Книга о разведчиках

Егоров Георгий Васильевич

Часть третья

 

 

Глава двадцать вторая. Тридцать лет спустя по дорогам войны

 

1

Если бы на подступах к хутору Вертячьему в декабре сорок второго мне сказали, что я проживу еще тридцать лет и приеду сюда с сыном, которому будет больше лет, чем мне тогда, в дни Сталинградской битвы, я бы ответил… А что бы я ответил? Не поверил бы, что живой вернусь? Нет. Каждый солдат надеялся дожить до конца войны и вернуться домой если уж не невредимым, то хотя бы живым. Может, не поверил бы, что потянет меня через треть века сюда, за много тысяч километров?.. Как ни стараюсь вернуться мысленно в себя, девятнадцатилетнего, никак не могу. Не могу, видимо, потому, что таких разговоров тогда не велось — наверное, они показались бы тогда противоестественными. Естественными были тогда разговоры и мечты о том, как и когда мы вернемся не на места войны, а с войны домой.

Помню, на войне я представлял свое возвращение так: первым делом прибегаю в свою школу и обязательно встречаю там своих друзей-одноклассников, причем всех сразу, как на выпускном вечере — не хватало только меня, ждали только меня — объятия, шум, вопросы, восклицания. Выйдя из школы на фронт, никакой другой жизни, кроме мира школьных друзей и полудетских школьных интересов, я не знал.

Так вот, если бы мне тогда сказали, что через тридцать с лишним лет я вернусь в свои землянки в балке Глубокой, я навряд ли представил бы себя седым, грузным, в сопровождении сына-журналиста, человека уже нового поколения, для которого Великая Отечественная война так же далека, как для нас в свое время далека и легендарна была гражданская война.

Наш поезд мчится, стучат, как положено им, колеса под вагонами. В купе духотища — дышать нечем. В такую жару надо бы на самолете — быстро и удобно. Но наша группа состоит из ветеранов — защитников Сталинграда, не каждый из них по состоянию здоровья способен в прямом смысле оторваться от земли. Поэтому и тащимся в поезде третьи сутки. Зато есть преимущество — разговоров-воспоминаний о былом сколько угодно, только подавай слушателей. И слушатели есть — группа пионеров, красных следопытов. Правда, уже к концу второго дня они явно устали — и от духотищи, и от бесчисленного множества деталей, мелочей далекой им окопной жизни седовласых ветеранов. Самым терпеливым слушателем был, кажется, мой сын, работник областной газеты. Он с утра и до вечера слушал и слушал. Возвращался в свое купе в сумерках, молча забирался на полку, закидывал руки за голову и, уставившись в покачивающийся потолок, переваривал услышанное.

Лежал он долго, обычно до глубокой ночи, молча и, видимо, старался из всего — из виденного много раз в кино, из прочитанного в множестве книг и из рассказов участников — составить представление о войне, и в частности, о Сталинградской битве. И, наверное, у него не получалось этого своего видения войны. Как-то он свесил с полки голову.

— Знаешь, старик, этим бы людям каше образование да хотя бы мало мальские способности писать — они бы гораздо лучше рассказали о войне, чем те кто сейчас пишет, так сказать, по следам.

— Они же тебе рассказывают. Записывай.

— Рассказывают. Разве о том, что они пережили, такими словами надо рассказывать!

— А какими?

— Он рассказывает, а у меня такое чувство, будто я это уже читал где-то, не один раз читал. Хотя о нашей 42-й бригаде ничего еще не написано. Они, эти ветераны, считают неприличным рассказывать о своих переживаниях своими словами, считают почему-то — куда лучше шпарить газетными фразами, штамповать и причем об одном и том же — то есть о чем уже сотни раз писано. И создается впечатление, что война состоит всего-навсего из десятка эпизодов, в которых меняются только фамилии да места действия. А ведь, наверное, главное заключается не в эпизоде, а в психологии человека, в том что он чувствует.

— Ты молодой газетчик, вот и напиши об этих людях свежими словами…

— А я бы наоборот сделал: я бы запретил писателям-фронтовикам писать обо всем остальном, что не связано с войной. Лучше вас никто же не передаст состояние человека на войне.

— Как это ты запретишь?

— Вот и жаль, что никак. Потомки должны все-таки знать из первых уст, что такое война для человека.

Путь длинный. Лежим на полках, переговариваемся. Обо всем. Главным образом на тему: война и сегодняшний день. За окном ровные поля. Вдали деревушки, утопающие в зелени, с глазастыми высокими зданиями школ. На окраинах сел — скотные дворы. Так знакома эта картина современного села. Но вот мелькнул разрушенный в войну и не восстановленный до сих пор железнодорожный разъезд — большой дом без крыши, с пустыми провалами на месте окон и дверей. И сразу пахнуло страшным сорок вторым, пахнуло тридцатилетней давностью, мгновенно приблизившейся до расстояния вытянутой руки.

В такой же знойный летний день сорок второго выгрузилась наша 316-я стрелковая дивизия на таком же вот полустанке. Впереди несмолкающими раскатами гудел фронт. А тут было солнечно и… тревожно. После долгого сидения в товарных вагонах мы выскакивали на лужайку, разминали ноги. И вдруг… Обычно в таких случаях пишут, что «вдруг» появились вражеские стервятники и начали бомбить, нарушив этим самым мирное течение жизни молодых, еще не обстрелянных солдат. Нет, ничего этого не произошло. Вдруг появился наш «кукурузник». Он летел низко над степью со стороны фронта. Летел тихо-тихо. Когда пролетал над нашим эшелоном, летчик выключил газ, свесил голову через борт (и мы все с задранными лицами следили за ним, видели его улыбку), помахал нам рукой и крикнул:

— Эй, пехо-ота!..

И снова затарахтел, пополз своим путем. Ничего особенного не случилось, а как-то вдруг уютнее стало на душе у нас, молодых, зеленых, необстрелянных, куда-то делась та нервозность, которая сковывает всех в преддверии фронта. Исчезла, потому что вот он прилетел оттуда живой и веселый — значит, и там не конец жизни.

Стерлось из памяти за треть века, какой политрук какие речи говорил, напутствуя нас перед фронтом. А вот его, этого летчика, помню — он веселый, неунывающий посланец из той преисподней, которая называется фронтом. Как сейчас вижу его «кукурузник» в чистом голубом небе. Тогда еще не было песни о нем: «Почти пешком по небу ползет едва-едва…» Тогда мы еще не знали, как он воевал в сталинградских степях.

Когда мы окажемся на передовой, станем свидетелями того, как каждую ночь «У-2», наши «кукурузники», подлетали к вражескому переднему краю парами и с высоты нескольких метров сбрасывали на головы фрицев мелкие противопехотные мины. И до того точно кидали — прямо в траншеи. Иногда их нащупывал луч прожектора, и тогда тысячи трассирующих пуль устремлялись к бедному фанерному сооружению. В таких случаях другой летчик выключал на своем самолете мотор и бесшумно, как огромная птица, планировал к прожектору, сбрасывал на него бомбу, и в наступившей вдруг кромешной тьме оба продолжали свой полет над вражескими укреплениями.

Лежу на полке, смотрю в окно и думаю: на каком-то из этих полустанков среди августовского дня сорок второго года мы выгрузились. Может, на этом? А может, вон на том, ныне заброшенном? Несомненно, в Центральном архиве Министерства обороны СССР в какой-то из папок хранится карта, и в ней точно отмечено, когда и где выгрузилась наша 316-я стрелковая дивизия, которой, между прочим, за год до того под Москвой командовал легендарный генерал Панфилов, а ее 28 панфиловцев покрыли себя неувядаемой славой у разъезда Дубосеково. Конечно, посмотреть бы на ту карту с отметками нашего комдива было бы интересно.

В город мы приехали поздним вечером. Группа журналистов, прилетевшая в Волгоград на самолете раньше, встретила нас, проводила до места расположения. Утром мне опять очень не терпелось узнать хоть что-то из того, что здесь было тридцать с лишним лет назад — разрушенный универмаг, площадь перед ним со сбитым вражеским транспортным самолетом, хоровод гипсовых мальчиков и девочек в центре вырубленного сквера. Я ходил по центру Волгограда и, конечно, ничего не узнавал, словно ходил по чужому, незнакомому мне городу, в который попал впервые. А собственно, так оно и было — передо мной совершенно другой город, именно Волгоград, а не Сталинград. Я ходил с сыном по тем местам, по которым на второй день после капитуляции Паулюса водил нас младший лейтенант Кушнарев. Смешными и несбыточными казались мне тогда его слова о том, что пройдут годы, и мы привезем сюда своих сыновей, чтобы показать им живую историю. И вот я один из всего нашего взвода разведчиков вожу своего сына через тридцать лет по местам… По каким местам?

Что я могу ему показать? Новые, выстроенные по сегодняшнему слову архитектурной и строительной техники здания? Показать незнакомый, чужой мне город?..

Но вот вдруг набрели мы на знакомое. Заколотилось сердце. Стоит памятник Герою Советского Союза летчику В, Хальзунову. Памятник тот же, которому младший лейтенант Кушнарев с ребятами во время той первой в Сталинграде экскурсии в начале февраля сорок третьего года забинтовал руку, пробитую осколком. Но сейчас от той рваной вмятины на бронзовом рукаве — как ни старался я рассмотреть — и следа не осталось. Конечно, за столько лет любая рана зарастет, даже на металле… И окружение теперь у памятника другое — он стоит на верхнем ярусе набережной и указывает на Волгу, на тот рубеж, который стал гибельным для «тысячелетнего рейха».

На этом рубеже в ряду других соединений стояла 42-я отдельная Краснознаменная стрелковая бригада. Собственно, здесь бились насмерть остатки бригады, вышедшие сюда из окружения в ночь на 18 сентября 1942 года с высоты 133,4, которую они отстаивали длительное время. Их, 17 отважных сибиряков, вывел сюда политрук минометной роты Михаил Роганов. Раненого комбрига Героя Советского Союза Матвея Степановича Батракова бойцы вынесли на руках.

— Вот здесь, в этом обрывистом берегу, сейчас закрытом гранитом, была наша землянка, — указывает костылем на подножье памятника летчику-герою Михаил Григорьевич Роганов. Он стоит на протезах, опираясь на два костыля.

— Город весь горел. Камни горели, и железо горело. А люди стояли. Люди были тверже железа…

Недаром на почетном мече, изготовленном лучшими мастерами Англии, выставленном сейчас в Волгоградском музее, выгравирована надпись на русском и английском языках: «Гражданам Сталинграда, крепким, как сталь. От короля Георга VI в знак глубокого уважения британского народа».

Была суббота. По широким гранитным лестницам, соединяющим верхний и нижний ярусы набережной, потоком, волна за волной выплескивались сверху из города ярко одетые волгоградцы, рассаживались на теплоходы и отплывали на отдых. Это так просто делалось! А кругом музыка, кругом смех над Волгой, по палубе ребятишки бегают, много ребятишек. А над всем этим солнце, и вокруг этого голубая безоблачная даль.

А тогда, осенью сорок второго? Тогда к Волге можно было пробраться только по-пластунски, на животе, а переплыть ее — это что заново народиться.

Я веду сына по городу. Мы смотрим снова и снова на красивые дома, на мозаичную стену дома Павлова, и нет ощущения военного Сталинграда — забываешь, что ты идешь по местам, где тридцать лет назад были руины, обагренные кровью защитников города.

И вдруг — развалины! Нетронутый с войны дом — мельница. Она огорожена высоким тесовым забором. Пахнуло войной, военной бедой.

За забором ведется строительство нового здания Музея обороны Сталинграда. Вход туда запрещен, как и на любую большую стройку. Но мы проникли.

Нынешнюю молодежь трудно удивить чем-либо. Но я видел, как у сына загорелись глаза — стоит потрясенный и смотрит на бессмертные руины Сталинграда. И я подумал: может, действительно правильно поступили, что не сохранили разрушенный город для потомков — когда много руин, и вообще, когда чего-то много, это становится обычным. А вот когда среди прекрасного современного города островок таких развалин — это потрясает.

* * *

Потрясает и Мамаев курган.

Мы с сыном изо дня в день ходили на Мамаев курган, и восхищение и благоговение перед этой национальной святыней не уменьшались, а возрастали с каждым разом.

С высоты Мамаева кургана я узнал долину, по которой наступал наш полк на завод «Баррикады» в конце января сорок третьего. Ходили мы с сыном и к главным воротам этого утонувшего сейчас в зелени завода, от которого в январе сорок третьего оставалась только арка с крупной надписью «Баррикады» — никакого завода к тому времени уже не было.

Возвращались в гостиницу поздним вечером усталыми и… все-таки неудовлетворенными. Дело в том, что я показывал сыну в основном то, чего сам не знал, к чему не имел никакого отношения. Не за этим же, на самом деле, я вез его сюда, чтобы поглазеть на красивый город! Я обещал ему показать свою юность…

И только потом, вернувшись уже домой и раздумывая о поездке, я как-то вдруг по-новому посмотрел на виденное — да это же наглядная диалектика, та самая диалектика, которую отвлеченно, по книжкам да лекциям изучаем мы с юных лет своих. Нельзя же, в самом деле, обижаться на жизнь только за то, что она движется вперед, что все кругом течет и меняется. И еще: карта комдива, которая лежит где-то в архиве (если она вообще сохранена и лежит где-то), — это же не шинель генерала Глазкова, изрешеченная пулями и осколками и на которой засохла кровь героя. Наконец, улыбка того летчика на «кукурузнике» — это же не улыбка Зои Космодемьянской перед казнью. Улыбка летчика и карта комдива не занесены в анналы истории, как и многое из того, чего я не мог показать своему сыну. Но все это, тем не менее, принадлежит нашей истории. Люди должны знать и об этом, ибо это так же слито с историей, как раствор между камнями-подвигами в общем грандиозном сооружении, имя которому Победа.

* * *

Наконец, как и уговаривались, в завершение нашего пребывания в Волгограде мы получили машину для поездки в хутор Вертячий. С волнением сажусь я с сыном в черную облисполкомовскую «Волгу» — через каких-нибудь полтора часа я преодолею сто километров от Волги до Вертячьего — расстояние, которое зимой сорок третьего мы прошли без малого за месяц, — и окажусь в тех местах, которые вот уже треть века стоят у меня перед глазами, словно я только минувшим январем покинул их. Постоянно видятся мне заснеженная степь, наводящая тоску, безбрежная пустота и неприветливость, и леденящая тело и душу пронизывающая поземка. И никуда от нее не спрячешься, от этой поземки — тридцать лет она продувает меня. Стоит только попасть на прохватывающий ветер со снежком, и снова видишь себя в приволжской степи. Не хватает только черного неба, в котором то и дело вспыхивают ракеты. И неуютно становится на душе — оттого, что там, в окопах, люди под открытым небом ночью безуспешно стараются найти затишек в какой-нибудь щели, в траншее, пронизывающейся стужей из конца в конец.

Машина мчится бесшумно по асфальту, мелькают знакомые названия: Городище, Гумрак, Россошка. Названия знакомые, а села совершенно неузнаваемые. И вдруг стрелка показывает: Малая Россошка. Бог ты мой! Это же та самая Малая Россошка, на подступах к которой залег наш полк и никак не мог подняться в атаку. Командир полка послал двух новичков разведчиков поднять полк. Они побежали короткими перебежками с НП командира полка к батальону, потом мы видели (даже невооруженным глазом), как они перебегали с комбатом от взвода к взводу, поднимали людей в атаку. Солдаты вроде бы начинали шевелиться, но никто, видимо, не хотел подниматься первым. Потом на наших глазах одного за другим поубивало этих парней. И тогда командир полка послал нас с Иваном Исаевым…

Я попросил шофера свернуть с шоссе. Мы поехали по грунтовой дороге. Я во все глаза гляжу — стараюсь найти хоть что-либо отдаленно знакомое.

— Лесочка этого, — говорю, — не было.

— За тридцать лет мог вырасти. У нас в области много лесополос посажено…

Может быть, действительно изменились село и его окрестности за треть века до неузнаваемости? Смотрю, смотрю. Нет, ничего даже отдаленно знакомого не нахожу. Въехали на крайнюю улицу села, спросили у ребятишек (может, это не Малая Россошка, подумалось мне), ребятишки подтвердили: да, это Малая Россошка. Но я не узнавал ее.

— Может, ты перепутал, — старался выручить меня сын. — Может, не на Малую Россошку вы наступали?

Я мог перепутать — ничего удивительного. Но дневник! В дневнике у меня четко записано, что перед тем, как послать нас с Иваном Исаевым поднимать роты, командир полка разговаривал с кем-то из начальства по телефону и сказал при этом, что находится в Малой Россошке. Я еще тогда подумал, что как это так получается: говорит, что в Малой Россошке, а сам всего лишь на бугре перед деревней, перед этой самой Малой Россошкой.

Но это была не та деревня.

Развернулись. Выехали на тракт, помчались дальше.

Через десяток километров вдруг справа опять показалась деревушка.

— Вот она! Та самая, на которую мы наступали! — вырвалось у меня. — Там, левее, перед деревней должен быть лог.

Мы с сыном побежали по полю. С каждой минутой я все больше и больше признавал эту деревню. Вот из этой ложбины должен был наступать полк. Вот здесь, где мы стояли, и влево от этого места полк залег. А вон на том бугорке был НП командира полка. Мы не пошли с сыном на тот бугорок — чтобы не топтать посевы. Но если бы пошли, то я наверняка бы нашел хоть мизерное углубление от окопчика, в котором стоял командир полка. А в балке за НП горел костер, около которого грелись потом мы с Иваном Исаевым… И я только теперь понял, почему командир полка сказал тогда по телефону, что он находится в Малой Россошке. Он ждал танки, которые ему обещали, и поэтому просто-напросто обманул свое начальство для того, чтобы сберечь людей, не наступать по голому месту без артподготовки и без танков. Он уверен был, что с танками через час он будет в той самой Малой Россошке, которую мы только что проехали. Я раскрываю его святой обман через тридцать лет…

…Я стоял на том самом месте, по которому тридцать один год назад полз под пулями, поднимая солдат в атаку, и мог также быть убитым, как только что были убиты те два разведчика. И вообще с этого места и назад, к Вертячему, и вперед, к Сталинграду, я мог быть убит тридцать один год назад в любую минуту.

Мы стояли с сыном среди поля и смотрели на деревушку, названия-то у которой, как я после узнал, не было — она именовалась просто вторым отделением молсовхоза. В ней и в войну было полтора десятка дворов, и сейчас не больше, а решил дать бой на подступах к ней. Бывает такое. В сорок первом на Смоленском направлении одна из наших алтайских дивизий вела многодневные упорные бои за конюшню. И, конечно, не конюшня была нужна, не ради этого строения полегло много солдат. Нужна высота, на которой стояла эта конюшня и которая была господствующей над большой территорией. Так, наверное, и это второе отделение совхоза.

Мы едем дальше, то есть по событиям военного времени — назад, к тому месту, от которого наступали на Сталинград.

Окружающий ландшафт становится все знакомее, сердце колотится все сильнее. Вот где-то здесь, справа — мы тогда шли не по шоссе (да и вообще было ли оно?) — нам оказали яростное сопротивление несколько огневых точек, расположенных в капитально сооруженных блиндажах. Мы хотели стремительным броском захватить их, но у нас; кроме автоматов, не было никакого другого оружия. И наш натиск не удался. Мы обошли блиндаж, окружили их, а взять все равно не могли — блиндажи были крепкими, вход в них зигзагообразный, поэтому ни гранату туда не бросишь, ни автоматной очередью не достанешь. Показалось несколько «тридцатьчетверок». Мы объяснили танкистам нашу просьбу. Танкисты прямой наводкой почти в упор выпустили по снаряду в блиндаж. А что они могли сделать, эти снаряды, если блиндажи крыты в несколько накатов? Один из танков взобрался на блиндаж, покрутился, покрутился, поскреб гусеницами мерзлую землю, и на этом все закончилось. Высунулся танкист из переднего люка, развел руками — дескать, бессилен — и покатил дальше, догонять своих. Мы же не могли оставить у себя в тылу вооруженного сопротивляющегося противника. А что делать — не знаем. Сидим на крыше и курим, соображаем. И вдруг на кого-то из нас пахнуло теплом.

— Стой, братцы! У них же должна быть печка — блиндаж-то жилой. А раз печка, значит, и дымоход…

Точно. Среди набуровленной гусеницами земли откопали отверстие, из которого и тянуло печным теплом. Одну за другой кинули туда подряд две гранаты Ф-1. Бабахнули они как и должно быть. Рукавички, портянки, свитера вылетели наружу. Не дали опомниться — еще пару спустили. И вдруг в проходе появились белая тряпка и поднятые вверх руки. Выходят на милость победителя. Десятка полтора их оттуда вывалило. Спрашиваем, все, мол, вышли — «Аллес?» — не понимают. Ну и черт с ними. Идти в блиндаж и проверять — кому это нужно? Может, сидит какой-нибудь фанатик там, ему терять нечего. Пусть сидит. Долго не насидит, к утру закоченеет. К своим все равно не добраться — километров триста по бездорожью в мороз. В общем примерно так рассудили мы тогда. Послали двоих немцев обратно в блиндаж, чтобы принесли оружие, а этих решили обыскать — чем черт не шутит, кто и гранату спрячет. По-моему, несколько парабеллумов изъяли. Я, помню, облюбовал у одного толстую записную книжку, конфисковал как трофей. Потом я в ней вел свои фронтовые записи, и сейчас она у меня лежит в столе уже потрепанная, пожелтевшая, но дорогая мне как никакая другая записная книжка. В ней сохранилось несколько записей ее прежнего хозяина. Как-то недавно я показал эти записи знающему немецкий язык и попросил прочесть — говорит, адрес какой-то и фамилии, наверное, родственников. Написать разве по этому адресу?.. Короче говоря, послали мы в блиндаж двоих, а вышло оттуда их пятеро. Потом выползли еще двое раненых.

Пересчитали. Семнадцать человек. Написали записку в Вертячий по принципу «на деревню дедушке» — то есть тому, кто примет этих пленных, с просьбой, чтобы записали их на счет взвода разведки 971-го полка 273-й стрелковой дивизии. Показали им направление — в смысле нашу тропинку — и сказали, чтоб шли.

— Хутор Вертячий, поняли?.. Вертячий — ферштеен?..

Кое-как растолковали — больше на пальцах, чем словами. И пошли они, минуту назад еще наши злейшие враги, без конвоя, неся записку на листке, вырванном из моего будущего дневника. Километра через два-три их повстречают солдаты нашего полка, прочтут записку и все поймут. Может, командир полка даст конвой, который сопроводит их до Вертячего, а может, и без конвоя добредут, пообещай им только кухню впереди. А оружие их — десятка два винтовок и автоматов — мы сложили в кучу на тропе, наши подберут…

Шуршат колеса по асфальту, нас мягко, еле-еле покачивает на удобных сиденьях, легкая музыка в салоне, свежий ветерок ласкает лицо — все это привычно и даже обыденно, а то, что я пытаюсь отыскать и показать сыну, кажется таким неправдоподобно далеким, что сам себе не веришь: было ли это с тобой, или все это ты видел в кино…

Вот еще один «кадр» промелькнул. О нем я не говорю сыну, я просто вспоминаю его. Где-то здесь же в один из тех дней, когда мы ликвидировали сталинградскую группировку и когда нам с Иваном Исаевым, шедшим в головном дозоре, сдавались немцы и оптом и в розницу, встретились двое русских. Пожилой человек (это, в тех моих понятиях, мог быть сорокалетний или еще моложе) и молодой парень, примерно наш ровесник или чуточку постарше. Остановили — кто такие? Говорят, пленные, из лагеря сбежали. Для чего-го погребовали документы. Не помню, что показал «старый», а молодой долго рылся в бумажнике. Иван не вытерпел, выхватил у него бумажник (недоброжелательство к парню появилось с самых первых секунд — уж больно морда у него широкая, в лагере на баланде такую не наешь, и шею тоже). Иван стал копаться у него в бумажнике, извлекать какие-то бумажки. Все сказала фотокарточка: этот хозяин бумажника стоит в обнимку с немцем (не помню, с солдатом или офицером) на фоне проволочных заграждений, лагеря, немецкая сигарета в зубах, оба видимо, очень довольны своей жизнью.

— Хорошо, видать, жил в лагере-то, — со зловещими нотками в голосе заметил Иван.

— Что вы, гражданин начальник. Разве там жизнь была! Это товарищ меня сфотографировал…

— И морду тебе товарищ наел тоже?

Иван закипал. Неделю назад наш взвод разведки весь погиб, покошенный из пулемета в упор. И в Иване все еще клокотало внутри, искало выхода.

— Та-ак! — наступая на мордастого, проговорил он, побледнев.

Его трясло. Он наступал на мордастого, сталкивая его с тропинки. И когда тот ступил в глубокий снег Исаев, не снимая с груди автомата, дал короткую очередь.

Я ничего не сказал, посмотрел только, как Иван бросил на труп бумажник со всем его содержимым — кому надо, разберется.

А Иван повернулся к перепуганному насмерть «старику» и уже поспокойнее, но все еще дрожащим голосом сказал:

— А ты, отец, давай шпарь на Вертячий — есть такой хутор. Там тебя встретят. Давай топай…

Тот заторопился сколько было сил, поминутно оглядываясь. Иван вдруг окликнул его. Он замер, обреченно, как вкопанный. Иван запустил руку в бездонный шинельный карман через прореху в маскхалате, долго там шарил, шурша патронами, наконец извлек банку тушенки.

— На, лови, — крикнул он «старику». — Подкрепись. А то и ног не дотащишь до Вертячьего…

Мне казалось тогда: человек так был напуган, что даже банка тушенки не обрадовала его.

Когда немного отошли, я сказал:

— Зря ты, Иван, застрелил парня. Особисты разобрались бы, что к чему, законно бы сделали все это.

Иван, как ошпаренный, обернулся — словно ждал этих слов.

Таким взъерошенным я его не видел никогда — наверное, только сейчас прорвалось наружу все, что копилось и оседало в нем за эти тяжелые дни.

— Законно?! Здесь законы устанавливаю я! — Он сердито потыкал пальцем вниз, себе под ноги. — Эта земля пока ничейная. Войска — вон где идут, — кивнул он назад. — А здесь я хозяин. И закон здесь — это моя совесть! Понял?.. — И чуть тише, но так же настойчиво продолжал: — Ванька Сыпченко что, жить не хотел? А Гошка Звягин? А все остальные двенадцать?.. А этот ряшку наедал, с фрицами обнимался!.. Да еще боялся заразу подхватить.

И уже много спустя, охолонув, неожиданно заговорил:

— Осенью под Котлубанью у нас один разведчик уполз к немцам. Перед этим десять дней не могли мы «языка» взять. В стельку все вымотались. Он не выдержал, сдался в плен. На следующий же день они побили все наши батареи и штаб полка разбили — выдал гад… Так вот сейчас я все дни только о нем и думаю. Если бы он мне попался — он бы мне душу облегчил, камень бы с нее снял тяжелый. Я бы из него печенку вынул!.. — И, словно заканчивая разговор, добавил: — А этот из той же компании. Зря ты его жалеешь. А особистам и без него делов хватит…

Я, хоть и упрекнул Ивана, но в душе был с ним заодно. Не могли мы простить своим вчерашним товарищам, ровесникам своим, такой подлости. Не могли понять это иначе, как подлую измену нам, каждому из нас персонально, а особенно каждому из тех ребят, что погибли на наших глазах…

Но вот, наконец, и Вертячий — большой хутор Калачевского, района, изрезанный в самых разных направлениях оврагами. Старожилы говорят, потому он и называется Вертячий, что в нем ни по одной улице прямо не проедешь — надо вертеться, объезжая овраги.

27 декабря 1942 года мы большой группой — до роты — прибыли сюда в пополнение 971-го полка 273-й стрелковой дивизии, и ночь на 28 декабря провели в сарае на жидкой мякинной подстилке — и это-то в шинелях, в ботинках с обмотками в рождественские морозы! Всю ночь зуб на зуб не попадал. Но я запомнил ту ночь не из-за мороза — бывало и холоднее. В тот день мне исполнилось девятнадцать лет. И вот теперь я въезжаю в хутор пятидесятилетним!

Председатель сельского Совета внимательно выслушал мою просьбу помочь мне разыскать балку Глубокую, в которой размещался штаб нашего полка, посоветовал сходить в школу.

— Там у них учитель истории этим делом занимается. Он с ребятишками все окрестности облазил, наверняка знает ту балку.

В школе нам сказали, что учитель истории в отпуске, уехал куда-то отдыхать.

— А директор?

— Директор тоже в отпуске. Но только что был здесь, смотрел, как ремонт идет. Пошел домой.

Нам объяснили, как разыскать его квартиру.

Встретил нас совсем молодой человек — Тюрин Василий Иванович.

— Попробуем помочь, — проговорил он, задумавшись. — Я-то приезжий, недавно здесь живу. Но мы поищем старожилов.

Однако это оказалось не так-то просто: старожилов много, но кого бы из них мы ни спросили, все пожимали плечами — нет, балку Глубокую они не знают. Около магазина вокруг нас собралась большая группа стариков, скребли затылки, подолгу раскуривали папиросы, думали.

— Так, говоришь, в пяти-семи километрах от хутора? Глубокая?.. — Снова морщили лбы. — Нет, мил человек, нету такой балки.

— Может, она как-то по-другому называлась? — старался кто-то помочь.

— Да хоть как называй, а нету в пяти-семи верстах такой балки, чтоб там мог полк стоять…

Наконец директор решил:

— Поехали к бригадному учетчику — пусть покажет нам все балки южнее хутора, может, признаете.

Учетчик, холостой парень, вышел на крыльцо в одних трусах. Молча выслушал. Молча стал собираться. Когда садился к нам в машину, улыбнулся:

— Заехал домой пообедать. А после обеда решил поспать часок, ведь встаешь — еще черти на кулачках не бьются, да и ложишься поздно.

— Прогуляешь вечер-то, да? — в тон ему добавил Василий Иванович.

— Конечно. Дело холостяцкое… Так, говорите, километров пять-семь на юг? Есть такая балка. Но там, по-моему, никакие войска не стояли — признаков никаких нет. А вы говорите, что там кладбище на взгорке, разведчиков хоронили.

Наконец вмешался шофер — ему, видать, тоже было интересно найти нашу балку Глубокую.

— Давайте съездим да и посмотрим. Может — та.

Пять километров по проселку проскочили быстро. Смотрю: нет, не та балка…

Парень вроде бы виновато смотрит на меня.

— Вы не расстраивайтесь, — успокаивал он меня. — Есть у нас тут кладбище разведчиков. О нем все знают.

— Так это вот оно и есть! — обрадовался я.

— Оно не у балки. Оно посреди поля. Там памятник стоит общий. Но это далеко. Это километров пятнадцать-семнадцать.

— Тогда это не то.

— Погодите, — вмешался директор. — Там балка есть?

— Балка есть, но она ближе кладбища, к тому же она называется Парфенова балка.

— А может, в войну называлась Глубокой?

— В войну она называлась Тройновой. Так старики говорили. Тройновая балка или Парфенова. Там войска стояли. Но это на юго-восток.

— Поехали, — опять решительно заявил шофер. — Дорога туда есть?

— Конечно, есть.

Мы ехали долго. Может, не так долго ехали, как сильно волновались. Дорога вилась по верху балки, заросшей кустарником. Кое-где появлялись обрывистые берега — по дну, видать, тек ручеек, прикрытый камышом да ивняком. Нет, что-то ничего похожего, даже отдаленно, не было. Наконец машина юркнула на дно балки и помчалась по малонакатанной, давно не езженной дороге. Я насторожился — что-то вроде бы того… этого самого… И вдруг меня обдало жаром.

— Братцы!! Это — она!

Точно. Это была та самая балка.

— Вот за этим поворотом сейчас… — Выезжаем за поворот. — Нет. Не за этим. Тогда вон за тем, за следующим… Точно, за следующим слева на взгорке должна быть землянка штаба полка, а вокруг нее землянки командира полка, начальника штаба, нашего начальни… Вон! Вон, видите?!

Я чуть не на ходу выскочил из машины. Побежал к штабу полка. Боже мой, как тут все сохранилось! Правда, самих землянок нет — бревенчатое перекрытие давно разобрано (в донских степях в войну, да и после войны, лес был на вес золота), но ямы целы. Заросли бурьяном, а все еще глубокие. Смотрю и глазам собственным не верю — неужели это та самая землянка, возле которой мы выстраивались каждый вечер перед уходом на задание? Неужели из этой вот землянки каждый раз выходил командир полка и давал нам по-отечески заботливое напутствие? Сам он жил рядом в небольшой землянке с ординарцем Колькой. А вот слева ямка — это землянка нашего начальника разведки, грузного и не очень храброго капитана Сидорова. К концу сталинградской эпопеи он имел тем не менее два ордена Красной Звезды, а самый храбрый и самый опытный разведчик дивизии Иван Исаев — лишь две медали «За отвагу»… А в какой-то из этих землянок рядом со штабом полка жил начальник штаба полка.

А через дорогу — дорога тут была и в войну — на противоположном склоне балки были наши землянки, землянки разведчиков. Их было три или четыре. Я постоял несколько секунд с закрытыми глазами, представил звездную ночь, легкую поземку по дну балки, татаканье пулеметов на передовой — она была очень близко, передовая. Постоял, вживаясь в то далекое, отошел несколько шагов назад — ровно на столько, на сколько удалена была от нас в темноте штабная землянка, повернул голову направо, открыл глаза — вот здесь была наша землянка! Я стою около ямы в склоне балки. Рядом, в сторону передовой должны быть еще две… Вот они.

Я спустился в яму.

Боже мой, неужели это та самая землянка, в которую я протиснулся поздним вечером 28 декабря сорок второго года и в которой меня встретил незнакомый лейтенант. Вот он лежал с этой, с левой стороны, а я сел вот здесь, справа, здесь у стены, в торце прохода топилась печь. Сын смотрит на все это и старается запечатлеть на фотопленку… Вот здесь он лежал, тот лейтенант, и рассказывал мне, совершенно незнакомому человеку, про свою первую (и уже последнюю) любовь к девушке… Бог ты мой, когда это было!.. Наутро этого лейтенанта хоронили… Хоронили наверху. Я поднимаюсь из балки наверх. Там пшеничное поле. Огромное поле.

— Вот здесь мы хоронили разведчиков, — показал я сыну.

Но здесь ничего не было. Ни малейшего признака могил. Между хлебным полем и склоном балки метров десять, а то и больше непаханого затравевшего пустыря.

— Здесь должны быть могилы, — повторил я, с каждой минутой убеждаясь все больше и больше, что именно здесь должны быть могилы моих товарищей. Тридцать лет я мысленно время от времени возвращался сюда. Много ребят похоронил я за войну, много кладбищ оставили на своем пути разведчики, но почему-то именно это для меня самое памятное, самое дорогое. Может, потому, что здесь я становился разведчиком, здесь было мое, так сказать, крещение, может, по самой великой случайности не похоронен я здесь — ведь в ту ночь, когда весь наш взвод полег у немецкого дзота и вернулись только я и Исаев, мог, очень даже мог попасть под смертоносную пулеметную струю и я — больше было шансов погибнуть, чем выжить. И всех их двенадцать — москвича Георгия Звягина, кубанца Ивана Сыпченко, неунывающегося весельчака Еремина, голенастого мордвина Слугина, якута Кислякова, черноглазого южанина Казнодия — всех, кто полег в ту ночь, похоронили мы здесь.

Так где же их могилы? Неужели даже признаков не осталось?

Ко мне подошел учетчик и говорит:

— Перехоронили их всех. Теперь я вспомнил. Там вон дальше — памятник разведчикам и братская могила.

— Кладбище разведчиков — здесь, — настаиваю я. У меня никак не укладывается в голове: как можно ликвидировать целое кладбище разведчиков, как можно, пусть через двадцать лет, перенести кости ребят, которых мы похоронили, как можно было их трогать, беспокоить! Неужели они не заслужили иметь каждый свою могилу, а обязательно надо было их перетаскивать в общую, братскую?

— Их клали в гробы. Каждого в отдельный. Собралось много народа, — тихо, словно угадав мое душевное состояние, вспоминал бригадный учетчик и словно уговаривал меня, успокаивал. — Каждого оплакивали женщины. Не по обязанности, не по обычаю, больно уж молодые были, жалко… Там им лучше. Там они вместе…

Я спускаюсь вниз, и прежде чем идти к братской могиле, мне хочется постоять, побыть еще хоть минутку в нашей землянке. Сын протягивает на ладони несколько зеленых от окиси гильз от ППШ. Может быть, из моего автомата эти гильзы — перед уходом на операцию мы каждый раз после чистки проверяли автомат, выпуская вверх одиночными выстрелами и очередями обязательно по целому круглому диску. Потом сын нашел три нестреляных автоматных патрона. Тоже зеленых — ведь тридцать лет поливали их дожди и мыли полые весенние воды. Нас трое мужчин в семье — каждому по патрону, чтобы помнил всю жизнь балку Глубокую, как я помню все бои красных партизан за власть Советов у нас на Алтае, в которых участвовал мой отец.

Сейчас у моего старшего сына дома на письменном столе стоит 52-миллиметровая мина, привезенная им из балки Глубокой, стоит без боевой головки вверх оперением с засушенным цветком бессмертника… Когда я приезжаю к нему, то всегда подолгу смотрю на это символичное сочетание — человечество бессмертно, если оно способно переделать смертоносное оружие на подцветочники…

Мы долго тогда были в балке Глубокой (для меня и для тех, кто там похоронен, она все-таки осталась Глубокой, а не балкой Парфеновой или Тройновой). Сходили на братскую могилу. В ней похоронены те, кто погиб при прорыве вражеских укреплений в рукопашной схватке 13 января 1943 года.

— Я видел, как погибли эти солдаты, — сказал я. — Это нашего полка солдаты. Девятьсот семьдесят первого. Так и напишите здесь.

Могила обнесена металлической оградой. А вокруг ограды — пшеничное море. Весной и осенью здесь гудят трактора, комбайны — значит, они слышат, мои ребята, разведчики, как люди сеют каждую весну, как убирают хлеб. Правда, им здесь, наверное, лучше, чем там, на склоне заброшенной всеми балки. Здесь и солнца, кажется, больше…

Потом мы вернулись в хутор Вертячий. Сидели у директора школы дома за накрытым столом с водкой — по русскому обычаю поминали моих товарищей, погибших под хутором Вертячьим.

Обратно в Волгоград ехали молча — слишком много было впечатлений за тот день, чтобы сразу их переварить.

Я думал о том, что из огромной великой сталинградской битвы я восстановил мизерную частицу. Даже меньше крупицы. Многого не показал я сыну из того, что хотел. Но даже если бы я за всю поездку разыскал только одну яму от своей землянки и постоял бы с сыном в ней пять минут — уже ради одного этого стоило ехать за тысячи километров.

И еще: если каждый из нас, оставшихся в живых, передаст своему сыну хотя бы частицу того, что он помнит, что он пережил, — это значит, еще наверняка на. тридцать лет сохранятся в народе многие из эпизодов. Великой Отечественной войны, вышедшие из первоисточника. Сохранятся в памяти народной имена людей, отдавших свою жизнь за то, чтобы над нами светило солнце.

