирурга.

А утром снова истопник окатывал старшего лейтенанта ледяной водой из шланга, и он появлялся в нашей палате.

— Движение — это жизнь!

И вдруг я услышал эти слова много лет спустя — двадцать лет! — в застойной музейной тишине районной поликлиники.

Он не узнал меня. Но я ему напомнил Краков, госпиталь. Тогда он потрепал меня по плечу и спросил:

— А что у вас сейчас болит? С чем пришли сюда?

Я ответил:

— Ничего, так, пустяки…

Рядом с ним я почувствовал себя вполне здоровым.

Только одно грызло меня: я не помнил его фамилии. А спросить — стеснялся…

Потом я снова пришел в поликлинику, чтобы встретиться с бывшим старшим лейтенантом, но мне ответили:

— А он у нас не работает. Он — консультант по особо тяжелым случаям. На днях, кажется, на Урал улетел.

Спасибо тебе, военный врач! Ты всегда на посту — и на войне, и в мирное время.

И если я заболею, я не пойду туда, где написано: «Тише! Идет прием!» Я буду ждать тебя. Ты однажды спас меня от смерти. Ты спасешь и в другой раз…

 

БАЛЛАДА О ПОЛКОВОЙ ПУШКЕ

Недавно в моей комнате раздался телефонный звонок — звонок, после которого я долго ходил из угла в угол, а потом не спал всю ночь. Зажег лампу и в тысячный раз рассматривал фотографии своих товарищей по артиллерийской спецшколе, фронтовые газеты, старые, пожелтевшие письма.

Я ждал этого звонка. Я стал ждать с того дня, как вышла в свет моя повесть, посвященная московским комсомольцам, которые за несколько лет до начала войны по призыву партии пошли в артиллерийские спецшколы.

Кто же из «спецов» откликнется?

Сорок фотографий. Вглядываясь в знакомые лица ребят, я вспоминал всегда о том, как мы вместе учились и, конечно, задавал вопрос: «Где же вы теперь, друзья-однополчане?»

О многих живых мне очень мало известно. А иных уж нет.

Я знаю, мне не позвонит майор Мамленов, бывший мой друг по школе, парень с Восточной улицы. Командир первого дивизиона майор Мамленов убит на моих глазах и похоронен далеко от Родины.

Я знаю, не позвонит мне и капитан Исаков, начальник штаба второго дивизиона: тоже убит.

Не позвонят и другие, что были вместе со мной на одном фронте — на Юго-Западном. Об их трагической судьбе я знаю все…

А те, кто были направлены на другие участки фронта?

За годы, прошедшие после войны, я встретил всего лишь несколько «спецов». Встретил и узнал от них имена погибших.

Но в живых не несколько, конечно, осталось.

Где же вы, отчаянные московские мальчишки, которые в пятнадцать лет надели военные шинели, а в шестнадцать или семнадцать уже писали рапорты: «Прошу отправить на фронт»?

И вот — звонок. Со мной говорит Владимир Дергачев. Он не из нашей школы, не из пятой, что была у Абельмановской заставы. Дергачев окончил вторую — на Кропоткинской улице. Сейчас там обычная десятилетка, и «спецы» вместе со своим бывшим командиром — военруком Ефимом Ильичом Левитом решили открыть в ней музей боевой славы артиллеристов, учившихся некогда в этих стенах. И передать этот музей школе — нынешним подросткам, комсомольцам.

— Инициативная группа нашего музея собирается по понедельникам после работы, — сказал мне Дергачев.

Вечером в понедельник я приехал на Кропоткинскую, 12, в школу. Спросил вахтера:

— Где тут собираются бывшие военные?

А через минуту я входил уже в учебный класс, в котором и сидели «бывшие военные».

Я сразу узнал Левита, хотя прошло уже много-много лет с того времени, когда «спецы» артшкол проходили лагерный сбор под Москвой. И прошло тоже много лет с предвоенных парадов.

Учащиеся пяти московских артшкол встречались вместе только на лагерных сборах и на парадах.

