Солона ты, земля!

Егоров Георгий

ТОМ 1

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

1

Волк стоял на опушке, матерый и сильный. Его крутолобая голова на толстой шее неподвижна, шевелились только ноздри — он принюхивался к замершему в трех саженях от него человеку. По крупным мускулам спины пробегала дрожь, шерсть на загривке вздыбливалась, темная пасть сверкала белыми клыками. В вечернем сумраке с леденящей искринкой, зло поблескивал единственный глаз. На месте другого глаза и левого уха через всю половину головы тянулся голый черный рубец — давно, видимо, кто-то скобленул зарядом в упор…

Нападать первым волк не решался. Не двигался и человек. Он чувствовал, что зверь уже встречался раньше с людьми. Его не спугнешь свистом и улюлюканьем. Поэтому схватка для измученного, еле державшегося на ногах человека не предвещала ничего хорошего — в руках у него был пустой, без единого патрона наган. Последние заряды он израсходовал сегодня на рассвете, когда отстреливался на чужой заимке от милиционеров. Так стояли один против другого на потемневшей от апрельских отталин дороге человек и волк.

И в тот момент, когда зверь угрожающе клацнул зубами и осторожно сделал первый шаг, человек, крепко стиснув в руке револьвер, вдруг решительно пошел на него. Глаза человека из-под широких прямых бровей, не моргая, глядели в волчий глаз. С каждой секундой наливались и каменели мышцы. Кто — кого! Но волк уже почувствовал силу человека. Ноги его пока переступают

— Ладно уж, оборачивайся… Окна? Можно завесить.

И вдруг ее смущение и игривость пропали, в глубине больших темно-синих глаз промелькнул испуг. Она дрогнувшим голосом тихо спросила:

— Значит, ты все еще скрываешься? Тайно пришел?

Невольно покосилась на дверь, стала торопливо вешать на окна шаль, серое больничное одеяло, простыню. Аркадий помогал ей. Когда закончили драпировку окон, тут же опустились на стулья друг против друга. Аркадий успокаивающе стиснул ее руки.

— Откуда же ты явился, Аркаша? И надолго ли? — озабоченно спросила Лариса.

— Издалека, Лара. — Лицо его отвердело, широкие густые брови дрогнули и плотнее сдвинулись к переносью.

— Что в селе? — спросил он, немного погодя.

— Отца Андрюши Полушина повесили, дядю Кузьму.

Аркадий кивнул:

— Знаю. Позавчера еще узнал.

— Милиционера оглоблей ударил. Тут такое было!

— Настроение как? Что мужики говорят?

— А я, Аркашенька, не знаю. Не интересуюсь я этими делами.

— У нас дома как?

— Ничего, все живы-здоровы. Вчера матушку твою видела. Очень постарела она. Из-за тебя переживает.

Аркадий поднялся, прошелся по комнате. Уж он-то знает мать. Знает, что ночами не спит, думает о нем: не простудился бы, вовремя бы поел, не переутомился бы, сидя по ночам за книжками. Добрая, заботливая мать. Если бы она знала хотя немного из того, как он жил этот год! И хорошо, что не знает…

— Лара, не могла бы ты помочь мне разыскать Ивана Тищенко? — остановился Аркадий.

— Конечно. Правда, его что-то давно не видно.

Аркадий положил руку ей на плечо, заглянул в глаза.

— Иван скрывается, как и я. Пойдешь к ним домой, постарайся незаметно вызвать его брата Алексея и скажи, что мне срочно нужно увидеть Ивана.

— Хорошо, Аркаша, я сделаю, — торопливо согласилась Лариса. Она накинула на плечи шубу-борчатку, потянула с вешалки большую кистчатую шаль. — А ты отдохни пока. У тебя ужасно усталый вид. Прилег бы…

Аркадий кивнул. Да, он ужасно устал. Отдохнуть надо. Он уже забыл, когда и спал-то по-человечески.

Но, проводив Ларису, Аркадий не прилег, а по давнишней учительской привычке задумчиво зашагал по комнате. Вот он снова в родном селе. Ушел отсюда в семнадцатом году, когда их с Иваном Тищенко избрали в Каменский уездный совдеп, а вернулся только сейчас — через полтора года. Вернулся, чтобы начать все снова. Правда, он уже не тот, каким входил в революционную работу. Многому научили его восстание чехословацкого корпуса в конце мая прошлого года, арест и расстрел Каменского совдепа и, главное, год скитаний по селам и крестьянским заимкам. Только сейчас по-настоящему почувствовал он пульс жизни в полную силу. Узнал людей самых разных убеждений. Еще зимой многие из зажиточных мужичков ждали манны с неба, а сейчас уже начали припрятывать свой хлебец. На безоблачном небе, которое нарисовал новоявленный правитель в своем первом обращении к народу, давно начали собираться грозовые тучи. За последнее время все чаще вспоминал слова Ивана Тищенко: в народе, что в туче — в грозу все наружу выйдет. Выйдет, обязательно выйдет. За этим он и пришел в родное село…

В окно тихо постучали. Аркадий насторожился: по направлению к сеням послышались торопливые женские шаги. Он открыл дверь.

Лариса, разрумянившаяся от легкого морозца, вбежала в комнату. Стащила с головы шаль, подошла к Аркадию:

— Тебе повезло, Аркаша. Завтра Иван придет мыться в бане, и Алексей ему обязательно передаст твою просьбу… Алексей обрадовался, когда узнал, что ты пришел. Но, говорит, сегодня Ивану никак сообщить нельзя. А завтра придет сам.

— Хорошо. Спасибо, Лара. — Он принял у нее шубу, шаль, повесил на гвоздь около двери. — На улице ничего не заметила?

— Нет, все спокойно. Никого не видела… Я сейчас шла и думала: какая я дура — ты, наверное, голодный, а я побежала, даже не покормив тебя.

Аркадий притянул Ларису за плечи к себе, поцеловал в лоб, как целуют маленьких детей.

— Я не хочу есть. Спать хочу.

Лариса виновато взглянула на его красные набрякшие веки. Кинулась к кровати, взбила подушки, разбросила одеяло с накрахмаленным пододеяльником.

— Вот, ложись.

Аркадий сел на табурет, с трудом стянул сапоги. Лариса стояла и смотрела с молчаливой жалостью.

— Ноги мыть будешь?

 

2

вперед, но туловище уже дрогнуло. Еще мгновение — и серый не выдержал, сделал короткий скачок в сторону.

Человек облегченно вздохнул, вытер ладонью крупные капли пота со лба и тяжелым шагом вошел в сосновый бор. А часа через три, когда ночь окончательно укутала черной шалью землю, человек подошел к Усть-Мосихе и вдоль цепочки тополей стал пробираться к приземистому бревенчатому домику на берегу широкого пруда. Не дойдя до домика, он остановился, чутко вслушиваясь в тишину спящего села. Где-то сзади запоздало тявкнула собака, послышалось хлопанье крыльев, спросонья закудахтала курица, в соседнем пригоне тяжело вздохнула корова. И опять — тихо. В домике горел свет — только этим он и выделялся среди длинной и однообразной шеренги строений улицы. Это, видимо, и беспокоило больше всего пришельца. Он стоял долго, словно решая, что ему делать. Потом круто повернул к центру села.

При выходе на площадь человек вдруг шарахнулся в сторону — прямо перед ним, поскрипывая застывшей веревкой, раскачивался труп.

Сдерживая дыхание, человек отступил в тень ивняка и обошел площадь стороной.

Он остановился у большого одинокого дома на краю площади, тихо постучал в ставню. Внутри дома скрипнула дверь, и в сенях послышался сонный женский голос:

— Кто?

— Лариса, открой.

— Что случилось? — спросила женщина. Стукнула щеколда.

— Подождите, я сейчас оденусь.

Но человек не стал ждать. Он вошел в сени, задвинул засов и переступил порог комнаты.

Девушка с длинной, наполовину распустившейся косой зажигала лампу на столе. Фитиль никак не загорался. Пламя спички то уходило в прорезь горелки — и тогда освещался только курносый профиль и легкие блики падали на пышные светлые волосы на лбу девушки, то вымахивало наружу — и тогда матовой белизной отсвечивало голое плечо и ярче вырисовывалась сквозь глубокий вырез ночной рубашки такая же матовая упругая грудь. Человек в дверях не двигался, как завороженный. В эти, казалось, остановившиеся секунды он забыл все на свете. Забыл только что виденное на площади и пережитое на опушке бора, забыл, кто он и зачем сюда зашел. Он смотрел на ту, о которой столько передумано за этот год, родную и близкую. И в то же время перед ним была не она, а какая-то другая Может быть, потому, что он впервые увидел в ней женщину, полураздетую, дразнящую…

Девушка наконец зажгла лампу, надела пузатое стекло на горелку, подвернула фитиль и только тут, обернувшись, увидела темную фигуру в дверях, испуганно взвизгнула.

— Ой!.. Что вы… я же сказала… — Она одной рукой торопливо прикрыла грудь, другой судорожно шарила по спинке кровати, отыскивая халат, а глаза устремленные на пришельца, расширялись, расширялись, и все медленнее и медленнее двигалась рука, нащупывающая халат

Девушка слабо вскрикнула:

— Ой, ты… Аркаша?!

Она скомканным халатом закрыла лицо, потом встряхнула головой и снова посмотрела, словно перед ней было видение.

— Аркаша! Жив! — Она бросила халат и кинулась к нему.

Лобастый, с широкими прямыми бровями, Аркадий смущенно улыбался и молча гладил волнистые пышные волосы девушки, целовал ее припухшие от сна губы, влажные солоноватые щеки. Она счастливыми глазами смотрела на него:

— Аркаша… — И снова прижималась к нему.

— Откуда же ты взялся? Как снег на голову… Постучал, думала, кто-то опять с вызовом к больному, — торопливо говорила она. — Я уж привыкла — чуть не каждую ночь вызывают… Ой… лампа-то!

Фитиль в лампе разгорелся, пламя вымахало через узкую горловину стекла, жирная копоть лохмотьями плавала над столом. Лампа, казалось, только и ждала этого вскрика — стекло треснуло, покатилось по столу, упало на пол и разлетелось вдребезги.

— Ну вот, — смешливо всплеснула руками Лариса, — остались мы без света… Погоди. Я сейчас возьму другую лампу. — Она открыла внутреннюю дверь во вторую половину дома, где размещалась сельская амбулатория, и вскоре вернулась оттуда с зажженной лампой, поставила ее на стол. И тут только спохватилась:

— Ой! Что это я не одетая!.. — Краска смущения стала расползаться по ее лицу, по шее. — Отвернись, Аркаша.

Лариса повернула его лицом в угол. Накинула на себя длинный, до пят, халат. Аркадий, не оборачиваясь, попросил:

— Ларик, завесь, пожалуйста, окна.