 

2

На следующий год после посещения балки Глубокой в районе хутора Вертячьего я поехал на Житомирщину — по местам, где воевал зимой сорок третьего и сорок четвертого годов. В эту поездку я взял с собой младшего сына, студента Литературного института имени М. Горького.

Я намеревался если уж не пройти по тем селам, которые освобождал наш полк, то хотя бы побывать с сыном в тех населенных пунктах, где проходили наиболее упорные бои…

Реактивный самолет летит из Москвы уже второй час, внизу проплывает земля, которую надо было в войну пройти с боями, проползти на брюхе, на каждом метре оставляя товарищей. Сколько городов и городишек, сел и поселков там, внизу, под крылом! И в каждом братская могила… Сколько людей вот уже три десятилетия, как и я, хранят в памяти названия этих городов, городков, рабочих поселков и просто маленьких деревушек. Сколько людей, которые все чаще и чаще в мыслях возвращаются сюда, где похоронены их боевые друзья. Летим и мы с сыном. Наша цель — два небольших городка на Житомирщине.

Я не знаю названий ни одной улицы в этих городках, я не знаю ни одного человека в них, и ни один человек не знает меня, и тем не менее оба эти городка мне родны и дороги.

На Киевском автовокзале, куда мы приехали утром из Бориспольского аэропорта, многолюдно. Многолюдно, как и должно быть на автовокзалах в крупных городах. Но поразило меня другое: голосистые и шебутные тетки с мешками, с корзинами и всяческими кошелками подходят к кассам, берут билеты, садятся в автобус и, судача с соседками, едут в Радомышль, едут в Любар — в те самые городки, до которых мы зимой сорок третьего добирались из Киева месяцами, ежедневно теряя по пути товарищей.

Могли и мы сесть и поехать сразу в Радомышль — не больше полутора часов, и мы прямо из Киева попали бы в Радомышль. Но не хотелось так обыденно и просто. К тому же была пятница, и мы торопились попасть в Житомир до конца рабочего дня — предстояла встреча в обкоме партии. И только через день, в воскресенье, мы с сыном так же сели в автобус в Житомире и отправичись в Радомышль.

Хорошая асфальтированная дорога пролегала через сосновый бор. В этом бору стояли неприятельские батареи и обстреливали наши позиции, кидая снаряды через Радомышль. А позиции наши проходили на гребне между деревней Лутовкой и Радомышлем.

В Радомышле мы не взяли ни одного «языка» потому, что простояли перед ним всего лишь несколько дней. Но памятен он мне тем, что 24 декабря сорок третьего года во время, его освобождения мы, разведчики, первыми ворвались в город и захватили ценные документы. Во многие населенные пункты до и после Радомышля разведчики по долгу своей службы входили первыми, часто доводилось и мне входить первым, но Радомышль почему-то запомнился на всю жизнь…

На автовокзале такие же самые, как и в Киеве, голосистые бабы с корзинами, оклунками, с «сидорками» — гвалт стоит около касс. Едут в Тетерев. Оказывается, станция Тетерев от Радомышля всего-навсего в сорока шести километрах. А мы тогда, в сорок третьем, шли, шли, много дней шли эти сорок шесть километров.

В кассу не пробьешься — мы решили сразу же по приезде взять билет и обратно на Житомир на самый последний рейс. Простояли полчаса — никакой перспективы. Этак все пребывание в Радомышле и уйдет на стояние в очереди. Пошел к начальнику автовокзала. Молодой парень, умыканный до изнеможения, сокрушенно всплеснул руками.

— Надо было сразу зайти ко мне. Нечего было и в очереди стоять. Вас-то уж без очереди отправим, о чем речь… Сейчас принесу вам билеты. А вы пока посидите в кабинете…

Убежал. Минут через пять вернулся.

— Понимаете, один билет только. Может, вы ночуете здесь? Столько лет не были и так быстро уезжаете. Зайдите в райком, там дежурный, он вас устроит в гостиницу…

Смотрю на него — совсем молодой, меньше тридцати. Наверняка родился после того, как мы освободили город. А уже руководит… Говорит, в воскресенье не успевает отправлять людей: уже несколько автобусов ушло дополнительных, сверх графика, на Киев, на Житомир, на Раковичи…

— Так, значит, не останетесь? Тогда я возьму два билета. Если автобус попадется с кондукторским местом, то оно будет тридцать четвертым, для вашего сына, А если уж без кондукторского, тогда…

— Конечно, конечно…

Через пару минут он принес два билета на последний автобус.

Пошли в город. Поднимаемся по асфальтированному тротуару. Навстречу идут люди. Считаю всех, кто моложе тридцати, — тех, кто родился здесь после освобождения Города. Двенадцатый… пятнадцатый… восемнадцатый… Стоп. Этому больше, это мой ровесник. Снова: три…пять… Иду и считаю — один из пятнадцати-двадцати жителей мог видеть, как разведка нашего полка входила в этот город. Только один! Остальные все родились после этого… Вот прошла навстречу стайка женщин, оживленных, смешливых. Их тоже еще не было на свете, когда мы простреливали эти улицы из автоматов и гнали в тот вон конец, под гору отступающих гитлеровцев. Неужели это было так давно? Но если успели родиться, вырасти и так расцвести эти женщины, наверное, действительно все это было давно. И вдруг таким древним я показался сам себе. Нет, не немощным, а давнишним — столько событий свершилось на моем веку: заново выстроены Волгоград, Киев… Не перечесть возродившихся городов, которые я видел в руинах, наконец, целое поколение выросло…

На площади мы постояли у братской могилы моих однополчан. Разведчиков в ней не было, мы под Радомышлем никого не потеряли.

— Ну, так где же вы воевали? — допытывался сын.

Ему, должно быть, не терпелось увидеть что-то необычное.

— Сейчас пойдем и вон у того деда, видишь, на скамейке сидит, спросим. Он, видать, здешний.

Дед и впрямь оказался здешним. В те дни, когда мы сидели в окопах под Радомышлем, он партизанил в окрестных лесах.

— Как пройти на Лутовку, говоришь? Видать, издалека, не здешний, да?.. Ах, воевал здесь. Ну, ну. Тогда пойдем, покажу. Сейчас Лутовка с Радомышлем слились воедино, границу почти не определишь. Окопы? Да, окопы действительно проходили поверху, но едва ли сохранились. Пойдемте, я вам покажу этот стык. Я живу там рядом.

Пока шли километра полтора, он несколько раз останавливал встречных знакомых (а знакомы ему тут почти все) и объяснял, показывая на нас, что вот люди приехали из Сибири и он ведет их показать, где проходила в войну оборонительная линия наших войск. Знакомые качали головой, бывшие военные спрашивали меня, какого я года рождения, и говорили «пацан», а один высокий, седой с пустыми ведрами — шел по воду — даже назвал меня мальчишкой… Удивительно, в течение одного часа я побывал и древнейшим человеком, на глазах которого свершилась целая эпоха, и «мальчишкой», отсчет своих «взрослых» впечатлений ведущим «только» от Отечественной войны.

— Этот высокий, седой — полковник, — пояснил дед, когда мы отошли. — В войну дивизией командовал.

Конечно, для него я мальчишка, как и тридцать лет назад. Ему уже тогда, когда мне исполнилось девятнадцать, было за сорок.

А наш проводник говорит и говорит — успевает и с нами и почти с каждым встречным. Он «забежал» домой, положил сумку с продуктами и повел нас дальше. Он задыхался. У него была астма. Прошел немного в гору и остановился.

— Вон там на бугре, — показал он, — проходила линия, обороны. Дальше я не пойду.

— Конечно, конечно. Спасибо вам. Как хоть ваша фамилия? — спросил я на прощанье.

— Борисюк Григорий Романович. — И охотно добавил: — Тысяча девятьсот первого года рождения. — «Ровесник моей матери», — отметил я про себя. А он продолжал: — Так что до этого бугра поднимитесь, тут и проходили траншеи.

Но бугор оказался не тем — здесь проходили немецкие траншеи. А наши — за этим ложком, вон на том бугре… А может, и не там. Сейчас пойдем и посмотрим.

Идти по бывшей «нейтральной» полосе нельзя — раньше были мины, а сейчас сплошь огороды, сады, строения. Мы спустились на дорогу, которая идет берегом реки Тетерев и соединяет Лутовку с Радомышлем и на которой установлено регулярное автобусное сообщение. Смешно сказать, но мне помимо воли представлялось, что все эти тридцать лет здесь по-прежнему сообщаются между Лутовкой и Радомышлем чуть ли не ползком, на брюхе.

Мы идем по берегу реки Тетерев. В войну здесь было несколько домиков, крытых соломой. Часть из них занимали немцы, а в некоторые, те, что ближе к Лутовке, наведывались мы. Траншей здесь не было. Стреляли друг в друга из окон. И теперь, как ни старался я отыскать хоть приблизительно похожий на один из тех домов, не мог — дома все новые, а соломенных крыш и вовсе нет. Едва нашел старый сарай, чтоб показать сыну, как раньше на Украине крыли постройки соломой.

Наконец мы остановились напротив самого высокого места. В войну здесь был обрыв. Сейчас — крутой спуск, поросший травой, засаженный яблонями. Вроде бы то самое место, если судить по расстоянию от Лутовки и от Радомышля. А то, что нет обрыва, так за тридцать лет овраги позарастали, где были, и новые образовались, где не было. На скамеечке около ворот сидят пожилые мужчины и женщины. Если они здешние, старожилы, то должны наверняка помнить. Спросил. Да, конечно, они помнят, хотя и не в этой деревне жили в войну, а что касается окопов, то действительно окопы были именно здесь, наверху — там и сейчас сохранились ямы от них.

Мы поднялись в гору. Даже не успев еще оглядеться, не успев перевести дух, я уже понял, что место именно то, на котором был наш наблюдательный пункт. Только сейчас с него ни черта не видно — обстроили его кругом, а на самом том пятачке, где был НП, сад. Яблони растут.

Я рассказываю сыну, какой случай произошел со мной на этом бугре. Здесь было несколько кем-то вырытых окопчиков (разведчики всегда были ленивы копать окопы), и в этих окопчиках посменно дежурили мы, наблюдая за противником. Пришел и я однажды, сменив кого-то. Сел в окопчик. Пристроил бинокль и стал смотреть на город. И такое у меня неприятное чувство, будто кто-то подсматривает за мной. Огляделся — вроде никого. Левый фланг наших траншей до моего окопчика не доходил — траншеи до обрыва не докопали, поэтому я вроде как бы один сижу. Вижу в бинокль, как за городом в лесочке вспыхнуло белое облачко — выстрелила пушка. Потом послышался нарастающий свист снаряда — все ближе я ближе. Ухнул справа от меня. Ничего необычного. Подозрительней было, если б не стрелял противник. Потом снова появилось над лесом облачко. Снова нарастающий свист снаряда. Теперь он ухнул слева от меня, под яром, там, где мы только что разговаривали с веселыми старожилами. Снизу до меня не долетели даже комочки и даже не достала взрывная волна. И тем не менее неведомая тревога нарастала в душе. Я начал озираться — не пойму, откуда она берется, эта тревога.

Но вот третий раз взвилось белое облачко. Через секунду-две в третий раз донесся нарастающий вой снаряда. Потом на какое-то мгновение вой прекратился. Грохнул взрыв впереди меня на «нейтралке», метрах в полусотне. Меня бросило в жар. Нет, не от этого взрыва, от чего-то другого заметался я по окопчику. И когда в четвертый раз вспыхнуло облачко и послышался быстро нарастающий свист, который почему-то сразу оборвался, я мгновенно понял: то была пристрелка, а этот снаряд летит прямо в меня. И хотя к тому времени я был уже довольно обстрелянным разведчиком, знающим азбуку войны — во время артналета не метаться по полю, а сидеть в окопе, влипнув как можно плотнее в землю, — я все-таки, выскочил, словно меня кто-то вышвырнул из окопчика, и стремглав кинулся вниз, под гору, и кубарем скатился в первую попавшуюся на пути яму. Не знаю, успел ли я отбежать десяток шагов, только в окопчик, из которого я выскочил, со страшным чмоком врезался огромный снаряд (с хорошего поросенка), вспучил землю, но, к моему счастью, не взорвался. А взорвись он, меня бы не спасли эти десять шагов…

Мой младший не приемлет ничего на слово — во всем, с чем сталкивается, хочет разобраться сам. И тут смотрит напряженно, сосредоточенно, наверное, хочет увидеть здесь линию фронта и вообще войну. Не ту, что знал по кинофильмам да по книгам, а какую-то другую, которую хочет показать ему отец.

— Наверное, вот этот окопчик, в котором ты сидел, — говорит он, и вижу я, как он от волнения то и дело поправляет очки, разглядывая уже заросшие углубления по краю обрыва.

— Может быть. А бежал я в тот, который под самым яром.

— Наверное.

— Вот здесь могла быть моя могила…

Мы долго стоим молча, каждый думая о своем. А в основном оба об одном и том же — о войне, о жизни.

— Если сейчас снести этот дом, — сказал я некстати, — и вырубить сад, то весь город будет как на ладони, и даже лесочек за городом, в котором немецкие пушки стояли.

Сын ничего не ответил. А я тут же подумал: а зачем вырубать? Даже если это просто в мыслях, а не наяву — зачем?..

Мы стали спускаться. Молча спускались по еле приметным тропинкам. Молча сели в переполненный автобус и поехали в центр города.

Мы зашли в музей. Его директор на общественных началах Авксентий Федорович Мельник встретил нас радушно. Мы долго и оживленно беседовали. В музее много экспонатов, показывающих горожан в Великой Отечественной войне, а вот о том, как был освобожден город, ничего нет. Поэтому-то директор так и обрадовался моему появлению. Но чем я мог ему помочь? Я только мог твердо заявить, что наш 1075-й полк 316-й Темрюкской стрелковой дивизии утром 24 декабря 1943 года освободил город Радомышль и что первыми в него вошли мы, разведчики. Но документов-то у меня не было.

Зато мы с сыном многое узнали о далеком прошлом и настоящем Радомышля.

Первое упоминание в летописи о Мичеське датировано 1150 годом — на три года позже Москвы, а в 1157 году основатель Москвы Юрий Долгорукий пожаловал его Киево-Печерскому монастырю. В 1241 году на сходе селян город был переименован в Радомышль — вроде бы подразумевалось под этим словом радость мысли…

А Лутовка, которая сейчас срослась с городом, когда-то, во времена Петра Первого, была вотчиной украинского гетмана Мазепы. Все это есть в музее. Нет только нашего полка.

— Об этом не волнуйтесь, — успокоил меня Авксентий Федорович. — Теперь я знаю, что мне искать. Центральный архив Советской Армии теперь все вышлет, что мне надо. Документы вышлет…

До отхода автобуса было еще далеко. Ходить бесцельно по незнакомому городу в неимоверную жару смысла не было, и мы сели на диван около бочки с квасом, которым торговала бойкая девушка. Квас был холодным и в меру крепким. Время от времени подходили и пили по стаканчику. Здесь нас и разыскал директор музея.

— Това-арищи! — развел он руками. — А меня супруга с дочерью выпроводили из дома, говорят, у людей никого знакомых в городе и ты, говорят, не пригласил их к нам. Иди, веди, говорят. Так что как хотите, а пойдемте.

Нам не хотелось опять тащиться по жаре, стали было отказываться. Но добрый Авксентий Федорович был неумолим.

— Без вас меня же домой не пустят.

Пришлось пойти — впереди еще два с половиной часа, не сидеть же, на самом деле, все это время на диване около бочки с квасом.

Хозяйка, оказывается, была в оккупации и хорошо помнит тот день, когда мы освободили город.

— Вы не представляете, как мы вас тогда ждали! — Это первое, что она произнесла при нашем появлении. — Вы пришли, и с вами воздух кругом сменился. Не поверите — дышать стало легче…

За столом сидели долго. Говорили в основном о тех далеких днях войны, о погибших, о том, как быстро сейчас меняется жизнь. Потом хозяин повел нас на берег Тетерева, где он рыбачит прямо из своего огорода. Но главное чудо — это бобры. Они живут тут, в самом центре города, в пятидесяти метрах от автостанции, где постоянно гвалт и шум. Авксентий Федорович показал большой пень в своем огороде — бобры свалили дерево, обглодали его, а он потом распилил его на дрова.

Таким уютом и безмятежностью веяло от всего этого, что мне не верилось — громыхали ли здесь орудия и здесь ли тряслась земля от разрывов артиллерийских снарядов.

Потом мы на автостанции дожидались вышедший из графика автобус. Диктор от имени администрации автовокзала извинялся во всеуслышанье перед пассажирами. Потом несколько раз повторял, что на Киев отправляется последний автобус, но просил людей, не попавших в него, не волноваться — через пятнадцать минут пойдут два дополнительных автобуса на станцию Тетерев, к киевской электричке. Без дикторской лаконичности в конце объяснял:

— Товарищи, на станции Тетерев сядете на электричку, которая отходит в восемь часов вечера, и спокойно доедете до Киева. Не волнуйтесь, пожалуйста.

Бабий гомон немного стихал, потом всплескивался снова — должно быть, женщин не устраивало ехать в Киев через Тетерев. Ехать. А в сорок третьем… Я не могу удержаться, чтобы снова не сравнить все здесь виденное с тем, что было в сорок третьем, я за этим приехал сюда… Так вот, в сорок третьем из Киева в Радомышль мы шли пешком через Тетерев. Пешком! И к тому же не знают наверняка эти тетки, какая паршивая песчаная земля на этой самой станции Тетерев! Это: уж так, к слову. Выкопаешь траншею в полный рост, не успеешь присесть перекурить, а она, эта проклятая траншея, — бах! — и осыпалась. Сама по себе осыпалась. А что, если танк пройдет через нее или снаряд невдалеке бухнет?..

* * *

А на следующий день, в понедельник, черная «Волга» редактора областной газеты мчала нас из Житомира в противоположную от Радомышля сторону — в Любар.

Где-то здесь, в предместье Житомира, я встретил свое двадцатилетие. Хозяйка принесла со двора большую охапку соломы, бросила ее на глинобитный пол, застелила дерюгой — что может быть удобнее для солдатского ночлега. Нас ночевало в избе четверо. Для полного счастья было и сало и даже самогонка.

После ужина, немножко разгоряченные от выпитого, разомлевшие от жары, сели играть в карты. Игра что-то не клеилась. Хозяйка, не старая женщина, вдруг собрала карты.

— Давайте, хлопцы, я вам погадаю.

Про двоих я не помню, что нагадала им эта доморощенная пророчица. Но они восприняли всю эту затею как веселое развлечение. Зато мы с товарищем оказались, наверное, более впечатлительными. Ему она нагадала долгую — тогда это было главным — и счастливую семейную жизнь, кучу ребятишек. Он, конечно, сиял. Со мной вышло хуже. Мне в ближайший день-два предстояло получить какое-то радостное известие, а потом… потом, говорит, ничего нет, сплошная чернота.

— Убьют, должно, тебя, хлопчик…

Трудно придумать, что могло бы после такого предсказания меня обрадовать «в ближайшие день-два», разве что смерть Гитлера и конец войны… Понятно, что до половины января — до тех пор когда меня ранило, — я ходил как в воду опущенный. Из головы никак не выходило то гаданье. Хотя вроде бы и не верил, да и первая половина нагаданного не подтвердилась — радостного сообщения не было.

Что же касается товарища, которому она, эта гадалка-самоучка, предсказала длинную жизнь и кучу детей, то он через неделю погиб. Жалко было парня — может быть, после радостного ворожейства совсем потерял осторожность и напоролся. Меня же через неделю после его гибели ранило. Ранило не шибко. Перевязали, я сел на попутный грузовик и отправился в госпиталь в Чуднов. Как-то вдруг успокоился после этого — вроде бы кончилась теперь магическая сила предсказательницы, опростоволосилась она в моих глазах, и переживать теперь мне нечего…

Наша «Волга» миновала село Высокая Печь, где в войну наши танки проутюжили две с половиной тысячи немецких автомашин. Мы въезжали в Чуднов. Я попросил шофера подъехать к старому зданию средней школы. В нем тогда был полевой госпиталь.

С перевязанными кистями рук и головой я явился тогда в госпиталь, который гудел, как улей, — раненых было полным-полно. Тяжелые лежали на полу на соломе, легкораненые слонялись в ожидании отправки в тыл. Я протиснулся в перевязочную, показал свои руки, сестра посмотрела, успокоила, что недели через две все заживет, дескать, пусть разведчик не волнуется, к тому же скоро придут машины и всех отправят в тыл.

Я волновался по другому поводу: отправят в тыл, а через две недели выпишут опять в пехоту, и пока докажешь, что ты разведчик, помотаешь сопли на кулак. Поэтому в сумерках я вышел на окраину Чуднова, «проголосовал» и уехал обратно в Любар, в свой санбат. А ночью в Чуднов прорвались немецкие танки и наделали мешанину, словно в отместку за Высокую Печь. Особенно, говорят, пострадал госпиталь.

В Любарском райкоме с минуты на минуту ждали комиссию ЦК партии, и заниматься гостями секретарь райкома поручил инструктору отдела пропаганды. Тот развернул бурную деятельность, и через несколько минут мы уже ехали в сторону бывшей линии фронта. Шофер оказался местным уроженцем. В то время, когда здесь стоял фронт, ему было лет 15–16, и он хорошо все помнит. Он стал охотно вспоминать, где что было. И вдруг резко затормозил, открыл дверцу автомашины.

— Товарищ полковник! — окликнул он проходившего невысокого полного старичка. — Подойди-ка на минутку. — А нам пояснил: — В войну, когда здесь стоял фронт, он был в Любаре райвоенкомом.

— Это что точно, то точно, — подкатился, как на колесиках, полненький, кругленький и энергичненький человек, которого и стариком-то не назовешь. — Мобилизовывал и пополнение давал войскам. А в чем дело?

— Та вот товарищи приихалы и интересуются: дэ-сь тут в отдэльним домике размещайся штаб ихнего полка.

— В отдельном домике? — Тот, кого назвали полковником, задумался всего лишь на секунду-две. — Так то ж знаешь где? То, мабуть, Звягин хутор. Там який-сь штаб стояв. Это точно.

Они разговаривали между собой, будто нас и не было здесь, — высказывали всяческие предположения, спорили. Наконец шофер спросил:

— Ты куда пийшов?

— Да ж до магазину.

— Може, поидэшь з намы, покажешь товарищам — как-никак воювалы туточки.

— Так чого ж нэ поихать, — он открыл заднюю дверцу, втиснулся. Еще не успел отдышаться, уточнил: — Только я не полковник, а подполковник. Это точно. Так говорите, вам надо отдельный домик, где штаб стоял? Это можно. — Постучал согнутым пальцем в спину шофера. — Поняй прямо по дорози на Мотовиловку. По ций дорози самую малость проидэмо и зверним улево. Туточки прямохонько и будэ тая заимка.

Я поясняю:

— От того дома видны были и Любар и Карань.

— Точненько. Так оно и будет. А штаб там какой-то стоял. Это точно.

Подполковник оказался очень разговорчивым. Пока мы ехали до домика, он успел объяснить, почему хутор называется Звягиным, о том, что до войны, да и после войны, там был полевой стан бригады, рассказал, как он в одной шинели с тремя сухарями в сумке прибыл в Любар и принял военкомат, как трудно было работать в те дни и обеспечивать армию пополнением, и многое другое.

Наконец доехали. Машина остановилась. Вылезли. Никакого хутора, никакого домика нет. Неужели старик не туда привез?

— Дом-то перевезли недавно, каких-то два года назад.

Вместо дома яма из-под него. А во-вторых, ни Любара, ни Карани с этого места не видать. Все кругом позарастало. Кругом лесополосы, кругом кусты.

— А ты возьми и представь, что лесу нет, — советует мне бывший райвоенком. — Вот тебе и получится: справа Любар, вон его даже видно сквозь кусты, а спереди, вон смотри, видна Карань.

У него была удивительная способность говорить по-украински и тут же переходить на чистый русский язык.

Действительно, вон он, Любар, а то, впереди наверное, Карань. Теперь предстояло мне найти нашу землянку — в смысле признаки ее. Я встал на старое пепелище, повернулся в сторону передовой, закрыл глаза и постарался увидеть картину тридцатилетней давности — где какая землянка была. Многое, конечно, вспомнил, а примерное расстояние от штаба до нашей землянки представил — сделал несколько десятков шагов назад и потом влево. Пригляделся — действительно признаки каких-то старых земляных сооружений можно различить. Может, на самом деле она и есть, наша землянка?

Долго мы в ней жили, в этой землянке. Каждый раз, сдав в штаб очередного «языка», возвращались сюда, отсыпались тут сутками. Товарищей на палатке приносили тоже сюда. Хоронили, правда, не здесь, не около своей землянки, как в балке Глубокой под Вертячьим, а увозили в Любар на городское кладбище. Сюда мы принесли и Якова Булатова. Его смерть, по-моему, потрясла всех нас больше, чем чья-либо, — он был всеобщим любимцем.

Из этой землянки наши ребята провожали, кажется, в середине января двух парней и девушку-радистку в тыл к немцам. У нас они провели полдня в молчаливом сосредоточении и запомнились мне на всю жизнь.

Здесь, в этой землянке, я стал офицером — в начале февраля мне было присвоено звание младшего лейтенанта и я был назначен командиром конной взвода разведки.

Наконец, в эту землянку кто-то из ребят привел однажды с передовой девушек-снайперов обогреться, обстираться, помыться. Бедные девушки, им особенно тяжело было на фронте. Тогда мы этого не понимали. Но не все среди нас были такими бестолковыми. Кто-то же догадался привести этих девчат. Они вместе с солдатами сидели в окопах под открытым небом — хоть и не сибирская зима на Житомирщине, но все равно просидеть, допустим, две-три недели днем и ночью на снегу хорошего мало. Помню, мы расселились по другим штабным подразделениям, по другим землянкам. В нашей же девчата устроили грандиозную стирку и купание. Нас не пускали в землянку дня три — мы только носили воду и подтаскивали дрова. Изощрялись дрова добывать в самом Любаре — ночью ломали заборы и всякие другие сооружения, казавшиеся нам не первой необходимостью для мирного населения.

Девчата не из первых красавиц. Но, должно быть, из самых храбрых и отчаянных, раз не осели где-нибудь при штабах и службах армии, дивизии, полка, а стали снайперами и, главное, прорвались сюда, на передовую, в самое пекло.

Одну из них звали, мне кажется, Сашей. Она была крупного телосложения. И еще — у нее между передними верхними зубами щербинка была. Она делала ее лицо чуточку озорным. А может, это казалось потому, что она и на самом деле была озорной. Принимая от нас ведро с водой, котелок с кашей из нашей взводной кухни или очередную вязанку дров, она обязательно улыбнется и что-нибудь скажет — непременно пошутит. А те две другие девушки все делали молча.

Уходили они от нас через три дня отдохнувшие, похорошевшие и очень благодарные за бескорыстную помощь. А через несколько дней кто-то забежал к нам в землянку и крикнул:

— Девчат-снайперов перебило. Привезли к штабу.

Мы выскочили все. У штаба две повозки. Народ стоит. На первой повозке лежит меньшая из них. Белокурые волосы ее разбросаны по соломе и почти смешались с нею — были почти одинакового цвета. Лицо прикрыто шапкой, ее же офицерской меховой шапкой. Помню, так и хотелось сказать: ей же душно ведь… На второй повозке лежала Саша, белая, как снег, — ни кровинки в лице. Я подумал, что и она убита. Но вдруг она открыла глаза, посмотрела медленно на всех. Узнала нас. Какая-то гримаса прошла по лицу, губы землистого цвета что-то произнесли. И тут только я заметил наклонившуюся над ней третью подругу. Она поправила на Саше прикрывавший ее полушубок. И вдруг я похолодел — очень уж короткая Саша стала, всю ее прикрывал раскинутый полушубок — ног-то у нее не было.

Она снова закрыла глаза и словно умерла — опять ни кровинки на лице.

Мы отошли. Подруга ее подошла к нам, медленно уткнулась кому-то из разведчиков в грудь, тихо всхлипнула.

— Все говорит, что ей хорошо, — кивнула на мертвую подругу, — ее насмерть…

Вскоре их увезли обеих. Где похоронили меньшую, не знаю, никто из нас на ее могиле не был. Последнюю из девчат-снайперов тут же куда-то перевели — все-таки не женское это дело сидеть в окопах.

С тех пор я всякий раз, когда вижу женщину на протезах, обязательно вспоминаю Сашу — где она живет, жива ли осталась?

Все это связано у меня с землянкой, признаки которой через тридцать лет я вроде бы нашел.

Я смотрел на своего младшего — он фотографировал окрестности, — я смотрел и думал о том, что нам в то время было не больше, чем ему сейчас. И вдруг холодок прополз по спине — я представил его, моего младшего, в той обстановке, представил его на фронте, и впервые понял, как тяжело было нашим родителям. Куда тяжелее — я теперь твердо-натвердо убежден в этом — чем нам на фронте.

Потом поехали через бывшую линию нашей обороны, по нейтральной полосе — тогда здесь оставалось несколько узких полос-низин, по которым можно было ходить в полный рост, а вся остальная местность на полтора-два километра в глубину, а в ширину по всему фронту простреливалась немецкими и нашими пулеметами. И я опять представил сына идущим ночью в Карань за «языком», и опять похолодело в душе.

Я спросил подполковника — где-то здесь, на бывшей нейтральной полосе, было большое полуподвальное кирпичное овощехранилище. В этом хранилище мы всегда отдыхали и когда шли к гитлеровцам, и когда возвращались. Там было тихо и даже, казалось нам, тепло. И мы там всегда курили. Одно только не устраивало нас — выход из овощехранилища был в сторону противника.

Отыскать овощехранилище не представлялось возможным — не ездить же на машине по посевам и искать следы этого давнишнего кирпичного сооружения, устроенного в земле.

Я попросил нашего добровольного проводника показать место, где когда-то выходили на поверхность камни, — это-то место наверняка не засеяно.

— Есть такое место, — поспешно подтвердил он. — Это точно — выходят камни.

Едем по пыльному проселку через поле. В легковом автомобиле — по нашей «нейтралке». Вот этот бугор посреди нейтральной мы обходили то справа — когда шли прямо в Карань, а чаще — слева, чтобы выйти на то скрытое под сугробом овощехранилище, на правый неприятельский фланг. На этом фланге легче было взять «языка» — какие-то сонные они здесь были, может, потому что жили не в избах, а в блиндажах, за селом… Но не о бугре сейчас речь. Где-то справа от него камни должны выходить наружу. Около них в конце января сорок четвертого года наша разведка столкнулась с вражеской. Как взрыв, вспыхнул и мгновенно закончился бой. По нескольку дисков выпустили мы, по полдюжины гранат каждый успел швырнуть в противника. Бой был страшный. У меня ни раньше, ни после не было другого такого. Половина взвода была изранена, но страшнее всех — Яков Булатов. Это была его последняя вылазка.

— Вот это место.

Бог ты мой! Это же не то место, тут же целый каменный карьер!

— Да, — подтвердил подполковник. — Тут теперь каменный карьер. Но место, которое вы вспоминаете, как раз здесь. Посмотрите хорошенько.

Я начал осматриваться. Но загвоздка в том, что сейчас день. Мы же днем здесь не ходили.

Я опять зажмурился и стал мысленно, как будто глубокой ночью, переходить нашу линию фронта, пробираться к селу правее бугра, подползать к камням, опасаясь засады. Секунду-две грохотал бой у меня в голове, и вот я опять отхожу с ранеными. То и дело оглядываясь на убегавших немцев, ребята ведут повисшего на их плечах смертельно раненного Якова. Открываю глаза — вроде бы далеко еще до нашей передовой, вроде бы мы быстрее тогда дошли, чем сейчас я это проделал мысленно. Но ощущение — вещь обманчивая. А хронометров и шагометров мы тогда не носили…

Побывали мы в Карани. Хотелось посмотреть на тот дом, в котором было вырезано бревно под окном и это отверстие превращено в амбразуру, — из нее гитлеровцы поливали нас пулеметным огнем всякий раз, когда мы приходили за «языком». Но дома этого нет. Нет и тех тополей, вытянутых цепочкой, под прикрытием которых мы иногда подходили вплотную к селу. Собственно, цепочка есть, но тополя в ней уже не те. От тех старых тополей видны в траве лишь громадные пни. А рядом с пнями растут уже другие деревья — дети тех, израненных пулями.

— Запоминайте хорошенько, — сказал мне бывший райвоенком. — В следующий приезд ничего этого вы неувидите. — И, выдержав паузу для эффекта, пояснил: — В новой пятилетке все это будет на дне Любарского моря…

Я не особо удивился этому сообщению — по теперешним временам море соорудить не так уж сложно, к тому же с искусственными морями я дело уже имел: на дне Обского моря находился участок земли, на котором стояла первая в моей жизни казарма, плац, на котором я принимал присягу, наконец, где первый и последний раз сидел на гауптвахте, — словом, где я становился солдатом.

А вообще-то чего только в жизни не бывает: вот и еще одно — Любарское море…

Но главная встреча с прошлым в Любаре была у меня впереди — я хотел навестить Якова Булатова. Я уже знал — мне писали красные следопыты, — что Яков Булатов и другие солдаты нашего и соседнего с нами полка перезахоронены — перенесены с кладбища на площадь.

Я бродил по старому городскому кладбищу, стараясь найти то место, где мы хоронили Булатова, нашего Яшку — «заюшку». И не находил.

А на новом месте Яков похоронен рядом с другими в яблоневом саду. Над ними бронзовый солдат с автоматом на груди и с большим венком в руках. Дожди и снег, ветер и зной обрушиваются на обнаженную голову солдата, но он стоит который уж год, склонившись над прахом своих братьев.

Постояли и мы с сыном. Грустно было. Очень грустно. Глядя на нас, приостановились прохожие — видимо, не такая уж здесь редкая это картина — люди, стоящие в скорбном молчании над братской могилой.

Мы возвращались домой, на Алтай. Была ночь. В салоне полумрак. Пассажиры мирно спят, не ощущая двенадцатикилометровой высоты. Монотонно, убаюкивающе гудят турбины. А мне не спится — очень уж много впечатлений. Я еще и еще раз мысленно возвращаюсь туда, в хутор Вертячий, в Радомышль, в Любар.

Жаль, что у меня только два сына. А мне надо бы съездить еще на Курскую дугу в деревни Орловку, в Малую и Большую Моховые, в село Колодезы, где погиб наш командир полка подполковник Мещеряков; и на Кубань съездить бы, где наша 316-я дивизия прорывала знаменитую «Голубую линию», брала Темрюк и получила наименование Темрюкской; и надо побывать на Тернопольщине, где наш взвод конной разведки ходил в глубокий тыл противника, побывать бы в селе Большие Базары, на подступах к которому я был в последний раз тяжело ранен; посетить деревню Желобки Шумского района, в которой похоронен мой младший брат Анатолий, командир самоходной артиллерийской установки — с ним мы шли по параллельным маршрутам от самого Житомира, но, не подозревая об этом, так и не встретились…

 

3

И вот прошло еще несколько лет. В конце семидесятых годов в составе писательской делегации я еще раз проехал через всю Украину. Нас провезли по городам и селам, показали, как это обычно бывает, достопримечательные места своей республики. Всюду радушно встречали, всюду обильные застолья. Особое внимание было мне — участнику освобождения Украины. Это было приятно. Мы выступали перед рабочими и колхозниками, перед интеллигенцией, возлагали венки на братские могилы, к мемориалам. Но маршрут нашей делегации нигде не пересекался с местами боев моей дивизии. А мне очень хотелось побывать в тех местах — не в Радомышле и Любаре, а на Тернопольщине, на Львовщине, проехать снова по тем местам, по которым мы ходили в тылу у противника, постоять на холмике близ речки, где мы похоронили Николая Виноградова с друзьями, побывать на хуторе Михайли, на месте моего последнего ранения и наконец обязательно посетить могилу моего брата.

В Союзе писателей Украины обещали устроить мне такую поездку. И я ее ждал.

Наконец выдалась пара не очень загруженных дней, делегация собиралась поехать к пограничникам. Я недавно был на границе близ Владимира-Волынского. Поэтому Львовский облисполком дал в мое распоряжение УАЗ-469. И я поехал на Тернопольщину. Меня сопровождал секретарь партбюро львовской писательской организации.

По карте и в основном по расспросам местных жителей и работников госавтоинспекции я начал искать остатки укреплений немецко-фашистских войск середины апреля сорок четвертого года на подступах ко Львову, на разведку которых мы ходили всем взводом конной разведки. Как сравнительно легко я находил свои памятные места в Вертячьем, в Радомышле, в Любаре и с каким трудом я сейчас искал район нашей вылазки в тыл к неприятелю. Хотя бы приблизительно. Именно район. А уж не точно то место, где сидели в засаде на шоссе, где сбежал от нас пленный, привязанный Николаем Виноградовым к дереву, где мы взяли офицера связи. На это я с самого первого вопроса шофера: «Куда поедем?» — не шибко рассчитывал. Я, откровенно говоря, не знал, куда ехать. Сказал, что где-то в районе какой-то Нестеровки и Зборова вроде бы проходила линия укрепления гитлеровцев. И то это — приблизительно. В дневнике у меня не записано ни одно название сел — видимо, я соблюдал тайну многодневного рейда во вражеский тыл. Память сохранила в связи с этой вылазкой название «Зборов». Но когда я сейчас смотрю на карту, то никак не могу представить, как могло случиться, что я, вернувшись из-под Зборова (это северо-западнее Тернополя), был через три дня тяжело ранен и попал в госпиталь в Копычинцы, потом в Волочиск (в дневнике у меня записан Волочаевск и во всех предыдущих четырех изданиях — тоже), потом в Проскуров — все эти населенные пункты южнее и восточнее Тернополя. От Зборова до Копычинцев — по прямой, по карте — больше ста километров. Но если даже считать, что наши позиции проходили намного северо-западнее Копычинцев (но ни в коем случае не западнее Тернополя), даже при этом — неужели мы прошли в тыл на сотню километров! Помнится, что километров на сорок — пятьдесят углублялись мы — во всяком случае такую задачу нам ставили. Опять же с другой стороны — неужели мы сорок километров выходили целых три дня? А то, что три дня, это я точно помню. Не по десять же или пятнадцать километров мы преодолевали за сутки? Наверное, все-таки мы заходили на сто километров во вражеский тыл. А память — что она, память? Ведь ошибся же я в три раза, записывая (а не запоминая) расстояние от Вертячьего до балки Глубокой! Может, и тут подвела память.

Мы петляли до обеда по проселкам и шоссейным дорогам в надежде, что меня осенит какая-то мало приметная деталь пейзажа или поворот дороги. Я надеялся на свою очень хорошую зрительную память. Но ничто меня не осенило, ничто не напомнило о той давней вылазке. Если бы хоть что-то напомнило, то по этому ориентиру можно было бы найти могилу ребят, погибших в том рейде, могилу Николая Виноградова, Миши Варавского и Ивана Самшина. Больше всего в тот день, петляя по проселкам, мне хотелось найти именно эту могилу. Найти, восстановить ее, сделать надпись — оставить потомкам память о тех ребятах. Ради этого, собственно, я и затеял те поиски — не ради же места, на котором был ранен и не ради хутора Михайли… Но найти могилу мне не удалось. Даже приблизительного места. Как бы сейчас пригодилась та карта с крестиком на высотке, у подножья которой текла речушка (какая речушка — черт ее знает), карта, которую я сдал 20 апреля 1944 года в штаб армии! По той карте я наверняка бы нашел могилу своих ребят. Попросил бы школьников ближайшего села следить и ухаживать за ней. А быть может, и перехоронили бы ребят из лесной глухомани куда-то в село. Ведь перехоронили же моего брата, причем дважды — первый раз из школьной ограды на сельское кладбище, второй раз с сельского кладбища к районному мемориалу… Об этом мне писали жолобковские школьники.