Тогда наши командиры казались нам, совсем еще зеленым, старыми.

С тех пор прошло четверть века. И вдруг я вижу: время скрывает разницу возрастов. И Левит поседел, и «спецы», его воспитанники, тоже, как и я, поседели…

Теперь уже не так заметно, кто старше на восемь-десять лет и кто моложе.

Я помнил Левита, как и других командиров: они всегда стояли перед строем. Но среди сверстников моих из второй артшколы знакомых я не нашел. Нас в то время было много. В каждой школе по четыреста человек.

И вот сейчас я смотрю на мемориальную доску, установленную в музее боевой славы бывших «спецов».

На мраморе золотом высечено девяносто шесть имен. Девяносто шесть погибших… А ниже оставлено чистое белое поле, на нем появятся другие имена… Идет розыск живых и мертвых. Судьбы не всех известны.

А те, кто уцелели в страшной битве, сидят сейчас в школьном классе и думают о том, как сохранить, увековечить память о довоенных «спецах», как передать нынешним школьникам военную и патриотическую эстафету их отцов.

Сидят за маленькими школьными партами сорокалетние люди, рисуют на ватмане экспозицию будущего музея. Они сделали уже много: собрали фотографии, письма, нарисовали панно, на котором изображен артиллерийский бой, нашли пробитый осколком комсомольский билет своего товарища. Товарища, которого все хорошо помнят, но никогда уже больше не увидят.

Обратились к скульпторам с просьбой сделать бюсты Героев Советского Союза. Героев из тех, что учились во второй спецшколе, трое. Двое погибших — Тимур Фрунзе и Михаил Либман. Третий — ныне здравствующий Степан Новичков.

Как быстро жизнь становится историей, но ведь и история становится жизнью. Не только для того создается музей, чтобы увековечить подвиги прошлого, но и для того, чтобы люди нынешнего и будущего повторили и умножили их.

Сидят за маленькими школьными партами сорокалетние люди, рисуют на ватмане экспозицию будущего музея боевой славы, и вдруг один из них говорит:

— А если бы мы пушку раздобыли, полковую пушку, на которой мы учились? Какой же артиллерийский музей без пушки?

А бывший командир второй артшколы Левит — общественный военный консультант музея — отвечает:

— Не первый раз, ребята, задаете вы этот вопрос. Мы ведь давно ищем такую пушку. Но трудно ее найти…

Легче найти древний клад, чем пушку нашей юности: они давно сняты с вооружения и пошли на переплавку. Может, где-то в музеях остались. Или на старых артиллерийских складах.

После встречи со своими ровесниками, бывшими «спецами» второй артшколы, я вернулся домой и смотрел по телевидению фильм о майском военном параде.

…По Красной площади тракторы тащили огромные ракеты… Мимо Ленинского мавзолея проходили батальоны Советской Армии, маршировали молодые ребята, которым Родина доверила сегодня свое спокойствие, свою безопасность.

Далеко, очень далеко шагнула за последнее время военная техника. Когда-то высшим достижением ее были прославленные «катюши». Теперь — межконтинентальные ракеты.

Я смотрю на эту великую мощь и вдруг ловлю себя на мысли: думаю о другом. Я думаю о полковой пушке, о пушке нашей юности. Где найти ее сейчас? Как помочь создателям музея боевой славы? Я думаю об этой пушке потому, что без нее не было бы и сегодняшних ракет.

Мы учились на ней — простенькой семидесятишестимиллиметровой пушке. Мы стали артиллеристами и пошли в бой. И в великую победу, которую одержал советский народ, одолевший немецко-фашистских захватчиков, внесли свой вклад шесть тысяч московских комсомольцев, добровольцами пошедших в артиллерийские школы.

Теперь в армии служат их сыновья. Они стоят на посту у ракет, они сидят за пультами электронных машин или у радиолокаторов.

А где же все-таки найти полковую пушку старого, довоенного образца? Она очень нужна не как оружие, а как источник вдохновения для тех, кому сегодня пятнадцать. Нам тоже тогда было пятнадцать.