Усть-Мосиху. С первого взгляда не понравился ему очкастый молодой учитель. Казался он нечистоплотным. Может быть, это ощущение исходило от разваливающихся пластами лоснившихся рыжих волос или от капелек пота на большом рыхлом носу, может, от чего-то другого, но чувство у Аркадия было такое, что на Ширпаке непременно грязное, засалившееся на рубцах белье. Это вызывало брезгливость. Неприязнь увеличилась особенно после того, как Ширпак стал оказывать особое внимание новой фельдшерице, приехавшей вместе с Даниловым из Новониколаевска. Лариса часто танцевала на учительских вечерах с Ширпаком, не отказывалась пококетничать. А возвращаясь домой после таких вечеров, она смеялась, пересказывая Аркадию комплименты, которыми наделял ее во время танцев рыжий учитель. Однажды Аркадий не вытерпел, спросил:

— Тебе приятно с ним танцевать?.. Мне кажется, что от него разит потом, как от лошади.

— Откуда ты это взял?

— Мне так кажется.

Она звонко расхохоталась.

— Ой и выдумщик ты, Аркаша! Ничем он не пахнет. А тебе так кажется только потому, что ты… ревнуешь, ага? — она лукаво посмотрела на смутившегося Аркадия.

А сегодня утром Лариса призналась, что проходу не дает ей этот Ширпак, требует, чтобы замуж за него выходила. Эта новость кольнула сердце Аркадия. «Вот гад, — думал он, — пользуется безнаказанностью и творит что хочет».

Он знал раньше от Коржаева, что Ширпак сейчас верховодит всей контрреволюцией в селе.

«Но ничего, Виктор Михайлович, наши дороги еще встретятся!..»

Весь день Лариса не ходила, а порхала беззаботным мотыльком. То и дело забегала через амбулаторную дверь в горенку. Аркадий укоризненно качал головой, она виновато шептала: «Я осторожно, никого там нет», висла ему на шею, поминутно его угощала чем-нибудь и снова убегала, радостная и счастливая, чтобы через полчаса, забывшись, повторить ту же неосторожность. Вечером, прижавшись к его плечу, с капризным упорством разглаживала мягоньким, как у ребенка, розовым пальчиком складку у него между бровей.

— Ну, не хмурься же…

От рук ее пахло йодом, валерьянкой и какими-то другими лекарствами. Аркадий перехватывал ее руки и улыбался одними глазами.

Потом пили чай. Он смотрел на щебечущую без умолку Ларису. На душе было уютно и почти совсем не тревожно. Пухлыми белыми руками она наливала чай из самовара, подавала ему. Хотелось взять эти пальчики и прижать к своему лицу. Но он сдерживался — привык не поддаваться настроению. Однако ее большие темно-синие глаза манили к себе нежностью и озорством. Они были рядом. Казалось, загляни в них попристальнее — и увидишь освещенную изнутри душу, чистую, полную обаяния.

Не надо было ей подниматься и подходить к Аркадию. Но она подошла, обняла его сзади за шею, прижавшись тугой грудью к его плечу. То ли оттого, что он на мгновение потерял контроль над собой, то ли на самом деле так всемогуще и покоряюще девичье тело — кровь ударила в виски. Аркадий стиснул Ларису в объятьях и стал неистово целовать ее запрокинутое лицо. Расшпилившаяся коса свесилась чуть ли не до пола. Он видел только ее поблескивающие вишневые губы, вздрагивающие ресницы. Кружилась голова. Неведомая сила, смявшая все сторожевые посты его рассудка, захватила его и понесла. Лариса же, обвисшая на его руках, вдруг встрепенулась — она инстинктом женщины почувствовала его состояние, зашептала торопливо:

— Аркаша, не надо меня так целовать. Ты нехорошо меня целуешь…

Но он, казалось, не слышал этого шепота. Его заглушал стук собственного сердца. Он подхватил Ларису на руки, сделал шаг к кровати. И тут, словно окончательно очнувшись, она обхватила его за шею, с силой соскочила с рук.

— Что ты, Аркаша, милый… Разве можно…

А минуту спустя она шептала ему прямо в губы:

— Милый… ну зачем ты так себя…

Он разжал ее руки у себя на шее, поцеловал их. Лариса смотрела на него ласковыми глазами…

За окном послышался хруст подстывшего снега под чьими-то шагами, потом громкий стук в дверь.

— Это не Тищенко.

— За мной кто-нибудь; к больному. Я сейчас спрошу.

Лариса вышла в сени и долго с кем-то переговаривалась через дверь. Потом вбежала в комнату, растерянная, взволнованная.

— Ширпака нелегкая принесла.

— Что ему надо?

— Да черт его знает, привязался и не отстает. Я говорю, что уже легла спать. А он свое: оденьтесь, я хочу что-то важное сказать.

Стук снова повторился.

— Не знаю, — ответила Лариса.

— Вы не скрывайте. Для вас такое общение может очень плохо кончиться.

 

3

И вот снова над головой вместо крыши черно-бархатный, утыканный серебряной россыпью купол неба, а под ногами унавоженная, похрустывающая ледком дорога. Данилов торопливо шагал к дому Тищенко. До боли знакомые улочки, мрачные, с насупленными крышами избы, те же самые прясла и дворы — все замечал. И вот последний переулок. Дом его друга. За плетнем чуть заметно колыхнулась тень. Аркадий направился прямо в калитку. Под навесом кто-то притаился.

— Алексей, — тихо окликнул Данилов.

Фигура шелохнулась, отделилась от плетня.

— Аркадий Николаевич!

— Иван пришел? — торопливо спросил Данилов.

— В избе. Ужинает.

— Седлай коней! — И, не задерживаясь, взбежал по ступенькам крыльца.

Иван Тищенко, черный, как вороново крыло, высокий и сутулый, сидел за столом в нижней рубашке и, обжигаясь, хлебал щи. Увидев на пороге Данилова, не донес до рта ложку, выпрямился. Улыбка чуть тронула его губы.

— А я только хотел к тебе идти.

Поднялся, плоский, костлявый, раскинул руки, пошел на Данилова.

— Здравствуй, Аркаша! — произнес он непривычно взволнованно.

Они обнялись, долго мяли друг друга. Не виделись ровно год, с тех пор, как уехал Иван по командировке совдепа в Томск на командирские курсы. Там его и застал чехословацкий переворот.

— Ты что, стало быть, не выдержал, пришел сам?

— Уходить надо немедленно, Иван.

— Видел кто-нибудь тебя?

Аркадий хмыкнул.

— С Ширпаком сейчас имел любезный разговор. — Он тряхнул на ладони увесистый кольт. — Вот.

Тищенко нагнул голову, потер ладонью черную щетину на заросшей шее.

— Понятно.

И стал натягивать на себя рубаху. Улыбнулся:

— Так, Иван Кондратьевич, с легким паром тебя. Помылся в баньке…

Аркадий рассмеялся:

— Баньку я сейчас Ширпаку устроил. Наверное, до сих пор мокрый сидит. А с тобой мы в другой раз помоемся.

— Знамо дело, куда же теперь деваться… Ты Алексею сказал, чтобы коней седлал?

— Сказал.

— Маша, харчишек нам с собой. — Тищенко елозил пальцами по борту шинели, никак не мог застегнуть нижний крючок. Данилов улыбнулся, глянув на его руки

— С утра еще припасла… — ответила жена.

Из ограды выехали шагом, грея в карманах рубчатые рукоятки револьверов. Сразу же свернули в проулок. В звенящей тишине гулко разносился топот кованых конских ног. Потрескивал ледок. Казалось, все село слышит, как шагают неосторожно их кони.

Заговорили только за околицей. Оба противники всяческих сентиментальностей, они заговорили сразу же о деловом. Аркадий спросил:

— Как настроение у мужиков?

Тищенко покачивался в седле, словно дремал. Вещевой мешок за плечами еще больше горбил его.

— Мужик сейчас как норовистый конь — вот-вот закусит удила. Чувствует, как подпруги подтягивают все туже и туже. Вон надысь вешали Кузьму Полушина. Уже стоял с петлей на шее, с мужиками прощался, а сам: оглобля, говорит, старая, вот об чем жалею. Видал? Не жизни своей жалко, а что одного только милиционера убить довелось, оглобля сломалась. А ведь смирный был мужик, помнишь?

Как не помнить Данилову дядю Кузьму! С его сыном Андреем приятели. Часто Аркадий бывал у Полушиных. Дядя Кузьма любил говорить, глядя на сына: «Мой дед лошадь поднимал на горбу, отец телегу с зерном из грязи вывозил, меня тоже господь силенкой не обидел. А в кого ты растешь? Нашильник еле подымаешь…» Он брал сына с Аркадием за ремни и поднимал обоих над головой…

— Много у тебя народу?

— Дочкин, Матвей Субачев, Полушин Андрюха и я, — ответил Иван.

— Оружие?

— Оружие есть. Патронишки водятся, еще с германской поприносили. Но не в этом дело. Сколько сидеть можно? И чего мы высидим?

— Вот за этим я и пришел.

— Пришел ты самое вовремя, хорошо, что пришел. А то мы тут как котята в лукошке тыкаемся, дальше своего села не видим. Слепком живем. Пытался я связь установить с Камнем — никого не нашел.

— В Камне руководства нет.

— Я так и понял.

— Коржаев сейчас возглавляет Каменское подполье. Помнишь его?

— Это который грузчик-то с пристани? Как же, помню. Башковитый парень.

— Он собирает сейчас все силы к себе. Типографию уже открыл подпольную, организацию сколотил крепкую в городе, связь наладил и с Новониколаевском и с Барнаулом.

— Я чую, и ты от него пришел?

— От него.

— Хорошо. Это хорошо. На душе легче стало сегодня, когда услыхал о тебе. А как ребята обрадуются!

Небо посерело от множества вылупившихся звезд. Уже, наверное, было за полночь. С востока, со стороны Оби, в лицо подул морозный ветерок. Аркадий хотел поднять воротник полушубка, потянулся было рукой, но раздумал: нужно смотреть в оба.

— Как, по-твоему, Иван, мужики пойдут сейчас на восстание?

Тищенко долго сутулился, покачивался в ритм лошадиному шагу. Не любил он поспешности. Все делал взвесивши, серьезно. Вот и теперь ответил не спеша, но твердо:

— Восстания мужику не миновать. Кое-кто уже это понял. Но не сейчас. Еще не подперло его окончательно. Крестьянин всегда надеется на что-то до последу ждет. Вот когда середнячка колупнут за самую болячку — тогда и начинать…

На опушке рослого березняка их окликнули. Тищенко остановил коня.

— Вот наше пристанище.

Из-за дерева вышел человек. Аркадий вглядывался, но признать его в темноте не мог.

— Это кто с тобой? — спросил подошедший. — Алексей, что ли?

— Нет. Потом узнаешь. Прибери коней.

Когда Данилов передавал повод, не вытерпел, спросил:

— Кто?

Тот немного помедлил.

— Андрей.

— Здорово, Андрей.

— Что-то не признаю. Голос вроде знакомый, а не признаю. Кто это?

Тищенко потянул Аркадия за рукав,

— Пойдем.