Во второй половине дня, так ничего и не разыскав (Большие Базары я уже и не стал искать — место своего ранения я все равно не найду, да и так ли уж это важно — найти именно то место), мы повернули на Шумск, на север.

Я ехал и грустно думал: а не попытаться ли мне в Центральном архиве Министерства обороны СССР разыскать ту мою карту, а с копией потом приехать еще раз и все-таки разыскать, могилу своих ребят — сделать так, чтоб еще одной безымянной могилой было меньше на Украине.

В Шумском райкоме партии меня встретил заведующий отделом пропаганды.

— Владислав Семенович, это наш первый секретарь, сейчас на сессии райсовета, но просил его вызвать, как только вы приедете. Я сейчас за ним схожу в Дом культуры. А пока вам, видимо, будет небезынтересно посмотреть вот эти документы. Здесь копия журнала регистрации раненых, воспоминания участников освобождения нашего района.

Конечно, перво-наперво я взялся за журнал. Дело в том, что я надеялся на какую-то ошибку. Надеялся потому, что в сорок четвертом моя мать получила «похоронку» на Анатолия, извещавшую, что он погиб 20 марта, а спустя некоторое время пришло письмо от его имени, но написанное не им, не его рукой, но с его росписью, поэтому мать считала до своих последних дней, что «похоронка» — это ошибка. И многие годы и я так думал — ведь на меня тоже была «похоронка», а я, слава богу, жив до сих пор. Вот и думал я, листая журнал, найти какое-нибудь несоответствие. Тем более, что брат у меня был любителем приключений. Мальчишкой он сбегал из дома и несколько месяцев путешествовал по стране. «Напутешествовался» — вернулся домой. Перед войной поступил в железнодорожное училище, только созданное тогда. В первый год войны закончил его, работал помощником машиниста на паровозе, имел бронь. И вдруг в сорок третьем наплевал на бронь и, едва ему исполнилось восемнадцать лет, ушел на фронт добровольцем. Поэтому мать не верила ни в «похоронку», ни в письмо, написанное не его рукой. И в семье у нас все послевоенные годы ждали: а вдруг объявится откуда-то Анатолий! Но он не «объявился». И вот я листаю журнал регистрации. Под номером 23-м значится: «Егоров Анатолий Васильевич, 1925 г., рядовой, пулевое ранение в голову с проникновением в мозг. Умер 18 марта 1944 года от истечения мозгового вещества. Похоронен в районе школы, могила № 7». Место захоронения обозначено и в «похоронке». Несоответствий тут было два: дата смерти и звание — он был младшим сержантом, наводчиком самоходной артиллерийской установки, так он писал в одном из сохранившихся до сих пор писем. Конечно, несоответствия эти несущественные.

Читать воспоминания ветеранов о том, как был взят Шумск, Жолобки и другие села района, я не стал, отложил на завтра.

Пришел первый секретарь, молодой красивый парень, очень предупредительный. Пригласил к себе в кабинет. Рассказал, как райком партии и все жители района заботятся о сохранении памяти о солдатах, погибших при освобождении района, сколько обнаружено безымянных могил, как разыскивают имена захороненных в этих могилах.

— В пятидесятые годы у нас были произведены перезахоронения из многих могил-одиночек на сельские кладбища. А к тридцатилетию Победы мы в торжественной обстановке перенесли из всех сел района останки погибших в райцентр. Если хотите, вам покажут многочисленные фотографии этого траурного торжества.

Он извинился, сказал, что через четверть часа у него выступление на сессии и что ему надо уйти.

— Вас сейчас проводят к мемориалу и к братской могиле, — сказал он. — А потом вы, наверное, захотите побывать в Жолобках? Я сейчас попрошу секретаря парткома Нину Мефодьевну Берчун, она сейчас тоже на сессии, организовать эту поездку. А после сессии я туда тоже приеду.

И он распрощался до вечера.

Мемориал в Шумске размещен в центре города на старом кладбище неподалеку от древнего монастыря. Там меня уже ожидали пионеры с цветами, со знаменем, с барабаном и горном. Стояли в строю. Я не помню всей процедуры и не знаю, как ее назвать. Помню только, что ребятишки что-то бойко говорили, читали, по-моему, какие-то стихи, а в это время их пионервожатый, разбитной парень, суетливо фотографировал нас в разных ракурсах (фотографировал на свой аппарат и на мой тоже).

Но вот пионеры ушли под барабанный бой, мои сопровождающие деликатно удалились. И я остался один перед могилой брата. Я привез узелок с землей с могил матери, отца и брата Бориса и растряс ее по холмику, под которым лежит Анатолий со своими однополчанами.

Сколько я пробыл здесь, не знаю. Все-таки летний день очень длинный, особенно если его начать в шесть часов утра. До сумерек было еще далеко.

Потом мы были в Жолобках в школе, где размещался госпиталь. Я ходил по классам — бывшим палатам. В какой-то из них прошли последние минуты жизни моего брата. Может быть, здесь от его имени и писалось то письмо, в котором он сообщал, что сейчас находится на отдыхе, что прошел половину Украины с боями. Письмо было написано на мелованном листке — на обратной стороне иллюстрации, вырванной из какой-то книги. Листок этот уже давно исшоркался, порвался на сгибах, можно было разобрать только отдельные слова (жаль, не снял с письма раньше копию).

Нина Мефодьевна, секретарь парткома местного колхоза имени Крупской, подвела ко мне женщину, школьную уборщицу, которая в сорок четвертом работала здесь, в госпитале, санитаркой. Женщина оказалась словоохотлива и сердобольна. Печально смотрела на меня, качала головой. Конечно, она всех не помнит, кто умирал от ран тогда в их госпитале. Много умирало — госпиталь был прифронтовой, вез ли сюда раненых прямо с поля боя. Поэтому чуть ли не каждый день умирали. Хоронили? Хоронили здесь же, в школьной ограде. На кладбище не носили.

— Пойдемте покажу это место, — предложила она. — За могилами потом ухаживали все время, пока не перезахоронили всех на кладбище.

Мы вышли в ограду. Немного поодаль ровным квадратом стояли одинаково стройные тридцатилетние сосенки — они посажены были, конечно, вокруг могил. Внутри квадрата было несколько хорошо заметных впадин.

— Вот это были могилы. Говорите, ваш брат в седьмой могиле похоронен? Вот и считайте — вон оттуда начали хоронить. Вон та была первая. Это я хорошо помню. Потом вон рядом вторая, третья… Седьмая, стало быть, вот эта, во втором ряду. За ней вот — восьмая, последняя.

Видимо, бои передвинулись дальше, раненые поступать сюда перестали. Те, кому умереть — умерли, кому суждено выжить, были, наверное, отправлены потом дальше в тыл. Могил больше не прибавлялось.

— В каждой могиле похоронено было по нескольку человек, — говорила женщина неторопливо, со вздохами, и даже всплакнула. — Молоденькие уж больно были… Ряд уложат, засыплют землей немного. Холодно все-таки еще было. По ночам особенно. Не портились. Потом, через несколько дней, еще ряд… А когда перехоранивали, в гробы клали. Оркестр играл. Вся деревня в голос ревела…

Я долго стоял над бывшей могилой брата, стараясь представить его последние минуты жизни и сами похороны, первые похороны, по-деловому неторопливые, будничные. И вторые похороны — когда вся деревня сошлась на траурный митинг, когда гробы, обитые кумачом и крепом, несли на плечах один за другим по улицам, усыпанным живыми цветами.

За школьной оградой ждали меня. И я оторвался от своих мыслей. Я вернусь к ним потом и по дороге обратно во Львов, и в пути потом по Украине. Обязательно вернусь. И неоднократно.

Ужинать привезли меня на колхозную пасеку. Приехал первый секретарь. Я достал из портфеля несколько бутылок самого лучшего коньяка, который нашелся в Шумском сегодня — помянуть брата (потом уж понял, что по русскому обычаю поминают водкой. Но, по-моему, никто не обратил внимания на это нарушение. Одну бутылку отдал раньше той женщине в школе — пусть тоже помянет с семьей). Опускался вечер. Тихий украинский вечер. Скрипели цикады. Кругом стояли огромные яблони. Золотили сад головастые подсолнухи. Дед-пасечник с огромными вислыми усами, в широкополой соломенной шляпе и в шароварах — точь-в-точь опереточный — принес огромную глиняную миску свежего янтарного меда, большие такие же глиняные кувшины вина, его дочка (или сноха) что-то носила и носила из закуски — стол под яблоней был заставлен полностью.

В Шумское вернулись затемно. Я ушел к мемориалу и всю ночь просидел у братниной могилы — наконец-то мне никто не мешал, ни на кого я не оглядывался, никого не задерживал. Я не спеша мысленно разговаривал с братом. Я ему сообщил о своей жизни за минувшие тридцать четыре года, как прожил их, что сталось с нашей семьей: младший брат Борис умер вскоре после войны, в сорок девятом, мать умерла через двенадцать лет после него, потом умер отец, что из всей нашей семьи остался только я один, что у меня два сына — стало быть, у него два племянника, младший из них назван в честь него Анатолием, что у него в характер дядюшкин, непоседливый и беспокойный, что у меня две внучки — стало быть, он в свои девятнадцать лет тоже уже дед… Я всплакнул не единожды за ночь о его несостоявшейся жизни. Успокоившись, снова говорил с ним, что, наверное, здешняя, шумская земля для него уже стала роднее нашей, алтайской — в ней он уже тридцать с лишним лет, а на родной алтайской ходил лишь восемнадцать, вдвое меньше, что для меня теперь тоже на земле есть еще один дорогой мне уголок — Шумский район (об этом я сказал потом, выступая через несколько дней по украинскому телевиденью).

Когда поплачешь, на душе становится легче — это давно замечено. И я в этом еще раз убедился.

Коротка летняя украинская ночь. Едва погасла одна заря, началась другая. И вдруг на кладбище запел петух. Это было так хорошо. Это было так здорово. Потрясающе — будто кладбище жило одной жизнью со всем городком. Петух веселый, голосистый, молодой извещал лежавших под плитами о зарождении нового дня на земле.

Утром я побродил по пустынным еще улицам — мне хотелось запомнить городок, в котором лежит брат уже три с лишним десятилетия и будет лежать теперь уж всегда. Городок чистенький, ухоженный, весь в зелени. Потом я зашел в городскую библиотеку, подарил свои книжки (в том числе и одно из предыдущих изданий «Книги о разведчиках»).

На прощанье секретарь райкома сказал:

— Приезжайте с семьей. Встретим вас. Пришлем машину на станцию. Тут недалеко.

Уезжал я с облегченной душой, будто действительно повидался с братом, было такое ощущение, что оставляю его не заброшенным где-то далеко от родных мест, а оставляю под присмотром заботливых, добрых людей. И главное — по утрам ему поет петух голосистый, задиристый, молодой.

А сейчас, когда у меня уже растет внук, подумываю: а действительно, не свозить ли внука туда и внучек, чтобы знали хоть что-то о своем юном двоюродном деде.

 

Глава двадцать третья. Приятные вести

Когда второе издание этой книги было уже в наборе, я получил письмо из Киева от Дмитрия Михайловича Лысенко. Он писал, что случайно ему попала в руки «Книга о разведчиках» и он ее прочитал.

«В рассказе «Люди уходят в бессмертие» я читаю, — пишет он, — «Позиции нашего 971 стрелкового полка по-прежнему находились в трех километрах от балки Глубокой…» Да ведь это же мой полк! Это ведь знакомые места! В рассказе «Командир полка» вы упоминаете майора Мещерякова Мих. Мих. Да ведь это и мой командир полка!

В позапрошлом году меня тоже разыскали случайно. Оказывается, в Москве образован совет ветеранов 273-й стрелковой дивизии… Секретарем совета и фактически самым действующим лицом в нем бывшая работница оперативного отдела штаба дивизии Нина Николаевна Кочеткова. На протяжении нескольких лет она ведет поиски ветеранов дивизии. У нее собраны богатейшие материалы…

Немного напишу о Мещерякове. В его полку я был командиром пулеметной роты до моего ранения 14 декабря 1943 года в районе ст. Жлобин. Он был жив и здоров до 1970 года и проживал в Москве».

Больше всего меня обрадовало, несомненно, то, что наш бывший командир полка, к счастью, не подорвался на мине и прожил долгую жизнь. Войну закончил генерал-майором, Героем Советского Союза. Жаль только, что мне не довелось встретить его после войны, — может быть, многое в этой книге получило бы освещение с других, более высоких позиций, а некоторые факты были бы комментированы более сведущим человеком.

В тот же день, когда я получил письмо от Лысенко, я послал «Книгу о разведчиках» в Москву, в совет ветеранов нашей дивизии Нине Николаевне Кочетковой. А через три дня получил телеграмму следующего содержания: «Книгу получила зпт огромное спасибо зпт буду рада вами встретиться зпт подробности письме тчк Ваш фронтовой друг Иван Исаев проживает Идре Красноярского края тчк Атаев Ташли погиб 29 тчк 1 тчк 44 тчк Глубоким уважением Нина Николаевна».

Этими известиями я был буквально потрясен.

Чует мое сердце, впереди ожидают меня не меньшие потрясения от встреч с однополчанами.

 

Глава двадцать четвертая. Встречи

 

1. В гостях у Ивана Исаева

Живет Иван в самой середине Сибири. Что с востока ехать к нему — далеко, что с запада не один день добираться надо. Середина эта — между Западной Сибирью и Восточной, вблизи от знаменитых шушенских мест. Живет он тихо, неприметно, работает кочегаром в школе. Живет и десять лет, и пятнадцать, и двадцать, и тридцать. И никому из однополчан в течение трех с лишним десятилетий не написал, не дал о себе знать. И даже когда я наконец доискался до его адреса и послал ему письмо, а потом первое издание «Книги о разведчиках», то он и после этого не поспешил ответить.

В течение пяти месяцев я время от времени посылал в Идринское небольшие письма и ждал весточку. Но не дождался. Обратился в райком партии — может, Исаев болеет, может, он уехал из района, может… — мало ли что может случиться с человеком, которому уже перевалило за полсотни.

Секретарь райкома, ведающий вопросами идеологии, ответил, что мои волнения напрасны, ничего с моим однополчанином не случилось, что он жив и здоров, и что только сегодня он был у него на квартире, и Иван Никитович обещал в ближайшие дни все-таки собраться и написать мне ответ на все мои письма и на книгу одним махом.

И он написал. Маху его хватило лишь на писульку, в которой даже намека нет на то главное, чего я ждал: прочитал ли он «Книгу о разведчиках» и как он ее воспринял и помнит ли он меня (всякое ведь может случиться за треть века, он разведчик легендарный, его все должны помнить, его нельзя не помнить, а я ничем особенным не выделялся, поэтому он меня мог забыть. Тут обижаться не будешь — дело такое). Об этом он ни слова, ни полслова.

Подумал: может, обиделся — вдруг в книжке что не так о нем написал, вдруг что перепутал — это ведь не исключено. Написал ему большое обстоятельное письмо о том, что такое художественное произведение, что такое литературный герой и что такое авторский домысел и так далее в таком же духе полдесятка страниц на машинке — чуть ли не реферат по литературоведению. И что дальше? А ничего. Опять словно не в почтовый ящик, а в прорубь опустил письмо — проходит месяц, второй, а из Идринского ни звука.

В это время вышло второе издание «Книги о разведчиках», значительно дополненное, в хорошем оформлении, с его портретом. Я послал и эту книгу Ивану — ну, думаю, может, этот подарок растормошит его. Жду опять месяц, второй… Наконец, когда дождался его письма — а дождался я его через три месяца! — то понял: эта переписка — напрасная трата времени на ожидания, она ничего не добавит к моим субъективным взглядам на наш взвод разведки. А мне уж очень хотелось к новому изданию книги заполучить хотя бы еще одну точку зрения на те же самые события, которые я описывал. И я понял: надо ехать к нему, не откладывая до весны, до встречи однополчан во Владимире-Волынском в праздник Победы.

И вот я еду. О глухомани здешних мест каждый знает с детства (мне так к хочется процитировать много раз цитированные письма Владимира Ильича Ленина о том, как трудно добираться в Шушенское, какое здесь бездорожье и какая глушь!). Поэтому я готов был буквально к самоотверженности. Товарищи из Красноярска не советовали ехать на поезде до Абакана потому, что от Абакана на Идринское, мол, вообще нет дороги и там ездят далеко не круглый год и то лишь в случаях чрезвычайных, а мне советуют лететь на самолете через Красноярск на Идру — хотя признают, что вот уже несколько дней самолеты не летают из-за большого тумана, который распространяется от Красноярского моря.

Но выбора у меня нет — я уже на полпути, я уже в Новокузнецке, а утром следующего дня буду в Абакане. А там горком партии уведомлен о моем приезде и, видимо, до Идринского райкома партии тоже дозвонились из Красноярска — словом, как-нибудь кто-нибудь увезет.

Но все оказалось гораздо проще. Прямо-таки гениально просто: в Абакане я добрался до автобусной станции, встал в очередь в кассу, купил билет, сел (немного погодя) в рейсовый автобус и через три часа был в Идринском без приключений и без неудобств… Глухоманью-то и не пахнет!

Село Идринское большое, по-настоящему сибирское, рядом с современными домами сохранились и старые, с заборами из тесаных бревен, глухими крытыми дворами, с воротами под двускатными крышами, подернутыми мохом. Еще до выезда, дома, посмотрел в Сибирской Советской энциклопедии, что основано оно в 1794 году. Значит, не изможденные засухами да безземельем переселенцы столыпинских времен, а исконные сибиряки, люди неукротимые, осевшие в этих местах после пугачевской войны вдали от глаз царских опричников, закладывали это село — вот от каких корней идет род Исаевых!

От райцентра до поселка, где живет Иван, осталось семь километров. Конечно, можно уехать и сейчас, на ночь глядя. Но стоит ли? Если я заявлюсь сейчас, то это наверняка всю ночь мы с ним спать не будем — будет без конца вспоминать, разговаривать. А после такой дальней дороги — тяжело. И я решил выспаться в гостинице.

Можно подумать, что я спал в эту ночь!

Как бы не так! С полночи глазел в потолок. Ругал себя за такую «предусмотрительность». А потом начинал думать о том, получили ли Исаевы мою телеграмму, а то явлюсь завтра как снег на голову — надо бы пораньше, с запасом послать…

Но не только ругал себя, а и старался представить нашу завтрашнюю встречу.

Жизнь все-таки интересная штука. Вот жил-жил — тридцать три года! — и вдруг обнаружилось: совсем недалеко, считай, рядом живет твоя юность! Само собой разумеется, что все эти годы я представлял Ивана только прежним, только юным потому, что никаким другим его никогда не видел и вообразить его другим не мог. Вот и завтра словно перемотаю кинопленку в обратную сторону, вернусь назад, в сорок второй, в сорок третий годы. И, конечно, завтра утром я увижу его, восставшего из снежной метели приволжских степей, раскрасневшегося, без шапки, таким, каким он был в ту декабрьскую ночь сорок второго. Столько неиссякаемой силы в нем! Завтра все будет, как тогда. Даже поземка на улице метет и ветер хлопает где-то ставней, будто с передовой доносятся отдельные выстрелы. А Иван ползет в белом маскхалате и совершенно не виден на снегу, если сейчас выйти за огороды…

Боже мой, и чего только не лезет в голову длинной-предлинной бессонной ночью!

И только одно не лезло мне в голову в ту ночь — узнаю или не узнаю я завтра Ивана. Я не сомневался. Я мысли не допускал, что человек может измениться до неузнаваемости, стать, по существу, другим! Такого быть не может…

А когда утром, уже из его, исаевской квартиры, ожидая Ивана с работы, увидел в окно подходившего к калитке мужчину на протезе, я остолбенел — этот темноволосый человек с глубоко избороздившими лицо морщинами никогда не был Исаевым. Больше того, я убежден, очутись мы с ним за одним столом где-нибудь в доме отдыха или санатории, весь месяц просидели бы рядом, не подозревая, что не раз вместе смотрели смерти в лицо — вроде бы куда уж ближе быть!..

И только чуть позже — уже за столом, уже после парь; стопок, после того, как я без конца, не отрываясь, смотрел и смотрел на него — в какое-то мгновение (именно в одно мгновение) вдруг исчезли Ивановы морщины, и я неожиданно увидел в сидевшем напротив пожилом мужчине того самого Ивана Исаева, гладкого, крепкого, подвижного, не знающего, куда девать свою силу, того самого Ивана Исаева, с которым вроде бы вчера сидели перед коптилкой в землянке около железной печурки, ели и.» одного котелка «шрапнель» с кониной.

— Вот теперь, Иван, вижу, что это ты! — радовался я. — Вот теперь ты похож!.. Только почему у тебя волосы темные? Были же белые?

— Ага. — Иван, разрумянившийся, держал неуклюже в щепотке вилку («Вилы ему в эту медвежью лапищу», — мелькнуло у меня) и глазами искал по тарелкам, что бы поддеть ею. — Ага, были белые, а потом темнеть, темнеть начали…

— По-моему, у тебя и глаза были другими, а? Кажется, голубыми…

— Нет. Глаза я не менял. Те и остались… А у тебя шея куда делась? Ты же был худющий и шея длинная? Где она?

— Шея, что ли? Салом заросла… А ты помнишь, как мы с тобой под Малой Россошкой полк поднимали?

— А как же!.. А разве это было под Малой Россошкой? Разве не под «Баррикадами»?

— Не-ет. А помнишь…

— Погоди. А где мы с тобой… Или это не с тобой?..

Конечно, третьему человеку с нами за столом делать нечего. Он бы ничего не понял!

— А ты почему на письма по стольку месяцев не отвечал?

Иван приглушил свой басок:

— Знаешь, откровенно тебе сказать, грамотей я липовый, каждый раз просить надо кого-нибудь, чтобы написали… Ты хорошо сделал, что сам приехал — милое дело: и выпить можно, и поговорить…

— Ну ладно, прощаю. — Я был великодушно добр. — Ты вот что скажи: книгу-то прочитал?

— Признаться ежели, положа руку, — нет.

У меня даже челюсть отвисла.

— Ну ты дае-ешь! — Больше и сказать мне нечего было.

— Она по всему селу ходит. Я ее даже в руках не подержал.

— Ну и ну…

— Я тебе писал, чтоб привез еще штуки четыре…

— Привез. Шесть штук привез. В гостинице, в чемодане…

— Вот теперь прочитаю.

Потом, когда вылезли из-за стола, Иван предложил:

— Давай пройдемся по селу, проветримся. В котельную ко мне зайдем. А го давеча Анатолий Федорович, секретарь райкома, сказал, что привез тебя, я и не успел предупредить напарника, скорей домой. Зайдем сейчас, я ему скажу, чтоб подменил по такому случаю. И вообще обсмотришь, как я работаю.

— Пойдем, Ваня, посмотрим. — Мне хотелось побыстрее «проветриться», вернуться и засадить Ивана за обстоятельные воспоминания перед микрофоном.

По улице волокла поземка, пронизывающая, с крепким морозцем. Я сибиряк. Я люблю нашу зиму и не боюсь морозов. Но этот февральский хиус чувствительно пробирал даже в зимнем пальто, которое я надел только по случаю дальней командировки. А Иван шел в легонькой телогрейке, застегнутой на одну нижнюю пуговицу. На груди, на его широкой груди, стеганка не сходилась. Он шел без шарфа, как говорят, с душой нараспашку, в шапке, заломленной и сдвинутой на одну бровь (так ходил он и на фронте с оголенным затылком).

— Вань, тебе не холодно?

— Нет. Всю жизнь так хожу… А рукавиц не нашивал никогда. В любой мороз — понятия об них не имею. — Он остановился передо мной, повернувшись к ветру расстегнутой грудью. — И вообще я не знаю, сколько во мне силы, предела ее не знаю.

— Ну уж прямо… — усомнился я.

— А чо, не веришь? — В глазах у него блеснули озорные искорки, дрогнули ноздри. Вспоминаю, он таким всегда был, когда затевал с кем-либо бороться. А бороться для него — хлебом не корми. Он и людей близких делит, по-моему, только на две категории: на тех, с кем он боролся, и на тех, кто не способен бороться… — У меня культя, — продолжал он, — всего лишь восемь сантиметров, я я всегда ходил на костылях, а не на протезе. И вот когда работал фуражиром на ферме, то во время сенокоса, когда настроение такое случалось, отбрасывал костыли, становился к скирде с вилами и целый день, бывало, метал сено. Ты знаешь, что это такое?

Если откровенно, не знаю — не помню, чтобы когда-нибудь метал сено, наверное, не приходилось. Но догадываюсь, что дело это, несомненно, тяжелое, а чтоб к тому же на одной ноге — такого никогда не слыхивал.

Мы зашли в котельную: котел как котел, труба как труба — дымит, гора угля. А я ищу здесь во всем что-то необычное — кочегар-то уж больно необычен!

Потом мы зашли в школу. В сельский Совет.

— Зарплату сегодня должны давать, — пояснил Иван.

Но зарплату в сельсовете не давали. Да и не шибко она ему нужна была в этот день. Не иначе, как просто хотелось показать сельчанам (да и начальству сельсоветскому) городского гостя, однополчанина, приехавшего специально к нему издалека и через много лет.

Зашли в магазин — в обычное в каждом поселке место встреч, разговоров и пересудов сельчан. Часами стоят тут женщины да и мужчины, не знающие, куда девать зимой время. Здесь — все новости.

Мы пришли в самое предобеденное время — перед тем как всем разойтись по домам.

Затих магазин. Все уставились на нас с любопытством. Но спросить насмелился только один мужчина. Спросил громко:

— Что, Иван Никитович, родственник приехал? — И кивнул на меня.

Иван замешкался, не зная, как ответить, как сподручнее подать гостя. Я поддакнул раньше его:

— Да, родственник. — И уже просто, не подумав, добавил: — Брат.

Иван вскинул глаза. Посмотрел на меня обрадованно.

— Ага. Брат. — И как-то задумчиво сказал, скорее всего для себя: — Больше, чем брат…

 

2. Из рассказов Ивана Исаева

 

В первый день

После обеда мы ушли в горницу. Сели на диван. Я боялся, что Ивана смутит микрофон — не у таких краснобаев при виде магнитофона деревенеет язык — и поэтому стал объяснять ему, что вся эта запись только для меня, что это нечто вроде моей записной книжки и пусть его это нисколько не волнует.

Но он и не думал волноваться. Он заговорил уверенно, неторопливо и довольно грамотно. Речь у него емкая и образная. В этой главе рассказы Ивана Исаева почти не правлены. Они только в некоторых местах сокращены.

ИСАЕВ: Родился я в тысяча девятьсот двацать третьем году. В сороковом окончил школу механизации. В сорок первом, когда уже работал комбайнером, началась война.

Нас, механизаторов, не призвали сразу в армию, дали возможность убрать хлеб. Я работал хорошо, перевыполнил государственную сезонную норму, за что получил, как сейчас помню, восемнадцать пудов хлеба в порядке премии. Мать получила — я уже на фронте был.

А в этот день как раз была суббота. У меня осталось четыре гектара не дожато — горючка кончилась в тракторе. Тогда комбайны были прицепные. Трактор остановился — ну и пошли по домам. Тракторист Ленька Фролов, который буксировал мой комбайн, со штурвальным жили в селе, пошли туда, а я жил в «Сибири» — на ферме, она «Майская» тогда называлась — я пошел к себе…

Пришел, помылся бане, только прилег на койке, думаю, сейчас пойду в клуб — три километра идти туда, но дело молодое. Гляжу: вот тебе — на жеребце на легковом, на производителе, подъезжает конюх.

— Ну, Ванька, все. Поехали.

Котомка была уже собрана. Мать все там приготовила. Да-а… Это что же — тридцать шесть лет прошло? Надо же! А вот все помню до мелочи.

Приезжаем. Мой штурвальный и тракторист Ленька Фролов уже там, в райвоенкомате. Семьдесят человек нас там собралось. Механизаторы все.

Выстроили. Зачитывают, кого в какое подразделение, в какой род войск. Хоть бы зачитывали там танкистов, артиллеристов, а то так себе — пэтээровцы, связисты, пулеметчики. А меня зачитали — знаешь куда? — в транспортную роту!.. Мне аж обидно стало. Так-то бы, казалось, разве плохо? В тылу. Сытый и пешком не ходить. Но все равно обидно. Спрашиваю:

— А почему меня в транспортную роту? Я же механизатор! Давайте мне танк. В крайнем случае — артиллерию.

— Ладно, — говорят, — будешь станковым пулеметчиком.

А после как потаскал этот станковый пулемет — уж больно он мне не понравился. Хотя я и сильный был, но все одно молодой еще, только восемнадцать исполнилось. А потом питание-то у нас было колхозное, питались-то мы хорошо, а тут — на паек.

В общем, так: поехал я на фронт пулеметчиком, а в Новосибирске наш Отдельный истребительный сто четвертый лыжный батальон выстроили и давай сортировать. Там еще два таких же было отдельных лыжных. Номера их я не помню. Да и не интересовался. Интересоваться и без того было чем — кругом все новое. Я еще и железной дороги-то не видел. Истинно — не видел! Всю жизнь здесь жил — откуда я ее увижу… Так вот когда сортировать стали, выстроили весь батальон, генерал-майор идет вдоль строя и всю мелкоту выбирает, и их тут же куда-то отправили. А потом встал посреди строя, спрашивает:

— Кто желает в разведку?

Тут наши деревенские ребята стоят и Ленька Фролов тоже — стоят и в другую сторону отвернулись. Я говорю, мол, пойдемте. «Не-ет», — говорят. А я выхожу. Там еще ребята некоторые вышли, не один, конечно, я, но не из нашего района.

Потом в лагерях побыли еще сорок дней — Гороховецкие, что ли, назывались. У-ух там и войска было! Березовая роща. Обучали — вот там действительно обучали по всем правилам — за сорок дней растрясли всю нашу домашнюю требуху!..

И, наконец, в марте сорок второго мы приезжаем на Юго-Западный фронт под деревню Калиновку — там сильные бои шли.

Только прибыли на фронт — сразу в наступление. А перед наступлением ставят нам задачу: взять пленного! А среди нас настоящего-то разведчика не было. Мы не только подходы и отходы не пронаблюдали, а вообще местность не знали, не знали, куда мы идем. И вот прямо днем по балке и пошли. Но на наше счастье все так удачно получилось! Одним словом, помогла нам суровая зима и сильный ветер. Фрицы все поукутывались одеялами, шалями, ватниками и сидят в таких снежных укрытиях — помнишь, под Сталинградом они делали такие же, из снега выложенные? Вот и тут сидит он, укутавшись, а мы проходим мимо — цап его, голубчика, за шиворот, а он уж готов, почти замерз! Взяли и пошли назад. И без никаких потерь. Он сидел там в дозоре, наблюдать должен. А какое там наблюдать!..

Должно быть, он что-то рассказал нашему командованию полезное. В ночь — наступление. А нам приказ: пройти по балке с фланга и окопаться, чтобы в случае, если фрицы пойдут в обход, мы бы не дали.

Шли наши хорошо. Красиво было смотреть — все молодые сибиряки, смелые. Лыжный батальон. Взяли Калиновку. А потом ихние танки вышли, как открыли огонь, да еще артиллерия, минометы — откатились наши на старые рубежи. Так обидно…

И вот так ночи три: возьмем — отступим, возьмем — отступим. Потом на четвертую ночь нам приказ: наступать вместе с пехотой и захватить еще пленного. Наступаем. Оторвались от пехоты вперед. Захватили одного зазевавшегося. А тут — танки. Пехота стала опять отходить из Калиновки. Мы — следом. И фрица волокем. А снежок небольшой пошел. Трупы валяются и наши, и ихние. Хоть и ночь была, а луна нет-нет да выглянет, осветит, да и от снега светло. Вдруг вроде бы один пошевелился. Думаю: значит, кто-то живой — может, еще «язык» будет, а может, наш. Говорю ребятам, вы, мол, волоките немца, а мне что-то померещилось, я посмотрю.

Глядь: вроде русский и вроде живой, потому как теплый еще. Голова окровавленная и снег на ней. Все это смешалось — снег и кровь. Разговаривать с ним некогда. Взвалил на плечи, тащу. Танки-то подпирают, вразвалочку не пойдешь. Короче говоря, до балки добрались — там наши окапываются — санитаров разыскал, на волокушу положил. Санитары обтерли его — чтоб перевязать, зкачит. Думаю, дай посмотрю, кого хоть спас-то. Глянул — фу-ты, язви тебя! — а это Ленька Фролов! Тракторист, который таскал мой комбайн — в детстве выросли вместе, и на фронт вместе взяли. Только он без сознания был.

Вот ведь как бывает! Как в картине… Поэтому, когда смотрю кино и такое показывают там, я верю — может такое быть. На войне все может быть.

Я: Ну, а дальше-то? Что с ним дальше — выжил он?

ИСАЕВ: Вы-ыжил! Только я его не видел больше. После госпиталя он попал в другую часть. Там его ранило еще… А мы к нему заедем. Сам поговоришь с ним.

Я: Так он жив?

ИСАЕВ: Жи-ив! В Идре живет… Первоклассный кузнец. На тракторе работать уже не может из-за ноги, не сгибается она у него. А в кузне стоял… В сорок третьем пришел он из армии.

В общем, на эти ночные атаки поизрасходовали людей, и отправили нас в Подмосковье, за новыми. Там вот и сформировалась наша двести семьдесят третья дивизия. Видимо, эти сибирские истребительные батальоны и были в основе этой дивизии. Все лето формировались. В сентябре — под Сталинград. От Камышина пешком до Котлубани.

Страшное это место. Котлубань! Народу там полегло — и наших, и немцев — ужас как много. В первый же день командир нашего полка капитан Павленко посадил автоматчиков на танки и двинул на высоту — была там такая высота, много на ней полегло людей — и никто не вернулся, и он сам в том числе. Начальник разведки наш тоже в первый день погиб. Потом — командир взвода. То ли воевать не умели, то ли почему-то еще, но самый большой урон был в первые дни.

В это время и прибыл к нам в полк майор Мещеряков. Вот с этого времени я и начал соображать немного — что к чему на войне. А до этого, как котенок слепой, тыкался на ощупь…

Но мне хочется рассказать об одном случае. Всю жизнь помню его до мелочи. Будто вчера это было около хутора Вертячьего. Нейтральная полоса была там узкая — не больше семидесяти метров. Сильные ребята забрасывали гранаты к фрицам в окопы. У них там было хорошее укрепление — два дзота рядом на небольшом участке. А в них два пулемета. Как раз эти-то пулеметы и не давали нашей пехоте продвигаться. К этому времени нас, разведчиков, совсем мало осталось — человека четыре-пять. Не больше. Политрук — шестой. И вот командование решило собрать все, что осталось в полку, и захватить эту господствующую высотку — в основном эти два дзота для начала как ключ к высоте.

Вот, значит, собрали всех тыловиков — музыкантов, сапожников, химиков и всяких других обозников, в том числе и нас — всего человек семьдесят. Приходим ночью на наше энпэ. Нам показывают: вот эти, мол, дзоты, надо взять. Взять и этим самым проникнуть к противнику в оборону. Смотрю: тут не семьдесят, тут семьсот человек посылай, и всех покосят — идти прямо в лоб на пулеметы!

А рядом с этими дзотами, невдалеке от них, прямо напротив нашего энпэ стоят два подбитых КВ. Один в метрах полсотне от нас, а другой за ним метрах в двадцати. Под тем вторым уже проходит немецкая траншея. Прямо под ним! Вот смотрю и думаю: а что ежели под этот ближний танк залезть? Шиш оттуда выкурят!..

Поделился этими соображениями с политруком. А он говорит:

— Пойдешь?

А почему, думаю, не пойти? Убить — так ежели в лоб на пулеметы наступать, наверняка убьют. А тут, глядишь, да и уцелеешь! Правда, шансов тоже мало, но тут хоть смерть на людях. Говорю:

— Ладно, согласен.

— Выбирай любого с собой.

А чего там выбирать — нас всего четверо или пятеро! Федосюк стоит, сержант. Ты его не помнишь? Звать его Ермак. Он с шестнадцатого года… Старшиной? Нет, старшиной он никогда не был… Так вот он здоровый был. Помню, он сначала меня побарывал. А потом я наловчился и — все, кончился его верх. Так вот он был, потом Сысик — это фамилия такая, имя его я не помню. Где-то он наших с тобою лет. Только поздоровше на вид. Сильный. Но на силу он меня не брал, когда боролись, а так вот. телом крепче был. Ну и еще кто-то один или двое были, теперь уж не помню.

Я посмотрел на всех и говорю Сысику:

— Пойдешь со мной?

Говорит:

— Пойду.

Тогда я говорю политруку, чтобы минометчики дали беглый огонь по переднему краю немцев, а мы в это время перебежим к танку.

Он позвонил по телефону. Говорят, сейчас сделаем. Потом, немного погодя, звонят: мол, не можем, потому что имеем только резерв боеприпасов на случай наступления противника.

Плюнул я — с вашими порядками!..

— Пойдем, Сысик, так?

Говорит:

— Пойдем.

А там у фрицев было понатыкано снайперов — головы поднять невозможно. И вообще видно все, что немцы делают, а им, конечно, видно, что у нас делается. Я говорю политруку: мы, говорю, будем ползти и оглядываться на вас, если поймете, что фрицы нас заметили, то махните рукой, мы остановимся… А чо там останавливаться — местность-то ты помнишь какая там, как на ладони, голову сунуть некуда — ежели заметят, уже не укроешься.

В общем, я пополз. За мной тут же сразу Сысик, по пятам — метра три-четыре от меня. Ползем, ползем. И вдруг я всей кожей почувствовал, что меня держат на мушке — бывает такое состояние. У тебя не было? Было?.. Так вот и я почувствовал. Э-э, думаю, была не была! Встал в полный рост. И Сысик тоже. И пошли мы с ним к танку шагом. Спокойно… Конечно, какое уж там спокойствие, так, для виду — просто не кидались туда-сюда. Гитлеровцы все повысовывались, смотрят на нас. Они, наверное, думали, что мы сдаваться идем. А мы доходим уже до танка — пятьдесят метров велики ли — и нырь под танк! Прямо под носом у них. Они даже опомниться не успели. А под танком окопчик выкопан… Правда, трупов много — когда бои-то шли, кто-то уже пользовался этим укрытием. Автоматов там набросано, винтовок, диски автоматные. Мы все это раздвинули и устроились там, огляделись.