Спустились по ступенькам в землянку. Чуть пискнула дверь, Аркадий увидел довольно просторное помещение, освещенное керосиновой лампой. Он сразу узнал усатого Дочкина. Тот свесил босые ноги с нар и расчесывал взъерошенные усы. Напротив сидел Матвей Субачев. Он даже спросонья был весел, широкий рот растянут в улыбке. Андрей Полушин, в пиджаке, сшитом из старой шинели, уже стоял сзади около двери. Секунду-две длилось молчание. Потом Матвей вскрикнул:

— Братцы! Да ведь это Аркадий!

Полушин первый кинулся к Данилову.

— А я слышу, голос-то вроде твой. Да, думаю, откуда…

Аркадия тискали, валяли на нары, радостно рассматривали и снова толкали в плечо.

— Ты смотри! Живой!

Потом стащили с него полушубок, усадили за стол, приткнутый к стене. Сгрудились вокруг.

— Ну рассказывай, что и как, — потребовал Петр Дочкин. Он был старше всех — ему уже под сорок.

Аркадий окинул взглядом друзей.

— Смотрю, обжились вы здесь основательно, — заметил Данилов. — Долго думаете отсиживаться?

Ему никто не ответил. На лица, как тень от тучки, нашла хмарь — он тронул то, что они старательно прятали друг от друга. Аркадий понял это и тут же сменил разговор.

— Я прислан к вам руководством Каменского большевистского подполья.

Друзья переглянулись. Матвей Субачев многозначительно поднял бровь. Задвигались оживленно.

— Хотя Советская власть в Сибири пала в прошлом году, — продолжал Данилов, — большевики не уничтожены. Сейчас начата подготовка к вооруженному восстанию. Меня прислали, чтобы создать у нас в Мосихе подпольную большевистскую организацию и готовить крестьян к вооруженному выступлению.

До утра друзья не ложились.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

1

Перед пасхой степь покрылась черными плешинами отталин. Земля, сбрасывая с себя зимнюю одежду, облегченно вздыхала, испускала дурманящий черноземный запах. Облысевшие вдруг елбаны курились сивой трепещущей дымкой. В деревнях, где еще недавно сугробы были вровень с крышами, снег осел, ощетинясь ноздреватой грязной коркой. Несмотря на еще сильные утренники, солнце припекло все настойчивей и настойчивей. Весна была напориста.

Петр Леонтьевич Юдин всегда любил эту пору года — канун весеннего сева. Бывало, отпразднует пасху, выезжает в поле. И работает. Да так работает! Все на свете забывает. Смотрит в такие дни на свои загоны — и душа радуется. Вот оно, богатство! А если удастся прихватить две-три десятины лишку — на весь год радость. А нынче нет спокойствия на душе.

Всегда с тайной надеждой встречал он весну, ждал: вот уродит земля к осени семьдесят, и он станет человеком. И не то чтоб не родила. Бывали удачные годы, собирал до семидесяти пудов с десятины — правда, мало таких годов выпадало, — и все-таки не пришлось поносить на своем веку плисовых штанов и красных с набором сапог.

Приземистый домик Леонтьича стоял в Усть-Мосихе за прудом. Стараньями многих лет удалось пристроить к нему крытый двор, завозню и низкий, с подслеповатым окошком хлев.

Всю жизнь Петр Юдин мечтал поставить в центре села, где-нибудь рядом с церковью или никулинским магазином, если уж не крестовый, то хотя бы настоящий, под железом дом, обнести его тесовым забором с высокими смолеными воротами. Но так и не мог выбраться из Заречья. А тут вдруг незаметно подкралась старость. И остался он жить на отшибе в осевшем от времени пятистеннике с плетнями вместо забора.

Теперь он лелеял последнюю надежду — дочь. Намеревался выдать ее за Хворостовского сынка Кирюшку.

К тому же, как рассказывают, тот постоянно на игрищах крутится около Насти. А Кирюшка — бывший унтер. Правда, народ болтает, что его потому и не мобилизовали в армию, что будто бы отец отвез в Камень два воза пшеницы. Но ведь, признаться, кому охота из дому в солдатчину.

А отец в силе, имеет достаток. Породниться с Хворостовыми было давнишней мечтой Леонтьича.

Вот и пришлось из-за Насти тащиться по бездорожью в город на базар. Жена уже третью неделю жужжит в уши, что девке нужно к пасхе новое платье. Да он, конечно, понимает — скупиться в этом деле не следует.

Съездил, отвез три мешка пшеницы, а платья так и не купил, насилу сам ноги унес…

Подъехавшего вчера чуть свет к базару Леонтьича удивил необычный гомон: все суетились, кричали, какие-то подозрительные парни сновали между возами, шушукались.

«Кого-то обокрали, должно», — мелькнула у старика догадка, и он закричал на жену:

— Ну ты, не разевай рот! Тут тебе не деревня, враз обчистят!

И сам пошире, как наседка, расселся на возу, беспрестанно оглядывая мешки.

Встав с возом в хлебный ряд и развязав верхний мешок, он приказал жене глядеть в оба, пошел к соседу, заросшему рыжей щетиной мужику в крытой черным сукном шубе.

— Ну как торговлишка?

— Да так… не будет ноне торга.

— Пошто?

— Какие-то грамотки ищут.

— Какие грамотки? — не понял Леонтьич.

— А бог их знает… Царя скинули — теперь вот и кружатся не знай чего. При царе спокойно было, а теперь каждый норовит верхом сесть.

— А что в грамотках-то пишут?

— Нешто я их читал.

Так ничего толком и не узнав, вернулся к своему возу, обошел его кругом и полез было на мешки. Но только поставил ногу на ступицу заднего колеса, как увидел в соломе свернутую в трубку бумажку. «Она! — сразу же бросило в жар. — Теперь и хлеб заберут, и коней, и сам насидишься». Он воровато оглянулся и, заметя подходившего милиционера, спихнул мешок на эту бумажку.

Ища на ком сорвать зло за свой испуг, снова заорал на жену:

— Ты, ворона, сидишь, раскрылатилась. Тебя вместе с мешками утащат!

— Чегой-то, отец, шумишь ноне?

— Не знаешь, так молчи. Вот бог умом-то обнес…

Сидел на возу как на головешках. Подошедшему старику с аккуратненькой недеревенской бородкой заломил такую цену, что даже собственная жена ахнула.

Потом провели арестанта. Он шел вдоль возов с кошелкой и закупал продукты, видимо, на всю камеру. Когда арестант поравнялся с Леонтьичем, тот вдруг узнал в нем устьмосихинского парня — Фильку Кочетова. Филька приветливо махнул старику рукой и нахально засмеялся:

— Здорово, дядя Петро! Чего глаза выкатил — диковина? Погоди, скоро мы их будем так водить, — кивнул он на сопровождавшего его милиционера и, удаляясь, махнул рукой. — Поклон передавай Насте.

Проводив глазами Фильку, Леонтьич соскочил с воза, подтянул чересседельник и, нахлестывая лошадей, погнал на постоялый двор. Здесь он, несколько раз оглянувшись, вытащил из-под мешка листовку, бросил ее на землю и стал неистово топтать ногами.

— Чего, али раздумал продавать хлеб? — несмело спросила жена.

— Раздумаешь. Тут в тюрьме насидишься не знамши за что.

Из-за плетня показалась усатая голова в кепке.

— Что, мужичок, продаешь хлеб?

— Продаю, — успокаиваясь, ответил Леонтьич.

Человек перепрыгнул через плетень, подошел. Леонтьич опасливо косился на валявшуюся на земле бумажку. Торговались недолго.

Через полчаса Леонтьич помог перевалить через плетень мешки с пшеницей, получил деньги и, в нерешительности потоптавшись на месте, еще раз оглянулся, схватил перепачканную бумажку, сунул за пазуху. Выехали со двора. По улицам ехал озираясь. На удивленный вопрос жены «А как же платье?» — буркнул:

— Скажи слава Богу, что сама цела.

Жена, уразумевшая только одно, что старик чем-то страшно перепуган, молчала всю дорогу…

 

2

Ворота открыла Настя, худощавая стройная девушка с длинной, чуть не до колен, светло-русой косой. Она кинулась было к возу, но мать жалостно запричитала:

— Не купили, доченька. Отец как ополоумел: и минуты на базаре не побыл. Напужался чегой-то…

— Цыц ты, дура. Моли Бога, что сами живы-здоровы приехали.

Он торопливо распряг лошадей, бросил на телегу упряжь и через кухню, мимо шепчущихся жены и дочери, прошел в горницу. Что-то долго там сопел, потом позвал:

— Настя, поди-ка сюда! — И протянул вошедшей дочери замурзанный лист бумаги. — Почитай мне.

Старик сгорал от любопытства. Столько перенес он страху из-за этой проклятой листовки! Что же все-таки в ней написано? Поди, опять, как небось, большаки зовут воевать за землю? Куда ее еще больше, земли? Эту бы каждому засеять сполна, и то за глаза бы хватило. Мутят людей не знай из-за чего. Правду говорил дед на базаре: каждый норовит верхом сесть на мужика.

Настя, разгладив на столешнике листовку, начала медленно читать:

— Товарищи рабочие, крестьяне и солдаты!..

«Ишь ты: «товарищи»! Гусь свинье не товарищ, гольтепа несчастная…»

— …вся Алтайская губерния сплошь разграблена, мужчины и женщины, старики и дети опозорены, перепороты плетьми, многие расстреляны…

Не успев еще сообразить, какая взаимная связь между творившимися в селе событиями и этой листовкой, Леонтьич с ехидцей подумал: «Никого чтой-то у нас за здорово живешь не расстреляли. Фильку разве арестовали, так его следует, давно следует…» И тут же спохватился: «А Кузьму Полушина повесили, так, царство ему небесное, греховодник был, всю жизнь супротив шел… Разве можно на властя оглоблю поднимать!..»

— Товарищи рабочие, крестьяне и солдаты! Чаша народной крови, слез и страданий переполнилась и льется через край, зато переполнилась и чаша гнева народного.

Товарищи, все, кто жаждет свободы, кто не может превратиться в покорного подлого раба, кто не может и не желает простить убийцам и насильникам смерти замученных отцов и братьев, позора изнасилованных сестер, жен и дочерей…

«Нужно на самом деле Настю скорее выдавать, — улавливая смысл только отдельных фраз, подумал Леонтьич, — а то грех случится, тогда пропало все».

— …всех зовем мы взяться за оружие, организоваться в боевые отряды, восстать против угнетателей, палачей…

В ряды революции! В ружье!

Да здравствуют Советы рабочих, крестьянских и солдатских депутатов Сибири!

Смерть белогвардейцам!

Да здравствует Советская Социалистическая Россия!

Томский подпольный комитет РКП (б).

— Как ты говоришь? Подпольный?

— Да, подпольный комитет.

— Ишь ты, сами в подполе сидят, а народ мутят.

Леонтьич взял из рук Насти листовку, хотел разорвать на мелкие клочки, но раздумал и положил за пазуху: «Пойду покажу свату, он мужик башковитый, растолкует, что к чему». И тут вспомнил про Фильку, но ничего не сказал. А за столом, когда ужинали, сердито посмотрел на дочь.

— Утром видели твоего обормота Фильку. Милиционер приводил под стражей на базар.

У Насти застрял кусок в горле. Положила ложку и медленно вышла из-за стола. Отец свирепыми глазами следил за ней, вдруг стукнул кулаком по столу.

— Ты не крути мордой, когда тебе говорят! Из головы выкинь этого голодранца… Запорю вожжами, ежели будешь по нем сохнуть! Заруби это себе.

Мать, загородив Настю, попыталась успокоить старика.

— Ты не шуми, отец, на дочерю. Одна она у нас.

— Цыц ты! Из-за тебя все это. Ты потакаешь!.. Обеим ввалю.

Не дохлебав щи, он бросил ложку и, сердито сопя, тоже вылез из-за стола. Начал собираться к Хворостову.

Но, выйдя на улицу, успокоился, шел не спеша, степенно, подражая своему будущему свату Фатею Калистратовичу. На площади встретил Кирюху Хворостова.

— Отец дома?

— Дома, куда ему деваться, — нехотя ответил тот.

— Пойдем, дело есть, — повернул он своего нареченного зятя.

Старик Хворостов, широкоплечий, с лопатообразной седой бородой, несмотря на густевшие сумерки, долбил пешней лед — делал сток для воды. Он не особо обрадовался приходу Леонтьича, но приткнул к сеням пешню и сделал два шага навстречу гостю.

— Здорово, Петро, — улыбнулся он в широкую бороду, — проходи в избу.

— Пройду. По делу пришел.

В передней избе, пока бабы искали селянки и чистили ламповый пузырь, сидели молча. Хворостов думал: «Принесла нелегкая этого будущего свата. Опять просить что-нибудь пришел!» А Леонтьич предвкушал, как огорошит церковного старосту каменскими новостями. Зажгли свет. Хворостов посмотрел на елозившего от нетерпения по лавке Леонтьича, спросил:

— Ну выкладывай, с чем пожаловал.

Тот, ни слова не говоря, полез за пазуху и положил на стол перед стариком листок.

— Вот. Читай.

Хворостов похлопал себя по карманам, потом рукой потянулся к божнице, достал очки и принялся молча читать, шевеля губами. Пока он читал, мордастый Кирюха сидел, тупо уставясь безразличным взглядом в дверной косяк.

Результат от листовки был самый неожиданный. Приподняв на изрезанный морщинами лоб очки, Хворостов сердито спросил:

— Ты что ее принес? Меня агитировать? Ты знаешь, куда можешь угодить с ней?..

Старик Хворостов никогда не одобрял намерений сына взять в дом Настю и породниться с Юдиными. Девка, ничего не скажешь, работящая и собой хороша. Но будущие сватовья не нравились: сам Юдин с молодости слыл балабоном, его жена Малашка — вечно грязная, забитая баба. И хотя Юдины далеко не бедны — четыре лошади, пять коров да десятка полтора овец, — Петр всегда был посмешищем села. Вот и сейчас Хворостова взбесила глупость этого старого дуралея — надо же было везти из Камня этакую мразь в село. «И ведь, наверное, не жрамши, сразу же с телеги сюда прибежал…»

Но времена сейчас настали беспокойные, и старик решил не скандалить с Юдиным. Подавив гнев, он протянул Леонтьичу листовку и посоветовал:

— Ты вот что… Ты возьми ее. Я даже пачкаться не буду. Возьми и брось в печь. И никому не показывай. А то загремишь…

И он выпроводил Леонтьича за дверь.

Очутившись на улице и только тут поняв, сколь недружелюбно он был принят, Леонтьич страшно обиделся. Он потоптался, как спутанный, за калиткой, плюнул и побрел по улице. Хотя уже совсем стемнело, домой идти не хотелось. Он покружил по церковной площади, перешел по плотине пруд и направился к куму Андрею Боркову, жившему на задах, — захотелось отвести душу, рассказать про свою обиду.

Кум усаживался с женой ужинать, пригласил и Леонтьича. Тот вспомнил, что дома недоужинал, а будущий сват не угостил его, сел за стол. Щи хлебали молча.

Потом Леонтьич спросил:

— Что нового в селе? Я, почитай, три дня не был дома.

— Слышал, что в Камень ездил. А туг Данилов, говорят, объявился.

— Да ну-у! Это тот самый учитель, совдепчик?

— Ага, Аркадий Николаевич.

— Откель же он взялся?

— Бог его знает. Болтают по селу, что пришел к Ширпаку, наставил на него наган и говорит: ежели ты, паскуда, еще будешь ходить к моей зазнобе, придушу тебя, как самую последнюю гниду, и ежели, говорит, будешь притеснять народ — тоже не поздоровится. Тот, говорят, золу ел из печки, клялся. А Данилов потом сел на коня и с отрядом уехал в Тюменцево. Говорит, там еще порядки навести надо.

— Поди, брехня это? — усомнился Юдин.

— Кто его знает.

Когда подали картошку с постным маслом, кум, беспрестанно покашливая, спросил:

— Какие новости в Камне?

— Есть новости, — с трудом сдерживая нетерпение, ответил Леонтьич.

Дальше он ел торопливо, обжигаясь. Чай пить отказался. Вылез из-за стола, наспех перекрестился в передний угол и, закуривая, пошел в горницу. Кум — за ним.

На этот раз Леонтьич начал разговор издалека…

— В городе опять большаки объявились.

— Ну?!

— Ей-богу. При мне одного арестовали.

— За что?

— Листовки раздавал. Против власти.

Борков поскреб заросший редкой щетиной подбородок, потом перебрался пятерней в затылок и как бы про себя заметил:

— Любопытно бы почитать…

Леонтьич, довольный своей выдержкой, вынул из-за пазухи и положил на стол листовку. Хозяин поспешно поднялся, вывернул фитиль семилинейной висячей лампы с жестяным кругом абажура, принялся по складам читать.

Читал мучительно долго, на лбу даже испарина выступила. Потом положил на стол и медленно разгладил грубыми, мозолистыми руками. Леонтьич смотрел на него выжидательно, как собачонка на хозяина, вышедшего с куском хлеба.

— Да-а… — протянул наконец тот, — любопытная листовка. И, говоришь, много их там, листовок-то?

— Много, весь базар усеян.

— Любопытно. А милиция ничего?

— Какой ничего. Хватает большаков, рестует.

Кум снова задумался, машинально разглаживая листик. И, словно отвечая сам себе, проговорил:

— Значит, снова начинается, как в семнадцатом годе. То-то, я смотрю, милиция вчера проезжала через село верхами. Кого-то, видать, ищут. Знать, и у нас завелись эти большевики, не только в Томске. — Потом внимательно посмотрел на Леонтьича. — Ты никому не показывал эту листовку?

— Н-нет.

— Любопытно: а куда ты с ней теперь думаешь?

— Да сожгу в печи. С этой заразой дважды два попасть можно куда следует.

Кум опять поскреб подбородок.

— Ты знаешь что, ты оставь ее у меня. Я еще раз хорошенько почитаю и сожгу… Я что-то недопонял здесь.

— Ладно.

— Только не говори никому. А то и тебя и меня заберут.

— Ну знамо дело. Это не шутка.

— Вот-вот…

Леонтьич шел домой, довольный тем, что удивил кума.

 

3

В эту ночь Андрей Борков почти не спал. Проводив кума Леонтьича, он не один раз перечитал листовку, а утром чуть свет побежал к своему дружку и однополчанину Акиму Волчкову.

Волчков встретил Андрея в ограде — колол дрова. Медлительный всегда, он и тут старательно устанавливал чурку, не спеша взмахивал колуном и столь же усердно опускал его.

— Садись, Андрей. Ну как со здоровьишком?

Второй год давило у Андрея в груди. К весне становилось хуже, поэтому и списали из армии.

— Ничего, скриплю помаленьку, — Андрей присел на завалинку.

— Что слышно?

Борков зыркнул по сторонам. Подсел поближе к Волчкову, заговорил вполголоса:

— Знаешь, Аким, что я к тебе пришел? Говорят, в Камне большевики опять объявились. Любопытно.

Волчков удивленно посмотрел на Андрея.

— Кто это тебе сказал?

— Кум был у меня вчера, Юдин.

Аким разочарованно свистнул:

— Юдин и сбрешет — дорого не возьмет.

— Нет, правда. Он листовку привёз оттуда.

— Показывал тебе? Или сказал, что дома забыл?

— У меня она, вот — в кармане.

— А ну дай посмотрю.

— Пойдем в хату.

Листовку Волчков прочел не спеша, внимательно. Минут пять сидел над ней молча. Потом посмотрел на Андрея.

— Разболтает он. Это же такой балабон!

— Не разболтает. Я его еще разок припугну. Он ведь трусоватый… Любопытно, как ты думаешь?

— А что, ветерок дунул.

— Знаешь, Аким, я так считаю: ничего другого мы сделать не можем, а вот листовку переписать и подбросить кому-нибудь — по силам. Это сегодня ночью я надумал.

Аким с интересом глянул на друга.

— Это ты дело придумал, — согласился он. — Листовка для них — что головешка под хвост.

И он полез в сундук за тетрадкой.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 

1

Пасха…

Нет на Руси торжественнее праздника. К нему готовятся загодя. В этот праздник гуляют все, даже те, кто после пойдет к соседу просить хлеба на прокорм семьи.

Всякий раз водка и пахучий самогон рекой льются. В Усть-Мосихе на длинных кривых улицах бывает непривычно многолюдно. В трех издавна облюбованных местах— в центре села перед церковью, на песчаной опушке бора и на плотине около пруда — цветастыми букетами кружатся девичьи сарафаны. Захлебываются гармони. Торжественны и нарядны бывают в эти дни села.

Но не только праздничной благодатью лучатся села и деревни в этот «праздник праздников». Силой русской меряются люди. Ходят «стенка на стенку», улица на улицу, край на край. Нередко такие состязания кончаются драками, которые вспыхивают то в одном, то в другом конце села. С треском рвутся праздничные сатиновые рубахи, с хрустом выламываются из плетней колья, леденя душу, свистят над головами оглобли. Дерутся с упоением, ломают друг другу ребра, руки, кровавят лица. На влажной, парящей под щедрым весенним солнцем земле подолгу потом темнеют бордовые пятна крови. Так велось испокон.

Даже в этот смутный девятнадцатый год по баням и заимкам курились самодельные аппараты, перегоняя на самогон последнее крестьянское зерно — все одно Колчак заберет. Люди старались забыть обо всем: и о вынутом недавно из петли Кузьме Полушине, и об угнанном скоте, и выгребенном хлебе. Пили, заливали свою горькую жизнь неочищенной, пахнущей гарью мутной жидкостью. Так праздновала пасху большая часть села…

На третий день пасхи отец Евгений проснулся чуть свет. Он со стоном оторвал голову от подушки, сел на высокой деревянной кровати, свесив чуть не до пола мосластые ноги в бязевых кальсонах. Голова разламывалась.