Огляделись: гранату им кидать в нас несподручно — танк стоит боком к ним, катки гусеничные нас закрывают. Правда, и нам нельзя бросать. Но нас это не шибко волновало. А их-то, видать, шибко беспокоило. Они и гранаты бросали к нам, и из пулеметов стреляли, и из винтовок, и даже из пушек прямой наводкой били — и все бесполезно. Только в ушах звенело, плохо было. А КВ, он же тяжелый — не опрокинешь. А горючее в нем сгорело. Он уже не загорится. Поэтому ох уж они лютовали! Перестанут стрелять, поговорят, поговорят, потом — как врежут снова! А что нам ихний пулемет! Одно, что могли — это подползти. Все-таки двадцать метров! А «язык»-то им тоже, наверное, нужен… Но мы промеж собой уговорились с Сысиком смотреть в оба, быть настороже, особенно когда ночь настала, а в случае чего… до последнего биться! Боеприпасов много, надолго хватит. Одним словом, в руки ни в коем случае не даваться — это само собой разумелось.

А ночь теплая, осенняя.

Перевалило за полночь. Стало тихо. Мы сидим, глаз не смыкаем (а спать и не хочется), смотрим и прислушиваемся — вот кажется мне, что в ночном сижу, с конями у себя дома на «Майской» ферме. Только пулеметы время от времени татакают, и пули трассирующие так задумчиво летят… На небе звезды. Что-то я на фронте ни до, ни после этого случая не любовался звездами, а тут из-под хвоста танкового хорошо так видно черное небо.

Сысик говорит мне:

— Давай по очереди на карауле сидеть. А по очереди на небо смотреть.

Это он, значит, заметил, что я на небо поглядываю. Я говорю:

— Нет. Один может прозевать — двадцать метров переползут или просто броском в один миг, рта раскрыть не успеешь. Давай вдвоем смотреть. Скоро наши пойдут в атаку — часа в три, говорил политрук, как только немцы уснут.

— Ну ладно, — говорит.

Опять сидим.

— Мне, — говорит Сысик, — что-то так эта ночь напоминает нашу украиньску — тепло и тихо и звезды. У таку ночь в саду яблоки падают на землю…

— А у нас в Сибири, — говорю ему, — яблоки в глаза люди не видят.

А Сысик свое:

— Зараз — самое время. Эх, полежать бы под яблоней… А тут вот лежишь под танком…

И вот ночь пошла на убыль. Чернота стала самая густая. Слышу, двинулась наша штурмовая группа — шорох какой-то донесся, наверное, ползут. Мы напряглись. Автоматы нацелили прямо в амбразуры — как только пулемет татакнет, так мы сразу по длинной очереди ему в пасть.

И вдруг ракета взвилась. Я аж вздрогнул от неожиданности — почти рядом с нами пальнули ее. И пулеметы ихние даже не успели по одной очереди дать — мы как врезали из двух автоматов по амбразурам. И наши пошли. Здорово пошли. Особенно один там был из автоматчиков — впереди шел, смелый парень! Как вожак — впереди, а остальные — все за ним. Сам худощавый, вроде невзрачный, а как смело шел! Как он бросал гранаты!

Я: Слушай, а это не Петька Деев? Ты помнишь Деева? Он потом был у Атаева ординарцем.

ИСАЕВ: Нет. Этот тут и погиб. Ух и жалко парня! Хороший бы из него разведчик получился. Натура-альный! Хорошо он поднял группу и вел красиво…

Блиндажи взяли. Как по писаному. Тут и мы вылезли с Сысиком из-под танка. На нашу сторону вылезли, чтоб танк нас закрывал от неприятеля. Сидим, смотрим, как ребята закрепляются в тех блиндажах. Уже рассвело. Стрельба затихла — и пулеметная, и автоматная. И вдруг прилетела мина, что ли, — я толком и не понял — и упала рядом. Разорвалась. И Сысика осколком поперек живота… Я вот сидел напротив, в метре от него. Меня хоть бы царапнуло, хоть бы мелким осколком. Нет. А у него кишки в бок так и полезли. Он на меня смотрит так удивленно и руками кишки собирает. Разве соберешь… с землей ведь. Подбирает… а все в крови… с землей. А фриц начал из артиллерии бить, из минометов — уже издалека, с тылу. Ну а потом с флангов все равно бьет перекрестным из пулеметов — видать, хватился.

А Сысик стал белеть, белеть — сколько там прошло — три-четыре минуты, свалился. Готов.

А я так был ошарашен всем этим, встаю и в полный рост пошел обратно. Хоть бы бежал до своего энпэ эти пятьдесят метров, а то ребята потом говорят, шагом шел… А кругом снаряды рвутся… А я будто заговоренный — ни единым осколочком не задело…

Иван надолго замолчал. Кассета на магнитофоне крутилась, ежесекундно напоминая, что время идет, жизнь идет — время уходит, и жизнь уходит, «беломорина» в его заскорузлых пальцах обросла длинным сизым стержнем пепла. Стержень тоже растет, растет — и вдруг обломился, серая пепельная труха рассыпалась по штанине, голубенькая струйка дымка от угасающей папиросы, чуть колыхнувшись, оторвалась и растворилась. Умерла. Иван растер в пальцах папиросный окурок, бросил его к печной топке, глубоко вздохнул, решительно поднялся. Потом отцепил о рубашки микрофон.

— Хватит. Пойдем на улицу. Подышим свежим воздухом.

В ограде стоял занесенный снегом чуть ли не по самую крышу новенький «Запорожец».

Чтобы хоть немного отвлечь Ивана, спросил:

— Почему гараж ему не построишь?

А он словно не слышал. Постоял, постоял, дыша не свежим воздухом, а дымом от новой папиросы. Вздохнул.

— Почему вот так? Много ребят погибло при мне. Очень много. А вот как начинаю про Сысика рассказывать — не могу… И еще помнишь, Гоша, на Курской дуге погибли наши разведчики?

— Это которых немцы штыками докалывали?

— Ага. Вот их тоже до сих пор — тридцать лет прошло, а будто рана все еще в груди не заросла. Я тогда больно уж об них убивался, о тех ребятах. Долго убивался. Плакал. Прямо натурально плакал не раз. Даже Мещеряков, помню, заругался на меня: «Ты что, говорит, распустился?! Война идет, а ты…» А сам тоже плакал по ним — я точно знаю. Только скрывал…

Мы постояли на морозе довольно долго. По-прежнему тянула поземка, напоминая чем-то зиму сорок второго. Если закрыть глаза да встать спиной к ветру… нет, лучше лечь в сугроб и смотреть на ветер, то… Нет. Все равно не похоже. Ночью, когда кругом тишина и где-то приглушенно, как отдаленные выстрелы, постукивает ставня, а в голове ворох полудремных мыслей, тогда еще, может, и похоже…

Иван воткнул в сугроб окурок.

— Весной, помнишь, когда мы стояли в балке Коренной около Городища, мы ходили хоронить тех, кто погиб осенью на Котлубани? Ты ходил?

Я старался вспомнить. Но ничего, что могло бы было связано с похоронами, в голове не обнаруживал. Бесследно они бы не прошли, такие похороны.

— Нет, Вань, по-моему, я не ходил. Не был я там. — И вдруг (нет, не вспомнил) догадался: — Слушай, да я это время, кажется, в санчасти лежал с ногой. У меня осколок в ноге был. Я долго с ним ходил, а потом рана стала гноиться и меня положили.

— Наверное. — Иван проговорил задумчиво. В мыслях была не моя рана. — А я ходил специально Сысика хоронить. Так возле окопчика нашего он всю зиму и пролежал. Танки-то уволокли, должно, еще осенью в переплавку. Насилу нашли мы с Атаевым это место. Мы с Атаевым ходили. Выкопали с ним маленькой саперной лопаткой могилу — а земля-то в Сталинграде помнишь какая! — и похоронили его. Автомат его положили с ним рядом. Не разрешено с оружием хоронить, но мы с Атаевым сделали исключение для Сысика. Воин должен лежать с оружием! Я еще хотел и того парня из автоматчиков с ним же похоронить, но не нашел — разве узнаешь его через столько времени, тем более что я его один раз только и видел-то и то ночью. А может, он и не убитый, может, раненый упал тогда.

* * *

Мы зашли в избу продрогшие. Место на диване показалось уютным.

— Так ты спрашиваешь, почему гараж не построю «Запорожцу»? Надоело. Понимаешь, у меня жизнь как-то не по путю пошла. Может, я виноват — не сумел на хребтину ей угодить, а угодил под копыта. Она меня хочет, смять, стоптать, ну а я держусь. Не всегда, правда, удается. Два раза неудачно женился. Первый раз — сразу после войны. Прожили двенадцать лет. Дом построил хороший, скотину завел. Не получилось жизни. Все оставил. Ушел. Сыну оставил. Не жалко. Сейчас ему уже тридцать лет. Живет в Средней Азии. Второй раз женился — опять дом построил, хозяйство завел. Девять лет прожили. Только не получилось жизни. Не крохобор, не мелочный. Все оставил ей. С одним узелком ушел — с бельишком. Ну а теперь пусть мне казенный дают. Не хочу больше строить. Ты поговори там, в райкоме.

— Поговорю, Вань, обязательно поговорю.

— Я уж и дом облюбовал, вон напротив через дорогу строится двухквартирный. В нем бы.

В нем он и получил через два-три месяца после моего отъезда хорошую двухкомнатную квартиру.

Вечером пришли председатель и секретарь сельского Совета, вполне современные молодые (даже очень молодые для государственных должностей) женщины в брючных костюмах и довольно свободно разбирающиеся в том, что такое автор произведения, написанного от первого лица, и что такое лирический герой. Невольно вспомнилось, что когда в сорок пятом я работал инструктором райисполкома, то у нас в одном из сельских Советов был председателем совсем неграмотный человек, расписаться не мог.

Сидели все за столом и делали пельмени. Настоящие сибирские пельмени в самом центре Сибири. Разговаривали о всяких делах. Женщины поворачивали разговор на литературу — в таких случаях почему-то считают, что с врачом сподручнее всего говорить о медицине, с литератором о литературе — а я старался перевести речь на местные темы. Мне действительно интересно было услышать об условиях работы нынешних председателей сельсоветов — как-то не приходилось встречаться, с ними давненько уж. Разговор катился. А я смотрел на Ивана (он пельмени не делал, говорит: «Моими пальцами только подковы сгибать, а не тесто склеивать»). Смотрю на него и думаю: боже мой, кто из нас мог сказать там, в сталинградских степях, где всю зиму выла пурга и ни днем, ни ночью не прекращалась пулеметная стрельба, что через столько лет — через треть века! — будем мы сидеть в центре Сибири и лепить пельмени!

Все-таки интересная штука — жизнь! Сколько в ней неведомого.

 

Во второй день

Проснулся я от какого-то резкого стука — как потом догадался, это упал ухват около печки. Глянул на часы (на всю жизнь фронтовая привычка спать при часах) — пять утра! В передней комнате горит свет, топится печь, доносится хрипловатый сдержанный басок Ивана:

— Понимаешь, радость-то какая! Вот и ко мне жизнь опять повернулась лицом. Ни к кому однополчане не приезжали, а ко мне вот приехал. Специально приехал попроведать. Это ж понимать надо! Вот оно, счастье… Вчера говорит в магазине: братья, мол, мы…

Такая непосредственность, детское прямодушие этого человека очень растрогали меня. Я отвернулся к стене, натянул на голову одеяло. Больше всего в этой нашей встрече меня удивило то, что он не так обрадовался (по-моему, он вообще не обрадовался) появлению книги о нем. как тому, что я приехал…

После завтрака мы опять ушли в горницу. Иван вспоминает былое охотно, рассказывает неторопливо, словно чувствует, что рассказывает на многие годы.

* * *

ИСАЕВ: После того, как тебя, Гоша, ранило, с Бежицы и началось самое тяжелое.

Около Бежицы немец задержался. И хорошо задержался. Никак не могут его сдвинуть. А время было… Я не помню, какой это был месяц, но нам вместо зеленых маскхалатов выдали желтоватые. К осени дело-то было. Ни в одном полку разведка не может взять «языка» — хоть ты что делай! И дивизионная — тоже. Ни одна! А «язык» нужен, как воздух. И мы каждый раз приходим тоже с пустыми руками. Как идти докладывать — так мне аж муторно.

Ты представляешь, что значит прийти и докладывать: «Ваше приказание не выполнено»? Язык не поворачивается — не тот, который пленный, а который во рту…

Командование недовольное. Плохо, говорит, действуете. Даже такие упреки бывали: вот, мол, мы вас награждаем, а «языка» взять не можете…

А как его возьмешь? Я прощупал метр за метром весь передний край — взять «языка» невозможно — проволочные заграждения, минное поле и усиленная охрана… Ну что тебе объяснять! Чувствую, ребят положу всех, а «языка» не возьму все равно. А ведь потом разведчиков подобрать из пехоты не так-то просто…

А потом как-то случайно надыбал я стык между ихними частями. Доложили Мещерякову. Тот вызывает меня. Смотрит на карту и ставит мне задачу:

— В трех километрах отсюда проходит шоссейная дорога, ее пересекает проселочная. Вы должны достигнуть этого перекрестка и окопаться, протянуть туда телефон. По этому кабелю придет Федоров со своим батальоном.

Комбат-один, Федоров, должен будет потом ударить в стык неприятельских частей и прорвать оборону — этого мне Мещеряков не говорил, я сам понял. Все-таки не первый год воевал, соображал уже.

Придали в мое распоряжение станковый пулемет с расчетом во главе с офицером и двух связистов с катушками. Прошли мы семьсот метров за нашу передовую.

Встречаю я ихнюю вторую оборону. Вижу, укреплена хорошо. Лес вырублен лентой метров на семьдесят-восемьдесят шириной — сектор обстрела. А с той стороны дзоты, блиндажи. И только одна особенность: в этом секторе оставлено несколько деревьев самых толстых, в два обхвата. Зачем оставили их — не пойму. А остальные деревья спилены, сучья обрублены.

Звоню Мещерякову: так, мол, и так, товарищ подполковник, вижу впереди себя вторую укрепленную линию, кабеля размотал, дескать, семьсот метров, а точно сказать, где нахожусь, не могу, потому как вижу только кусочек вверху. Лес ужас какой густой…

Он даже обиделся на меня. Мещеряков-то, — что, мол, ты за разведчик, ежели сориентироваться не можешь!

На мое счастье, попалась на глаза мне яма — когда-то был дом лесника. Он по карте-то посмотрел и все понял сразу. Говорит: жди Федорова.

Ну мы расположились, наблюдаем. Первой прибыла конная разведка. Ты помнишь Гусева, командира конного взвода разведки?.. Потом слышу — славяне идут — гремят котелками. У нас ведь разведчик пройдет — былинка не хрустнет. Подождал, пока пехота угомонилась — заняла оборону.

И вдруг вижу: с той стороны просеки семь фрицев на двух лошадях пожаловали. Телег нету, а одни передки. Знаешь, как лес возят? Комлем кладут на передок, а вершина тащится волоком. Вот они на двух таких передках на середину просеки и пожаловали. Поскидывали мундиры, рубашки. Быстро погрузили бревна, и пятеро поехали обратно, а двое остались.

Тут такая картина. Вот смотри: значит, сидят они на одном бревне двое, один лицом в свою сторону, к себе в тыл, а второй рядом с ним, только лицом уже в нашу сторону. Сидят, курят и переговариваются.

Говорю Гусеву:

— Занимай оборону здесь со своей кавалерией. В случае чего — прикроешь нас.

А сам подзываю Рассказова и — был у нас еще не то Забережный, не то Набережный, Сенькой звать. Хороший парень. Корявенький еще немножко. Мы с ним боролись — сильный он. Так вот, подзываю Рассказова и его. Говорю:

— Пойдем сейчас за ними, вот за этими фрицами.

Ну а дальше вот как. Представь: вот сидит он, курит, который к нам лицом. И тот курит. Но тот нам без нужды — он лицом к себе, в их сторону. Надо на этого смотреть. Вот он, значит, сидит — а они между собой разговаривают — а когда надо курнуть, рука у него поднимается с папиросой и одновременно у него поднимается голова — значит, он смотрит вперед. Пока он поднимает голову я — р-раз за толстое дерево! А ребята — Рассказов и Набережный или Забережный — тоже следят, и р-раз за другое дерево. Замерли. Не только мы, но и гусевские, наверное, не шевелятся. Автоматы у всех — тем более у меня — наготове. Да-а…

Теперь смотри дальше. Вот он курнул, у него опускается рука с папиросой и одновременно голова опускается — он обратно смотрит себе в ноги. Я в это время перебежку делаю. А иду на пальчиках. Как балерина… А сам с него глаз не спускаю. И вот уже остались последние три-четыре метра. Еще дал ему раз курнуть, и только он опустил голову — я тут как тут. Бесшумно. Не дыша. Стою. Он опять поднимает руку с папиросой и поднимает голову. И… Слушай, я бы не хотел быть на его месте. На самом деле можно перепугаться до смерти даже не трусливому — как из-под земли средь бела дня. Я ему так тихо, почти шепотом говорю: «Хенде хох!» Точно не помню, но, по-моему, под ним мокро стало сразу же…

Тут подбежали ребята — Рассказов и Забережный или Набережный — подняли их, повели. Я еще от радости последнего по спине похлопал, говорю:

— Давай, давай…

Мы до штаба полка еще их не довели, нас уже встречают. Все рады. Заместитель командира полка Белов целует меня. Праздник Еще бы — столько времени не могли взять «языка», а тут сразу двое.

А пленные оказались ничего, приличные — дивизионные радисты. В артиллерии. Они дали хорошие сведения.

После этого и пошли наступать. А мне — орден Красной Звезды. Второй.

Я: Первый ты где получил?

ИСАЕВ: Первый еще в Сталинграде.

Я: Не может быть. Ты же приехал на формировку в Тулу с двумя медалями «За отвагу». У меня была одна медаль «За отвагу», у тебя — две. Я хорошо помню.

ИСАЕВ: Не-е. Ты забыл. Вон документы-то, посмотри. Там дата есть. Я его получил за те блиндажи, помнишь, в которые мы гранаты бросали в трубу?.. А орден Отечественной войны 1-й степени я получил за Днепр.

Ивану, конечно, лучше знать, где и за что он получил какой из своих орденов. Но меня еще раз удивила необъяснимость законов человеческой памяти… По какому принципу она сохраняет на десятки лет никому не нужные детали, мелочи и в то же время выбрасывает большие и важные события. Я, например, до мелочи помню лицо того гада на небольшой — 6X9 — любительской фотокарточке на фоне лагерной проволоки: упитанная, лоснящаяся морда с заплывшими глазами — тупая сытость и ничего больше — да левая нога, выставленная вперед, и правая рука, небрежно воткнутая в бедро, — поза «первого парня» из самого большого захолустья. Я сегодня еще вижу этот снимок.

Зачем я помню его тридцать пять лет?

А Иван не помнит не только этого снимка, а вообще самого факта встречи и самосуда, который он устроил над этим мордатым предателем и перебежчиком.

Или такой пример. Иван утверждает, что когда мы стояли после сталинградских боев в балке Коренной, я писал по заданию командования к нему на родину, в Идринское, три письма, в которых описывал его подвиги и вообще хвалил его, насколько хватало у меня красноречия.

— Ты тогда уже был шибко грамотный! — говорит он мне на полном серьезе. — Складно писал. Эти письма в колхозе читали на собрании, в мэтээсе, и в газете печатали в районной…

А вот я эти письма не помню. И самого факта, что их писал, — тоже. Сейчас бы они очень сгодились…

Ну ничего, придется пользоваться все-таки памятью Ивана Исаева. И он мне рассказывал. Рассказывал, как крепко держался Гитлер за Днепр на их участке. Передовые части уже переправились на правый берег. Двести семьдесят третья дивизия была во втором эшелоне. Поэтому Ивану Исаеву, который к тому времени — будучи в звании старшины — возглавлял взвод разведки, было приказано переправиться через Днепр, установить, какие наши части против каких германских ведут бои на плацдарме, и вообще посмотреть, что там за бои — дивизия вот-вот должна выйти на передовую линию, и командованию надо было иметь хотя бы какое-нибудь представление об обстановке. И, конечно, при возможности взять «языка».

Днем река замирала — только снаряды со свистом проносились над ней в ту и в другую стороны, да копошились саперы — наводили понтонный мост. Совсем немного осталось дотянуть мост до правого берега.

— Налетела авиация, — говорит Иван невыразительной скороговоркой. — Ни саперов, ни моста!.. Все пошло в Днепр! Ух и лютовал он! А у него другого и выхода не было. Деваться некуда.

Во взводе было тринадцать или четырнадцать человек. Сколотили вечером два салика — лес растет прямо на берегу — и в ночь поплыли. На хлипких, неустойчивых бревнышках, которые могут просто от хорошей волны рассыпаться.

Доплыли — кругом рвались снаряды, плоты, более массивные, и то разлетались, как щепки, люди тонули взводами сразу — разведчики доплыли. На плацдарме не только облазили всю передовую линию, но и захватили пленного. Как захватили? Об этом я спросил Ивана. Он махнул рукой. Отвернулся.

— Дурака какого-то. Заблудился и сам приперся к нам. Даже рассказывать неохота. — Иван долго молчал. Но и я молчал, ждал. — Знаешь, когда трудно берешь «языка», цена ему совсем другая.

ИСАЕВ: Вот я тебе что еще расскажу — расскажу, как вел разведку боем под Луцком и за что я получил орден Красного Знамени…

В общем, фриц отступал, отступал, а тут что-то притормозился. И довольно крепко. Окопался на высотке, и мы — тоже. А посредине низина метров четыреста — кому охота в низине оборону занимать. «Языка» опять ни одна разведка взять не может. А он нужен! Вот командование и решило провести разведку боем — выявить все его огневые точки, потом, перед новым наступлением, подавить их и начать наступление.

Дают разведчикам роту пехоты — это чтобы мы ее возглавили, повели ее середь бела дня в наступление и вызвали огонь на себя.

И вот я подаю команду всем расчлениться — еще в траншее. А почему команду даю я, потому что я командир разведки и несу ответственность за выполнение задачи.

Когда развернулись все да пошли — широко захватили, много народу показалось. Оно и на самом деле — три взвода пехотных да наш — считай, чуть не полбатальона. И пошли!

А он — боже мой, вот уж он палил! Со всех видов оружия! Он думал, что наступление началось. Снаряды рвались и мины ну прямо рядом со мной — вот, в нескольким шагах — и ничего! Глушит. Осколки жужжат. А ведь ничего — живой вышел. Больше половины людей полегло. А меня не задело даже.

Когда вернулся на энпэ — а там все командование: и артиллеристы, и минометчики, и пулеметчики — все засекали огневые точки, поздравляют меня. Сразу же представили меня к ордену Отечественной войны 1-й степени.

Представить представили, а ничего не получил — вскоре меня ранило. Только в шестьдесят первом году написал в Министерство обороны. Мне оттуда ответили, что я награжден не орденом Отечественной войны, а орденом Красного Знамени, и выслали его в крайвоенкомат. Райвоенком в Идре мне его и вручил…

Ну что тебе еще рассказать? Да, ты спрашивал, как я ногу потерял? По-дурацки я ее потерял. И рассказывать неохота… Я тебе расскажу, как меня ранило.

Это было уже за Днепром. А точнее — как бы тебе не соврать — мы Гомель уже взяли. Да, после Гомеля меня ранило… Так вот часто же бывает на фронте: пока наступаем, «языка» вроде бы не надо, а как остановимся — вынь да положь. Вот и на этот раз… Вспомнил — это было пятого декабря сорок третьего года… Нет «языка». День нет, второй — нет, третий день ни одна разведка в дивизии не может привести. На четвертый вызывает нас с Качаравой, с начальником разведки, командир полка Мещеряков и ставит задачу.

А задача такова. Ночью взвод штрафников должен наступать на один из блиндажей, завязать бой. Отвлечь на себя внимание противника. А мы в это время должны взять «языка» правее. А там было проволочное заграждение. Минного поля, правда, не было.

Когда началась там заваруха, мы сунулись было на своем участке. Но — где уж там! Немцы были настороже. Тут у нас мордвин один, из вновь набранных разведчиков, повис на проволоке. Ух как его, бедного, изрешетили. Он, видимо, раненый повис-то, когда перелезал, что ли. Не знаю, почему он очутился наверху проволочного заграждения? Так из него фрицы решето сделали. Тут погиб Апальков, из старых разведчиков. Ты его не помнишь? Нет, наверное, он после тебя пришел. И еще один разведчик, забыл его фамилию.

В общем, «языка» мы не взяли — гитлеровцы всю ночь на боевом взводе. Отошли мы к нашим траншеям, я говорю ребятам, вытащить, мол, надо своих-то, похоронить по-человечески. Ребята поползли, а я вылез на бруствер и смотрю, как они будут тащить. И тут то ли мина, то ли снаряд прилетел — шмяк рядом. И всего осыпало осколками. То, бывало, кругом рвутся, а мне — ничего. А тут пол-уха оторвало, шею всю изрешетило и спину истыкало. Но в спине осколки-то не глубоко были, в госпитале потом их ножичком выколупали.

Вот там, в полевом госпитале, и насмотрелся я: лежат они, бедные, стонут эти раненые, машин не хватает, чтобы эвакуировать. Всем обещают, что вот сегодня, вот — завтра отвезут дальше вглубь, в дальний тыл. А я думаю, зачем мне он, этот дальний тыл? Вышел на дорогу. Машины идут на фронт с боеприпасами, попросился. И — обратно к фронту. Приезжаю в свой дивизионный медсанбат, говорю, никуда, мол, я не поеду — зачем мне это надо!

Три месяца я там прожил. Ребята навещали. Несколько раз Качарава приезжал. И вот однажды он приехал ра-ано утром. Посидел, поговорил — все-таки друзья. Чую, что-то он не так приехал спозаранку. Наконец, говорит:

— Мещеряков просит, если можешь, приезжай. Малявин вышел из строя…

Ты помнишь Малявина? Командир взвода, из кадровых офицеров. Брился каждый день…

В общем, приехали мы в полк. Являюсь к Мещерякову, докладываю:

— Товарищ полковник (он тогда уже полковником был), прибыл для дальнейшей службы.

— Молодец, что прибыл, — говорит он. Потом посмотрел на нас с Качаравой, подмигнул: — Поди, обмыть бы не мешало?

Мы, конечно, пожали плечами — дескать, хорошо бы, да где взять? А как раз почему-то водки нигде не было! Он потряс свою фляжку над ухом — помнишь, у него всегда энзэ был? Потом вызывает какого-то майора по тылу и говорит:

— Очень прошу найти литр водки. Надо.

Тот, правда, быстро принес. Мещеряков отдает эти две поллитры мне. Еще и руку пожал.

Приходим во взвод. Ребята обрадовались моему возвращению. Ну, сам понимаешь, разлили всем — пришлось по сто грамм на каждого, в том числе и на Качараву и на меня — ну что там две бутылки!

В этот раз мне не пришлось даже и на задание сходить. На другой день приказ: личный состав передать действующей дивизии, командный — на формирование!..

Сдал я ребят в соседнюю дивизию. Их и было-то человек десять или одиннадцать. Но ребята хорошие были!.. Командир полка, конечно, знал, что этот приказ будет, поэтому и Качараву послал за мной и литр водки нашел, чтоб я попрощался с ребятами. Ох и душевный человек был!.. Отец родной…

Формировались мы в Нежине.

После Нежина Мещерякова от нас забрали — назначили командиром какой-то дивизии. Приехал новый командир полка, новый замполит, новый начальник штаба — Долинского назначили начальником штаба дивизии. В общем, в полку никого из старых не осталось, все начальство другое. Сидим как-то втроем — Качарава, Белов и я — я и говорю, знаете, мол, что? Мне даже стрелять надоело! На самом деле. Ты представляешь, Гоша, ведь не месяц, не два, не три, а ведь годами стреляй и стреляй. Сколько же можно!..

Ладно. Выключай свою шарманку. Пойдем за стол, выпьем — столько лет не виделись, а ты меня не выпрягешь из этого хомута. Пойдем… Ах, да-а, про ногу-то. Потерял я ее глупее не бывает. Под Владимиром-Волынским ранило меня пулей чуть-чуть повыше щиколотки в мякоть. Я так наспех замотал и ходил. Два дня ходил. Правда, кровь хлюпала в сапоге. Но не в этом дело. Речку переходили. Я и оступился с мостков. Вода была грязная, даже не вода, а жижа. Оступился. Зачерпнул через голенище. Заражение крови. Гангрена. Ногу отняли. В Луцке, в госпитале. Это еще хорошо. Мог вообще концы отдать.

 

На третий день

На третий день Иван рассказывал о друзьях-товарищах, не о себе. Поэтому рассказ был лоскутный, многоэпизодный.

День начался дома у Исаева в поселке Центральном, а закончился в Идринском, в моем номере гостиницы.

* * *

ИСАЕВ: Вот ты говоришь, Гоша, что у нас с тобой не сходятся рассказы. А как они сойдутся, когда мы с тобой не каждый день вместе были. Ты видел одно, а я видел другое. Ты был в одном месте, на одном задании, а я в это время на другом задании, в другом месте. Потому я и не помню, когда ты выбыл. И многих не помню, когда они выбыли. Вот только тот, кто у меня на глазах был ранен или убит, тот само собой запомнился. Вот Сысика убило у меня на глазах — я его всю жизнь помню… Ты Рассказова помнишь?

Я: Еще бы! Только вот не помню, когда он пришел — до моего прихода или уже при мне?

ИСАЕВ: Он с другого полка — с шестьдесят седьмого или шестьдесят девятого, нашей же дивизии. Он и там был разведчиком. Хороший парень. Натура-альный разведчик.

Я: Помню, у него были трофейные сапоги с длинными голяшками…

ИСАЕВ: Ага. Длинные и какие-то железные голенища.

Я: А вот лица его я не помню.

ИСАЕВ: Вроде бы немножко корявенький, не особо-то симпатичный. Как вот тот долгоносенький, на которого шинель-то немецкую надевали.

Я: Казнодий?

ИСАЕВ: Казнодий… Слушай, а какой дурак шинель на него надевал? Ученья, что ли, были?

Я: А ты не помнишь? Фотокорреспондент, а может, кинооператор приезжал, и мы ему показывали, как разведчики берут «языка». Вот и Казнодия нарядили под немца. А мы к нему подползали с ножами… Не помнишь? Ну, ка-акже! Смеху было. Мы на него кинулись, а он руки так, до ушей поднял и стоит, ждет. А корреспондент ему: «Ты, говорит, выше руки-то поднимай… не знаешь, что ли…» А Казнодий ему — я хорошо это запомнил — говорит: «А я никогда в плен не сдавался — не знаю, как руки поднимать!..»

Скинул эту трофейную немецкую хламиду и ушел…

ИСАЕВ: А ведь точно! Что-то мне припоминается, когда вот ты рассказал. Точно, что-то такое было. Именно так. Натуральный парень был. Они с Рассказовым навроде бы как братья были похожи… Оба — и тот и другой — самые настоящие разведчики.

Вот Рассказов-то со мной и брал в брянском лесу тех голых. А вот тот, которого Сенькой звали — Забережный или Набережный, — обличие его не могу вспомнить, что хошь делай — тот супротив Рассказова чуток не дотягивал. Он, Набережный или Забережный, больше на подхвате был. В коренники-то его нельзя было запрягать — чуток слабоват.

Вот одно время идем мы. Я пилотку носить не любитель был. А дождик накрапывает. В плащ-палатках идем. Волос у меня был белый, длинный — помнишь ведь — примочило его. Но не так, чтоб шибко. Я в том смысле, что дождь не сильный — иначе бы я пилотку надел.

Заходим в деревню… А деревни нет — все сожжено еще в сорок первом году. А немец откатывается, отступает. Все сожжено, а плетни и всякая городьба стоят. Как были огороды, так и стоят. Но ни одного домика. А они, немцы-то, хотя и отступали, а все равно временные окопы и траншеи рыли. Прикрывающих в них сажали. Нельзя же сразу всем уходить.

В общем, идем мы передом. А Качарава с разведчиками что-то приостановились. А этот Забережный-Набережный идет со мной — вдвоем мы с ним оторвались ото всех.

И все это произошло так внезапно. Иду. А сам по привычке глазами зырк, зырк по сторонам. Автомат взведенный — как-то выработал я в себе привычку в любую секунду быть готовым. И вдруг вижу по правую сторону дороги окопчик! А дальше — еще, еще.

А они, паразиты, от дождя-то прикрылись плащ-палатками, фрицы-то, и сидят. А тут нас увидали совсем рядом — ну, метров десять, не больше — кричат нам: «Хальт!»

У-ух, как я начал шерстить из автомата! А сам — назад. Глядь — и с левой стороны тоже окопчики. И там фрицы Я и по ним! Главное — не дать им головы поднять и самим успеть отойти за бугорок побыстрее. И этот Набережный-Забережный со мной отходит. А будь тут Рассказов сзади меня или я сзади него, что бы мы сделали? Гранаты же на боку? Бросай гранаты! Мне нельзя — у меня автомат в руках, я строчу, а у тебя руки свободные. Я бегу, и он бежит. Через бугорок перевалили. Пока они очухались, начали стрелять, пули прошли уже выше нас.

— Ты, — говорю, — почему гранаты не бросал?

— Растерялся…

Это значит, что в самый опасный момент этот человек может подвести и себя и тебя. Потому это все, что реакция у него не срабатывает мгновенно. А вот Рассказов бы не подвел, не растерялся бы.

Поэтому я говорю: разведчика надо подбирать на деле, а не на занятиях в тылу.

У каждого человека есть предел его храбрости. И командир это должен знать. Четко знать, и каждого запрягать в свои оглобли…

Вот у нас был — это еще до тебя — Фомченко. Не слыхал про такого? Вот он — я уверен — предела не знал. Я не помню, откуда он взялся у нас в полку. Знаю только, что он был ординарцем у Мещерякова. Когда-то имел звание старшего лейтенанта моряка, потом был разжалован за что-то — я не знаю, за что, он не говорил.

И вот однажды он прямо днем прополз через всю нейтральную полосу на передний край противника. Спрыгнул в окоп, одного фрица застрелил — их было двое в окопе — а второго прямо днем… прямо днем со вторым перебежал на нашу территорию. За это он получил орден Красного Знамени. Ему восстановили воинское звание, и его к нам, в разведку. Командиром взвода.

Он, как пришел к нам в разведку, сказал мне:

— Будешь со мной! Ни на шаг от меня!

Он ходил по передовой, как по аллейке. Ну, слушай, я знаю, что я не пугливый, но когда я шел с ним на нейтралку, у меня мороз под кожей шевелился. Вот это разведчик был самый что ни на есть натуральный!.. Я у него на поводу шел… Я еще не помню, у кого я был на поводу. Но у него-то был… А делся он вот куда.

Ты не помнишь, комбатом был Алейников? Помнишь? Так вот он — еще до Вертячьего это было — вклинился со своим батальоном в немецкую оборону, захватил там у них несколько блиндажей и обстреливал их и правый и левый фланги. И вот Мещеряков говорит:

— Надо связаться с Алейниковым, разведчиков туда послать.

А телефонная связь была, но она поминутно прерывалась — снаряды же рвутся и мины — и подолгу не работала. Связисты мотаются.

Фомченко говорит:

— Я сам пойду. Пойдем, Иван.

И мы пошли. Да угодили с ним не к штабу Алейникова, а на левый фланг. На самый край. И напоролись на фрицев. Они по нам огонь открыли. Я как рубанул из автомата — четырех сразу ссек. А ему пуля попала в рот — через обе щеки прошла, язык пробила. А зубы все целы, не задела.

Прибежали мы к Алейникову. У Фомченко язык болтается — смех. Кровь течет. Маячит мне, дескать, дай водку — дезинфицировать надо… Я ему лью из фляжки. Он глотает. А кровина — бог ты мой! И язык-то не то чтобы оторвало, а задело сильно, до половины пересекло. Он маячит мне, дескать, все, пойдем обратно. Ну, пойдем, говорю… А уж день. Отправлялись ночью. Теперь надо перебежками. И мы двинулись перебежками. Я рывок сделаю — р-раз, упаду. И он то же самое делает.

Перебежали до наших траншей. Он обратно маячит: лей… чтобы заражения не было!..

Во человек был! Мне с ним не тягаться, не-ет. Он после стал Героем Советского Союза. Это звание он получил в другой части, уже после госпиталя. Его Мещеряков любил. Когда Героем стал, писал Мещерякову. Тот к нему ездил…

Но не всегда так получалось — не всегда жилось так красиво и хорошо. Ты же знаешь — больше тяжелого было…

Помню, еще на Курской дуге — кажется, перед тем, как взять тех голых — ну, не дается «язык», никому не дается, ни полковой разведке, ни дивизионной. До того уж мы вымотались — ног не таскали. Ты помнишь, какой я был упитанный? Так вот, я даже с тела спал. У нас в штабе полка невылазно сидел заместитель начальника разведотдела дивизии, майор — так он прямо из себя выходил, ему надо, чтоб обязательно первой наша разведка взяла, та, где он закреплен. Говорит даже так: никто не возвращайтесь, а чтоб «язык» был. Так нам никогда еще задачу не ставили… А как ты возьмешь — противник настороже, начеку все время, и днем и ночью. Вдоль всего переднего края минное поле и проволочное заграждение, везде пулеметы стоят — ну, невозможно! Никак! Везде все пристреляно.

А этот говорит: раз потерь нету — значит, не действовали.

Ну поведу я ребят на рожон. Сам не вернусь — кому-то после меня все равно брать, все равно идти. Я вернусь, ребята не вернутся — мне новых потом набирать. А кого я наберу?

И вот он решил проверить нас.

Но разве он меня проверит? Уж если я захочу его обмануть… Короче говоря, я сказал ребятам, чтоб прихватили с собой малые саперные лопатки. Как только подползли к неприятельской передовой, приказал окопаться у проволочного заграждения. И стоило только нам чуть-чуть пошевелиться, началась стрельба. Окапывались мы уже под огнем. А когда окопались, в отместку кинули по паре гранат. Бог мой, что после этого началось! Немцы подумали, что мы сейчас начнем блокировать блиндаж — открыли огонь из всего, что только стреляло. И конечно, не столько по нам, потому что мы под самым носом у них и запросто можно промахнуться и угодить по своим, а больше хлестали по нашему переднему краю, отсекали резервы, если бы они были у нас. Резервов у нас там, конечно, никаких не было потому, что наступать мы не собирались, а замначальника разведки дивизии там был, и снаряды и мины били по нему.

Потом рассказывали ребята из батальона, что он метался как чумовой. Здесь блиндажей-то нет с тремя накатами — мины-то рвутся на глазах у тебя…

Когда мы вернулись, я стал докладывать — не успел звание его выговорить, как он замахал руками: все, мол, знаю, все видел — «языка» действительно взять невозможно… Дураки ведь и на фронте были. И карьеристы тоже…

Этот майор погиб потом. Погиб, а вспомнить нечем.