— О господи, — простонал он, — прости мою душу грешную.

Длинные черные волосы были взлохмачены и торчали в разные стороны, в свалявшейся бороде запутались кусочки квашеной капусты, огуречные семечки.

— Мать? — хриплым голосом позвал он попадью и сморщился от страшной головной боли.

Из кухни показалась матушка, молодая полная женщина с черными грустными глазами.

— Дай-ка, голубушка, рассолу, а то совсем помираю, — взмолился отец Евгений, растирая под рубахой волосатую грудь.

Огуречный рассол пил долго, громко сопя. Оторвался от расписной деревянной чашки, перевел дух. Все это время матушка смотрела на него укоризненно, а потом покачала головой:

— Ну зачем же ты, батюшка, так напиваешься? Ведь обещал же мне…

Стаскивая за порточину с вешалки широкие черные шаровары, отец Евгений не без лукавства покосился на попадью.

— Зарекалась, голубушка, свинья чегой-то есть, бежит, а оно лежит… Во!.. В святой праздник никому не возбраняется выпить за Отца нашего.

Он натянул штаны и, бороздя по полу распущенными подтяжками, босой пошел в сени.

— Надел бы хоть шлепанцы.

Отец Евгений ничего не ответил, вышел на крыльцо, перекрестился на церковь: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа…» Потом потянулся, заломив руки за голову, зевнул и, ступая по холодному, влажному песку босыми ногами, направился в пригон. Вышел он оттуда нескоро. На ходу застегивая штаны и по-прежнему волоча за собой подтяжки, побрел к сеням. Едва дошел до середины двора, как в калитке звякнула накидушка и в ограде появился Никулин, владелец большого магазина в селе.

— Христос воскрес, батюшка.

— Воистину воскрес, — пропитым басом ответил поп. — Проходи, Василий Осипович, в комнаты, опохмелимся. У тебя, чай, тоже голова трещит?

Никулин умолчал о голове, засеменил в прихожую, снял шапку, размашисто перекрестился на образа, потом обернулся к остановившемуся на пороге хозяину.

— Я забежал позвать вас с матушкой в гости.

— Спаси Бог, Василий Осипович, — прогудел священник, — проходи-ко в горницу. — Он взял щуплого купца за плечи и, подтолкнув к двери, позвал матушку.

— Подай-ка, голубушка, нам что-нибудь покрепче, больные мы с Василием Осиповичем оба. А, как говорят мужики, клин вышибают клином.

Матушка печально смотрела на супруга.

— Ты бы, батюшка, хоть привел бы себя в порядок — лица не омыл, службу не отвел, а уже за стол садишься.

— Господь милостив. Во славу сына божьего пьем — этот грех невелик.

Но все-таки пошел, наспех ополоснул лицо. Выпили по большому стакану хлебного первача — дух захватило. И сразу почувствовали облегчение. Голова начала очищаться, как звездное небо от низких грязных туч.

— Вот это хорошо! — поглаживал тучный живот отец Евгений.

На церкви ударили в колокол. Над селом поплыл пасхальный звон. Пономарь — видимо, уже под хмельком — выделывал чудеса: медный колокольный перезвон лился захватывающей музыкой, переходя чуть ли не в плясовую.

— Эх, стервец, что выделывает! — улыбнулся поп.

Он поднялся и стал собираться в церковь. Торговец, еще раз пригласив в гости священника с женой, ушел.

Народ нынче не так бодро шел в церковь. Отец Евгений это заметил с первого дня пасхи — не праздничные были лица у сельчан. Шли больше по привычке, нежели из религиозных побуждений. Но священник не придавал этому особого значения. Облачившись в черную рясу и в такую же шляпу, он направился в церковную ограду. Толпившиеся на паперти и около нее сельчане расступались и поспешно стаскивали с расчесанных намасленных голов картузы, склоняли под благословение головы. Достойно неся свой грузный живот, под благостный звон колоколов поп легко поднялся на паперть, прошел в церковь. Потянулись туда и стоявшие в ограде люди.

Минут через пять отец Евгений вышел из царских врат в белой сверкающей ризе с дымящимся кадилом в руке. Несколько секунд осматривал поднятые к нему лица. Все они знакомы уже много лет. Вот впереди стоит Василий Осипович Никулин с высокой дородной супругой (успел-таки он в церковь!), дальше кучка сельской интеллигенции: Виктор Михайлович Ширпак, полногрудая игривая учительница Маргарита Марковна. Вон у своего железного ларчика торжественно выпрямился ктитор старик Хворостов, а из-за его плеча выглядывает тупая морда его сынка Кирюшки; здесь же жмется заполошный Юдин с красавицей дочкой, еще дальше хмурые братья Катуновы, около них чахоточный Борков; вон стоит высокий, по-мужски красивый уполномоченный по заготовкам для армии Верховного правителя Дмитрий Иванович Антонов. А за ним виднелись холщовые рубахи мужиков. Но даже их всех, всех до одного знал отец Евгений. Всегда в этот день крестьяне были праздничны и приветливы. А нынче нет. Нынче незримо между первыми рядами и последними пролегла борозда.

Служба шла торжественно, певчие старательно выводили мелодию, регент, высокий и сухой, как хвощ, старик из бывших учителей, изогнувшись вопросительным знаком, дирижировал хором…

 

2

После молебна к священнику подошел церковный староста Хворостов.

— На какую улицу ноне, батюшка, пойдем?

— На любую.

— Черед — на нашу улицу.

— Пойдем на вашу.

За оградой стояла лошадь, запряженная в телегу. Вокруг нее похаживал псаломщик. Вынесли иконы. Тронулись. Батюшка вышагивал впереди процессии, по-солдатски размахивая широченными рукавами. За ним едва поспевали добровольные певчие — все, кто желал развлечься… Около первого же двора отца Евгения встретил причесанный, празднично одетый хозяин — волостной писарь Василий Дементьев.

— Христос воскрес, батюшка.

— Воистину воскрес, — ответил поп и поднес для целования крест.

Хозяин настежь распахнул ворота.

В избу внесли иконы. Сделав два шага от порога, батюшка остановился. Высокий, грузный, он чуть не доставал головой до полатей. Сзади и сбоку его поместилось еще четыре-пять человек. Остальные теснились в сенях, во дворе.

— Христос воскрес из мертвых, смертию смерть поправ… — скороговоркой начал отец Евгений.

Певчие подхватили разноголосо — еще не спелись. В окна заглядывали любопытные.

— …Прийдите, пиво пием новое… — затянул священник.

Певчие подпевали ему.

Потом батюшка освятил углы комнаты, допустил хозяина, хозяйку и домочадцев к целованию креста и руки своей.

Обряд окончен. Хозяин, поклонившись, предложил священнику:

— Может, отведаете, батюшка, рюмочку настоечки на клюкве. Добрая штука. Не побрезгуйте.

— Поднеси, Василий, попробуем. — Отец Евгений разгладил усы, присел к столу. Хозяин, заранее предусмотревший все, обернулся к шкафу и через секунду уже держал в руках графинчик и поднос с граненой рюмкой. Тягучая пунцовая жидкость медленно полилась из узкого горлышка графина. Батюшка перекрестился.

— Слава Отцу и Сыну и Святому Духу… — и одним глотком опорожнил рюмку. Крякнул. — Аминь. — Поднялся. — Спаси Бог, Василий, хороша.

В каждой избе ждали священника. Глава семьи встречал его у ворот. Выносили и клали на подводу яйца, куличи. Процессия двигалась медленно. К обеду едва добрались до середины улицы. У ворот большого пятистенного дома подвыпившего батюшку никто не встречал. Он остановился. Хворостов услужливо зашептал на ухо:

— Тут Тищенки живут… неверующие они.

— Знаю. — У отца Евгения в глазах сверкнула озорная искорка. — Пойди вызови.

Церковный староста смутился, опасаясь какой-нибудь непристойности со стороны богохульников.

— Поди, поди.

Через минуту к воротам вышел Алексей, облокотился на плетень.

— Добрый день, батюшка, — пряча в глазах под нависшими выцветшими бровями усмешку, приветствовал он.

— Ты что же это, Алексей? Ты и Иван Кондратьевич — уважаемые люди в селе, а поступаете так нехорошо.

— Мы же ведь в Бога не веруем, давно от него отказались.

— Это дело ваше, я не неволю. Но уважь людей. Во славу святого праздника по стаканчику бы поднес.

— По стаканчику всегда можно. — Алексей распахнул калитку. — Заходите.

В поповской свите переглянулись. Тогда Тищенко кивнул стоявшей около сеней жене, и та моментально вынесла стеклянную четверть прозрачного, как ключевая вода, первака. И когда в стаканы забулькала соблазнительная влага, отец Евгений не выдержал, подошел. Тищенко, все так же улыбавшийся краешком губ, подал ему полный стакан.

— Хоть и непристойно мне в святой праздник с богоотступником пить, — сказал отец Евгений и, прищурившись, одним глазом посмотрел сквозь стакан, — но, как в писании сказано, не сквернит в уста, сквернит из уст. — Он одним махом опрокинул стакан, крякнул, отломил корочку хлеба с рушника, на котором жена Ивана вынесла закуску, понюхал и положил обратно. Сделал это подчеркнуто неторопливо, чтобы удивить.

— Спаси Бог, Алексей. Хорош первач.

И зашагал по улице как ни в чем не бывало.

Алексей улыбнулся ему вслед:

— Вот долгогривый! Прямо циркач…

К вечеру, когда псаломщик собрался отвозить крестьянское подаяние, отец Евгений вышел из последнего двора, благословил свою свиту и направился к Никулину.

 

3

Радушно встреченный купцом, отец Евгений, не снимая ризы, уселся за стол и уже от души выпил с устатку граненый стакан казенной водки. А через час он поблескивающими глазами шутливо подмигивал восседавшей напротив него пышногрудой учительке.

— Ты, Маргарита Марковна, все цветешь. Когда же под венец, голубушка?

Учительница, играя серыми глазами, в притворном смущении отвечала:

— Никто не сватается, батюшка. Видно, придется вековать в девках. Года уж, видно, ушли. — И улыбнулась трепетными губами. — А залежалый товар — неходовой.

Батюшка недвусмысленно осмотрел сочную девицу.

— Ну, голубушка, если уж такой товар неходовой, то…

— Василий Осипович, Василий Осипович! — кричал хозяину из переднего угла подвыпивший Ширпак. — С тебя магарыч причитается. Ты чего же молчал? Такое дело обтяпал…

Внимательный, гостеприимный, Никулин не снимал с лица улыбки.

— Магарыч всегда можно. А что такое?

— Как же что? — лез через стол Ширпак. — Карл Иванович вот говорит, что ты удачно обвел Антонова. Так это?