А вообще-то, как бы там ни было, все-таки хорошо в разведке было, правда? Какая-то единая семья была — все за одного и один за всех… А ты помнишь, с нами всегда ходил на задания сапер? Высокий такой, конопатый. Так вот однажды что-то я глянул на него и подумал: со всеми боролся, а с ним почему-то нет. А как раз кухня подъехала. Ты Федю-повара должен помнить, штабной был, он готовил для всех, кто при штабе — для разведчиков, для саперов, для связистов, химиков. Федя накладывает в котелки пшенку с мясом и что-то подзадорил нас. И вот мы взялись бороться. Он повыше меня ростом был. Так вот он как зажал меня, так, веришь, как вот этим, которым волоком лес возят — тросом. Я говорю: «Хорош! Хватит». Чувствую, что он у меня ребра сломает, честное слово. Во какая силища у человека!.. Я здоровый был, но он — что-о ты! На него смотреть страшно — он такой сутулый был, руки длинные…

И еще помнишь, был у нас вологодский. Фамилию его забыл. Он говорил так редко, врастяжку и при этом губами вроде пришлепывал. Не помнишь? А какой натуральный был разведчик! Спокойный. Даже я должен сказать: он выдержанней меня был, потому как у меня иногда случалась горячка. А он — не-ет, он спокойный всегда был… С ним мы тоже боролись. Он крепкий. Но не всегда меня побарывал. У нас с ним получалось — то он меня, то я его.

А вот фамилию его забыл. Он тоже погиб. Вот он говорунов не любил — страсть как. Бывало, придет с задания, молча сядет и сидит, а кто ежели начнет очень шибко рассказывать про то, как они ходили, что сделали, так он на него посмотрит так — вот ничего не скажет, а только посмотрит — и вроде бы тому и рассказывать неохота уже…

* * *

Мы вспоминали и разговаривали все эти дни постоянно, куда бы мы ни шли, что бы мы ни делали. Поминутно у кого-то из нас вырвалось: «А помнишь?..», «А ты знаешь?..»

В этот день вспоминали мы и в школе, где на этот раз Иван Никитович выступал в новой роли — не как кочегар, а как ветеран Великой Отечественной войны перед ребятишками. Они смотрели на него удивленно. Им интересно — каждый день они бегали мимо его кочегарки и не знали, что там «колдует» такой человек.

Смотрят они, задрав головенки, на этого человека, и, конечно, кажется им, что давным-давно — так давно, что еще их пап и мам не было на свете! — этот человек вместе с их дедами закрыл Россию своей грудью. Как это давно было! — им кажется. А Ивану Никитовичу кажется, что было это совсем недавно. Вроде совсем недавно прибегала из штаба полка к разведчикам санинструктор Вера — ростовская. Фамилию ее Иван Никитович забыл (фамилию можно забыть и через неделю), а вот глаза ее, шустрые, веселые, помнит. Нет, между ними не было той мимолетной фронтовой любви, о которой иногда еще говорят и которую зачастую показывают в кино. Помнит потому, что уж больно не для войны она рождена была, хрупкая, нежная и внимательная.

— Понимаешь, Гоша, не могу о ней рассказывать, вот вижу, как осколок ей в голову ударил и косичку туда… в мозги… Вот будто вчера это было…

Ему это кажется, что было вчера. Будто не прошло с тех пор, когда он ходил за «языком», и до сегодняшнего дня, когда он шурует кочергой в топке, тридцать с лишним лет! А он сидит по ночам у котельной топки, смотрит, как искры падают в поддувало, словно погасшие ракеты над передним краем, и, наверное, еженощно видит себя ползущим к вражеским блиндажам. Кажется, это было вчера.

А теперь вот он сидит в котельной и следит за манометром — он дает ребятишкам тепло, дает уют. Это не так уж и мало. Сам недоучился — пусть теперь они учатся. Свой сын вырос — о чужих заботится.

И вот выступает он перед ребятами в школьном зале. Смотрят они на него, моргают глазенками. Может, для кого-нибудь из них сегодня мир перевернулся, может, кто-нибудь сегодня в обыденном, повседневном увидел необычное, в кочегаре увидел героя. Это на всю жизнь может сделать человека поэтом, если уж не тем, который стихи пишет, то тем, у которого душа возвышенная, поэтическая…

В тот день в райцентре мы заехали к Алексею Ефимовичу Фролову. Но дома его не оказалось — в больнице он, с глазами что-то худо стало. И мы поехали к нему в больницу — мне хотелось просто повидаться безо всякой определенной цели, посмотреть на человека, с которым в детстве рос Иван Исаев, с которым работал вместе в канун войны и которого по счастливой случайности спас на поле боя.

К нам в коридор вышел подтянутый, моложавый мужчина — сразу-то и не определишь, сколько ему лет. Только сильная седина в голове да толстые стекла очков как-то напоминали о его возрасте. Голос веселый, настроение бодрое. Правда, сразу не поймет, что за народ к нему нагрянул — а нас человека четыре или пять! — и что от него хотят.

Говорили мы недолго — больничный режим — это не курортный, к тому же был тихий час в палатах, больные отдыхали…

Вечером в гостиничном «люксе» собрались местные товарищи, и мы до глубокой ночи охотно слушали рассказы Ивана Никитовича Исаева.

Сейчас я время от времени включаю магнитофон и снова слушаю неторопливый басок моего фронтового друга.

* * *

ИСАЕВ: Знаете, вспоминается фронт не всегда одними ужасами. Нам ведь было по восемнадцать — по двадцать, Жизнь она везде жизнь. Даже на фронте.

Помню, Сож надо было форсировать. Даже не форсировать, а перейти по мосткам — в две-три доски связан такой переход через всю реку. И вот солдаты по ним бегут. Метров сто — сто двадцать, а может, сто пятьдесят — кто их там мерил, эти метры. Солдаты, значит, бегут по этим мосткам, а фрицы по ним стреляют. В кого не попали — значит, проскочил на тот берег. А в кого попали даже слегка, тот пошел на дно. Стреляли не только из пулеметов или там винтовок, а и минометы били, и артиллерия.

Подошли мы к берегу. Нас, наверное, человек десять разведчиков. Думаю, зачем всем рисковать. Чем меньше людей, тем меньше риску.

Говорю ребятам:

— Садитесь вот в окопы и не высовывайтесь, пока я не вернусь.

Взял с собой двух ребят, и мы по этим мосткам бегом на тот берег. А доски на плаву, качаются. Пока мы добежали, несколько человек при нас сорвалось с них.

Короче говоря, сходили мы на связь. Идем обратно. А снаряды и мины рвутся в реке и наши, и ихние. Рыбы поглушили — у берегов белым-бело, лещи в две ладони. Перебежали обратно на свой берег. Смотрю, а ребята понатаскали этой рыбы гору. Это чтоб без дела не сидеть, они и занимались.

Сразу же спрашиваю:

— Потерь нету?

— Нету, — говорят.

Хотел было отругать, а потом подумал, что я и сам бы на их месте не усидел. Тут на наше счастье полуторка подошла с боеприпасами. Ящики разгрузили. Мы эту рыбу — в кузов. Приехали к штабу полка, раздали рыбу по штабным подразделениям. Почему-то, мне помнится, масла постного было много тогда. По всему лесу костры разожгли, жарят рыбу. Все жарят. Долго потом вспоминали этот рыбный день в нашем полку. Как-то все общее было. Именно общее.

Когда стояли еще в Нежине, к Мещерякову приезжала семья в гости — жена с двумя дочерьми. Пожили они. Потом прибегает ко мне Качарава.

— Ванек, — говорит, — я еду в Москву с семьей Мещерякова.

А он был женат на племяннице Мещерякова. Жена его жила в Москве, у Мещеряковых. Так что он к жене ехал. Я и говорю: как бы мне съездить? У меня, мол, дядя там тоже пришел с фронта на костылях, повидаться.

— Иди, проси.

Вот я и пошел к нему. Прихожу. Он жил на частной квартире, в доме. Дочь старшая сидит на лавке. А он, хитрый, сразу понял, что-то я не так пришел. Согнулся, шурует голландку. Подтапливает. Я говорю:

— Товарищ полковник, разрешите обратиться?

— Давай обращайся.

— Разрешите в Москву съездить с вашей семьей, с Качаравой.

— А ты же сибиряк!

— В Сибирь, кто знает, придется или не придется попасть… А в Москве у меня отцов брат, мой дядя родной пришел с фронта. А материн брат уже погиб.

Материн брат был ополченцем. Когда Гитлер к Москве подходил, они прямо с завода необмундированными ополченцами и ушли. И он погиб.

— Ладно, — говорит. — На десять суток так же, как Качараве, разрешаю. Сейчас же идите оба в портновскую. В вэвээс сначала получите шинели новые и тут же чтобы по вам их замерили и перешили. И обмундирование новое из английского сукна. Понял?

— Так точно, — говорю.

Ну пришли мы на вещевой склад, получили шинели. Сразу же отдали их перешивать.

Качараве обмундировка подошла, а мне брюки малы. А их всего пять штук. И все малы. Я их брать не стал. Прихожу, ему обратно докладываю: мол, товарищ полковник, мне брюки не подходят.

А у него ординарец был Илюша, маленького роста, подвижный такой — таким и должен быть ординарец, юркий.

— Илюша, а ну-ка неси мои брюки.

Тоже английские. Галифе. Приносит. Я прикинул — вроде как раз. Мы же и по росту и по сложению с ним почти равны. Нет, правда, он чуточку повыше.

— В них и поезжай.

Вот так оно и было — полковник отдал собственные брюки солдату. Новые, ни разу не надеванные…

На фронте всякое бывало… Иное просто смешно и вспоминать. Был такой случай. Это еще на Орловщине. Взяли мы «языка». Такого хор-рошего. Ну, нам за него, конечно, что положено выдали. А дело было как раз в Октябрьские праздники. Нам показалось мало. Все-таки два праздника! И порция должна быть двойной. А у нас трофейное барахло всегда у кого-нибудь водилось, так, на всякий случай. Я говорю Феде Мезину — ты, Гоша, помнишь его, из артиллерийских разведчиков к нам перешел, он хоть из-под земли что угодно достанет — говорю ему: достань самогону. Федя — р-раз! — и самогон тут как тут.

Короче говоря, идем. На марше. У меня такое игривое настроение, Качарава с ребятами немножко впереди, а я приотстал. Слышу, сзади машина идет. Не оборачиваюсь, иду посредине дороги. Чую, близко машина. Иду. Вот совсем рядом. Не оборачиваюсь — что-то так поиграть захотелось, силу девать некуда было… Под коленки буфером подъехала. Я сел на буфер и руку откинул на радиатор.

— Что это за герой? — Слышу голос, незнакомый, крепкий, похож на генеральский. Ведь в армии у каждого чина свой голос. Старшину, например, с генералом в самую черную ночь не спутаешь. Так и тут, чувствую — не то!

Оглянулся — бог мой! Командир корпуса, генерал-лейтенант!

— Из какого подразделения?

Потом глянул на финку. Наверное, понял. Я руки по швам опустил. Докладываю:

— Разведчик, товарищ генерал. — А самому что-то совсем не страшно перед генералом, улыбнулся и говорю: — «Языка» взяли, товарищ генерал, гуляем… Да и праздник.

— Теперь вижу, что разведчик, — сказал он. И сам тоже добродушный такой. Говорит: — Но ты маленько отсторонись, мы проедем… Как бы нам тебя не задеть…

Говорю:

— Проезжайте, товарищ генерал…

И отступил в сторонку.

Вот ничего вроде бы особенного не сказал генерал солдату — хотя мог бы и наказать и за то, что выпивши, и за вольность, он, привыкший посылать людей тысячами в бой, все мог, а вот проявил уважение к тяжелому труду разведчика. И разведчик на всю жизнь запомнил это. И гордится этим — генерал снизошел к нему в минуту его слабости…

Дорого это солдатскому сердцу.

Я слушал рассказы Ивана Исаева и ловил себя на том, что никак не могу нащупать ту срединную точку зрения на описанные мною эпизоды, которую мне так хотелось ухватить. А ее, наверное, просто нет, той срединной точки. Есть два человека, которые видали совершенно разные события. Каждый видел свое. Поэтому его и мое видения мешать нельзя.

Поэтому рассказы Ивана Исаева почти ничего не добавляют к моим — эти рассказы о совершенно других событиях. Хотя, может быть, об одних и тех же людях…

Как и условились накануне, секретарь райкома подъехал к гостинице утром. Анатолий Федорович сам водит машину, поэтому он предложил «прокатиться» за рулем до Абакана. Был воскресный день, с нами поехал и его товарищ, тоже работник райкома партии.

Втроем за разговором мы проехали до центра Хакасии просто не видя. Говорили, в основном, о местных проблемах — секретарь райкома говорит, что решили строить настоящий аэропорт, с бетонной взлетной полосой, чтобы в любое время года принимать реактивные самолеты; кадры для села заводят теперь местные, на привозных ни хозяйство, ни культуру не поднимешь; жаловался, что в книжных магазинах книг мало, на художественную литературу голод. Но главный разговор был все-таки об Иване Исаеве.

Секретарь райкома, не отрывая глаз от дороги, говорит мне:

— Вы для нас открыли этого человека. До появления «Книга о разведчиках» в нашем районе почти никто не знал, что Исаев был таким храбрым разведчиком… Наша задача теперь поддержать его на той высоте, которой он достиг в войну и о которой порой сейчас забывает. Трудно, конечно, всю жизнь держаться на уровне своих, так сказать, вершин. А нужно. И для себя, и для других… В общем, теперь мы обратим на него самое пристальное внимание.

* * *

Три дня, всего три дня пробыл я у Ивана Исаева. И вот теперь возвращаюсь домой. Возвращаюсь как из обычной командировки. С каждым часом это ощущение обыденности все настойчивее и настойчивее входит в меня. Незнакомая и в то же время уже где-то, когда-то виденная дорога, холмистая, с перелесками — по скольким из них я проехал за долгие годы!

Вот абаканский ресторан — обыкновенный, ничем не отличающийся от других ресторанов, в каких сотни раз обедал или ужинал в командировках. Вот спутники — со сколькими доводилось делить дорожный досуг, коротать время до отхода поезда, до отправления самолета, разговаривать на самые общие и на самые конкретные темы. Вот так же, как и всегда, лениво подошла официантка и, глядя поверх наших голов, равнодушно приняла заказ, а потом час или полтора спустя получила расчет.

И так все это обычно, и так это много раз повторялось со мной, что вдруг показалось мне, что и вся встреча с Иваном Исаевым не больше как сон. Да, сон в командировке. В очередной командировке.

Я сказал об этом моим спутникам. Они как-то странно посмотрели на меня и ничего не ответили на это. Они не поняли моего состояния. А мне после этого и на самом деле подумалось: а может, действительно это сон? Слишком уж неправдоподобна эта встреча. Тот самый Иван Исаев, который вошел в мою юность когда-то, давным-давно, неужели это он ожил? А с ним и ожила давно ушедшая юность?

 

3. Снова по местам войны

Второй раз мы встретились с Иваном Исаевым через полтора месяца на самой окраине России — около польской границы, во Владимире-Волынском. Здесь проводилась очередная, третья по счету, встреча однополчан нашей дивизии. Некоторые приезжают на такие встречи не первый раз. Но большинство — впервые, как и я.

Все приехали на московском поезде к условленному времени, я торопился, полетел на самолете, поэтому заявился… после всех. И я вспомнил; у нас, во глубине России, в «глухомани», сельские районы давно уже принимают у себя реактивные самолеты, а тут, на «цивилизованном» западе между республиканской столицей и областными центрами все еще летают на бипланах, чуть ли не на легендарных «кукурузниках», и болтало в воздухе меня неимоверно. Поэтому, помывшись после знойного и утомительного дня и даже ни с кем не повидавшись — все были на торжественном заседании во Дворце культуры — я уснул, как провалился куда-то.

Слышу сквозь сон стук. Сильный, настойчивый, будто кто ломится в дверь середь ночи. Кое-как оторвался ото сна. Открыл. Спросонья не пойму — навалился на меня кто-то огромный, сильный и… кудлатый. Тискает в объятиях.

— Не узнаешь? Смотри хорошенько! Смотри!

Это был Федя Мезин!

Конечно, я бы его ни за что не узнал, если бы не видел у Ивана Исаева дома фотокарточку трехлетней давности, где они сняты вместе в Брянске на встрече однополчан.

Под Сталинградом Федя Мезин (да простит меня Федор Васильевич, что я так его называю на страницах книги — так его звали всегда, так зовем и до сих пор) был в разведке 812-го артполка нашей дивизии. Говорят, творил он там трудновообразимое. В сталинградских степях, где каждая былинка на счету у наблюдателей и наших, и неприятельских, где все видно и вдоль, и поперек, и даже… по диагонали, он пробирался в тыл к гитлеровцам и оттуда по рации (а иногда даже телефонный кабель протаскивал) корректировал огонь артиллерийского полка. Однажды фрицы его запеленговали, окружили. Он отбивался сколько мог. Но что он мог сделать одним автоматом! Фашисты сомкнулись. И он — не сдаваться же в плен! — вызвал огонь на себя.

В послевоенной литературе много и легко пишут о таких героях, которые вызывают огонь на себя или закрывают грудью амбразуру. И кое-кому из читателей может показаться, что делается это очень просто: взял и вызвал огонь на себя, а сам в это время шмыг в укромное местечко и пересидел там, переждал этот грохот и тарарам над головой, переморщился. А потом, оглушенный, вышел… А вот представьте, что этого укромного местечка нет, некуда не только самому шмыгнуть, а голову сунуть некуда. И вот попробуй при этом вызови огонь артиллерийского полка на себя! Хватит ли духу на это… Нет. Далеко не у каждого хватит на это духу.

Как нашли и как вытащили потом Мезина, я не знаю. Знаю, что он до сих пор инвалид второй группы. И в нашей среде ему многое позволяют, на многие его странности смотрят сквозь пальцы. После очередной его выходки разведут руками — так это ж Федя Мезин! И этим будто все сказано…

С ним трудно разговаривать, но я все-таки спросил однажды, как получилось, что он вызвал огонь на себя, что он при этом чувствовал?

— А я не вызывал.

— То есть как не вызывал?..

— Я не помню. По-моему, я не вызывал. Это какой-то дурак сам по мне стал стрелять.

— Да ну-у, Федя, такого не может быть…

— Не может? Тогда, значит, вызывал. А куда было деваться — они вот были рядом, кругом. А я в азарте, наверное, сдуру-то и вызвал…

Попробуй разберись — шутит он или серьезно говорит!

В другой раз он как-то печально посмотрел на меня.

— Не надо, Гоша, меня об этом расспрашивать… Мне врач запретил рассказывать об этом… — Так вот этот самый Федя Мезин ввалился ко мне в час ночи.

— Ты чего, спать сюда приехал? Одевайся, пойдем ко мне в номер. Там разведчики собираются.

— Сколько же разведчиков-то? — спросил я, а сам посматриваю на смущенно улыбающегося Фединого спутника, по габаритам как раз в два раза уступающего Мезину. Посматриваю и никак не могу вспомнить, на кого он похож из наших ребят.

— Я не разведчик, — сказал он. — Ты меня не помнишь?

Когда он сказал, что он не разведчик, я вспомнил.

— Ты ходил в кубанке.

— Точно!

— В серой.

— Нет, в черной.

— Да в серой же!

— Ну чего ты со мной споришь, будто я не помню свою кубанку. В черной!

— Ты в конной разведке был ведь?

— Да нет же, — нетерпеливо вступился Мезин. — Он был ротным, а потом комбатом. Это Саша Фресин…

В распахнутую дверь вбежала Нина Николаевна Кочеткова, наш наиэнергичнейший секретарь совета ветеранов дивизии.

— Ребята! Договорились — ресторан для нас специально открыли — поужинать нам. Спускайтесь вниз! Ресторан за гостиницей за углом.

— Так сколько же все-таки нас, разведчиков?

— Мы с тобой да Иван Исаев — трое, это из девятьсот семьдесят первого. И Андрей Ворона из дивизионной. Ты помнишь Андрея?.. Ничего, вспомнишь. Лариса должна приехать. Вот уже пять человек. Больше никогда не собиралось — я на всех трех встречах был… Да вот Сашу зачислим в разведчики.

— С великим бы удовольствием, — согласился Фресин. — Я всегда любил разведчиков. Скажи, Федя.

— Это точно. Мы у тебя всегда отдыхали, перекур делали в блиндаже. И погреться там можно было кое-чем…

Когда мы пришли в ресторан, там ужин был в разгаре. Солидные и не шибко солидные, седеющие и уже совсем седые люди сидели за столиками, неторопливо ели и вполголоса разговаривали. Легкий деловой шорох висел в зале. Официантки непривычно шустро сновали от столика к столику. Не думаю, что проворство их было вызвано необычностью сидящих в зале клиентов, скорее всего тем, что шел второй час ночи и им, конечно, хотелось побыстрее освободиться и уйти домой. Через минуту подбежала и к нам девушка в передничке, приняла заказ и уже хотела было бежать, но Федя Мезин остановил, зашептал что-то ей на ухо. Та замахала руками.

— Что вы! Что вы! Времени-то сколько, посмотрите… Ничего нет…

— Но ведь не каждый день встречаются разведчики!

Она даже слушать не стала. Федя поднялся. Три минуты — не больше! — он отсутствовал. Вернулся и поставил на стол бутылку водки, достал из кармана кружок колбасы, свежие огурцы…

— Разведчики мы или уже не разведчики!..

Через четверть часа на наш стол уже стали оглядываться — тут был шум, смех. А еще через несколько минут в зале гремела музыка из ресторанного проигрывателя, и все степенные и нестепенные помолодели, задвигали стульями — начались танцы.

Когда мы вышли из ресторана, было уже очень поздно, на часы не смотрел, у меня весело мелькнула мысль: «Правду Федя говорит, не спать же мы сюда приехали…» А сзади меня Саша Фресин ругал Федю за невоспитанность — тот, уходя из ресторана, забрал нарезанные официанткой огурцы и колбасу. Федя бубнил в оправдание:

— Да не скряжничаю, не скряжничаю я. Утром ты же придешь ко мне. Придешь? А чем закусывать?..

— Ну ладно. А зачем тарелки-то взял?

— А я что, в кармане их понесу?.. А тарелки, не волнуйся, завтра верну. Такую симпатичную официантку не могу же я в разор ввести…

Я шел впереди и думал: «Боже мой, а ведь они ни капельки не меняются — так всю жизнь и не могут остепениться… Все-таки, наверное, характер человеку дается на всю жизнь один…»

Меня так и подмывает вспоминать и вспоминать все новые и новые детали этой встречи однополчан во Владимире-Волынском. Но я боюсь уйти от главной темы — все-таки книга-то о разведчиках. А я с превеликим удовольствием написал бы о Саше Фресине. Он воевал легко и красиво. Но он не разведчик, как говорят, не в строку лыко.

А вообще-то, сколько интересных людей можно повстречать в советах ветеранов дивизий, корпусов, армий! Большинство из них скромно прожили жизнь, не выступали на шумных пионерских сборах, на вечерах воспоминаний, не мельтешили они во всевозможных президиумах. Прожили эти люди тихо и скромно. А дела, которые они делали в войну, заслуживают того, чтобы; о них знали все. Вот и Саша Фресин, всегда веселый, улыбающийся, независимо от того, что у него на душе творится, Саша, а если совсем точно назвать — подполковник Шлема Израилевич Фресин, увешанный орденами и медалями до пояса с обеих сторон груди. Только о нем (конечно, с его батальоном) можно написать книгу.

Но он не разведчик!..

Абсолютная противоположность Саши Фресина — бывший командир минометной роты Владимир Митрофанович Красовский. Если комбат Саша Фресин — разухабистая натура, которому, как говорят, море по колено, то ротный Красовский — человек сдержанный, аккуратный до пунктуальности, степенный. Орденов у него, правда, чуточку поменьше, чем у пехотного комбата, но все они приколоты на два продолговатых лоскуточка материи такого же цвета, как и костюм, лоскуты же эти пришиты с левой и с правой стороны груди. Пришиты аккуратно — издали даже не заметишь, что пришиты. Ордена начищены.

Ходил Красовский во Владимире-Волынском в сопровождении двух своих солдат Льва Беленького и Владимира Мародудина. Тридцать лет спустя солдаты, живущие один в Горьком, другой в Орле, собрались и приехали к своему бывшему командиру в деревню Слобода, что под Минском, где тот работает сельским учителем. Вот как они сами описывают эту встречу.

В далекую приехав Слободу — Хотелось встретиться нам с ротным, — Глядим: он возится в саду, В осеннем царстве огородном. Как видно, помогал жене, Армейский наводил порядок… И вот с лопатой, в тишине, Идет наш ротный между грядок. Не в гимнастерке боевой, Пропахшей дымом, — в строгой, В рабочей телогрейке той Встречает нас он в огороде. Идет Красовский прямо к нам, Идет он медленно и странно, И слезы… слезы по щекам Текут у нас и капитана. Была победа не легка, Мы вспоминаем нашу славу, Солдат стрелкового полка И бой у города Бреслау. Как будто вновь гремит война. А мы стаканы поднимаем И, не пьянея от вина, Дороги наши вспоминаем. И вспоминаем мы ребят, Всех тех, кого нет с нами ныне, Отважных молодых солдат, Навек уснувших на чужбине… Сидим мы трое за столом, Сидим мы, старые солдаты, Мы вспоминаем о былом, Мы вспоминаем сорок пятый… Потом уехал я домой, Отдав поклон полям и хатам. Остался славный ротный мой В краю далеком и богатом. …И снится мне, что ротный мой Идет по золотому полю, Идет красивый и седой Учить детей в слободской школе. Пускай идет за годом год — Друг друга мы не позабудем, Такой уж мы теперь народ: И ты, и я, и Мародудин.

Стихи, конечно, далеки от поэзии, и авторы не претендуют на поэтическую славу. Мне эти товарищи дали стихотворение только после многократных просьб, уже в вагоне по дороге домой.

Я был свидетелем, как встречали Владимира Митрофановича на пограничной заставе, территорию которой освобождала его рота в сорок четвертом.

Но больше других ветеранов войны (я в этом уверен) заслуживают внимания советской литературы и советского кино наши женщины-фронтовички. Женщины-фронтовички вообще, не только нашей дивизии. Из нашей дивизии на встречу приехало не так уж много — всего восемь человек. Это — полулегендарная гордая Лариса-разведчица, перед храбростью которой мы, ее товарищи, склоняем головы. Тяжелая судьба у этой женщины. Это — военфельдшер 812-го полка нашей дивизии Шура Кузьмина; это — работники дивизионного медсанбата Аня Комарова и Клава Курбатова, медики из санитарных частей полков Алла Резвова, Елена Игнатьева, Сима Осипова; это не приехавшие на встречу Нина Лиликина из города Куйбышева, Марина Кокурина из города Ухты, Прасковья Зинукова из Пензы, Евгения Аракалова из Баку…

Их, фронтовичек, доживших до сего дня, осталось не так уж и много — на город по нескольку человек всего лишь, и с каждым днем становится все меньше и меньше. На каждую из этих женщин война наложила свою неизгладимую печать, скольким она искалечила всю жизнь. Почти все, из названных выше, инвалиды войны — значит, они отдали Родине самое дорогое в жизни — свое здоровье. Большинство из них ушли тогда на фронт добровольцами — они добро-вольно, на равных с мужчинами подставили свои хрупкие девичьи плечи под общую страшную ношу.

Люди! Не забывайте их!

* * *

На обратном пути из Владимира-Волынского автобусы в Торчине завернули к музею боевой славы, около которого нас ждали с цветами школьники. Ребятня окружила нас, едва мы вышли из автобуса, произошла какая-то сутолока, маленькая неразбериха. Смотрю, я оказался без цветов. Ну что ж, думаю, я тут не воевал, не буду примазываться к чужой славе…

Когда, вытягиваясь в цепочку по тропинке, все направились к музею, вижу, не я один без цветов. Зато чуть ли не по оберемку цветов у Ларисы Перевозниковой и у Феди Мезина. И только тогда все стало ясно, когда мы вошли в музей — там на очень приметном месте рядышком портреты Ларисы Зотиковны и Федора Васильевича. Оказывается, их, этих двух великолепных разведчиков нашей дивизии, разыскали ребята несколько лет назад и все время вели с ними переписку, очень ждали их в гости, как они сказали, «хотя бы на неделю», и когда те наконец заехали к ним на несколько минут, у каждого было естественным желание вручить от себя цветы именно им…

В поезде мы разместились в двух соседних вагонах. Было оживленно — ни за что не скажешь, что этим людям всем без исключения за пятьдесят. Хотя, может, не скажут это те, кому тоже за пятьдесят, а тем, кому половина из этих пятидесяти от роду, может, покажемся мы совсем стариками?

Но нам до этого дела нет. Сколько лет прошло после войны, а разведчики так особняком и держатся (хотя танкисты, артиллеристы, летчики, связисты — то же самое) я стоит только где-то встретиться даже незнакомым разведчикам, они уже свои люди. Поэтому вполне естественно мы — Иван Исаев, Лариса и я — очутились в одном купе, пожалуй, почему-то самом шумном. Говорили без умолку (конечно, в основном, не разведчики), словно торопились побыть в своей, уже ушедшей юности. Завтра-послезавтра каждый вернется домой и снова станет кто дедушкой, кто бабушкой, свекром или свекровью, будет ходить по квартире в шлепанцах и держаться за поясницу, за сердце. Глотать таблетки. А на следующей встрече кого-то уже недосчитаются…

В наше купе прибежала Нина Николаевна Кочеткова, глаза горят, щеки пылают.

— Ребята! Сейчас я вам сцену изображу. Пот-ря-саю-щую!.. В наш вагон пришел Федя Мезин и говорит: «Семен Сергеевич, вы боевой, заслуженный генерал. Киев должен, обязательно должен встретить вас музыкой, торжественным маршем. Мы этого хотим!» А у генерала в Киеве сестры живут, он решил их попроведать и сойти здесь. Федя говорит: «Разрешите выставить на перроне оркестр? И сыграть встречный марш!» Представьте, ребята, бедный наш генерал затрясся, замахал руками при всей-то его корректности: «Что вы, что вы! Ни в коем случае!» Федя повернулся и пошел из купе, даже не дослушав. — Нина Николаевна передохнула. — Генерал же наш — это сама вежливость. Поднялся — и за ним. Эта картина потряса-ающая! Ее надо видеть!.. У Феди плечищи как раз во весь проход. Генерал обогнать его не может и поэтому семенит следом и только одно в эту широченную спину повторяет: «Товарищ Мезин, я вас очень прошу — нельзя этого делать… Не положено это делать по этикету… Товарищ Мезин…» А Федя дошел до конца вагона, у тамбурной двери поворачивается вот так, — Нина изобразила величественный поворот, — и прямо в упор его спрашивает таким артистическим тоном: «Ну так как, товарищ генерал: да или нет?» И ушел в вагон-ресторан.

Нина вскочила, засобиралась.

— Что будет дальше — не представляю! Генерал расстроен. Я его успокаиваю — во-первых, где сейчас Федя найдет оркестр и кто на ночь глядя согласится играть на перроне? А он свое: «Мезин ведь все может». Побегу, посмотрю, как там наш генерал…

Она убежала. Мы начали готовиться к Киеву — кое-кто из наших там должен сойти, делать пересадку. Обменивались адресами, наказывали не забывать, писать.

Вот поезд плавно подошел к перрону, мы всем купе направились к выходу. И вдруг на перроне грянул оркестр. Не буду утверждать, нарушил ли он писаный и утвержденный этикет, играл ли он встречный марш (или какой там еще, которым положено встречать высокопоставленных лиц), но какой-то торжественный марш гремел на киевском перроне. Наш генерал стоял на площадке соседнего вагона и смущенно бормотал:

— Ну, това-арищи, так же нельзя. Я же просил…

Генерал-лейтенант Лотоцкий одиннадцать лет — почти треть службы в армии — провел в Генеральном штабе, под его редакторством вышло несколько военных учебников, он всегда предельно тактичен и вежлив.

— Неудобно же так, товарищи, — обращался он к нам за сочувствием.

Федя стоял и дирижировал оркестром, по-моему, впереди дирижера.

Стали останавливаться любопытные. Моментально нарастала толпа. И вдруг несколько сильных голосов затянули «День Победы». Весь перрон тут же подхватил эту песню. Люди все подходили и все пели. И никому уже нет дела — как в «Василии Теркине», «кто играет, чья гармонь» — уже никого не интересует, встречают ли кого-то или провожают, в честь чего и в честь кого играет оркестр и гремит песня. Даже сам генерал, вижу, шевелит губами — тоже поет. Кое-кто плачет, обнимается… Федя, Федя, ты чудесный, добрый парень. Ты от чистого сердца затеял все это «мероприятие» с оркестром и весь перрон растрогал до слез. И недаром к тебе льнут ребятишки — они очень чутки к добру, к настоящему, а не показному. Вокруг тебя и во Владимире-Волынском, и в Торчине постоянно была детвора, висла на твоих могучих плечах, о чем-то шепталась с тобой, секретничала, как с лучшим другом…

Федя Мезин тоже сходил в Киеве. Мы расцеловались с ним крепко — доведется ли еще встретиться, кто знает…

Дальше мы ехали втроем — Иван Исаев, Лариса и я.

В Москве у нас с Иваном Исаевым состоялась встреча с бывшим начальником разведки нашего полка Павлом Антоновичем Качаравой, умнейшим и чудеснейшим человеком.

О Качараве мне хотелось бы написать особо.

Мы пробыли в Москве с Иваном несколько дней. Что меня сильно удивило: он, житель сибирской глухомани, свободно ориентируется в столице. В первый день, едва мы устроились в гостинице, Иван отправился к родственникам. А утром я только вышел из номера — вижу его. Он добрался из конца в конец Москвы в часы «пик» — с Ленинских гор на Бутырский хутор!

— Ваня, и ты не заблудился?

— А чего я заблужусь? Мы же с тобой вчера здесь ехали…

Как будто по таежной тропе — вчера прошел, сегодня еще след сохранился.

В один из тех дней, пока мы были с ним в Москве, 13 мая, исполнилась седьмая годовщина смерти нашего бывшего командира полка. В этот же день мы, группа однополчан, собрались у его могилы на Ваганьковском кладбище.

Бюст на гранитном надгробье совсем отдаленно напоминает того человека, которого я знал когда-то. Только медленно обходя скульптуру, в каких-то двух-трех ракурсах, я вдруг увидел что-то очень знакомое. Может, не похож он на того, привычного мне сугубо невоенного потому, что был он в генеральской папахе?..

Кто-то заметил:

— Он так любил жизнь, что даже здесь оказался спиной к кладбищу, а лицом к городу, к жизни…

И я тогда подумал: камни, конечно, живут дольше, чем люди, но они потому и живут, что олицетворяют человека. Они потому и живут, что их оживляет человек. Так будет долго жить в памятном надгробье в центре Москвы генерал-майор Герой Советского Союза Михаил Михайлович Мещеряков.

По дороге с кладбища кто-то рассказывал, что когда Михаил Михайлович был уже безнадежен и врачи никого к нему не пускали (а в это время как раз проходила встреча однополчан и все они пришли к нему), то в палату к нему все-таки проскользнул Федя Мезин. Удивительно, но бывший командир полка сразу узнал своего разведчика, хотя не видел его к тому времени уже двадцать семь лет! Он поцеловал Федю за всех разведчиков нашего полка и сказал тихо:

— Прощай, сынок…

Теперь он сам уходил от нас…

В тот же день, 13 мая вечером, мы с Иваном улетали из Москвы в Барнаул — он поехал ко мне в гости.

 

Глава двадцать пятая. «Одним словом — разведчики»

О подвигах у нас рассказывают много. Даже чуточку лишку — там, где просто рядовой случай был, стараются преподнести его как подвиг. Иного, послушаешь — сплошные подвиги совершал человек на войне. Мне кажется, зря это делают.

Подвиг надо уважать. Перед подвигом надо преклоняться, и нельзя никому позволять им затыкать любую дыру в воспитательном процессе. Вот так мне кажется.

Я пробыл в разведке долго. Мне повезло — ничем иным я не могу объяснить свои удачи. Бывает так — везет человеку! Конечно, ни с того ни с сего, как говорят, не повезет. Надо чуточку смекалки, чуточку разворотливости, чуточку знаний психологии войны, ну и наконец просто не надо бояться. А бояться действительно не надо. Это точно.

А подвиг? Не знаю, подвигов я не совершал и не видел, как их совершали, — из моего близкого окружения никто не получил звания Героя Советского Союза.

Мне, например, больше запомнились неудачи… Да, да, те самые неудачи, после которых возвращаешься без «языка», когда на душе, как говорят, кошки скребут. Каждый помнит то, что ему больше запоминается. Мне — неудачи. Они ведь больше дают человеку опыта, чем удачи!..

Для меня и война-то началась с полной неудачи. Хотя это слишком мягко сказано — с «неудачи» — с трагедии. С трагедии кошмарной, ужасной даже в условиях войны. Почти на глазах у меня — как только мы прибыли под Котлубань — погибла рота автоматчиков во главе с командиром девятьсот семьдесят первого полка капитаном Павленко. Она на танках высадилась на высоту сто сорок три и четыре десятых, захватила ее и потом, отстаивая ее, вся там полегла до единого человека. А через три или четыре дня командир дивизии полковник Валюгин эту же задачу поставил перед нашей разведротой — уже некого было посылать. Приказал занять эту высоту любой ценой и держать до подхода подкрепления.

И вот мы пошли в наступление. Ребята — орлы! Отборная рота. Одним словом — разведчики. Как двинули — фрицы заелозили, давай пятиться. Мы заняли первую линию обороны, потом вторую. Потом гитлеровцы пустили на нас танки. А у нас отбиваться нечем — ничего противотанкового. Начали шукать по немецким окопам. Нашли всякие ихние пэтээры, по-моему, даже какую-то противотанковую пушчонку. И давай — ихним же салом им же по мусалам. Отбили. Правда, ни одного танка не подожгли и не подбили, но повернуть повернули все. Главное, их автоматчиков отсекли.

Еще продвинулись. Короче говоря, высоту эту, многострадальную, мы заняли. А оборонять ее уже некому было — из семидесяти человек осталось двадцать пять. А еще немного погодя — человек десять…

К вечеру фрицы начали жать на нас — почуяли, что нас мало. Теснить стали и, главное, окружать. Помощи, которую обещал комдив, что-то не видать (мы уж начали оглядываться — а что толку, высоту-то не бросишь), а немцы уже внизу, у основания высоты. Ясно стало, что нас окружили.

Тут моего друга ранило — обе ноги перебило. Смотрит так на меня просяще: «Помоги: или пристрели, или что-то сделай. Вы же отступаете…» Нет, говорю, не отступаем. Обо ноги у него и еще в грудь ранен. Что я ему могу сделать, чем помочь — все кругом погибли? Сделал ему перевязку, как мог хорошо, и говорю: «Лежи туточки, Лариса прийдэ, усе зробить, як треба…» А Лариса с нами не ходила в наступление, командир роты приказал ей остаться на переднем крае. Так вот другу-то я и говорю: подожди, дескать, Ларису. А что я ему мог сказать? Тем более другу! Сказать, что нести его некуда?..

Ну а дальше — дальше вот что было. Осталось нас четверо: командир взвода Кармышев, Иванов, я и еще один разведчик — фамилию его я забыл. И мы отошли. Отошли в сторону. Там бурьяны во какие! Чуть ли не в рост человеческий! Между убитыми мы и легли. Там трупы один возле другого. Метрах в двадцати от нас фрицы ходят. А у нас патроны давно кончились.

Стало развидняться. Лежим. Немцы ходят в полный рост, гыргычат. А мы лежим, не ворохнемся. А куда деваться? Осталось у нас две винтовки — в каждой по обойме — да пистолеты. Ходят, котелками гремят. Сейчас многие, наверное, думают, что можно было сидеть в бурьянах и постреливать фрицев — в кино-то теперь показывают, не из таких положений будто бы на фронте уничтожали гадов. Не знаю, наверное, в кино из любых положений можно, а мы тогда (я бы не сказал, что мы струсили — дело прошлое — нет, нам терять было нечего), мы тогда просто здраво рассудили: ну, подстрелим мы, допустим, каждый по фрицу? А дальше что? Они просто-напросто подожгут эти бурьяны и поджарят нас живьем.

Днем по этой высоте начали бить наши «катюши». Во где дали жару! Не только фашистам, но и нам тоже. Я уж думал: все! Вот теперь-то конец нам!.. Нет, выжили.

Весь день пролежали. Начало темнеть. Стали сползаться в кучу. Что делать? За командира роты остался лейтенант Кармышев. Говорит: «Покидать высоту я не имею права — приказ комдива держаться до последнего. Надо послать связного в дивизию — может, нам поставят другую задачу». — «Какую другую? — говорим мы. — Нас же ведь четверо всего-навсего! Какую задачу мы сможем выполнить?» А он говорит: «Может, будут наступать снова, а мы отсюда поддержим». — «Чем?» — «А просто даже если закричим у немцев в тылу по-русски… матом. Знаешь, сколько паники будет! Представь, — говорит, — у тебя за спиной во время наступления фрицы бы забормотали, небось закрутил бы головой, не знал бы, куда в первую очередь стрелять…» А что, решили мы, правильно говорит лейтенант. Спрашивает: «Кто пойдет через линию фронта?» Я говорю: «Я пойду. Я — детдомовский, по мэнэ плакать некому». Он говорит: «Нет, тебя не отпущу. Со мной будешь».

Пошел тот паренек, фамилию которого я теперь забыл. Ушел он середь ночи. Назад, значит, его ждать надо на следующую ночь. Пролежали в бурьяне опять целый день. Ночью он не пришел. До утра дожидались его. Так до сих пор ни туда не пришел, ни обратно не вернулся. На третью ночь Кармышев посылает Иванова.

Остались мы вдвоем. Снова лежим в бурьяне. Я этот бурьян всю жизнь ненавижу, не потому что он сорняк, а потому что пролежал в нем столько суток без еды, а главное не пивши. А запах! Там же сотни, многие сотни трупов — и разлагаются в жарищу — дышать нечем.

Еще день прилежали. Ночью Иванов заявляется — мы почему-то уж и не ожидали. Говорит: «Майор Безрученко (начальник разведки дивизии) сказал, чтоб выходили».

Стали расспрашивать его, как он прошел туда и обратно линию фронта — нам-то как теперь выбираться? А он говорит, фрицев не так уж много. Я, говорит, в полный рост шел отсюда к передовой, правда, на немца напоролся.

Говорит, подобрал по дороге немецкую винтовку. Шагаю. Стрельбы нету, тихо и, главное, темно. И вдруг ни с того ни с сего откуда-то из темноты протянулась рука, взяла у меня винтовку, кто-то заломил мне руки — я уж не сопротивлялся — почему-то был уверен, что в такую темень я непременно убегу, что весь этот плен — дитячьи игрушки. Обыскали, говорит, они меня — а их двое было — забрали финку. А я, говорит, будто заранее знал, что попадусь к ним, взял свой трофейный браунинг, привязал на матузочек и спустил в штанину ниже колена. Думаю — сгодится.

Привели, говорит, меня к самому переднему краю — эти два ганса, должно быть, туда шли — показали на окоп. Я спрыгнул туда, сел на кукорки. Один из них залез ко мне и сел напротив. С автоматом. Сидим один против другого. А второй пошел, должно быть, докладать начальству.

Мы сидим, говорит Иванов. Я думаю, как бы достать тот браунинг из штанины да тюкнуть своего охранника, пока другой не вернулся. А он взял и помог мне, как все равно подслушал мои мысли — его приспичило, вылез он из окопа и тут прямо наверху пристроился… Я, говорит, браунинг достал, в лоб этого немца тюкнул — даже и выстрела, по-моему, никто не слыхал, какое это оружие, браунинг, пукалка. Вылез из окопа и по-пластунски переполз нейтралку. Добрался к нашим. Доложил майору Безрученко, тот и говорит: пойди, приведи их сюда. Вот, говорит, я и пришел. Собирайтесь.

А чего нам собираться? Поднялись и пошли.

Короче говоря, мы четверо суток не жрамши и, главное, без воды. Есть не так хотелось, как пить. Поэтому тут же, прямо на нашей передовой, припали к какому-то болотцу и давай пить. И только потом почувствовали, что вода какая-то густая. Я потом дня через два был снова около этого болота — там червяки во какие плавали — лошади убитые лежали там вповал — потому и густая такая вода… Короче говоря не успели мы отойти и несколько шагов, меня что-то закрутило. Иванов — ничего. Он мало пил. А Кармышева тоже заморуздило. И даже наподобие того, что сознание уже теряем. На наше счастье машину майор Безрученко послал навстречу нам, ему позвонили с передовой, что мы вернулись. Посадили нас в ту машину да в санбат. Выкачали из нас все, привели в чувство…

За Вертячьим, помню, еще такой случай был. «Язык» нужен позарез… А когда он не нужен был! Я что-то не помню такого дня, когда бы «язык» не нужен был бы… Ну а тут именно позарез, особенно нужен был. Это как раз перед общим наступлением на группировку Паулюса. А мы ходим и все впустую. Майор Безрученко как напустился на нас: «Вы почему, говорит, приказ не выполняете?» Я ему говорю: «Неможно узять «языка» — у них таки, кажу, укрепления, така оборона перекрестная…» — «А куда, говорит, вы смотрели четыре дня?» — «Мы же, говорю, когда наблюдали-то, не знали, что они такие переполоханные». — «Это вы, — говорит, — переполохались фрица, а не он вас…» И понес. Говорит, чтоб завтра был «язык» и чтоб без потерь, сам, говорит, пойду с вами. «Ладно, говорю, пойдемте…»

Пошло нас двенадцать человек, а вернулись оттуда двое.

Но я хочу рассказать, как мы того «языка» брали. Распланировали все до мелочи, отработали деталь за деталью: две группы прикрытия, левая и правая по два человека, они должны быть настороже и готовы мгновенно подавить любую огневую точку противника; группа захвата из трех человек, ее задача хватать и бежать! Назад бежать. Остальные пять человек должны непосредственно помогать группе захвата — они должны бросать гранаты и вообще собой прикрывать тройку из группы захвата. А когда группа захвата побежит с пленным, они должны остаться и прикрыть. Потом, по очереди прикрывая друг друга, группы отходят.

…А у нас что получилось? Сначала все шло, как и планировали: подползли, забросали гранатами блиндаж и траншею, вскочили туда. А там брать-то и некого — всех поубивало! Правда, если б было время, можно было пощупать — у кого-нибудь пульс еще работает. В общем, заварилась такая каша. Наших уже много убило. Лариса таскает раненых. Прямо под огнем. А гитлеровцы двумя пулеметами отсекли кинжальным огнем нас от нашего переднего края.

И что характерно — почти всех наших побил один паразит. Он, гад, стоял в блиндаже и через открытую дверь короткими очередями из пулемета с руки накашивал наших.

Кто-то из ребят заметил это, бросил туда гранату. И сразу вдруг стихло.

И тут неожиданно из этого блиндажа выскочил и кинулся бежать в свою сторону большой такой ариец. Я — за ним. Догнал. Схватились мы. Но я заморенный уже. А он, по-моему, офицер, мордяка во какая! К тому же он раздетый, а на мне телогрейка, маскхалат. Он меня отбросил и снова бежать. Я ему: «Хальт… Хальт!» А он никак. Я опять догнал его и автоматом стукнул на бегу. Он малость зашатался. Пока я соображал, что с ним делать, он набросился на меня. Придавил меня, паразит, к земле и норовит у меня автомат вырвать. Нет, думаю, автомат я тебе не дам. И тут один парнишка, наш разведчик Иванов, тот самый, который выводил нас с Кармышевым осенью с высоты сто сорок три и четыре десятых, подбежал ко мне на помощь, тюкнул этого гада по затылку диском автомата. Тот и обмяк.

Значит, я лежу, очухиваюсь, фриц около меня тоже лежит, а парнишка тот над нами стоит. И вдруг со второго блиндажа очередь дали, и он упал. Наповал его, бедного. Даже не ойкнул, парнишка…

А этот фриц, который около меня лежал, очухался, вскочил и опять бежать. Только побежал он теперь в нашу сторону. Перепутал, куда надо. Я его не останавливаю, бегу следом. Думаю, хорошо, сам добежит, не тащить…

А он не добежал до наших окопов, сердешный. Чуток не добежал. Пулеметная очередь его пересекла. Своя же — ихняя то есть, немецкая. Пришлось мне потом ползти к нему, чтоб документы вынуть. Документы — это хоть и не «язык», а все равно на пятьдесят процентов задание выполнено — сведения о противнике…

Так вот операция эта и закончилась. Четверых Лариса вытащила раненых, шесть погибло, а двое мы вернулись…

* * *

Но самой запоминающейся вылазкой за «языком» была у меня на Брянщине осенью сорок третьего. Там мы ходили в тыл к неприятелю. По прямой километров на двенадцать углубились, а так если считать, то километров шестьдесят напетляли. Ходили мы большой группой — чуть ли ни около взвода нас было.

Засекли мы одну артиллерийскую батарею, скопление автомашин, — не иначе какое-то транспортное подразделение — обо всем этом передали по рации в штаб дивизии. Попросили разрешения наделать тарараму. Комдив сказал: не трогать. Шоссейную дорогу — машины по ней без конца снуют — тоже не трогать. Приказал отдыхать и ждать дополнительное задание.

Выбрали полянку недалеко от просеки, расставили дозоры и легли спать. Как дома разлеглись. Дозорным приказ: при появлении фрицев ни в коем случае не стрелять, по возможности пропустить беспрепятственно. Ну а получилось так: дальний дозор пропустил с десяток их, шедших по просеке, и подал сигнал тому дозорному, который около нас, около поляны. А тот как раз задремал. Открыл глаза, а немцы в десяти шагах. Может, они бы и прошли, но он спросонья растерялся, нажал на спусковой крючок. Сколько он их побил — стрелял ведь в упор — мы не считали.

Короче говоря, буквально через минуту-две по нам стали бить из минометов. Мы — в лес. Минометы жарят по просеке (думают, что мы воспользуемся удобствами просеки), а мы напрямки по лесу чешем. Единственное спасение — наши ноги. Слышим, гитлеровцы уже преследуют нас — слыхать голоса. Заскочили в болото. Пробежали одно болото. Второе. Противник кругом нас — по голосам определяем. Заскочили в третье болото. Хлюпали, хлюпали по нему — конца-краю нет. Притаились. Вода до пояса, а где и выше. Аж так и тянет туда, в пучину… Сидим. Немцев чуть слыхать — значит, далеко ушли. В кусты залезли, чтоб не видно было, по самую шейку в воде. Двое суток просидели так.

Гитлеровцы разошлись. Когда мы вылезли, запросили штаб дивизии по рации. Майор Безрученко приказал никого не трогать, возвращаться домой. Вернулись.

А батарею эту и скопление автомашин «катюши» накрыли — мокрое место осталось.

Мы не потеряли ни одного человека. Только Лариса после этого сиденья в болоте почками мается до сих пор — не женское это дело в вонючем болоте сидеть по двое суток…

* * *

А еще был у нас такой случай — это опять же под Сталинградом, под конец. Смешно вспомнить, какие там были фрицы.

А по порядку если, то так это было.

Облюбовали мы место для захвата «языка». Подползли. А за этим блиндажом немецкий дот стоял с пулеметом. Он время от времени постреливал. Как-то это было привычно, когда были далеко. А как подползли близко, этот пулемет забарабанил — по коже мураши забегали, почти над ухом стреляет. Ну хоть не «почти», а метров двадцать. Все равно — кажется, чуешь его дыхание из ствола, будто слыхать, как пули вылетают. Но ребята лежат — ни шороху, обстрелянные. Переждем пулеметную очередь и — опять вперед.

А потом получилось так, что ребята переползли такой брустверочек, а я замешкался, хотел посмотреть сзади на всю обстановку. И вдруг этот пулемет как застрочит — вроде похоже, что заметил нас. Пули низко идут, того и гляди заденут. Я за этот брустверочек притулился. А он режет и режет. Я полежал, полежал и думаю: долго я тут буду лежать? А ребята за бруствером лежат, ждут меня — молчат, замаскировались. Расползлись. А потом вдруг с другой стороны пулемет еще один ударил повдоль бруствера. Ну, думаю, тут-то уж он непременно заденет. Пошарил руками — вроде окопчик рядом, да такой узкий, с кровать, сверху закрытый, а тут, около меня, дырка.

Я только туда было навострился прыгнуть вниз головой — чую, кто-то там есть. Мац рукой — винтовка торчит. Немецкая. На ощупь определяю. Значит — немец. А он тоже, наверное, догадался, с кем дело имеет. Хотел какие-то меры предпринять, а какие там предпримешь, ему с винтовкой развернуться никак нельзя — я ее руками схватил, вбок повернул и прижал к стене окопа. А сам на этого немца сверху-то и прыгнул. Окоп-то узкий. Я спрыгнул, а автомат был у меня за спиной, он в окоп не попал, поперек него угодил, уперся — я и застрял, и оказался в подвешенном состоянии. Барахтаюсь с этим фрицем. Говорю ему шепотом: «Хендэ хох!» А он не поймет, что ли, — во всяком случае как-то странно себя ведет: какой-то больно уж он большой, во весь окоп шевелится. Пригляделся — а их оказывается два! Немца-то.

Наконец я автомат скинул с себя — он наверху остался. Свободнее стало. Одного из них я все-таки завалил — опять беда, не пойму, где у него что: где ноги, а где голова.

Ребята в конце концов услыхали возню, заглядывают туда, в окоп. Я шепчу: «Забирайте их». А они упираются, из окопа не лезут. И вот тут я двинул ему под зад. А заду-то нету, одни мослы — во какие они были там «раскормленные»…

Так мы, не сделав ни одного выстрела, вернулись с двумя «языками».

И это еще не все злоключения. Во-первых, когда из окопа их выволокли, они идти не могут — у одного на ногах шубные варежки, а у другого только портянки. Это они в таком виде сидели в дозоре. Когда поняли, что их убивать никто не будет, бегом побежали в плен.

А во-вторых, когда привели мы их на наш передний край, наши солдаты завтракать собирались. Я спросил пленных: кушать хотите? А какое там «кушать» — они собаку с шерстью сожрали бы. Солдаты дали им по булочке хлеба (у нас под Сталинградом пекли булки по восемьсот граммов на каждого солдата). Они их тут же съели. Моментально. Пока мы с устатку курили, ребята принесли по двухлитровому круглому котелку «шрапнели» с мясом и еще по булке. Они и это уплели.

Потом, когда привели их в штаб дивизии, командир разведроты, прежде чем передать их на допрос, приказал накормить (он знал, какие они оттуда являются голодные). Еще принесли им по котелку «шрапнели» и по булке. Съели и это. И вот тут с ними стало плохо.

Майор Безрученко спрашивает: «В чем дело?» А я говорю: «Обожрались. Я их на передовой накормил два раза, а ротный еще тут». Майор Безрученко говорит: «Нашел родню! Разугощался…»

Прикинули: больше чем по полведра они съели! Конечно, разнесет — тем более с такой голодухи. В медсанбате выкачали все из них, промыли внутренности…

Все, что я рассказал, — это обычные, повседневные будни разведчиков. Но они мне дороги, эти мрачные, тяжелые будни, дороги, может быть, больше, чем успехи блестящие, но легкие.

И еще вот о чем я сейчас думаю, оглядываясь на свою юность. Почему люди тянулись в разведку? Там ведь в сто раз опаснее. Разведчик дня в покое не бывает. Наверное, что-то есть привлекательное у нас, в разведке. Я, например, не понял, что именно. Но знаю одно твердо: ребята там были настоящие, одним словом — разведчики!..

 

Глава двадцать шестая. Лариса

 

1

Ее-то, наверное, я так до конца и не понял. А мне очень хотелось понять ее, непременно хотелось, хотя бы мельком глянуть на окружающий нас сегодняшний мир ее глазами, а еще больше хотелось увидеть войну глазами Ларисы (желание, я, конечно, понимаю, дерзновенное).

А все потому, что уж больно она необычный человек, уж очень много разговоров среди наших однополчан о ее смелости. Но происходило странное явление — чем больше я узнавал о ней, тем сильнее растушевывались контуры ее характера, тем дальше она от меня отодвигалась.

Когда мне рассказывали о ней те, кто знал ее близко на фронте, с кем вместе она лазила за «языком», кто, как говорят, пуд соли съел с ней из одного солдатского котелка, то по их рассказам я представлял ее этакой бой-девкой. Такой — ухарски боевой, грубоватой — представлялась по этим рассказам. И все равно мне хотелось написать о такой лихой разведчице.

Я начал уже складывать в воображении образ своей будущей литературной героини. Складывался он хорошо и просто. И главное — понятно. Казалось, чего там не понять: храбрость — дело простое — не бояться ничего, вот и все. И еще: меньше думать об опасности, меньше анализировать всякие опасные ситуации…

Такие мысли бродили у меня до тех пор, пока неожиданно у меня не оказалась ее маленькая (старого паспортного формата) фотокарточка — мне ее на время дала Нина Николаевна, секретарь совета ветеранов нашей дивизии. Она просила, чтобы ни в коем случае не узнала об этом Лариса — ох, говорит, и даст разгон!.. На фото девятнадцатилетняя очень миловидная девушка: доверчивые мягкие глаза, улыбчивые губы, чуть великоватая пилотка на голове, три треугольника «старшего сержанта» в петлицах, видна аккуратная белая полоска подворотничка — ничего грубоватого, ничего, что бы напоминало бой-девку…

Но ведь ничего нет в лице и из того, что бы говорило о неимоверной смелости ее — обыкновенная девушка тех далеких военных лет, моя сверстница.

«А разве на лице Ивана Исаева лежит печать его необыкновенной храбрости?» — спрашивал я себя.

В совете ветеранов дивизии мне рассказывали, что на первой встрече однополчан Ларису узнал кто-то из бывших разведчиков, которого она спасла под Сталинградом раненого, привел ее к себе домой как самого дорогого гостя (встреча проходила на Брянщине, где живет этот бывший разведчик). Привел ее и говорит своим сыновьям и дочери:

— Дети мои, вы должны встать на колени перед этой женщиной. Если бы не она — не было бы вас на свете. И меня бы, конечно…

И его взрослые сыновья, сами уже женатые, имеющие собственные семьи, опустились перед Ларисой на колени, целовали ей руки в благодарность за отца. Сцена, конечно, была потрясающая — все ревом наревелись: и семья, и Лариса, да и сам бывший разведчик!

Все это, несомненно, подогревало мое любопытство.

 

2

И вот, наконец, встреча однополчан нашей дивизии во Владимире-Волынском. Встреча, волнующая сама по себе, а я волновался вдвойне — меня должны познакомить с Ларисой Зотиковной Перевозчиковой.

Высокая, очень худая женщина, не поднимая глаз, сдержанно протянула мне руку, тихо сказала: «Лариса», повернулась и не очень любезно отошла. Я стоял в недоумении.

— Нина Николаевна, — наконец обратился я к секретарю нашего совета ветеранов, — вы сказали ей, что я хочу о ней написать?

— Да. Конечно.

— Тогда я не понимаю ее поведения.

— Она сказала, что не хочет, чтобы о ней писали.

— Вот это — здорово живешь! Одиннадцать с половиной часов меня болтало в самолете только затем, чтобы получить такой ответ?

В первый же день она явно избегала меня. Стоило только мне приблизиться к группе однополчан, в которой находилась Лариса, она тут же отделялась от нее и уходила.

Я призвал на помощь Нину Николаевну. Не знаю, о чем они говорили, только вижу потом, вроде помягчел взгляд у Ларисы. Не стала она шарахаться от меня.

На третий день мы с ней уже ходили по базарчику, даже, по-моему, в магазины заходили, она уже начала шутить, улыбаться. Ну, думаю, слава богу, глядишь — дело-то у нас и наладится, глядишь, и разговорится знаменитая-то Лариса.

Устроители встречи повезли нас на место бывшего фашистского концлагеря в пригороде Владимира-Волынского. Я украдкой наблюдал за Ларисой. Она ходила в основном отдельно от всех, думая о своем, только иногда вскидывала глаза на экскурсовода, — значит, слушала то, о чем он говорил. Потом мы были у пограничников. Пограничники показывали место, откуда началась Великая Отечественная война — пепелище от их бывшей заставы, принявшей первые удары германской армии 22-го июня 1941 года. Лариса молчала и ходила за всеми отдельно. Думала какую-то свою думу. Наверняка она вспоминала бои, проходившие на этой земле тридцать с лишним лет назад, в которых участвовала и она, освобождая эту землю. Конечно, для таких дум напарника, что называется, не надо. Лучше думать в одиночку.

Я посматривал на нее и втайне готовился к длительному разговору с ней, готовился записать на магнитофон ее воспоминания — сейчас-то она конечно уж разговорится! Я в этом был уверен.

Но вечером она отрезала:

— Не уговаривайте. Ничего я вам рассказывать не буду, ничего писать не надо…

Я был в самом неловком положении.

Но там, где нет терпения и выдержки, там кончается разведчик — вспомнил старую нашу истину. А ну посмотрим, думаю, кто из нас первый не выдержит.

Я перестал заговаривать с ней о войне, о разведке, просто по утрам садился с ней за один столик в кафе и говорил о пустяках — подтрунивать над ней было опасно, она за словом в карман не полезет… После завтрака до самого ухода к коллективам предприятий города тоже не отлучался от нее — старался приучить ее к собственной персоне. Она настороженно посматривала на меня, но уже столь явно не избегала моего общества — потом догадался: ей было жаль меня…

Однажды мы переходили с ней улицу и на нас из-за угла вывернул автобус. Лариса ойкнула, машинально схватила меня за руку и кинулась бегом (я обратил внимание: не одна кинулась, а потащила и меня — в этом машинальном жесте весь человек).

Я придержал ее, засмеялся:

— А еще говорят все, что ты смелая! А ты трусиха, оказывается.

— А какая смелость — под автобус без толку попасть! — ответила она.

Значит, фотоснимок правильно меня насторожил — не разухабистая бесшабашность руководила на войне этой женщиной, а что-то другое в ее характере было главным.

Особенно мне нравилось в ней во Владимире-Волынском, что она изо всех сил старалась не выделяться среди остальных женщин, наоборот, старалась держаться в тени.

 

3

Я вижу ее в больничном халате с книгами — книг много на тумбочке, на подоконнике, на стульях (знаю, она очень любит читать), но на этот раз не читает их запоем, как всегда, когда лежит в больнице, На этот раз у нее на первом месте чистые школьные тетради. Она сидит над раскрытой тетрадью с авторучкой в руке и думает. Час сидит недвижно, второй, третий — вспоминает. Многое вспоминается — и то, что надо, и главным образом то, чего не надо бы вспоминать. Но ведь все не напишешь в эту чистую гладкую тетрадь — не все ведь поймут те, кому она попадет в руки, а если что-то и поймут, то, само собой разумеется, обязательно не так, как надо бы…

За свою долгую жизнь газетчика я написал много очерков о людях. И мне всегда казалось, что я всякий раз осчастливливаю этих людей, был уверен, что это очень приятно читать о себе. И вот однажды написали очерк обо мне — написал мой хороший товарищ, очень добросовестный. И все равно — о ужас! — это очерк был не обо мне, он был о хорошо знакомом мне человеке, но не обо мне. Там все было знакомо, как в отцовском доме, только чужая рука переставила всю обстановку и выкрасила стены в непривычный цвет. Там все было. Кроме меня. Поэтому-то — как я потом узнал — и Лариса не хотела, чтоб я писал о ней. Говорит, в войну корреспондент какой-то, капитан, написал о ней в газету — сама себя не узнала. Поэтому сейчас и сидит, думает — в основном сама для себя вспоминает. А в тетрадь записывает то, без чего нельзя ее послать.

Ну, как ты запишешь, например, давно уже забытые чувства восемнадцатилетней девушки, любимой папиной дочки, выросшей в холе и неге, но теперь решившей во что бы то ни стало попасть на фронт? Что она знала о фронте? Сейчас Лариса, конечно, не помнит это. Помнит одно: чуть ли не со слезами на глазах упрашивала «дяденьку» из военкомата взять ее на фронт. Смешно? А ходила она с подружкой на полном серьезе. И сердилась взаправду, когда их бесцеремонно выпроваживали за дверь.

Но на фронт хотелось во что бы то ни стало! Она бросила техникум землеустройства и мелиорации, в котором училась на втором курсе, и поступила на краткосрочные курсы медсестер. Теперь она была уверена, что справка с курсов — это козырь, против которого едва ли устоят черствые души в райвоенкомате. Но «черствые» души не признавали ничего, кроме паспорта, — а по паспорту еу не хватало лет. Лариса с подружкой (а подружке было еще меньше лет) пыталась поступить на курсы шоферов — хоть шофером, только бы на фронт! Но и из этого ничего не вышло.

Неожиданно помогла Ларисе ее школьная подруга, поступившая на работу в военкомат. Она-то и шепнула, что начинает формироваться какая-то войсковая часть и для нее будут набирать медиков. И посоветовала, к кому надо бы обратиться. «Так по знакомству я была добровольно призвана в Красную Армию 7 мая 1942 года», — записала Лариса в тетрадь для меня.

Потом они, десять вчерашних школьниц, «осчастливленные» дядями из военкомата, шагали в воинский лагерь под Костромой с первой в своей жизни военной бумажкой — предписанием. Было холодно. Шел дождь со снегом. Ветер. А девчата к переходам совсем не были подготовлены. Но все равно было весело — будто они отправлялись не на войну, а на танцы. Смеялись буквально над всем — и над холодом, и над тем, что Маша Лебедева шла в босоножках на высоких каблуках и что каблук оторвался — все смешило. Юность — она беззаботна.

Но время от времени они останавливались, грудились в кучу и клялись. Клялись: ни при каких обстоятельствах, ни за что на свете, до самого конца войны… не дружить с ребятами! Не за тем, мол, идем в армию.

Потом их «приучал» к армейскому порядку их «враг № 1» сержант Шеховцев. По утрам он заходил к ним в комнату с часами в руках и командовал:

— Подъем!

И засекал время. Но, к его удивлению, никто никак не реагировал на его команду. Он еще властнее:

— Под-дъе-ем!!

И опять никто не шевелился. Только из-под одеял выглядывали озорные девичьи глаза. Лариса не выдерживала первой (недаром потом ей всегда говорили: «Чего ты суешься вперед всех?!»), она кричала этому сержанту:

— Ну, чего уставился? Выйди отсюда, мы оденемся!..

Это было уже не по уставу. И сержант не знал, как поступать в такой ситуации…

В другой раз он повел их, десятерых, через весь город в баню строем. Это их оскорбило — мог бы и без строя. Назло ему мылись не «по-военному» — долго-долго. А потом он построил их и скомандовал:

— Запевай!

Они перемигнулись — не запели. Два часа гонял от бани до медсанбата сержант непокорных солдат с юбках. Лариса в разведроту попала с помощью маленькой хитрости. Когда комплектовали боевые подразделения дивизии, приглашали на беседу в кабинет командира медсанбата девчат по одной. И, наверное, каждую спрашивали, согласна ли она пойти санинструктором к разведчикам. Конечно, каждая была согласна, и, наверное, каждую спрашивали о выносливости, сможет ли она пройти пешком пятьдесят-шестьдесят километров? А кто до войны из них ходил по стольку? Конечно, все отвечали, что ходить так много не доводилось. А Лариса схитрила. Говорит:

— У нас в области есть город Судиславль — от Костромы шестьдесят два километра. Я шла от него пешком.

Комбат тут же достал карту, сверил.

— Правильно, — говорит, — есть такой город и приблизительно в шестидесяти километрах.

— Не примерно, а точно шестьдесят два.

И он поверил. Он, конечно, не знал, что на эту девушку дома дышать боялись, не то чтоб позволить ей пройти пешком такое расстояние! А этот путь прошел ее старший брат в тридцать седьмом году. Поэтому она и знает и город и точное расстояние до него.

Так Лариса Синякова, которую еще совсем недавно не принимали даже рядовой санитаркой в медсанбат, стала разведчицей — о чем больше можно было мечтать!

Жили разведчики в многоэтажном недостроенном доме. Отдельная комнатка была приготовлена для санинструктора. Уютная комнатка. На всю жизнь она запомнилась Ларисе потому, что потом до конца войны у нее никогда не было не только такой комнатки, а «приличного отдельного окопа» — как она поделилась со мной.

Вывели ее перед ротой. Глянула: а народу-то, мамочки! И все на одно лицо. Не отличишь. Как только командиры их не путают — какой из какого взвода! Командиров тоже можно сразу не различить. Их шесть: командир роты, помкомроты, политрук роты и еще три командира взводов — все лейтенанты и старшие лейтенанты, а ротный даже капитан, «шпала» в петлицах. И все смотрят на нее. Наверное, за всю ее девичью жизнь не смотрело на нее столько парней, сколько сейчас смотрит одновременно. Вот такого всеобщего внимания она больше всего и боялась, собираясь на войну. С первой же ночи стала старательно закрываться в своей комнатке, чуть ли не баррикадировать дверь.

Не успела оглядеться, ознакомиться — поступил приказ грузиться в эшелоны и отправляться на фронт.

— Ты с каким взводом поедешь? — спросил ее командир роты.

— А мне они все одинаковы.

— Поедешь с третьим.

В красном, испокон веку почему-то называемом в народе «телячьем» вагоне в два яруса нары. «Где же я тут буду спать?» Это первое, о чем Лариса подумала, войдя в вагон.

Шумно, суетно на погрузочной площадке железнодорожной станции — народ все молодой, беззаботный. Только Ларису мучит забота. Она со страхом ждет ночи.

Вечером эшелон тронулся. Все начали размещаться по нарам. Одна она не размещается — сидит в дверях на полу, свесив ноги наружу, смотрит на убегающее назад Подмосковье. Прощается с детством. А детство было у нее хоть и не в роскоши, но по-своему счастливым. Отец баловал ее как мог и чем мог. Три старших брата с самого ее младенчества воспринимали как должное все ее капризы.

По праздникам всей семьей ходили на центральную площадь Костромы смотреть на портрет отца. Сколько помнит себя Лариса, столько к Октябрьским праздникам и к Первомайским портрет отца вместе с другими портретами стахановцев города вывешивался на центральной площади. Отец работал старшим кочегаром на ТЭЦ. И когда случалось, что приезжал в Кострому нарком легкой промышленности (в ведении этого наркомата была ТЭЦ), а приезжал он много раз, то наряду с другими цехами и фабриками всегда заходил в кочегарку, здоровался обязательно за руку с Зотиком Андреевичем Синяковым и не забывал расспросить о здоровье, семье, детях. Отец гордился этим знакомством с наркомом… И вот теперь все это оставалось там, в ее детстве. Собственно, там оставались только отец с матерью, а все три брата были на фронте (из которых вернется потом только один). На фронт теперь ехала и она, вернется ли? Вот уж об этом она не думала — конечно, вернется. Победит немцев и вернется.

— Ты почему не ложишься? — послышался голос старшего лейтенанта.

— Не хочу, — ответила она. И вздохнула, все-таки грустно расставаться с детством.

Стучат колеса. За дверями вагона темень — Москва и Подмосковье еще соблюдали светомаскировку. Когда она уезжала из Костромы, там тоже окна на ночь завешивали… Вот он, этот взводный, говорит, чтобы ложилась. А — где? Не лезть же в середку к парням? Вот ужас! Как же дальше-то жить?.. Дальше?.. Тик-тук — дальше… тик-тук — дальше…

— Ты не вывались там из вагона, — сквозь «тик-тук» донесся голос старшего лейтенанта. — А ну иди, ложись!

Поднялась — конечно, можно уснуть под стук колес и вывалиться из вагона — куда идти-то? Старший лейтенант постелил ей в углу (рядом с собой) ее же шинель, бросил сод голову вещмешок.

— Ложись.

И прикрыл ее своей шинелью. Затаилась Лариса. Ждет, что дальше будет.

Вагон трясет на стыках. Вроде бы дремать начала Чувствует, шинель сползает — от тряски или кто тянет? Кругом все глухо становится… и безразлично все. И вдруг мягко дотронулась рука старшего лейтенанта. Вздрогнула Лариса — сон, как ветром, сдуло. Дышать даже перестала — пусть только полезет… Но он поправил шинель, а сам опять отвернулся. И так в ночь-то несколько раз он заботливо поправлял шинель.

Утром посмотреть ему в глаза не могла — стыдно было за свои мысли.

Ехали до станции Иловля (под Сталинградом). Целыми днями пели песни, парни боролись. И, конечно, никто из них и не подозревал, что всего лишь несколько дней отделяет их от смерти. Всех! Всех, кроме Ларисы и Андрея Вороны. Никто из всей роты не думал об этом. А первым погибнет политрук. Пролетит над необъятной степью немецкий корректировщик «рама», сбросит две или три бомбы так, мимоходом. И первая из них упадет возле Ларисиного окопа. А первый осколок угодит прямо в голову политруку… А последним из разведроты погибнет ее будущий командир роты (один из нынешних взводных) Кармышев. Ему суждено будет прошагать от Сталинграда до Берлина, десяток раз быть на тонком волоске от смерти и суждено ему погибнуть уже после 9-го мая сорок пятого года — он успеет порадоваться нашей общей Победе, а пожить после нее ему не удастся…

Ах, если бы человек знал, что его ожидает на войне…

 

4

Смерть политрука поразила Ларису больше всего на свете. Несколько минут назад он подходил к ее окопу, шутил с ней, поздравлял «с новосельем». А теперь лежит равнодушный и недоступный.

Вот она, оказывается, какая война! Всю ночь не сомкнула глаз — мертвый политрук был перед ней.

Начало светать. Не успело еще солнце выкатиться из-за горизонта, как над Котлубанью появились вражеские бомбардировщики. И посыпались на землю бомбы. Столько их было много, что, казалось, они падают буквально на каждый квадратный метр. И в конце концов с минуты на минуту какая-то из них непременно залетит и в Ларисин окоп.

Но когда она уже спиной, всей кожей начинала чувствовать, что вот-вот, в следующую секунду бомба упадет к ней в окоп, самолеты разворачивались и уходили обратно на запад, за новыми бомбами. И казалось ей, что всякий раз не хватает именно одной бомбы, для ее окопа. И что в следующий-то прилет они непременно угодят в нее. Но или прилетали каждый раз новые летчики или те, старые, теряли ориентиры — и все начиналось сначала.

До ее окопа очередь так и не дошла в первый день.

Лариса лежит на дне окопа (даже во время перерыва) и дрожит. Появился какой-то разведчик — она фамилии-то их еще не знала, они пока еще все для нее были по-прежнему на одно лицо — сел на край окопа. Закурил. Болтает ногами. А она лежит и думает: какой храбрый парень!.. Сама трясется. Он говорит:

— Ты чего там трясешься? Это наша артиллерия стреляет.

— А я откуда знаю — наша или не наша.

— Вылезай сюда, я тебя учить буду.

Лариса вылезла, огляделась: кругом голая земля, вся изрыта — как будто весной вытаяли помойки на огромном пустыре, пар идет ото всего, и такой же беспорядок. Только среди этого огромного изрытого пустыря люди из земли выглядывают. А неба кругом много — не то что из окопа видна лишь полоска — небо чистое, ни единого облачка, и высокое. И солнце яркое по-летнему припекает (хотя сентябрь кругом). Лучи впиваются в тело, как раскаленные иголочки.

— Вот слышишь, это бьет наша арти… — бабахнул снаряд невдалеке, второй. — Нет, это не наша, это его артиллерия бьет. Давай ложись обратно в окоп… — и сам побежал, согнувшись, в свой.

Через некоторое время слышит Лариса, кто-то кричит — спрашивает, нет ли тут поблизости сестры. Кто-то из разведчиков ответил, что есть санинструктор. Кое-как сообразила, что это о ней речь-то идет.

— Пусть меня перевяжет.

Выскочила Лариса из окопа — вот он, ее долг! Перед ней стоял солдат, раненный в грудь. Не разведчик. Из полка солдат, причем из чужой дивизии. Трясущимися руками она разорвала индивидуальный пакет и начала перевязывать. А сама посматривает по сторонам, как бы не начался обстрел — его же не бросишь.

— Ты что, на передовой недавно, руки-то трясутся?

— Первый ты у меня раненый.

— А-а… ну не волнуйся, сестрица, как перевяжешь, так и ладно. Не переживай, у тебя все впереди.

Когда перевязала, он пошел сам, без посторонней помощи, только опираясь на винтовку, первый ее раненый.

Действительно, все у нее было впереди. Сколько она их поперевязывала, сколько поперетаскала на своей спине, не только разведчиков и главным образом не столько разведчиков. Поэтому ее потом и знали во всех полках дивизии, поэтому помнят и сейчас старые ветераны.

А потом своя дивизия пошла в наступление — появились, что называется, свои, «кровные», «родненькие» раненые. Повалили без перерыва и не в одиночку. Перевязывала наравне с другими, даже порой больше других медсестер потому, что считала: война — дело общее. Даже в мыслях не было такого, чтобы спрятаться в окоп от раненых и пропустить их мимо неперевязанными. А ведь все время летят снаряды, рвутся тут же, рядом, самолеты пикируют с включенными сиренами — душу разрывают этим воем… День проходит, второй, третий. В свободную минуту стала думать: ведь все боятся смерти, все! А виду не показывают. А почему же она должна быть хуже других, почему ее страх видно?

«Я так боялась, — рассказывала Лариса мне во Владимире-Волынском, — что не могла показать, что боюсь. Но, наверное, все это видели. Мне иной раз скажут: «Чего ты маешься? Иди, скажи, что ты боишься, и тебя переведут обратно в медсанбат».

А как же я пойду и скажу? Другие тоже боятся.

Сейчас гляжу иногда на нашу молодежь и думаю: оттого, что мы начали свою жизнь с войны, мы немножко другие, у нас больше ответственности. Мы взрослее были…»

И вот настал тот вечер, когда по приказу комдива разведрота пошла на высоту 134,4. Кто знал, что это последняя боевая вылазка роты, что никто уже не вернется?.. Видимо, командир роты знал. Поэтому, когда подошли к высоте, он сказал Ларисе:

— Сиди тут до рассвета.

Не взял ее с собой. Он, видимо, понимал, что раненых не будет. Будут только одни убитые. А убитым Лариса не поможет. Живых тоже не будет. Он и это, конечно, знал… Поэтому и поберег ее.

 

5

Как ушла рота на высоту 134,4 под Котлубанью, так до конца войны она больше и не восстала в полном составе — никогда больше уже не было в ней столько людей, как в самом начале, хотя пополняли ее несчетное количество раз.