Торговец несколько смутился от бесцеремонности учителя, хотя уже целую неделю радовался удачной сделке с уполномоченным по заготовкам продовольствия для армии Верховного правителя. Антонов не был придирчив и принял сто шестьдесят голов крупного рогатого скота, скупленного Никулиным за бесценок у крестьян в пост, когда у большинства мужиков уже нечем было его кормить. Пробыв у Никулина два месяца, скот окончательно отощал, и поэтому Антонову, платившему половину стоимости серебром, а половину бумажными «колчаковками», были спроважены ходячие кости, обтянутые кожей. Не считая штампованных неразрезанных «колчаковок», Никулин получил чистой прибыли по семи с полтиной серебром за голову — это тысячу рублей серебром!

— За магарычом дело не станет, Виктор Михайлович, — ответил Никулин, улыбаясь. — Только не из-за чего магарыч-то затевать, дело-то пустяковое. Барыша-то никакого, сплошной убыток.

— Но-но, заставишь тебя идти на убыток! Я тебя знаю.

Все восхищались ловкостью торговца. При этом никому и в голову не приходило, что тот облапошил Верховного правителя, на которого все они возлагали большие надежды в борьбе с Советами и Красной Армией…

В другом углу бухгалтер кредитного товарищества Кривошеин, обнявшись с бородатым Хворостовым (успевшим и сюда), пытался затянуть песню «Соловьем залетным…», но никак не мог вытянуть: всякий раз срывался голос.

Гомон за столом все усиливался. Высказывали друг другу обиды на жизнь, хвастали лошадьми, прибеднялись доходишком. Около двери волостной старшина, наконец завладев вниманием собеседника, жаловался ему на свою «собачью должность», что он «страдает за обчество, а корысти от этого никакой», другой на его месте давно бы отказался, а он вот уважает доверие «обчества». Сосед сочувственно тряс головой, а сам думал: «Ведь жулик ты из жуликов, я ж тебя знаю как облупленного… за обчество!.. Да ты с отца родного шкуру снимешь».

В переднем углу Ширпак, нагнув голову, мутными глазами сквозь очки уставился на немца Карла, местного маслодела. Тот меньше других был пьян, говорил о деле: о том, что крестьяне ропщут по поводу расправ в селе, что в это общее смятение, как масла в огонь, плеснул приход Данилова, о котором шепчутся сейчас в каждой избе. Что в селе появились большевистские листовки и что он, Карл Иванович, думал, что их принес Данилов, но потом оказалось, что это не так. Привез их старик Юдин.

— Я имел на день разговор с этим Юудин об листофка.

— Так.

— Разговариваль по душа, так говорят руски?

— Так-так, — покрякивал Ширпак, как подсадная кряковая.

— Листофка привозил он. Показал ее Кворостоф.

— Так… Кому? — вдруг оживился Ширпак.

— Кворостофф.

— Хворостову?

— Да, да.

— Погоди, — приподнял он ладонь. — Фатей Калистратович!

Хворостов, услышав свое имя, поднял голову, обвел глазами всех, отыскал того, кто его звал. Наконец нашел.

— Фатей Калистратович, ну-ка иди сюда.

Хворостов, увидев учителя, поспешно высвободился из объятий бухгалтера, подошел.

— Садись, — предложил Ширпак, недружелюбно поблескивая очками.

Церковный староста огляделся — сесть было не на что.

— Ничего, я постою.

— Тебе какую листовку показывал Юдин?

— Листовку? — хитрый старик сделал паузу, будто припоминая, а сам лихорадочно думал, чем это ему грозит: сознаваться или не сознаваться. — A-а, листовку! Как же, показывал, Виктор Михайлович, показывал.

Ширпак зло сузил глаза.

— Ну и куда ты ее дел?

— Куда ее дел?.. А обратно отдал ему и велел сжечь, сразу же сжечь. Там такая пакостная была листовка, даже мараться об нее было муторно.

— Муторно, говоришь?

— Ага, Виктор Михайлович. Мразь какая-то.

— А почему ты мне не сказал о ней? — рыжая копна тяжелых жирных волос надвинулась на лоб — Ширпак поднял брови.

— Почему не сказал? Запамятовал. Делов много по хозяйству, и из головы вышибло, — А сам, быстро трезвея, думал: «Вот влип так влип с этим дуралеем. Пожалел его, дурака, теперь не расхлебаешь. Зря признался ему про листовку, сказать бы — не знаю, не видел».

— Вышибло? Погоди, еще не так вышибет. Ладно, иди.

— Что вы, Виктор Михайлович, нешто я с умыслом. По глупости по своей, по скудоумию.

К их разговору начали прислушиваться, немец толкнул коленом Ширпака. Тот махнул рукой на Хворостова.

— Ладно, иди. Потом поговорим.

Немец с учителем поднялись и перешли в соседнюю комнату.

— Ну дальше?

— Сейчас эта листофка у Боркофа.

— У Андрюшки?

Ширпак удивленно пожал плечами: туберкулезник, которому осталось жить, может быть, с год — не больше, и вдруг занимается политикой!

— Боркоф должен знайт, где есть большевик Данилоф. Надо следийт, куда он ходит, с кем… как это говорит? Якшайтся. Арестовайт его нельзя. Надо смотрейт тихо.

— Правильно…

А в большой комнате завели граммофон с огромной расписной трубой, сельская знать развлекалась — прискакивала в такт визгливому «краковяку». В центре внимания была Маргарита Марковна. С ней наперебой танцевало все мужское общество. Не веселились только двое — церковный староста Фатей Калистратович Хворостов, напуганный разговором с Ширпаком, да немец Карл, озабоченный своими делами агента уездной контрразведки.

Отец Евгений, изрядно выпивший и давно уже сеявший ризу, танцевал больше всех. От его скачков колыхался пол, мигали лампы. Грузное тело его тяжело, но неутомимо крутилось по комнате. Не отставал он и в русской плясовой. Тут все жались по углам — ее дай Бог этакая туша с маху наступит на ногу, калекой оставит на всю жизнь! И когда из граммофонной трубы вместо музыки послышался уже сплошной хрип, отец Евгений топнул напоследок громадным хромовым сапогом и рухнул в кресло рядом с Маргаритой Марковной. Лицо его пылало, из зарослей черной бороды сверкали крупные белые зубы.

— Уф!.. — выдохнул он, как кузнечный мех. — Жарко, голубушка.

Благоухающая учительница повернулась к нему.

— Батюшка, извините, сколько вам лет?

— Для духовных лиц, голубушка, года не имеют значения.

— Меня интересует как раз не духовная сторона, а… ваши способности к танцам. Вам ведь не много лет, правда?

— Много. Когда Господь Бог только еще собирался произвести тебя, голубушка, на свет, я уже заканчивал духовную семинарию.

Серые выразительные глаза Маргариты Марковны лукаво прищурились.

— Вы еще могли бы быть великолепным кавалером, батюшка…

— Греховодница ты, голубушка. — Отец Евгений повернулся к девице, наставительно подняв палец. — Забываешь, что в писании сказано: «Тако да погибнут грешницы от лица божия, а праведницы да возвеселятся».

— Вот мы и веселимся, батюшка. Хоть я и не праведница, но почему же не повеселиться. Вы ведь тоже веселитесь.

— Грешник и я. Но я ближе тебя, голубушка, к Господу Богу, я больше молюсь, и он, всемилостивый, простит мне мои грехи.

Маргарита Марковна, прикрыв ресницами озорной блеск в глазах, будто ненароком на секунду прижавшись пухлой грудью к плечу отца Евгения, капризно шепнула:

— Я домой хочу, батюшка. Может быть, вы меня проводите?

Отец Евгений ухмыльнулся понимающе.

— Поздновато теперь.

— Вы что, тоже боитесь ночью ходить?

— Нет, голубушка, я ничего не боюсь. А поздновато в таком смысле: лет на двадцать бы пораньше — я бы тебя проводил. Ох и проводил бы!..

Оба захохотали. Потом отец Евгений стукнул беззастенчивую девицу согнутым пальцем в лоб.

— Ох и блудня же ты, голубушка…

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

1

Гром над Мосихой грянул неожиданно. Он приглушенно прокатился из Заречья по всему селу…

Матвей Субачев и Андрей Полушин, ушедшие к Тищенко после казни дяди Кузьмы, неожиданно появились в селе на третий день пасхи. Ночью они вваливались в компании гулявших крестьян, христосовались, шутили. На вопросы любопытных — почему-де их не видно в селе — отвечали:

— В городе нанялись. А домой приехали на праздник.

Им подносили по стакашку. Они пили, плясали вместе со всеми. А потом Матвей подсаживался к кому-нибудь, спрашивал:

— Дядя Никифор, а где у тебя Митрий?

— Где? Гуляет.

— А в армию не собирается?

— Нет. А что?.. Ты не каркай, а то накаркаешь беду.

— Чего ее накаркивать, ежели она уже подошла. В четверг мобилизация… Два года берут.

Крестьянин хлопал глазами, стараясь вникнуть в смысл услышанного, и думал, верить или не верить. А Матвей шептал:

— Отправляй куда-нибудь Митьку подальше из дому.

Андрей то же самое говорил в другом углу хаты.

После этого они исчезали из компании так же незаметно и шли дальше.

А здесь прекращалось веселье, замолкали песни. Все грудились к столу и обсуждали известия. Кое-кто с сомнением возражал:

— Спьяну, поди, сболтнул, а мы тут чешем затылки.

— Да не пьяный он — я ж с ним разговаривал. Прикидывался.

— Стало быть, специально пришел упредить.

— Парень-то не из брехливых.

— А откуда Матюха-то знает про мобилизацию?

— Они, молодые, ноне все знают.

По пути, где проходили Субачев с Андреем, одна за другой разваливались компании. Крестьяне спешили по домам. Даже те, кто сомневался в правдивости Матвеевых слов, думали: «Лучше отправить куда-нибудь Ванюшку, а то, чем черт не шутит, вдруг парень правду сказал…» И забегали по селу бабы, разыскивая и волоча домой пьяных сыновей…

Матвей с Полушиным возвращались из Заречья уже за полночь. Во многих избах побывали они, и почти в каждой подносили им самогон. И вот они еле брели. Матвей, с усилием поднимая тяжелые веки, бубнил другу:

— Ну, Андрюха, наагитировались мы с тобой. Аркадий бы сейчас увидел своих подпольщиков…

— Тс-с-с…

А по селу уже слышался колесный стук — завтрашние новобранцы покидали село. Многие из них бесчувственно, мешком лежали в телегах, а их отцы, воровато оглядываясь, настегивали лошадей, торопясь скорее свернуть куда-нибудь в проулок, а оттуда на дорогу в степь.

 

2

В четверг утром прибыл начальник уездной контрразведки поручик Зырянов с полувзводом солдат.

Минуя волость и сельскую управу, он пустил гнедого рысака, запряженного в дрожки, прямо к дому своего старого друга Виктора Михайловича Ширпака. Едва гнедой заскочил в ограду, как на крыльцо выбежал хозяин. Встряхивая бронзовой шапкой густых волос он дробно простучал вниз по ступенькам.