Первое пополнение пришло вскоре. Дивизия была в обороне, поэтому разведчики лазили каждую ночь на нейтральную полосу. Каждую ночь лазила и Лариса. Трястись от страха было уже некогда — группы менялись, а она ходила бессменно, с каждой группой. Не то что привыкла — к страху все-таки нельзя привыкнуть — просто, видимо, научилась хоть немножко владеть собой. И разведчики теперь уже не стали для нее все на одно лицо, как было в первом, основном составе разведроты. Стала отличать друг от друга. Появились симпатии и антипатии. Ей, например, стало интереснее ходить со взводом младшего лейтенанта Яблочкина. Как-то с ним было спокойно и уверенно.

Младший лейтенант Яблочкин — один из тех, кто формировал Ларису как разведчицу. Он был для нее авторитетом, она его всегда слушалась, может, потому, что он был значительно старше ее, был человеком обстоятельным. До войны он работал председателем колхоза, поэтому и сюда, в разведку, принес осмотрительность, серьезность. Правда, он любил поворчать, особенно на Ларису. Но ворчание его было необидное, отцовское.

Он, например, первым заметил, как неудобно девчонке ползать в юбке по-пластунски, и посоветовал:

— Ты надень под низ шаровары от маскхалата — вроде будет и по-женски, в юбке, и в то же время удобно.

И Лариса потом до конца войны вспоминала его добрым словом — ох как облегчил он ее девичью судьбу там, год огнем, за передним краем (она и там, около немецких траншей, думала о том, как бы у нее не задралась юбка выше колена…). А зимой она стала приходить почти после каждой вылазки к вражеским траншеям без рукавиц. Перевяжет одного-двух раненых — и забыла про рукавицы. Яблочкин достал где-то тесемку, привязал на нее рукавицы и повесил их Ларисе на шею, как это делают детям.

— Вот теперь они всегда будут при тебе…

Однажды группа, которую возглавлял младший лейтенант Яблочкин, пошла за «языком». Как обычно, пошла и Лариса, хотя только что утром вернулась с «нейтралки» в составе предыдущей группы.

Пришли на передний край, где перед этим несколько дней наблюдали за противником разведчики младшего лейтенанта Яблочкина, покурили последний раз и поползли в сторону немецких траншей. Лариса — следом. Замыкающей, как всегда. Разведчики молча, уже привычно рассредоточились по группам — кто в захватывающую во главе с Васей Топольским, тот пополз вперед, левая и правая прикрывающие — по своим местам, вправо и влево.

Не успела Лариса выбрать себе местечко поукромнее — торопиться было некуда, обычно, пока группа захвата доберется со всеми предосторожностями до немецких траншей и пока начнет действовать, можно успеть даже окопаться. А тут вдруг раздался автоматный шквал, и мимо нее в полный рост пробежала обратно группа захвата с пленным немцем в руках — она узнала высокого плечистого Васю Топольского. Группы прикрытия открыли огонь и тоже начали отходить. Двинулась было с ними и Лариса. И вдруг услышала вскрик. Она метнулась обратно к неприятельским траншеям.

При свете ракет и отблесках трассирующих пуль увидела раненого. Это был разведчик Анфиногенов.

— Куда ранен?

— В грудь, — не то выдохнул он с хрипом, не то по одному лишь хрипу догадалась Лариса.

Пулевое ранение, как правило, не делает больших ран (если, конечно, пуля не разрывная). В данном случае может быть внутреннее кровоизлияние, внутри грудной полости. Санинструктор предотвратить его, конечно, не может. Поэтому Лариса, не мешкая, взвалила Анфиногенова на плащ-палатку, связала палатку обмоткой и начала тащить. Она уже знала (к тому времени имела опыт), что даже раненый в обе ноги в состоянии хоть немножко помогать ей тащить себя. А раненый в грудь не может уже ничего делать.

Она отползала на два-три шага и подтаскивала за обмотку лежащего на плащ-палатке. Трудно это было — и упереться не во что, и силенок не хватает. Все-таки разведчики, как правило, парни здоровые.

И тут случилось такое, чего больше всего Лариса боялась — ее с раненым заметили гитлеровцы. Повесили «фонарь» (ракету на парашюте) и с двух флангов открыли огонь. На ее счастье она оказалась с Анфиногеновым, хоть и в мизерной, но в ложбинке — пули не брали их, но и пошевелиться не давали.

Ракета погасла. Смолкли пулеметы. И только хотела Лариса тащить раненого дальше, снова вспыхнула ракета, и снова очередь за очередью стали строчить пулеметы… Этак ведь можно пролежать и до утра — раненый изойдет кровью.

И вдруг Лариса слышит голос Васи Топольского — на чем свет стоит костерит солдат из батальона, на участке которого действовали разведчики:

— Вы что-о, не видите — девчонке не выползти?! А ну открывай огонь по немецким пулеметам, прикрывай ее!

А сам тут же, под прикрытием беспорядочной стрельбы, подбежал к Ларисе, схватил плащ-палатку за узел и — при его-то силище — мгновенно продернул Анфиногенова в траншею.

По два, по три и больше раненых вытаскивала Лариса почти каждую ночь. Тяжелый труд, не говоря уже о том, что смертельно опасный. И так из ночи в ночь на протяжении всей войны. И не то чтобы не уставала, но как-то получалось так, что она всегда была готова идти на задание. А там, на задании, всегда норовит проявить какую-нибудь инициативу.

Как-то (это было еще под Сталинградом) пришла группа Яблочкина глубокой ночью на передний край. Перед началом операции, как обычно, сели покурить в траншее. А только что недалеко от этого места была стычка с противником. Лариса сидит вместе со всеми, а самой почему-то не сидится. Говорит младшему лейтенанту:

— Пойду посмотрю, нет ли раненых.

— Сходи посмотри. Только недолго. Скоро пойдем.

И она поползла. Долго пришлось лазить среди убитых — не могла же она, коль уж доползла, не обшарить каждого. Поэтому и получилось все-таки долго вопреки наказу младшего лейтенанта. А стычка была около четырех подбитых танков. Лазила, лазила и обнаружила среди убитых одного еще живым (как потом выяснилось, солдата по фамилии Чугрей). Начала его перевязывать, а он уж и не реагирует. Пока переворачивала его, пока кружилась вокруг него, сама в конце концов закружилась в этих четырех танках. Потеряла ориентир. Но заметила это не сразу. Потащила раненого — волокла, волокла его прямо на его же шинели и вдруг услышала сзади себя совсем рядом (она же сама-то ползет задом — пятится), словно вот у ее ног, немецкий шепот — оказывается, ползла она в сторону к гитлеровцам. Выбирать нечего и раздумывать некогда — одну за другой швырнула туда две гранаты и потащила Чугрея обратно, под танки.

У гитлеровцев начался такой переполох, что это и спасло Ларису с ее раненым. Фрицы сообразили, что гранату за сто метров не бросишь — значит, русские где-то совсем рядом, всего лишь в нескольких метрах. Развесили «фонари», открыли огонь шквальный.

Пришлось Ларисе переждать под танком, а потом уж ложбинками вытаскивать раненого. Раненого спасла — хорошо. А операцию разведчикам своим сорвала — за это уж, как пить дать, ей попало.

Утром, когда пришли в расположение штаба дивизии, она не стала дожидаться и завтрака, упала и замертво уснула — так она умыкалась, вытаскивая под огнем раненого. Но сквозь сон успела услышать слова Яблочкина:

— Ларису не будите. Ей сегодня досталось…

А что дальше сказал — не расслышала: то ли досталась взбучка от командования, то ли досталось тяжело тащить раненого — в конце его фразы она уже спала.

А было и такое — коль речь зашла об ее инициативе. Взвод младшего лейтенанта Яблочкина получил задание на преследование отступающего противника. Гитлеровцы, которых надо было преследовать, сели на машины и поехали до новых своих рубежей, а рота топала следом за противником пешком. И вот подошли к какой-то возвышенности — к небольшой горке, из-за которой ничего не видать впереди. Кто-то возьми и скажи:

— На дерево бы залезть да посмотреть…

— Сейчас залезу, посмотрю, — напросилась Лариса. Глазом не успели моргнуть — она была уже на дереве.

Спустилась, доложила: горизонт чист.

И тут младший лейтенант Яблочкин произнес воспитательный монолог на тему: «Что ты высовываешься, куда тебя не просят — подстрелят, как птичку…»

В другой раз также во время преследования отступающего противника подошли к какой-то деревушке. Темнотища — хоть глаз коли. И неизвестно, ушли немцы из этой деревни или просто притаились и ждут. Командир роты капитан Кармышев стоит и этак про себя вслух рассуждает:

— Надо бы сходить в село, посмотреть…

Никто не шелохнулся — ждут приказа. А Лариса не ждет. Опять:

— Разрешите, я схожу.

— Ну иди, только поосторожней.

И ведь пошла. В темень. Одна. Лишь с двумя гранатами да пистолетом на поясе (гранаты эти она носила еще со Сталинграда — тогда, еще поначалу, как устрашение для особо нахальных поклонников, а потом — просто по привычке не расставалась с ними никогда). Прошла по середине улицы всю деревню от начала до конца и вернулась обратно…

Был и такой случай. Однажды (это было еще под Сталинградом) рота ушла на задание, а командир роты капитан Кармышев оставил около себя на переднем крае своего связного Андрея Ворону, двух разведчиков и Ларису.

Рота ушла и — пропала. Не погибла, а долго нет. Нет и нет.

— Кому-то надо сходить поискать, — говорит ротный. И никого конкретно не посылает. Немного погодя — опять:

— Сходить кому-то бы надо, поискать…

Лариса и вызвалась — сказала с поддевкой под ребро:

— Давайте я схожу, раз некому…

— Ну иди.

И ушла. За передний край ушла одна. По направлению к немцам. Искала, искала — а как искала? — поползала, поползала по «нейтралке», кричать не будешь — немцы же рядом. А разведчиков нет — наверное, где-то в другом месте были. Повернула обратно. И когда уже отползла от вражеских траншей довольно далеко, когда уже встала в полный рост, шла и щелкала валявшиеся уже который день семечки, которые наскребывала в глубоком, как деревенский колодец, шинельном кармане, вдруг:

— Стой! Кто идет?

— А тебе какое дело?

— Давай поднимай руки вверх!

— Фиг тебе, а не руки вверх, — полезла «в бутылку» Лариса.

— Не поднимешь руки — застрелю.

— Больно бдительный…

— Застрелю!

— Не застрелишь…

Чем бы это кончилось — кто знает. Часовой-то был прав — ведь шла-то она все-таки со стороны противника, к тому же ночью — мог и застрелить. Но их препирательства услышал командир разведроты.

— В чем дело? — кричит он из окопа.

— Меня, товарищ капитан, задержали. Тут вот один вояка девки испугался…

Это все — в промежутках между основной работой А основная работа — таскать раненых с нейтральной полосы. Каждый день. И не по одному и даже не по два. И все это под пулями. Но не это главное — война без пуль не бывает — главное, что тяжело это было.

Вот как она сама рассказывает о своем повседневном труде:

«Я таскала раненых всяко: на плащ-палатке, на шинели. Это — волоком. На спине таскала — на собственной спине. Больше всего таскала с нейтральной, потому как в основном-то там ранило наших-то, разведчиков… У нас был такой приказ: мертвых забирают сами разведчики. Не оставляли их. Раненых вытаскиваю я. Управлялась. Помогали мне.

Был у нас сержант или старший сержант Иванов (он прибыл к нам в пополнении, мы его мало знали). Как-то мы с ним не дружили — он был какой-то заносчивый. Так вот пошли мы на задание. Вдруг слышу, Иванов зовет меня. Я поползла. Подползаю. Он у окопа лежит. Спрашиваю: куда ранен? Показывает — в обе ноги. Кое-как перетянула поверх брюк жгутом, говорю: «Наваливайся на меня, на спину. Потащу». Он не хочет, стесняется, что ли. Я на него закричала, правда, шепотом, но сердито. Все равно не хочет. Тогда я ему говорю: «Брошу…» Надо же как-то выбираться оттуда. А наши там, впереди, действуют — скоро начнется стрельба, тогда совсем плохо будет. Хоть и ночь, а «фонари» поразвешают, как днем будет видно… В общем, взвалила его на спину — а в нем килограммов девяносто! Попробуй потащи его. «Как, говорит, потащишь меня?» А у него обе ноги перебиты — какой он мне помощник! Говорю: «Ты знаешь, я буду ползти, а ты считать. Пять раз насчитаешь — отдыхать будем». — «Хорошо, говорит, буду считать». А тут есть одна особенность: раненые при потере крови медленно на все реагируют. И также считает он медленно.

До наших траншей дотащила, а там уж у меня его подхватили. Перевязку-то в основном в полковой санчасти делали. Я, как правило, почти не перевязывала — на «нейтралке»-то зачастую просто невозможно, тем более зимой. Но бывают обстоятельства, что нельзя не перевязать — помрет, пока дотащишь, от потери крови помрет — тогда уж в любое время года, при любых условиях перевязывала…»

А командир роты почему-то все это считал делом обычным. Лариса, правда, тоже считала это обычным своим делом — для этого и просилась на фронт. Но после одного из случаев ротный вдруг сразу по-другому посмотрел на работу санинструктора.

На завершающем этапе Сталинградской битвы, когда все полки дивизии были сведены в один 971-й, разведрота тоже была придана нашему полку и подчинялась непосредственно майору Мещерякову. Преследование противника продолжалось несколько дней без перерыва. И вот где-то за валом Анны Иоанновны Мещеряков разрешил дивизионной разведке отдохнуть ночь — выспаться и обсушиться до утра. Лариса чувствовала себя очень плохо — который день в мокрой обуви и одежде на сильном ветру! Смерила температуру — тридцать девять! Сказала командиру роты об этом. Попросила:

— Вы завтра оставьте меня здесь, я отлежусь, а потом догоню вас.

У нее уже был опыт отлеживаться. От двух контузий отлежалась в окопе. После первой, еще осенью сорок второго под Котлубанью, также вот ротный сказал: «Куда ты пойдешь одна, до медсанбата не дойдешь — немец по одиночным целям бомбы сбрасывает». Несколько дней ее рвало и вообще крутилась по окопу со страшной головной болью и судорогами во всем теле. Но отлежалась — молодой организм победил. Теперь тоже вот он же, ротный, не отпускает от роты.

— Как ты тут одна останешься? Какой-нибудь заблудящий фриц зайдет и прирежет тебя ножом. Нет уж, ты давай потихоньку за нами завтра иди.

И она пошла. Не пошла, а побрела, еле волоча ноги — сил совсем не было. Конечно, командиру роты, пожалуй, следовало бы дать хотя бы одного разведчика для охраны ее в блиндаже или для сопровождения в медсанбат. Но ни он, ни Лариса об этом ни тогда (ни даже тридцать с лишним лет спустя) не подумали — видимо, Лариса до сих пор считает это недозволенной роскошью потому, что во всей роте в те дни вместе с Ларисой, с поваром, писарем и старшиной насчитывалось лишь семнадцать человек!.. И она побрела следом за своей родной ротой — помирать, так уж вместе со всеми…

И вдруг позади нее разорвалась мина — ну, разорвалась и разорвалась, мало ли мин рвется на передовой линии. Немного погодя вторая мина разорвалась уже впереди. Хоть и больная, хоть и еле ноги передвигала, а обратила внимание — стреляют персонально по ней, берут ее в «вилку». Значит, следующая мина — ее. Раздумывать некогда — из последних сил бросилась догонять ребят. И вовремя — третья мина упала точно на то место, где она только что стояла.

А рота вела бой с арьергардом отступающих гитлеровцев. Лариса ползком привычно подобралась к разведчикам.

— Ты все-таки пришла? — спросил командир роты. — Ну и хорошо, что пришла.

— Что хорошего? Там, сзади, видите, как мины швыряет.

Наступление разведчиков сорвалось. Фашисты, хотя у них группа тоже была маленькая, стояли твердо — по всей видимости, они были пьяными, да и отступать, наверное, уже некуда было. Поэтому огонь они вели неимоверной плотности. Разведчики стали отходить в укрытие. Отходили перебежками в одиночку. Гитлеровцы стреляли не очень метко — жертв не было. Командир роты отходил предпоследним, а за ним, замешкавшись, бежала Лариса — бежала изо всех своих оставшихся еще сил. И вдруг ротный упал — упал как-то неловко, не как падают при перебежке. Лариса — к нему.

— Куда ранены?

У него оказалось касательное, но довольно глубокое пулевое ранение в грудь.

Сзади — никого. Кроме гитлеровцев. Причем был день, все видно, как на ладони. В таких условиях Лариса не привыкла таскать раненых. И все-таки тащить надо. Попробовала тянуть за фуфайку — не дается, кричит, что больно, охает. А в метре-полутора от ее ног фонтанчики снежные от автоматной очереди. Стоит тому, наверняка пьяному, фашисту чуть-чуть приподнять ствол автомата и — все.

Тут уж она не вытерпела, закричала ребятам, что командир роты ранен. Подбежал Андрей Ворона и еще кто-то, выхватили капитана из-под обстрела, стащили в балочку.

Вскоре подошел 971-й полк. Командира роты погрузили на сани, с ним села Лариса и повезла его в медсанбат — приказал начальник разведки дивизии майор Безрученко сопровождать ротного.

И вот после того как командир роты на себе убедился, насколько тяжела работа санинструктора, он, вернувшись после лечения, приказал «быть при Ларисе» одному из разведчиков-новичков Мише Рыжову. Ему вменялось в обязанность во время вылазки быть неотлучно около Ларисы и помогать ей выносить раненых.

Миша Рыжов был маленького роста, но увертливый, ловкий и главное удачливый. Ему же при назначении на эту «должность» ротный поручил ходить на кухню (Лариса изо всей роты одна жила в селе на квартире все время, пока дивизия формировалась под Тулой) за обедом для Ларисы — дескать, не пристало ей через все село носить котелки. Эту последнюю обязанность Лариса сняла со своего «ординарца».

Но привилегиями Лариса пользовалась недолго — пока дивизия была на формировании. А вышла дивизия на фронт, все пошло по-старому. Даже больше.

На Брянщине получила рота приказ: перейти линию фронта, углубиться, не обнаруживая себя, до двадцати пяти километров на занятую противником территорию к хутору Московскому, в котором размещался штаб вражеской части, разгромить этот штаб и захватить документы. Капитан Кармышев выстроил роту, объяснил задачу и потом спросил:

— Кто трусит? Выйти два шага вперед.

Конечно, никто не вышел. Лариса только подала голос (она не боялась, что ее обвинят в трусости):

— Мне можно остаться? Я плохо себя чувствую.

— У тебя что, температура?

— Нет, температуры нету.

— Тогда в чем же дело? Сталинград прошла — не боялась, а тут испугалась.

Не могла же она перед всей ротой (да и ему даже одному) сказать, что бывает у женщины время, когда оно болеет без температуры… Обиделась она на ротного, но ничего не возразила, молча пошла вместе со всеми.

И случилось для нее самое худшее, что можно было предполагать — рота задачу не выполнила, была случайно обнаружена, обстреляна из минометов и вынуждена залезть в болото и отсиживаться там — Лариса просидела двое суток (вместе с другими) в вонючем болоте. И вот теперь третье десятилетие ежегодно по нескольку недель лежит в больницах — лечит последствия и этого сиденья в гнилом болоте, и мало ли каких других последствий войны. Но об этом — о том, где она оставила свое здоровье и что принесла после войны домой — потом, чуть позже. А этот раздел главы о Ларисе Синяковой-Перевозчиковой мне хочется закончить словами ее боевого друга Андрея Вороны:

«Мы уважали Ларису и любили ее не только потому, что она в случае ранения обязательно вытащит тебя из-под огня на свою землю, не только потому, что она в храбрости не уступала самым смелым нашим разведчикам, но еще и потому мы ее любили, что она была нашей сестрой, «кровной» нашей сестрой — она добровольно дала раненым разведчикам шесть с половиной литров крови!

Она была нашей совестью».

 

6

По ночам Лариса тихо плачет в больничную подушку. Просит у дежурной сестры снотворного. Но снотворное не помогает. Днем она ходит по палате, по коридору и мысленно ругает меня (об этом она откровенно пишет мне в письмах), ругает за то, что вынуждена ворошить старое, почти забытое. А нервы этого не выдерживают.

Она уже написала мне (если считать в порядке хронологическом) от Сталинградской битвы до Курской дуги и освобождения Белоруссии, а если считать в порядке становления души, формирования ее как разведчицы, то фактически не написала ничего.

Да разве все напишешь! Она в каждом письме так восклицает.

И в то же время ей очень не хочется, чтобы были какие-нибудь пробелы в ее повествовании. Вот, например, как объяснить: почему она перестала бояться бомбежек и всяческой стрельбы и стала ползать по нейтральной полосе со спокойно стучащим сердцем? Лариса сама себе не могла объяснить, мне — тем более.

Вот о ком она не может умолчать, так это о друзьях. Друзей у Ларисы много. На фронте друзья были не только в разведроте, но и в штабе дивизии и главным образом в полках. Вот они-то, пожалуй, и сделали ее Ларисой-разведчицей, известной всей дивизии. Без них, конечно, она была бы никто.

И, пожалуй, первой, кто стал для Ларисы до конца войны примером самоотверженного выполнения медицинского долга, была военфельдшер отдельного противотанкового дивизиона, приданного нашей дивизии, Катя Зеленцова. Она перевязывала раненых (всех полков и всех дивизий без разбора) и днем и ночью — раненые шли беспрерывно.

И когда появилась Лариса, она попросила ее:

— Поперевязывай, пожалуйста, а я полежу — сил уж больше нет. — И залезла в окопчик, прилегла.

Потом только Лариса узнала, что Катя беременна.

— А он где? — взъерошилась было Лариса. — В смысле отец ребенка…

— Здесь. Здесь он…

— Так что же он…

— Вон его могилка на бугорке… Я хожу к нему.

Лариса обняла ее, заплакала.

— Дура ты, дура, — что ты делаешь?.. Иди и скажи своему начальству обо всем. И уезжай в тыл.

— Да я уж тоже думаю. А опять-таки — кого же я тут оставлю — видишь, сколько раненых? Вот бои закончатся, тогда уж…

— Да бои до самого Берлина не закончатся…

Но до берлинских боев она не дожила. Повезла утром раненых из балки Котлубань в медсанбат — налетел «мессершмитт» и расстрелял машину из крупнокалиберного пулемета. И ее — наповал. Не ойкнула…

Подружек у Ларисы было мало и те далеко, в медсанбате. А тут, в роте, Лариса была одна. Так всю войну одна среди парней. Как сказала одна моя знакомая о ней:

— Она была незащищенная и в то же время неприступная…

Но она не была незащищенной. Ее защищали сами разведчики. И первым среди них был старшина разведроты Сербаев. Лариса сейчас затрудняется сказать, что было бы с ней, куда повернула бы ее жизнь фронтовая с самого начала, если бы не этот человек. Своими умными азиатскими глазами он замечал все. Он сразу понял, чего больше всего по своей девичьей наивности боится Лариса. И стал ее негласным и неприметным (даже для нее) стражем до тех пор, пока она не поверит в свои собственные силы. Догадалась об этом она уже гораздо позже, когда, как она пишет, «сама стала взрослым человеком».

Устроили для штабных подразделений баню. Лариса стала собираться мыться.

— Ты куда? — спросил старшина.

— Мыться.

— Ну и я с тобой.

— Мыться, что ль?

— Не-ет. Я уже помылся. В ту же сторону…

Пока Лариса мылась — а мылись тогда из касок, как из пригоршни — он сидел на пороге землянки-бани и курил.

В другой раз — вызвали Ларису в политотдел на беседу (она вступала в партию). Время было к вечеру.

— Ты куда?.. А-а. Ну и я с тобой. Мне тоже туда надо.

И опять сидел, курил, дожидаясь Ларису, пока она освободится.

Однажды Лариса по своей девичьей беззаботности положила валенки близко к топящейся печке-буржуйке и уснула (а спать она тогда могла сутки не просыпаясь! Куда сейчас эта способность делась — мается бессонницей). А когда проснулась — в землянке дышать нечем от дыма. У валенок прогорели пятки — дыры величиной с кулак. За это старшина, конечно, похвалить не мог. Как говорят, любимое дитя не только ласкают, но и наказывают. Покачал головой, сказал:

— Валенок больше не дам. Ходи босиком.

На теперешнюю бы Ларису эти «страсти» — ответила бы:

— Не дашь — не надо. Буду в землянке лежать. Напугал чем.

А тогда полдня белугой ревела. «Сжалился», принес новые. Только ласково сказал:

— Дурочка…

А когда командование представило ей за боевые заслуги отпуск домой, она кинулась ехать в чем была и в чем была.

— Погоди, нехорошо ехать домой как попало.

— А чего надо-то? Домой ведь!

— Нехорошо. Защитница Сталинграда и — как попало. Во-первых, обмундировку надо всю новую получить — чтоб видно было, что не халам-балам, а из Сталинграда. А во-вторых, гостинец надо.

— Какой еще гостинец?..

Считала: она приедет — это и будет самый большой гостинец дома. Но старшина сделал как надо — проводил ее с полным вещмешком продуктов, в новом отглаженном обмундировании. А вернулась она из дома опять со слезами — финку забрали в Москве в комендатуре, говорят, с оружием нельзя… Ничего не сказал старшина, только, сдерживая улыбку, спросил:

— Как там у вас — дрова градом не побило?..

Расплылись напухшие от слез губы. Это такая окающая присказка у них на родине: «У нас в КОстрОме на тОй стОрОне дрОва градОм пОбилО…» Засмеялась.

— Дровами не топят — нету их. Углем топят.

— И то хорошо. — Помолчал, наверное, позавидовал Ларисе, что съездила домой. — А у нас в Сибири, должно, дровами топят, у нас дров много. Самая большая в мире тайга наша. За две войны не вырубишь.

Иногда командир роты (когда бывал в подпитии) любил строжиться над «тыловиками» — над поваром, писарем и старшиной. Указывал пальцем на Ларису и говорил:

— Вон девчонка наравне с нами ходит на задания. А вы отсиживаетесь в тылу…

Ларисе всегда было обидно в такие минуты за старшину Сербаева. Она-то, ответственная за санитарное и гигиеническое состояние роты, за качество приготовления пищи, лучше, чем кто-либо, знала, сколько много сделал этот человек, чтобы рота была боеспособной в любую минуту. Поставь на его место любого из роты, столько бы не сделал. Поэтому старшина всякий раз на упрек ротного говорил с достоинством человека, знающего себе цену, спокойным, ровным голосом:

— Если надо будет, то пойду не хуже любого. А кто будет роту снабжать?

И когда понадобилось (а случилось это уже в Германки), он пошел. И погиб в рукопашном бою…

Не доходя Германии, где-то на польской земле, погиб младший лейтенант Яблочкин, опекун Ларисы и ее добрый ворчун. В Мелекесском районе Ульяновской области, где он работал председателем колхоза, у него осталась семья. Может, кто-то жив. (В скобках замечу, что после четвертого издания этой книги Ларису разыскала жена Яблочкина. Они давно теперь уж переписываются, шлют друг другу посылки с подарками, как родственники. Лариса писала мне, что собирается к ней съездить в гости, как к матери — хорошая, говорит, женщина, добрая, как и ее муж младший лейтенант Яблочкин.)

Среди фронтовых друзей Ларисы, пожалуй, самым близким был Коля Васильев, военфельдшер саперного батальона. Наверное, у них очень подходили друг к другу характеры, поэтому они понимали все с полуслова.

В землянке у Коли Васильева частенько собирались любители литературы, много спорили о книгах, читали стихи.

И когда у Ларисы выдавался «выходной», когда не было задания и не надо было идти на передовую, она отпрашивалась у ротного.

— Отпустите, в гости схожу.

— Куда хоть в гости-то?

— К Коле.

— Во непутевая, — качал головой ротный. — Хоть бы просилась к девчатам в медсанбат, а она идет «в гости» на передовую. Ну и ну…

И она шла привычными стежками в сторону беспрестанно татакающих пулеметов, просиживала у Коли до утра и уносила обратно от него и его друзей ворох мыслей и ощущений…

Встретились они после войны через двадцать семь лет. Коля Васильев был уже очень больным. Его жена говорила, что все эти годы он постоянно вспоминал и рассказывал о Ларисе Синяковой, лихой разведчице. Сам Николай Васильев к тому времени мало что помнил, и общих воспоминаний у них с Ларисой не получилось.

Умирал Николай Васильев мучительно и долго.

Была у Ларисы этакая детская забава на фронте — никак иначе ее не назовешь. Она собирала трофейные носовые платки. Чистые носовые платки, непользованные.

Над этой ее слабостью постоянно подтрунивал младший лейтенант из 967-го полка Девятилов. Это был очень храбрый человек. Он дослужился в этом полку до майора и потом командовал этим же полком.

Вот как Лариса описывает их встречу на празднование тридцатилетия Сталинградской битвы.

«Он опоздал на сутки. Идем мы с Ниной Николаевной из столовой, он стоит. Я говорю Нине:

— Вон стоит Девятилов.

Она его не знала. Говорит:

— Покажи который.

Я показала и отошла в. сторонку. Нина подошла к нему, представилась и спрашивает:

— Вы знаете эту женщину?

Он посмотрел в мою сторону.

— Нет, — говорит.

— Посмотрите внимательнее.

— Нет, не знаю.

— Ну, посмотрите, может, вы ее знали молодой?

Он еще раз уже пристальнее посмотрел.

— Нет, не помню. И молодой я ее не знал.

Его зовут Ефим Ефимович, а мы его звали — теперь уж не помню почему — Федей. Я подхожу к нему и спрашиваю:

— Федя, а ты не привез мне на память носовой платочек?

И не рада, что сказала. Такая у него была реакция! Он как закричит не своим голосом: «Лари-иса!» Ему чуть дурно не сделалось. Он обхватил меня и только мог повторять: «Лариса… Лариса…» Причем таким голосом, что стоявшие вокруг нас люди не могли сдержать слез. Не говоря уже о нас с ним.

А потом мы просидели всю ночь, до пяти часов утра — вот уж мы с ним повспоминали!..»

Я спросил как-то Ларису: кто тот разведчик, который заставил своих сыновей стать перед ней на колени.

— А-а, — засмеялась Лариса. — Это Филька Троян, сдурел на старости лет, поставил меня в такое неловкое положение… Ну и наревелись мы тогда… Его жена Таня служила в медсанбате. Я его тогда перевязала и вынесла с «нейтралки», а она его выходила там и замуж вышла за него. Сейчас они живут в пригороде Брянска. Филипп работает на железной дороге, а Татьяна по-прежнему санитаркой в больнице.

Был в дивизии один человек, который завидовал всем Ларисиным друзьям потому, что те виделись и общались с ней каждый день, у него же такого счастья не было, а он хотел бы его иметь, ибо он боготворил эту девушку. Человек этот — дивизионный бог войны, начальник артиллерии соединения. Одно его слово — и сотни стволов поворачивались в ту сторону, куда он показывал, один кивок его головы — и все они изрыгали смерть. Это — там, на боевых позициях. Но когда приходила к нему Лариса (приходила она всегда только с подругой), он начинал краснеть, бледнеть.

— Николай Васильевич, а мы к вам в гости, — говорила Лариса.

И полковник, казавшийся ей тогда старым (ему было тридцать восемь-тридцать девять лет — почти старик!..), начинал разжигать печурку, грел чайник, выставлял на стол все свои запасы сладостей, которые прикапливал специально для ее прихода. Потом за время всего чаепития этот благороднейший человек не поднимал глаз на нее — боялся намекнуть о своей любви.

А она любила шофера из административно-хозяйственной части штаба дивизии. И до сих пор хранит его письма…

Полковник сейчас в отставке, на пенсии — вот теперь ему действительно много лет (это и мне даже кажется). И все-таки когда они встретились, то у этого человека чистейшей души снова загорелись глаза — он так обрадовался. Он из тех, кого ужасы войны не высушили, не очерствили, не надломили духовно.

 

7

Если сейчас повстречаешься с ней на улице, в магазине, где-то в очереди, на нее не обратишь особого внимания. Это — обыкновенная уставшая женщина, обремененная заботами. Разве что заметишь — она не из тех профессионалок по очередям, которые тараторят без умолку по любому поводу. Она из других — она из женщин, которые в очереди стоят молча, и думают свою думу, и смотрят на окружающий мир глазами человека, умудренного жизнью, причем нелегкой жизнью. Часто можно встретить в очередях таких женщин. Это — или врач, думающая (пока стоит в очереди) о тяжелом больном, которого оставила она в палате и для которого даже здесь мысленно перебирает все известные ей средства лечения; или это судья, а может, следователь, в сотый раз перебирает все «за» и все «против», стараясь быть как можно объективнее в определении человеческой судьбы. А может, это Лариса или такая же фронтовичка, как Лариса, перед которой столько этих человеческих судеб закончили свой путь в земле!

Как-то она мне сказала:

— Если человек шел рядом с тобой и упал молча — значит, пуля попала в голову, если же человек успел сказать только «ой» — значит, пуля попала в сердце…

Это сколько же раз надо промахнуться в Ларису и попасть в рядом идущего знакомого, близкого, может, самого близкого, чтобы она могла сделать такое заключение — куда попала пуля! Боже мой, сколько людей погибло рядом с ней!

После всего этого разве удивительным будет, что она, видевшая все это и прошедшая через все это, не может сейчас спать без снотворного, что она четвертую часть своей жизни сейчас проводит на больничной койке!

(Усугублялось все это еще и моральной стороной жизни — Лариса не была в свое время признана инвалидом Отечественной войны потому, что несвоевременно — на несколько месяцев позже установленного срока после окончания войны — обратилась в медицинские органы со своей болезнью. Поэтому и не признали ее заболевание связанным с пребыванием на фронте. После выхода «Книги о разведчиках» с этой главой в 1979 году я послал книгу бывшему тогда Председателем Совмина СССР А. Н. Косыгину — это он до войны был наркомом, заходившим к Ларисиному отцу в кочегарку. Я попросил Алексея Николаевича помочь Ларисе Перевозчиковой хотя бы в порядке исключения установить военную инвалидность, это и в моральном и материальном смысле облегчило бы ее жизнь.

Месяца два не было ответа — Косыгин тогда уже, видимо, часто болел. Потом получаю телеграмму: «Вопрос решился положительно. Спасибо. Подробности письмом. Лариса». А еще немного спустя Министерство социального обеспечения РСФСР сообщило мне официально, что оно «сочло возможным в порядке исключения связать причину инвалидности Л. З. Перевозчиковой с пребыванием на фронте. 15. 07. 79 г. указанный вопрос решен Костромской ВТЭК положительно».)

Вот такова Лариса и такова ее судьба.

Прийти смелым на фронт, уже подготовленным к войне, как пришел Иван Исаев — хорошо. Но стать смелой, стать очень смелой на фронте — это не каждому удавалось. Поэтому Лариса не просто смелая. Она мужественная женщина.

Я видел, с каким удивлением и благоговением смотрели на нее девочки-школьницы в музее города Торчина — она ведь для них ровесница Зои Космодемьянской, пришедшая к ним с книжных страниц истории.

Вот такова Лариса — полулегендарная, упрямая и сговорчивая, с мягкими заботливыми руками и колючая со всех сторон, разведчица из нашей 273-й стрелковой Бежицкой Краснознаменной ордена Богдана Хмельницкого дивизии… Такой я ее вижу после недельного с ней общения, такой я ее представляю теперь по рассказам ее боевых соратников и по ее воспоминаниям о себе и о своих фронтовых друзьях (она все-таки написала и прислала мне свои воспоминания — полторы сотни рукописных страниц! А если точно — сто сорок две! Не считая фотографий и документов).

В этой главе, конечно, не вся Лариса. Только фронтовая. Лариса Синякова. А есть еще Лариса Перевозчикова, послевоенная. Они кровно связаны, эти две Ларисы — и в послевоенное тридцатилетие она не покидала переднего края общественной жизни. Жизни, за которую воевала на фронте. Она работала и на Костромской ТЭЦ, которой всю свою жизнь отдал ее отец, была на хозяйственной работе, профсоюзной и партийной. Работает и сейчас — теперь уже в сфере обслуживания.

Осенью семьдесят девятого года по пути в Бобруйск я побывал в Костроме в гостях у Ларисы. Мы ходили по старинному красивому городу, сидели в моем гостиничном номере, и она целыми днями рассказывала о своей послевоенной жизни. Рассказывала задушевно, по-товарищески открывала душу. Я слушал, и, пожалуй, мне трудно было определить, где больше она проявила мужества, стойкости и решительности — на фронте или после, будучи уже инвалидом. И я понял, что о Ларисе послевоенной надо писать заново. Может, придет время — напишу.

На следующий год мы встретились с Ларисой в Вертячьем — наши однополчане открывали там мемориал и зажигали Вечный огонь.

Сорок лет назад мне не довелось встретиться с Ларисой и участвовать в одной операции по захвату «языка».

Но шутки ради очень хочется добавить: последнего «языка» в Сталинграде мы взяли все-таки с Ларисой. Взяли одиннадцатого мая… восьмидесятого года — правда, он был говяжий. В буфете гостиницы…

По этому поводу однополчане острили всю дорогу да Москвы в поезде…

 

Глава двадцать седьмая. Начальник разведки

 

1

Прошедшая война убивает бывших разведчиков и сейчас.

«Скончался Павел Антонович Качарава. Похороны 31-го мая».

Телеграмму эту я получил 30 мая из совета ветеранов нашей дивизии.

О Качараве еще при его жизни я слышал многое как об очень храбром и очень умном человеке. Слышал в основном от ребят-разведчиков. Рассказывал мне о нем Федор Мезин, воевавший вместе с ним долго. Рассказывал Андрей Ворона, встречавшийся с ним много раз на передовой нашего полка. Помнит его до сих пор лихой комбат Саша Фресин. Но с особым воодушевлением, с нескрываемой любовью говорил о нем Иван Исаев, О чем бы мы, вспоминая войну, ни завели речь, он не забудет непременно вставить замечание о том, как в подобном случае поступил бы Качарава. Иван боготворил его.

И, конечно, мне хотелось познакомиться с этим человеком.

Еще до знакомства с ним, слушая рассказы о нем, я обратил внимание на то, что впервые вижу начальника разведки за его работой — анализом разведданных. «Язык» для него не был самоцелью. Не было такого: добыть «языка» и — все, а там хоть трава не расти. А что он скажет, этот «язык» — разведчика не касалось. Так было у нас всегда. Как правило, мы не знали, о чем говорили наши пленные. При Качараве все изменилось — разведчики уже не были безразличны к сведениям, которые сообщают приведенные ими пленные.

Об одном из таких эпизодов, когда сообщения пленного послужили летом сорок четвертого поводом для вылазки в тыл, мне рассказывали дважды. Первый раз — Иван Исаев, второй раз — сам Павел Антонович Качарава.

Случилось это так. Кто-то из разведчиков (кажется, Федор Мезин) привел вражеского сапера — случайно попался где-то в районе Владимира-Волынского. Ребята шли в головном дозоре почти по пятам за отходившим без боя противником и неожиданно наткнулись на трех саперов, минировавших за собой дорогу. Двое убежали. Третьего, менее проворного, поймали. При беглом допросе выяснилось, что в каких-нибудь двух-трех километрах впереди движется штаб триста четвертой дивизии СС. Дивизия была в заслоне — сдерживала отступление частей одного из гитлеровских сателлитов. Получилось так, что эсэсовские войска остались лицом к лицу с Советской Армией. Так во всяком случае объяснял пленный сапер.