— Федор Степанович, дорогой, заждался я тебя.

Зырянов сбросил косматую бурку, соскочил на землю.

— Ну, здорово, Виктор. С праздником тебя Христовым.

— Тебя тоже, Федор Степанович. Проходи в квартиру. Коня приберут, я скажу работнику.

А через час гость, умывшийся и переодевшийся с дороги, сидел в кабинете Виктора Михайловича и пил кофе. Комната была небольшая. Здесь стояло два стола: один, круглый — посредине, второй, конторский, на коротких точеных ножках, с тумбами — в простенке, два мягких кресла, диван, большая этажерка с рядами золоченых корешков книг. На рабочем столе лежала стопка тетрадей.

Зырянов, прихлебывая кофе, остановил взгляд на горке учебников и стопке ученических тетрадей. Повеяло давними годами учительства, стало уютно на душе.

— Я иногда, Виктор, вспоминаю нашу юность, вечера после уроков. Помнишь, как мы мечтали? — Зырянов сощурился, улыбнулся. — И вот мечты наши осуществляются: революция свершилась, теперь мы сами у власти. Бог даст, к осени разобьем большевиков, мужик вздохнет. — Он отхлебнул кофе. Потом достал портсигар, закурил. — Ну, рассказывай, откуда Данилов-то появился? Что он тут делает?

— Я тебе писал о моей встрече с ним. Большего установить не удалось. Мои люди обнюхали, что называется, все подворотни в селе, все погреба и дворы — нигде нет. Обшарили окрестные села — Куликово, Макарово, Грамотино — тоже безрезультатно. Как в воду канул.

— Ничего, найдем, — сказал Зырянов. — Вот проведем завтра мобилизацию и займемся им. Под землей найдем. Он где-то здесь. У меня, уже выработался нюх на этих молодчиков, не зря я уж скоро год, как в контрразведке сижу! На днях мои хлопцы двух таких птиц поймали на заимке в Ярках… Пошли кого-нибудь за старшиной.

Ширпак вышел в прихожую и тотчас же вернулся.

— Но дело не только в Данилове, Федор Степанович. В селе появились большевистские листовки.

Зырянов резко отодвинул чашку с кофе, всем корпусом подался к Ширпаху.

— Да?!

— Пока нам известно об одной печатной листовке, но зато с десяток появилось рукописных, видимо, переписанных здесь уже. А может, и из Камня понавезли. Перед пасхой многие ездили в город на базар.

Зырянов с досадой ударил кулаком о стол.

— Даже сюда проникли? Как ни старались мы не выпустить их из города, все-таки проскользнули! — он выскочил из-за стола, начал бегать по комнате.

— Кто привез эту листовку, знаете? — остановился он перед Ширпаком. — Кто? Скажи. Шкуру спущу публично за это, в тюрьме сгною!

— Листовку привез один наш крестьянин. Привез, надо полагать, по своей глупости, ибо он неграмотный. Но у него выпросил ее Борков. Этот — неблагонадежный тип. Всем недоволен. И я думаю, что он поддерживает связь с Даниловым. Не может же Данилов, если он здесь, жить в полной изоляции.

— Завтра после мобилизации сделаем облаву на пашнях, по всем заимкам пошарим. Наверняка он где-то в землянке.

В дверь постучали.

— Да.

Вошел волостной старшина. Поклонился в пояс. На его скуластом обветренном лице кустилась редкая, как у монгола, черная бороденка. Начавший уже отрастать за время службы животик яичком выпирал над кумачовой опояской, перехватывающей рыжий зипун на самых бедрах.

— Здравия желаем, ваше благородие, — не разгибаясь, поздоровался он.

— Здесь нет благородий, — сухо заявил Зырянов, — я социал-революционер и прошу не путать меня с разными монархистами.

— Просим прощения, ваше… тьфу… господин начальник, — начал старшина, а сам с досадой подумал: «Попробуй теперь разберись, кого как называть. Этому, вишь, не поглянулось, что благородием назвали, другого товарищем али гражданином назовешь, тоже норовит тебе за это в рыло заехать. Тьфу ты, господи, прости, дожили…»

— Я пригласил тебя по очень серьезному делу. Сейчас же под роспись оповести всех парней рождения тысяча восемьсот девяносто девятого и девятисотого годов. Завтра утром всем им явиться к сборке с котомками.

— Слушаюсь. Можно идти?

— Погоди. Расквартируй прибывших со мной солдат. Да поставь к таким мужикам, чтобы покормили ребят. Понял?

— Так точно.

— Иди. Вечером принесешь мне списки призывников с росписями.

— Слушаюсь.

И зашагали из избы в избу сидельцы со списками в руках…

 

3

Приехавших с Зыряновым солдат старшина расквартировал по зажиточным хозяевам. Достался квартирант и Петру Леонтьичу Юдину. К нему поставили чубатого ефрейтора Петренко. Леонтьич гордился такой честью. Гордился потому, что, наконец, был приравнен к самым богатым людям села. Чтобы не ударить в грязь лицом, Леонтьич зарубил курицу. Сам слазил в подполье, достал холодный бидон с самогонкой. Насте велел надеть лучшее платье и, как в городском шинке, где он бывал еще в молодости, приказал ей подавать на стол. Налил гостю и себе по стакану самогонки.

— Извиняюсь, не знаю, как вас по имени и отчеству…

— Алексей Михайлович, — ответил Петренко, не сводя глаз с Насти.

— Выпьем, Лексей Михайлович, за… («За что же сейчас пьют?» — растерялся на секунду Леонтьич)… за ваше здоровье, Лексей Михайлович.

— Давай, хозяин, выпьем. — Петренко махом выхлебнул стакан и единственной в доме вилкой, тщательно вычищенной для такого гостя, полез в миску с солеными огурцами.

— Вы, Лексей Михайлович, курятинки вот отведайте. Хорошая курочка, — предлагал Леонтьич, забывая сам закусить.

После второго стакана Леонтьич почувствовал, что начал сильно пьянеть.

— Извиняюсь, Лексей Михайлович, — заплетающимся языком дребезжал он над ухом гостя, — интересуюсь узнать, откеда будете родом. Вижу, что вы, как образованный человек…

Петренко не слушал. Он уплетал курицу и не спускал масленых глаз с хозяйской дочки.

Настя была не в духе.

А основания для этого у нее были — она ожидала расправы отца. До вчерашнего дня она не думала, что Кирюха Хворостов без ее согласия зашлет сватов. Еще позавчера, когда он увязался с игрищ проводить ее и сказал: «Брось, Настя, выкобениваться, все одно сватов пришлю», — она не поверила, ответила: «Не всяк жених, что посватается». И вот вчера он прислал. Едва Настя увидела подвыпивших сватов, не задумываясь кинулась под навес и спустила с цепи свирепого волкодава. Почуяв свободу, кобель громадными скачками сделал круг по двору, и только сваты открыли калитку — он тут как тут. Те с визгом шарахнулись обратно. Несколько минут они стояли за оградой. Пытались стучать кольцом калитки, но им отвечало только рычание. Поняв, что кобель спущен с цепи неспроста, сваты, оскорбленные до глубины души, отправились восвояси. Не сегодня завтра отец непременно узнает об этом, и тогда не миновать Насте быть битой чересседельником — отец вспыльчив. Тяжело на душе у Насти. А тут еще квартирант глаза лупит…

— Садитесь с нами, Настя, — сытно икнув, пригласил Петренко. — Выпейте немного.

— Нет, ей нельзя, — с трудом открывая глаза, вступился Леонтьич, — она еще девка.

— Ну и что? Немножечко можно. Ради меня.

— A-а! Ради гостя… ради такого гостя можно все… это можно. Садись, Настя, я велю. Выпей с гостем.

Из кухни высунула голову жена.

— Это уж ни к чему, отец, дочерю приучать к этакому зелью.

— Цыц ты. Я велю. Раз я велю — стало быть, можно.

Настя присела на краешек табурета.

— Вы сюда вот, ко мне рядышком, — подвинулся на лавке гость.

— Нет, спасибо, я здесь. — Она, закрыв глаза, пригубила стакан, сморщилась, замахала рукой и выбежала в кухню.

— Не может она, Лексей Михайлович, вишь, молодая еще, необъезженная…

Через час старик опьянел окончательно, сполз под лавку и захрапел…

Настя сидела на завалинке в ограде и думала о Фильке, который томится где-то в тюрьме, о своей разнесчастной судьбе, о противном мордатом Кирюхе. Губы у нее вздрагивали, она готова была расплакаться.

В сенях скрипнула половица, кто-то вышел во двор — наверное, мать ее ищет. Но шаги тяжелые, не материны. Глянула — перед ней стоит квартирант. Пьяненькие глазки, самодовольная ухмылка. Он грузно сел рядом и бесцеремонно обхватил Настю. Настя изо всей силы толкнула его. От неожиданности он потерял равновесие и повалился на завалинку.

Настя вскочила и, как кошка, приготовилась кинуться на него, выцарапать глаза.

— Вон какая ты, оказывается.

— Да, такая. Сел, так сиди, не лапай.

Петренко удивленно таращил пьяные глаза, потом примирительно улыбнулся.

— Садись, Настенька, я пошутил.

— Нечего мне сидеть.

— Да ну, садись, — попросил он. — Я говорю, что пошутил. Больше не буду. Посидим, поговорим.

Настя недоверчиво посмотрела на посмирневшего вдруг квартиранта, присела. Петренко помолчал, думая с чего бы начать разговор. Спросил:

— У тебя, наверное, жених есть?

— Есть, — сухо ответила Настя.

— Где же он?

— Где… В армии.

— Стало быть, такой же служивый, как и я?

— Нет, не такой.

— Как не такой? — насторожился Петренко. — Он у красных?

— Нет. Но он к незнакомым девкам не лезет.

Петренко долго еще о чем-то говорил, но Настя его не слушала. Наконец он выдохся, замолчал. Настя хотела уже идти ложиться спать, но в это время за плетнем послышались чьи-то осторожные шаги. Петренко поднял голову, вопросительно глянул на Настю. Та неопределенно пожала плечами. Петренко встал, заглянул через плетень. К воротам, согнувшись, кралась черная фигура с котелком, из которого торчал черенок кисти (это сразу заметил Петренко). «Большевик, — мелькнула у него догадка, — листовки расклеивает, сволочь». Он протянул руку к бедру, но тут же вспомнил, что кобуру с наганом оставил в избе. Бежать за ним было некогда. «Все равно не уйдет!» От восторга у него сперло дыхание — такой возможности отличиться больше не предоставится! Не раздумывая Петренко прыгнул через плетень. От удара его каблуков о землю фигура вздрогнула, резко обернулась.

— Стой, сволочь! Руки вверх! — скомандовал Петренко, и в то же мгновение на его голову обрушился увесистый лагун. В глазах что-то сверкнуло и… очнулся он под плетнем, мокрый. Настя своим платком вытирала ему волосы, лицо, шею. Петренко сел.

— Где он?