— Иван, пойдем проверим, — воспламенился начальник разведки. — Глядишь, и знамя дивизии эсэс добудем…

Насчет знамени сказал так, полушутя, полусерьезно. Пройти в тыл к врагу на марше никакого труда не составляло — стоило только сойти с дороги и лесом можно было пройти хоть к ним в тыл, хоть на сотню километров. Качарава с Иваном на сотню не соблазнились, а на пяток километров углубились. Во всяком случае штабную колонну в сопровождении усиленной охраны из отборных эсэсовских подразделений обогнали.

С толпой жителей одной из деревень, через которую пролегал путь на Польшу, они с Иваном вышли в гуцульской одежде буквально на обочину шоссе, «поглазеть» на колонну гитлеровских войск. В десятке метров от разведчиков проходили танки, артиллерия, автомашины, тягачи, шагали солдаты в зеленых и черных (эсэсовских) мундирах с засученными рукавами, с автоматами, с винтовками, с ручными пулеметами на плече. У всех за спиной рюкзаки с рыжими телячьими крышками. Никогда так близко Иван Исаев не видел столько много вооруженных немцев, да еще эсэсовцев. И все это уходило. Из рук уходило невредимым. Заметались мысли у Ивана — расшвыривал он в голове всякие, ведомые ему, варианты, способные разогнать, перекалечить всю эту технику и эту самую… как пишут в наградных листах, «живую силу противника». Но так вот вдруг, так вот сразу ничего не находилось. И тут он услышал над ухом спокойный шепот начальника разведки:

— Не суетись.

— Я стою, не шевелюсь…

— Все равно… Слушай и смотри внимательно: вон за селом… по ту сторону села дорога входит в горы. Видишь?.. Не крути головой… Эта колонна там будет часа через три-четыре. Объяснишь командиру полка: местные жители говорят, что есть брод, минуя село. Минут сорок — час ходу до того ущелья через брод. Нужны пушки, пара минометов, ну, и конечно, пулеметы. Я буду там ждать. Сам приведешь… Растворяемся…

И они «растворились», исчезли с обочины так же незаметно, как и появились на ней.

А спустя некоторое время при входе в ущелье и при выходе из него устанавливались на прямую наводку противотанковые пушки, распределялись сектора обстрела для станкачей, как муравьи, расползались по склонам автоматчики и разведчики.

Что было потом в ущелье, легко представить. Но меня в этом эпизоде больше всего удивило то, что разведчики добровольно отдали кому-то другому славу эффектного погрома целой вражеской колонны! Я бы, например, не стал поднимать полковую артиллерию, а обошелся бы силами одних разведчиков — хватило бы и гранат (только швыряй их сверху под гусеницы), и дисков автоматных хватило бы, чтобы крест-накрест исполосовать длинными очередями зажатую в узком месте колонну.

Так я думал тогда, так поступил бы тогда, будь я на месте Качаравы. Но сейчас, с годами, вижу, сколь мудро поступил Качарава.

Конечно, разведчики разогнали бы колонну, шуму понаделали бы много, и даже, может быть, знамя тоже захватили бы. И, конечно, долго бы потом ходили в героях. А фашисты отремонтировали бы перебитые гусеницы, сцепившиеся машины растащили бы, кое-как отремонтировали бы их, минометные расчеты собрали бы, немецкое командование усилило бы дозоры, и колонна, хотя значительно поредевшая, но к утру двинулась бы дальше.

После же того, что с этой колонной сделали артиллеристы и минометчики, она просто-напросто перестала существовать вообще. Видимо, только одиночки потом выходили из кустов на склонах ущелья. Все до одного танка, все пушки и минометы остались на месте, изуродованные прямыми попаданиями снарядов.

Во всей этой операции чувствовалась масштабность человека, возглавлявшего ее.

 

2

В своей фронтовой жизни я знал двух начальников разведки — капитана Сидорова под Сталинградом в 273-ей дивизии (которого потом и сменил Качарава) и капитана Калыгина на Первом Украинском. Поэтому сравнивать Качараву могу только с ними.

Все эти три начальника разведки абсолютно ни в чем не были похожи друг на друга. Капитан Сидоров — по теперешнему моему убеждению — в разведку попал случайно и так в ней и не прижился.

Второй мой начальник разведки капитан Калыгин был прирожденным разведчиком. Сейчас, когда за минувшие годы многое осмысленно, я все-таки не представляю себе разведку без таких разведчиков, как Иван Исаев, и таких командиров, как капитан Калыгин.

Я не был свидетелем подвига, за который присвоили бы звание Героя Советского Союза. Я не знаю, до какой степени надо быть храбрым, чтобы быть удостоенным такого звания. Но я уверен в одном: если Иван Исаев и капитан Калыгин за свою храбрость не получили этого высокого отличия, то, на мой взгляд, они его заслуживали.

Капитан Калыгин любил сам ходить на трудные операции. С каким азартом он готовился к ним! И этими операциями он не просто руководил с нашей передней линии, нет. Он ходил в неприятельские окопы, сам брал «языка». Он любил это делать своими руками! Был рад каждой такой удачной операции.

Лихой он был разведчик. Настоящий. Правда, немножко нетерпеливый для начальника разведки. Но все равно бы Иван Исаев сказал о нем: натура-альный разведчик…

Но я не помню случая, чтобы он когда-нибудь высказался о действиях всего полка — дескать, вот здесь бы обойти потому, что по разведданным здесь есть такая возможность, а вот сюда бы ударить, а вот эту батарею, например, подавить нашей артиллерией не до наступления, а лишь в самый разгар, когда фрицы уже не успеют подкрепить ее, и вот тогда, мол, с этих позиций полку откроется то-то и то-то… Не помню я такого за ним. Он остался храбрым, лихим разведчиком, за что мы его и любили. Больше чем любили — мы его боготворили…

Качарава тоже рожден был не для разведки — во всяком случае он так утверждал. Он рожден был строителем, архитектором. А может, даже художником — я видел у него дома вполне профессиональные пейзажи, писанные маслом. Перед этими пейзажами можно подолгу стоять и смотреть на них. Просто, как смотрят на бегущую воду с берега. При этом ты чувствуешь, будто ты на самом деле стоишь на поляне, заросшей цветами, и тебе в лицо дует от омута свежим ветром, а с дальних полей — запахами чабреца и мяты. И вдруг ты вздрагиваешь: неужели в этого человека, который способен видеть такие красоты в обыденном и привычном и умеющего перенести все это на холст, тридцать с лишним лет назад стреляли прямой наводкой из танка? В него стреляли, а он шел спокойно, не оглядываясь, пули цокали рядом, была пробита планшетка, а он и после этого шел, не прибавляя шага… И не у него — у меня сейчас, через три десятилетия, при мысли об этом по спине пробегают мурашки… А он в это время доказывает мне, что рожден был, дескать, не для разведки, что попал в нее случайно, а если, мол, откровенно — по «блату», по-свойски, используя родственные связи…

Ну, то, что по-свойски, «по блату» он попал в разведку — в этом у меня сомнения не было. Но то, что он говорит: «Попал в разведку случайно» — вот тут уж я ему не поверил.

Кто знает, как бы сложилась судьба у этого человека, если бы не стечение некоторых обстоятельств!

И я нисколько не удивился, когда узнал, что еще в студенчестве у Павла Качаравы «прорезались», так сказать, молочные зубки разведчика…

А случилось это так.

 

3

В ту историческую ночь с 21-го на 22-е июня 1941 года Павел не спал — он заканчивал последние чертежи к дипломному проекту, который должен был защищать в понедельник, 23 июня. (Кстати, дипломной работой у него был проект кинотеатра с трапециевидным залом, которые принято строить сейчас, много лет спустя после войны.) К утру эти последние чертежи были выполнены. Павел разогнулся, оторвавшись от стола, вздохнул, посмотрел в окно на залитую ярким солнцем Москву. И тут в дверь комнаты постучал комендант студенческого общежития.

— Война началась, — сказал он как-то растерянно. Потоптался у порога. И глядя куда-то в пространство, пробормотал: — Вот таким образом… — Развел руками и ушел из комнаты, забыв прикрыть за собой дверь.

Все общежитие высыпало в коридоры. К радиорепродукторам. Жадно смотрели в их черные картонные диски. Но оттуда гремели марши. Марши, которые потом неслись в эти первые дни войны на всю страну. В эти первые часы войны все ждали ответа на множество вопросов, ибо у каждого жизнь поворачивалась совсем по-другому, чем планировалось еще вчера. А как? Как по-другому? И не только о своей личной судьбе беспокоился каждый в это первое военное утро. Хотелось знать, сколько немецких дивизий уже разгромила Красная Армия за первые часы войны? Будут ли государственные экзамены или сразу всем идти на фронт? Личная судьба уже переставала быть личной. Все сугубо личное было забыто — отрезано, как будто оно сразу стало чужим, ненужным. И вот тут, из этих первых военных минут Павлу на всю жизнь запомнилась очередь… в кассу — был день получения стипендии. «Война ведь! Война, — думал он, потрясенный, — над родиной нависла смертельная… а может, не смертельная? Может, как на Халхин-Голе! Может, врежут им — больше они не сунутся… И все равно: такой день и — деньги!.. Кощунство!» Так думал он, шагая в военкомат. Он и не подозревал, что самому ему суждено еще много-много раз расписываться в ведомости на получение зарплаты — без нее ведь, без зарплаты, и месяца не проживешь в любое время. Он не собирался и одного дня быть вне армии. За этим и шагал в военкомат. Да разве он один — пол-института шагали туда. Но в военкомате с ними и разговаривать не стали.

— Вот получите дипломы, тогда приходите. Даже можете не приходить, сами позовем. Диплом давайте.

А тут было не до диплома. Каждый день приносил все большую неразбериху — ничего нельзя было понять в их институте. Ежедневно кто-нибудь из преподавателей появлялся в военной форме. Появлялся и… исчезал. До конца войны. А кто и совсем навсегда. Студентами, выпускниками заниматься было некому да и некогда. Началась мобилизация людей на рытье окопов и противотанковых рвов под Москвой.

Уже была осень, когда трем молодым инженерам, одним из которых был Павел Качарава, было поручено строительство укрепленного участка на оборонительной линии в районе Клина.

Участок был уже сооружен, когда вдруг дошел слух, что немцы обошли его и их танки уже в тылу у работающих. Пятьсот женщин было на попечении трех вчерашних студентов. К счастью, кто-то явился из начальства, были выданы кое-какие продукты питания и указан приблизительный маршрут к Москве, минуя шоссейные дороги, по которым уже двигались вражеские войска.

Нужно что-то было делать. Снять с себя ответственность за беспомощных женщин он, конечно, не мог — у него и мысли, похожей на эту, не появилось. Он вырос в семье смелых и честных родителей. Его отец, старый коммунист, член партии с 1903 года, был соратником выдающихся революционеров Кавказа. Поэтому Павел с детства считал себя ответственным за все, что делается вокруг него. И вот тут-то и проявился в нем талант врожденного разведчика. Без карты, без компаса провести полтысячи неорганизованных женщин и не запутаться в лабиринте множества дорог и ни разу не наткнуться на гитлеровцев — нужен незаурядный талант.

Прежде всего на марше Павел установил военную дисциплину. Он сохранил бригады, которые существовали на строительстве укреплений. Это намного облегчило ему управление такой массой людей. И главное, что спасло их, — он наладил четкую разведку. Правда, «языков» они не брали, но на несколько километров в радиусе движения женской колонны Павел знал все, что там творится.

Несколько дней вел он по проселкам без карты и без компаса голодных и измученных женщин. И привел их в Москву. Счастливые, со слезами радости на глазах окружили они его и стали благодарить — целовать его, юного, не целованного еще парня, самого еще не верившего в то, что он вывел столько людей. Девчата — его целовать, а он от них бежать… в столовую. Никогда еще в жизни он не был так голоден, как в тот день. Съел обед. Вышел из столовой — будто и не ел. Еще больше есть хотелось. Пошел снова, встал в очередь. Съел второй обед из трех блюд. Вроде что-то почувствовал, но до насыщения было еще далеко. Покурил на крыльце столовой и опять вернулся в обеденный зал. На него обратила внимание одна из работниц столовой. Подошла к нему.

— Что с вами, молодой человек?

И когда он объяснил ей, что не ел несколько дней, выходя из окружения, женщина заохала, запричитала:

— Ой, что вы делаете! Да разве можно столько сразу есть! Ни в коем случае нельзя. Вы же погибнете.

И он бы погиб — если б не эта женщина. Случайная, незнакомая, но по-русски сердобольная.

Целый год его таскала война… нет, не по фронтам. По тылам, на восстановительных работах. А он рвался на фронт. Появились первые освобожденные города, разрушенные чуть ли не до основания. Их надо было восстанавливать. Вот его, молодого энергичного строителя, туда и посылали. Закончилась сталинградская эпопея… без его участия. Этого он вынести не мог. Великие битвы проходят, а он высчитывает кубатуру, подсчитывает расход цемента, кирпича…

У Павла Антоновича Качаравы в жилах текла кровь кавказца и донского казака. Его дед вернулся с русско-японской войны полным георгиевским кавалером. А что он своим детям и внукам скажет? При нем шла Великая Отечественная война, а он в ней не участвовал. Как он будущему внуку в глаза станет смотреть?.. Оно, конечно, мосты нужны, по ним пойдут боеприпасы, снаряжение и живая сила на фронт для общей победы. Сознанием он это понимал, а душа отвергала. А теперь еще — в Сталинград… Конечно, город исторический. Конечно, восстанавливать его — великая честь. Но он же в глубоком тылу теперь!.. И прежде чем ехать к месту нового назначения, он кинулся искать только прибывшего из-под Сталинграда дядю своей жены подполковника Мещерякова.

— Вот, посмотрите, Михаил Михайлович, — протянул он ему предписание явиться в одну из инженерных частей в Сталинграде. — А я хочу воевать. Как все воюют.

Мещеряков улыбнулся в свои рыжеватые усы. Сказал:

— Ладно. Попробуем.

Куда-то позвонил по телефону, к кому-то съездил на прием. Потом вручил Павлу записку: «Прошу направить в мое распоряжение воентехника второго ранга…» А воентехник да еще второго ранга по штатному расписанию в полку вообще не положен.

Так в 971-м полку появился новый… начальник разведки. Старый начальник разведки капитан Сидоров был переведен в батальон. (Меня в это время уже не было в полку — я находился в госпитале в Ессентуках.)

В один из этих первых дней пребывания на фронте Павел Качарава получил своеобразное боевое крещение. Немногих фронтовиков так «крестят».

По какой-то надобности (Качарава так и не вспомнил — зачем) пошел он в дивизионный медсанбат, который размещался по соседству с нашим полком в палатках, раскинутых в лесу. И вдруг из самой большой палатки — видимо, из операционной — выскочила девушка с ведром. Глянул — и в глазах у него все перевернулось — в ведре были ампутированные руки и ноги… Полное ведро. А девушка стрельнула глазами в красивого стройного офицера и пробежала мимо. Вывалила в яму содержимое ведра и, жуя на ходу кусок хлеба, пробежала обратно в палатку, теперь уже удивленно глянув на остолбеневшего старшего лейтенанта. «А она еще жует…» — проплыло у него в голове.

Насколько мне помнится из рассказа самого Павла Антоновича, он даже забыл, зачем пришел в санбат — так был оглоушен. К тому же вскоре неожиданно начался артобстрел. Люди стали метаться между палатками и вырытыми щелями — кто бежал, спасаясь, в щели, кто обратно в палатки, к раненым. Некоторых раненых выводили в окопы, вырытые почти у каждой палатки. А с тяжелыми оставались сестры сидеть около носилок, успокаивая их и своим примером показывая, что обстрел пустяковый, что никакой опасности, мол, нет… Постреляют и перестанут. Не первый раз…

И вдруг недалеко от Павла разорвался тяжелый снаряд (Павел стоял между палатками, не решаясь без приглашения спрыгнуть в окоп, — может, именно он предназначен для раненых…), мимо пробегала та девушка, которая только что выносила ведро.

— Чего ждешь стоишь, старший лейтенант? — крикнула она ему. — Прыгай в окоп. — И стянула его за собой в щель.

Отдышавшись, пустила озорной лучик сквозь мохнатые ресницы.

— Не был еще в такой мясорубке, когда руки-ноги отлетают в разные стороны, а, воентехник? — сделала она ударение на последнем слове, скользнув взглядом по скрещенным топорикам на его петлицах.

Хотел сказать, что он давно не воентехник, не «топорник», а начальник разведки полка уже… вторую неделю.

Но это ведь мальчишество — хвастать. И у него ни с того ни с сего вспыхнула злость на эту бесстрашную девушку — тоже, мол, храбрец. И он неторопливо вылез из окопа и, не оглядываясь по сторонам, пошел сквозь разрывы из медсанбата.

— Товарищ старший лейтенант! — закричала медсестра с нескрываемой тревогой в голосе, — Куда вы?.. Вот сумасшедший, — пробормотала она не без восхищения. — Вы хоть бегом выходите из-под обстрела!.. Расшагался.

 

4

Может показаться странным — уже больше половины главы, а все еще нет ни одного поиска разведчиков, нет ни одного захваченного «языка».

А их и не будет в этой главе. Потому, что речь идет о начальнике разведки, для которого главное — это осмысление разведданных.

В один из дней раннего лета сорок четвертого года в 971-м полку сложилась такая обстановка, когда противник готовился к наступлению на позиции нашего полка. Об этом сообщил только что захваченный разведчиками «язык». Главной силой, которая, видимо, должна была прорвать оборону полка, был танковый батальон. Противопоставить этому батальону Мещеряков мог только одну противотанковую батарею, состоящую из нескольких 45-миллиметровых пушек.

— Где намечено делать прорыв? — спросил через переводчика командир полка полковник Мещеряков. — В каком прорывают оборону Федорова и… пожалте бриться.

И пленный показал (с НП полка видно было всю оборону) в сторону нашего левого фланга.

— Танки пойдут со стороны леса, — пояснил он.

Командир полка прикинул, глядя на густой сосновый лесок, подходивший очень близко к позициям батальона Федорова.

— Да, место очень удобное, — вполголоса сказал он своему начальнику разведки, словно самому себе. — Танки могут накапливаться в лесочке. Их оттуда нашей артиллерией не выкуришь. А потом они стремительным броском прорывают оборону Федорова и… пожалте бриться. Их тогда уж не удержишь.

— Это — точно, — согласился Качарава. — Если пойдут от батальона к батальону вдоль траншей — хана всему полку…

— Стало быть…

— Стало быть, всю противотанковую артиллерию надо сосредоточить в боевых порядках… именно в боевых порядках!.. Федорова.

Полковник сказал связисту, сидящему тут же, на НП, у аппарата:

— Долинского…

Через полминуты на том конце провода был начальник штаба полка.

— Александр Павлович, распорядись, чтобы вся противотанковая артиллерия была сосредоточена у Федорова. Сейчас к тебе пленного приведут, ты допроси его хорошенько, и тебе все будет ясно.

— Слушаюсь, товарищ полковник.

А полковник все время смотрел на пленного и что-то думал свое. Не отрывая глаз от него, задумчиво проговорил:

— Распылять противотанковые пушки нельзя. — И вдруг решительно хлопнул себя по колену. — Вот что, Павел, давай контрольного. Дело очень серьезное. Не будем полагаться на показания одного пленного. Мне кажется… Впрочем — ладно. Надо проверить.

Качарава взял с собой полвзвода — чтобы наверняка захватить контрольного пленного. Сам пошел в группу захвата с Иваном Исаевым — ни с кем больше он не ходил в захватывающей группе, кроме Ивана.

— Ребята, — сказал он, — костьми лечь, а «языка» надо взять. Судьба полка от этого зависит.

Но костьми ложиться не пришлось, «языка» взяли легко, без потерь — он, этот «язык», ходил по полю (за неприятельской передней линией) и снимал таблички с надписью «Ахтунг! Минен!».

Это было уже утром, на рассвете — ночь-то ранним летом с гулькин нос. Велели ему повтыкать таблички на прежнее место.

Привели. На вопрос командира полка, собираются ли немцы наступать, он утвердительно закивал.

— Я, я…

И тут выясняется, что возглавлять наступление будут действительно танки, но не от лесочка, а на правый фланг русских — от оврагов.

— Быть не может! — воскликнул Мещеряков.

Пленный испугался, что ему не верят, а стало быть, за это его могут расстрелять или что-то еще с ним сделать, стал усердно доказывать, что говорит он правду. В доказательство сообщил, что не далее как вчера целый день на их участке ходили и что-то рассчитывали танковые офицеры. А в завершение всего приказано было вчера снять мины на поле, которое прилегает к оврагам.

Полковник внимательно глянул на начальника разведки. Тот кивнул в подтверждение правильности слов пленного.

— Да, действительно. Но я приказал таблички поставить на место.

Мещеряков думал. Он молчал долго и тяжело. Потом поднялся и стал шагать по небольшому пятачку своего наблюдательного пункта. И вдруг повернулся к Качараве.

— Как ты думаешь, кто из них врет?

— Вполне возможно, что оба говорят правду, — проговорил он. И не сдержался, вспыхнул, словно поднесли к нему спичку: — А вообще-то посмотрите, Михал Михалыч, скопить все танки в таком лесочке рядом с передовой линией противника — риск большой. А ну как налетит авиация! Она же там одни железки оставит… для металлолома. А с правого фланга, смотрите — местность мелкохолмистая.

— Да, место удобнее для массированного наступления, — вполголоса согласился командир полка. — Танки в наступление могут идти волнами от ложбинки до ложбинки.

— Вот именно, — кивнул Качарава. — В каждой очередной ложбинке они могут накапливаться. Там их не возьмешь пушками. И главное, Михал Михалыч, с фланга они защищены оврагами.

Полковник молчал, будто ждал что-то еще от своего начальника разведки. Тот продолжал:

— И в то же время они должны опасаться оврагов. Ну, допустим, пушку туда не спрячешь. А пэтээровцев посадить там можно — они будут там в сравнительной безопасности. Танк к оврагу не подойдет, а свой борт под пэтээр, хочешь не хочешь, а подставит. С пэтээром танку тоже шутки плохи — так врежет по борту, что ойе-е…

— Так ты что, считаешь, пушки надо сюда тащить? В батальон Фресина?

Качарава повел плечом:

— Наверное… А вообще — надо подумать еще.

Командир полка заволновался:

— Нет, голубчик, ты — начальник разведки, ты мне скажи: где противник и что он собирается делать. Ты обязан это знать в любое время суток.

— Вы что, считаете — надо еще одного контрольного взять?

Полковник молчал.

Через полчаса батарее противотанковых пушек было приказано: не прекращая окапываться в батальоне Федорова, начать спешно рыть артиллерийские позиции на правом фланге полка, в батальоне Фресина.

Были снова допрошены оба пленных. И тот и другой стояли на своем — видимо, тот и другой был прав, наверное, немецкое командование колебалось, выбирало лучшую позицию из этих двух.

— Товарищ полковник, — поднялся Качарава, — прикажете взять еще одного контрольного?

Мещеряков помедлил.

— Думаешь, этот третий знает, где будут наступать танки? Если уж брать, так только… самого командира танкового батальона… — невесело пошутил командир полка. И пошел с НП.

Качарава еще раз окинул взглядом через стереотрубу вражеские позиции — ему почему-то казалось, что-то должно случиться, что-то он должен увидеть, что решит сразу все загадки, — но ничего нового не увидел и пошел следом.

На командном пункте полка Качарава зашел к связистам, попросил рацию, чтобы послушать сводку Совинформбюро — он часто пользовался услугами полковых связистов. Перекинул через плечо лямку сундука с аппаратурой, отошел подальше, чтоб не мешал шум штабистов, выкинул антенну и начал «лазить по эфиру». И вдруг совсем близко (словно из-за бруствера) донесся голос:

— Женька! Смотри, вон к лесочку колонна танков пылит. У тебя не осталось гостинца, а?

— Не-ет. Пустой иду…

И голоса постепенно исчезли, словно отдалились за горизонт. А над головой в это время пронеслись с немецкой стороны наши штурмовики чуть ли не на бреющем полете. Качарава бросил рацию и — бегом на КП.

— Товарищ полковник! Товарищ полковник… Михал Михалыч, танки идут к лесочку!

— Погоди, погоди. Ты откуда это взял? Еще, что ли, «языка» привели? Им теперь верить нельзя.

— Нет, не «языка».

И Качарава рассказал, как случайно поймал в радиоприемник разговор летчиков. Полковник заинтересованно смотрел на своего начальника разведки.

— А ты уверен, что речь шла именно об этих танках?

— Как я могу быть уверенным? Мне просто кажется, что именно о них — самолеты-то пролетали над нашим расположением. А когда пролетели — голоса пропали. Радиус-то действия у самолетных раций небольшой… Михаил Михалыч, может, запросить, ну…

— Кого запросить?

— Ну, какие-нибудь авиачасти, которые поблизости от гас.

— А может, пролетали те, которые подальше от нас. Пока разыщешь, их сведения уж не нужны будут. Ну-ка повтори их разговор.

— Один так обрадованно говорит: «Женька, видишь, танки пылят в сторону лесочка?.. Нет. Колонна танков. У тебя, говорит, гостинца нету для них?» А тот ему отвечает, который Женька: «Не-е, говорит, пустой я иду». Вот и все.

Командир полка колебался. Он не любил принимать поспешные решения.

— Ну, хорошо, — проговорил он наконец. — Давай будем рассуждать так: если немцы намерены наступать здесь, на правом нашем фланге, то что мешает им?

— Мины сняты для прохода танков, — загнул палец Качарава, — Время самое подходящее в том смысле, что после исчезновения солдат прошло так еще мало времени, что мы ничего не могли сделать.

— А они не наступают, — в тон ему продолжал Мещеряков. — Я приказал прекратить стрельбу в батальоне Фресина, чтобы было слышно шум моторов. Фресин докладывает: у немцев тишина.

— Значит, танков здесь нет, — оживленно вставил Качарава. — Вообще мы очень рисковали, оголив батальон Фресина.

— Да, это счастье, что фрицы тут не наступали до сих пор.

Командир полка явно нервничал — жизни стольких людей зависели в эту минуту от правильности принятого им решения! Судьба всего полка!

— Михал Михалыч, давайте решаться — все-таки на левый фланг будут они наступать, на Федорова. Давайте вернем батарею назад. Пока она еще далеко не отошла.

Мещеряков тяжело вздохнул:

— Ох, Павка! Как мы с тобой будем жить дальше, если, не дай бог, проморгаем сейчас?..

— Михал Михалыч, дорогой! Вот чует мое сердце: туда танки подались, в лесочек. Давайте вернем батарею. Ну, нету у меня других доказательств, кроме этого разговора летчиков, нету! А танки все-таки ушли туда!

Мещеряков молчал долго — решалась судьба полка. Потом махнул рукой.

— Давай! Возвращай батарею.

А через час (всего лишь через час!) вырвавшиеся из лесочка на большой скорости гитлеровские танки устремились на окопы первого батальона. Но были встречены таким ошеломляющим огнем, что половина из них — целых полдюжины — задымила черными клубами. А остальные спешно начали отходить, пятясь и прикрываясь от снарядов толстой лобовой броней.

Гитлеровская атака захлебнулась. Наступление сорвалось.

Мещеряков, всегда сдержанный в проявлении личных симпатий или антипатий, тут обнял начальника разведки при всем штабе. С любовью хлопнул его по плечу.

— Везучий ты, Павел.

— Ага, — откровенно признался Качарава. — Везучий. Везучий во всем. Только вот семерки боюсь…

— Какой семерки?

— Седьмого числа. У меня все беды, а точнее — все повороты в жизни от седьмого числа происходят.

— Ну-у… Мне бы твои заботы и страхи. Наплюй…

 

5

С Павлом Антоновичем Качаравой я был знаком лично лишь два часа. Да, всего два часа… Мы познакомились у него на квартире в Москве на бульваре Генерала Карбышева.

Меня привел к нему Иван Исаев. Я очень волновался, переступая порог квартиры бывшего начальника разведки нашего полка. Знал, что Качараву только что выписали из больницы после инсульта, и ожидал увидеть лежащего в постели человека на десяток лет старше меня — почти что старика.

Но увидел совсем другую картину. Нас встретил красивый, седой, по-спортивному подтянутый мужчина, которому с большой натяжкой можно было дать полсотни лет. И потом, на протяжении всех двух часов я ни разу не вспомнил, что этот человек больной и что он уже пенсионер по возрасту — столько было в нем энергии, жизнелюбия и, я бы сказал, серьезного ребячества. Он сидел в синем спортивном костюме на кушетке, забравшись на нее с логами, — даже не сидел, а в течение всего разговора беспрестанно вертелся на ней — настолько он эмоционален!

Рассказывал он в основном не о себе, а больше о своих наблюдениях за другими на фронте, о психологии поведения солдата на войне.

Он сразу же — едва я затеял разговор о боевых делах разведчиков полка — взял инициативу в свои руки. И я тут же почувствовал, что он не катится по привычной дорожке пенсионера-фронтовика — не впал в ту неудержимую страсть воспоминаний, как это нередко бывает при встречах старых вояк. Нет. Он был в принципе против голых военных эпизодов — эпизодов без морали, без психологической оснастки.

— Рассказывать о боевых эпизодах можно и день, и два, и… неделю, — заговорил он напористо и безапелляционно, будто давно готовился к нашей встрече и все заранее тщательно обдумал. — Их уже рассказано миллионы, этих боевых эпизодов, — ведь каждый из фронтовиков может непременно вспомнить хоть один или два боевых эпизода. А иной — и десять и пятнадцать, а кто — и того больше. Я, например, иногда рассказываю такой эпизод: ответь я однажды на два вопроса, заданные мне начальником артиллерийской разведки, а не на один, меня бы не было сейчас в живых. На один я ответил, а на второй некогда было — я бежал за взводом пэтээр, чтобы по приказанию Мещерякова перевести его на правый фланг, где появились вражеские танки — а когда оглянулся, то там, где я только что стоял, взметнулся столб земли от снаряда и начальник артиллерийской разведки уже кувыркался в воздухе. Задержись я секунд на пятнадцать — кувыркались бы оба. Этот эпизод почти всегда производит сильное впечатление на слушателей. А смысла в нем нет, роли человеческой здесь не видно, нет ее — одна стихия, случайность… Хотя нервы щекочет…

— Или вот взять такой случай, — продолжал он. — На фронте я боялся семерки. Седьмое число для меня было роковым. Понимаю, конечно, что это ерунда. Но тогда где-то вот защелкнуло что-то в мозгах и — все… Так вот, был такой случай. Бежим мы от танка, от неприятельского танка. Он по нам бьет. Слышу: дзинь — одна пуля. Дзинь — вторая… дзинь — третья… Чувствую, бьет, паскуда, персонально на выбор. Поштучно. Причем не спешит. Четвертая… пятая… Некоторая пауза, наверное, прицеливается — шестая… Когда шестая ударила совсем рядом, я начал глазами шарить — куда бы упасть. Вижу, колода из-под меда. Как пружиной меня швырнуло за нее. И в это мгновенье — седьмая пуля. Но я уже успел нырнуть за колоду. В планшетку попала — планшетка не успела за мной, на лету ее пробило… После этого я тут же поднялся и пошел дальше уже шагом. Я иду, а он по мне стреляет. Раза четыре или пять выстрелил и — не попал, все мимо. Сейчас трудно понять смысл этой моей выходки. Я сам не объясню. А факт такой был. Вон Иван — свидетель.

Я, конечно, поверил и без свидетелей — почему бы не могло такое случиться! На фронте всякие курьезы бывали. А он продолжал. Продолжал уже не разведчик лихой, а начальник разведки, вдумчивый и наблюдательный:

— Так вот, не об этих и не о таких эпизодах надо рассказывать нынешней молодежи. Мне кажется, не о таких душещипательных приключениях надо писать сейчас, через тридцать с лишним лет после войны, а о психология поступка — вот о чем, по-моему, надо говорить с современной молодежью. О рядовых поступках на войне надо больше писать, о буднях — о солдате, который не совершал ошеломляющих подвигов. Я не против подвига, нет. Я за подвиг. Но нельзя же фильмы снимать и книжки писать только об одних подвигах. Подвиги совершает не каждый солдат, далеко не каждый. Поэтому все-таки основная-то сила — это средний рядовой солдат, не совершивший подвига. Что он сделает, чего он достигнет, каких рубежей, на том история и подведет черту…

Спорить с Павлом Антоновичем бесполезно — свою точку зрения готов отстаивать любыми средствами. И при этом — никаких компромиссов! Или — только так, как он считает, или — никак, другого разговора быть не может! Да я и не собирался с ним спорить. В мыслях было не то. Я тогда думал: тяжело, наверное, было с ним ребятам на фронте — наверное, никаких объяснений не принимал, признавал только себя правым.

Но вот я сижу и слушаю, и чем дольше слушаю, тем больше он кажется мне человеком вдумчивым, внимательным к людям, особенно к товарищам. Все-все замечающим.

Мы говорили о качествах разведчика вообще, так сказать, философствовали на эту тему. И когда я высказал мысль о том, что разведчики — особая каста, вроде армейской элиты со множеством своих традиций, обычаев и даже суеверий, — Качарава аж подскочил на кушетке — так он обрадовался, обнаружив во мне единомышленника, так же влюбленного в разведчиков, как и он.

— Меня всегда привлекала на фронте психология солдата. Тем более разведчика. — Качарава что-то вспомнил, помолчал, словно подыскивая, с чего бы начать. — Разведку всегда было трудно формировать, — неторопливо заговорил Павел Антонович. — Я даже вывел такую закономерность: если на вопрос командира полка Мещерякова: «Кто хочет в разведку — два шага вперед!» — из строя вновь прибывших вышло много желающих, значит, в строю одни новички, не обстрелянные, значит, много любителей романтики. А если вышел один-два — значит, в пополнение пришли «старички», которые уже знают, почем фунт этой романтики.

— Комплектовать разведку было трудно даже не только потому, что порой мало объявлялось желающих, — продолжал Павел Антонович, быстро воспламеняясь и снова крутясь на кушетке от нетерпения. — Трудность была еще и в том, что из тех желающих, которые вышли из строя на два шага, далеко не все становятся потом разведчиками. Вот такой пример. Парнишка числится очень драчливым и смелым. Дерется со всеми на улице. Вроде бы смелый. Но на кладбище ночью один не пойдет. А вместе с тем есть парень — тихий, не дерется, но на кладбище ночью один пойдет. Этот парень годится в разведку. А тот — нет. Я в этом убедился на большом опыте. Разведчики — это люди особой психологии.

Павел Антонович прервал свою энергичную, напористую скороговорку. И я почувствовал: он не может на чем-то сосредоточиться, остановиться на главном — столько у него накопилось мыслей, наблюдений, будто чувствовал, что больше ему уже не ворошить то старое, уже начавшее прессоваться в глубинах души. Это был его последний экскурс в войну. Я не торопил его, не перебивал и вообще почти не задавал вопросов — только искоса поглядывал на колеблющийся индикатор магнитофона.

Казалось, о многом ли можно поговорить за два часа? И вроде бы совсем ни о чем, а в то же время мы поговорили очень о многом.

Мы не забыли нашу старую неписаную традицию — после боев, на отдыхе, вспоминать и рассказывать новичкам о погибших разведчиках. В квартире на бульваре Генерала Карбышева новичков не было — рассказывали друг другу. Мы вспомнили всех, всех погибших поименно. Мы с Иваном вспомнили тех, кто погиб до прихода Качаравы в полк. Павел Антонович с Иваном вспоминали тех разведчиков, кто погиб уже после моего ранения на Курской дуге. Много, ой как много набралось их, кто не вернулся с нейтральной полосы и кого мы принесли на плащ-палатке! Сидя за столом у своего начальника разведки, мы с Иваном Исаевым выпили за память о них. И помолчали. (Кто из нас тогда знал, что нашему начальнику разведки осталось жить только семнадцать дней…) Помолчали — будто снова простились с каждым уже через три с лишним десятилетия. И в который раз удивились: неужели прошло три десятилетия! А ведь вот они, эти ребята — словно вчера были еще живыми. Я вижу, как улыбается Казнодий, сверкая ослепительно белыми зубами; вижу, как разбрасывает коленями при ходьбе Рассказов в своих трофейных с высокими голяшками сапогах; вижу, как с глубокомысленным видом сидит над шахматной доской Гошка Звягин; хорошо помню нашего взводного (последнего моего взводного в этой дивизии) лейтенанта Малявина — скуластого, с во-от такими плечами, не обхватишь.

Павел Антонович перебил меня:

— А вы знаете, как он погиб?

Я вообще не знал, что его нет в живых.

— Он единственный погиб, когда мы в ущелье громили немецкую колонну и брали знамя триста четвертой эсэсовской дивизии. — Павел Антонович замолк, опустил седую кудлатую голову. — Дико погиб. Под пулеметную очередь попал — грудь наискось пересекли. Помню, медали аж почернели…

* * *

И вот теперь, после этой телеграммы о кончине Павла Антоновича Качаравы я иногда включаю магнитофон и слушаю напористую, эмоциональную скороговорку бывшего начальника разведки нашего полка. Слушаю и каждый раз вновь и вновь зажигаюсь его неукротимой, буквально пламенной энергией. И всякий раз при этом у меня появляется одно и то же странное чувство: ведь нет уже человека, а я слышу его живой голос, помню лицо, глаза… И вообще мне почему-то всегда казалось, что все, что было когда-то в моей жизни, не ушло бесследно в небытие, не исчезло, не растворилось, что его можно вернуть, то прошлое — можно вернуть и просмотреть, пережить еще раз, как кино. И не только «можно», а оно непременно, непременно вернется, и те люди, умершие люди, ушедшие из мира, тоже вернутся…

Когда я бываю на театральных представлениях, то меня почти каждый раз до слез радует одно обстоятельство: погибшие на сценических подмостках воины после закрытия занавеса встают, улыбаются, как ни в чем не бывало, хотя только что умирали столь правдоподобно и по-настоящему, что не поверить в их смерть просто нельзя. Их, этих, только что убитых на глазах у всех, можно после представления встретить за кулисами немного усталыми от «умирания» и отчужденными, словно не совсем еще ожившими.

Так иной раз — кажется мне — должно произойти и с теми нашими ребятами, которые на наших глазах убиты.

Но проходят годы, а они не встают. И у тебя начинает щемить сердце: это — жизнь, а не театральное представление, после которого за кулисами можно встретить всех действующих лиц. Там, на фронте, все было серьезно и все было «взаправду». Поэтому-то сейчас, на встречах ветеранов войны многих нет — почитай, никого из тех, кто постоянно находился под огнем.

Но разведчики (как и все фронтовики) погибали не только на войне. Они гибли каждый год в течение всех трех с лишним десятилетий! Умер и Федор Мезин. Минувшим летом скоропостижно. Ровно через год после нашей встречи. Поэтому-то нас становится все меньше и меньше. Война и сегодня косит старых фронтовиков. Только не пулеметами…

Почти у каждого из нас с годами появляются свои странности. Павел Антонович Качарава остерегался семерки. А умер он… двадцать девятого мая.

Я был знаком с ним лишь два часа, а помнить, наверное, буду этого человека всю жизнь — столько в нем необычного, загадочного и неиссякаемо живучего.

Через три дня после его смерти у него родился внук — тоже Павел и тоже Качарава.

Жизнь продолжается…

1965–1978 гг.