— Кто? — шепотом спросила Настя.

— Да этот, большевик с листовками.

Настя растерянно захлопала глазами.

— А я не знаю, — пролепетала она, — я никого не видела, никакого большевика.

Петренко вскочил, побежал в избу, впотьмах набросил через плечо шашку, схватил винтовку. «Догнать, разыскать», — колотилась мысль, и он быстро, как по учебной тревоге, заседлал коня. А через пятнадцать минут Петренко стоял в комнате Ширпака, и Зырянов в который уже раз принимался рассматривать огромную шишку на голове у Петренко.

— Мда-а… — всякий раз произносил он.

— Удар был нанесен деревянным предметом, Федор Степанович, — говорил Ширпак, заглядывая через плечо Зырянова. — Видишь, кожа, не рассечена.

— Вижу, — коротко бросал начальник контрразведки. — Как же ты, Петренко, упустил его?

— Понимаете, господин начальник, нога у меня подвернулась, когда я прыгнул. Не нога бы, он от меня не ушел, — оправдывался Петренко

 

4

Едва Кирюха Хворостов задворками прибежал домой, как по селу поднялся шум; из конца в конец скакали верховые, подняли они и ночевавших у Хворостовых двух солдат. Потом откуда-то вернулся отец. Кирюха настороженно прислушивался, о чем разговор.

— Большевики листовки расклеивают, — сообщил отец. — У Юдина постоялец чуть не поймал одного — хотел на ворота листовку наклеить.

Кирюху чуть не подбросило с лежанки: это же никакой не большевик, это он, Кирюшка, хотел вымазать Насте Юдиной ворота дегтем в отместку за сватов… Кирюха чуть было не выскочил из горенки и не сказал об этом отцу, но вовремя одумался: напоминать старику о неслыханно оскорбительном сватовстве было нельзя — только вчера отец обломал об него черенок граблей. А к тому же может здорово влететь от каменского начальника за то, что ударил лагуном солдата…

До утра по селу несся надрывистый собачий лай, слышались крики и причитания баб. Взбешенный начальник контрразведки метался по комнате Ширпака. Обыски дали пять написанных полуграмотными каракулями большевистских листовок, найденных в притонах и дворах, — ясно, что они только что были подброшены и хозяева к ним никакого отношения не имели. Но главная беда — мобилизация явно сорвана: в селе оказалось всего-навсего шесть рекрутов.

Утром все село согнали на площадь. Зырянов, бледный, со сжатыми в тонкий росчерк губами, вышел на крыльцо волостной управы. Ненавидящим взглядом окинул толпу.

— Снять шапки, когда перед вами офицер! — заорал он вдруг.

Торопливо обнажились разномастные головы.

— Саботаж? Полсела перевешаю!.. У меня власти хватит. Я вам покажу! По гроб будете помнить поручика Зырянова.

Мужики стояли покорно, втянув головы в плечи. Опять начинается… Чей сегодня черед болтаться на перекладине?

— Фельдфебель! — позвал Зырянов. — Выводи!

Из каталажки, набитой битком, стали выводить арестованных. Тут были отцы сбежавших рекрутов и те пятеро, у которых найдены листовки.

К Зырянову их подводили по одному.

Он коротко спрашивал:

— Где сын?

— В город уехал.

— Двадцать плетей!

Тут же посреди площади было расставлено несколько скамей, на них и пороли.

— Где сын? — сквозь стон и крик слышался голос Зырянова.

Женщина снизу вверх жалобно смотрела на начальника.

— Нету, батюшка, сына-то.

— Двадцать пять плетей!

— За что, милай, — голосила женщина. Но ее подхватили под руки и поволокли. — Сыночка-то нет, убитый он. За что же меня-то?..

Но разбираться было некому. На площадь ударами кнута опускались выкрикиваемые в ярости слова:

— Двадцать пять!

— Двадцать пять!

— Где взял листовку?

— Нигде не брал…

— Двадцать пять!

— У этого морда бандитская. Тридцать ему! Я вас отучу большевиков слушать!..

К обеду два разъезда из трех, посланных Зыряновым для поиска Данилова, пригнали десяток рекрутов, прятавшихся на пашнях. Потом прискакал солдат из третьего разъезда. Он подлетел к поручику с дико вытаращенными глазами, доложил:

— Так что, господин начальник, по макаровской дороге встретили двух бандитов. Они начали стрельбу, и вот Никанора в грудь убило.

— Какого Никанора? — нахмурился Зырянов.

— Тимофеева Никанора, земляка мово.

— Где они, эти бандиты?

— Так что там, господин начальник!

— Где там?

— Где их застали, господин начальник. Мы их окружили.

Присутствующий здесь Ширпак спросил:

— Какие они из себя, эти двое?

— Они близко нас не подпустили. А издаля видно, что один высокий, а другой низенький. Этот, который низенький, поднялся, что-то кричал нам. А мы по нему огонь открыли залпом. Тогда он взял два пистоля и зачал по нам стрелять. Мы было спешились, хотели развернутым фронтом наступление вести, да где там! Они из трех стволов садят, от земли подняться нельзя. У энтого, который пониже, в одной руке кольт, в другой наган. Лихой, сатана. Он и положил Никанора… Проводника нашего из местных, Кирилла Хворостова, тоже задело пулей, ухо оторвало… Унтер прислал меня за подмогой.

У Ширпака выступил пот на носу.

— Это он, — уверенно сказал Ширпак.

— Фельдфебель! — крикнул Зырянов. — Бери десяток солдат, скачи туда, взять живыми.

— Слушаюсь.

 

5

— Остальным всем по двадцать пять плетей! — приказал Зырянов своим подручным и пошел с площади.

В нем все клокотало. В груди жгло и сушило. Нужна была разрядка. Поэтому в доме Ширпака нетерпеливо бросил Виктору Михайловичу:

— Водки!

И пока готовили закуску, одну за другой выпили несколько рюмок крепкой домашней настойки. Ширпаку было знакомо это состояние друга. Некоторое время он теперь будет пить молча, методично опорожняя рюмки. Потом начнет бить посуду, кричать. А когда обмякнет, перекипит, станет требовать женщин. После этого ширпаковский друг становится не страшным.

Этой третьей стадии и ждал сейчас Ширпак. Сам он пил далеко не каждую рюмку, а Зырянову все подсовывал и подсовывал графин — ему хотелось побыстрее перескочить через вторую, самую буйную стадию опьянения друга. Зырянов пил и время от времени ударял кулаком о стол, рычал все озлобленней и яростней:

— С-скоты!.. Для них д-делали революцию, а они…

Немного погодя:

— Вешать! Вешать н-надо!.. Д-данилова сейчас привезут — ш-шкуру с него спущу с живого, а потом п-по- вешу. За ноги…

И, наконец, к радости Ширпака, заговорил о женщинах.

— Ты хвастал прошлый раз, что п-приволокнулся тут… А? Н-не бойся, н-не отобью, хочу посмотреть.

Ширпак смутился.

— Нет, Федор Степанович, она не пойдет сюда.

— К-как это н-не пойдет. Солдата пошли, скажи, что я просил… просил я.

— Хорошо, Федор Степанович, сделаю.

— И позови эту учительницу… К-как ее… Маргаритку. Она ни-ччего, п-понравилась мне прошлый раз… — Глаза у Зырянова заблестели.

Лариса пришла в сопровождении солдата, напуганная, бледная. Она была уверена, что ее вызвали, чтобы допросить об Аркадии. Но поручик сразу же заулыбался ей, вскочил со стула и едва не упал — так его качнуло на ногах. С грохотом опрокинулся стул.

— Пардон, м-мадам, — Зырянов галантно взял Ларису под руку. — Прошу…

Она высвободила руку — терпеть не могла пьяных.

— Прошу…

Лариса не двигалась с места. Она еще не понимала, зачем она здесь.

— П-пардон. — Зырянов раскланивался. — Я пригласил вас как подругу Виктора Михайловича п-посидеть с нами. Прошу. — Он почти силой подвел ее к столу, усадил. — Т-такая чудесная дама и в такой глуши… Прошу…

В прихожей послышался торопливый стук каблучков. В комнату впорхнула веселая полногрудая учительница Маргарита Марковна.

— Добрый день, господа.

— А, Марго! — Зырянов не поднялся. — Проходи, Марго. Виктор, дай ей стул. — И снова повернулся к Ларисе. — Прошу выпить со мной на… на этот…

б-брудершафт…

Лариса вскочила:

— Вы что! Я вообще не пью. Если вы только за этим…

Зырянов перебил:

— Ну-у-у, такая к-красивая девушка и т-такая недотрога. — Он поднялся, чтобы усадить ее. — Прошу… Прошу.

Сесть все-таки пришлось.

— Если вы только за тем и привели меня под конвоем, чтобы я пила с вами, то напрасно делали это. Пить я все равно не буду.

— Т-то есть как так?

— А вот так. Я не пью.

— Такого н-не бывает. Пьют все. Марго, как ты считаешь? Все пьют?

— Конечно, все, — резко ответила та.

— Все пьют, а я не пью.

— Н-не может б-быть… — Зырянов тянулся к Ларисе рукой. Лариса отодвигалась от него.

За окнами раздался конский топот. Зырянов лениво повернул голову, прислушался. Потом откинулся на спинку стула.

— Сейчас я вам покажу ч-чудесное зрелище. Сейчас связанного Данилова з-заставим плясать… в-веселить нас.

У Ларисы из рук выпала рюмка. По скатерти расползлась бордовая лужица настойки. Словно кто-то сильной рукой сдавил сердце, в глазах потемнело. Стало дурно.

— У-у-у, голубушка, так нельзя… Ах, да, я забыл… — Зырянов с минуту, уставясь, смотрел на Ларису. Глаза у него были сизые, как ежевика. Потом в них проступили зрачки. Он разжал губы, криво усмехнулся. — Я забыл, с кем имею дело. М-между прочим, его судьба… в ваших руках… Н-надеюсь, вы м-меня поняли?..

Маргарита Марковна, размахнувшись, ударила о пол рюмку. Зырянов медленно повернулся к ней.

— Н-не надо, крошка, т-так бурно переживать т-такие пустяки.

Лариса была в оцепенении. Все проходило мимо нее, не задевая сознания. «Аркадий, Аркадий… неужели Аркадий…»

В дверь постучали.

— Да! — крикнул Зырянов.

Тотчас же на пороге появился фельдфебель. Зырянов нетерпеливо махнул рукой:

— Веди сюда. Х-хочу посмотреть, что эт-то за гусь…

— Так что разрешите доложить, господин поручик, — лихо козырнул фельдфебель, — бандиты энти ушли!

— Ушли… черт с ними, поймаем. Т-ты Д-данилова давай. Он сейчас п-плясать будет.

— Никак нет, господин поручик. Ушел Данилов.

— Куда?.. — И вдруг до него дошел смысл сказанного. — Как! Данилов ушел?! — заорал он. Ударил кулаком о стол. Со звеном полетели графины, рюмки, тарелки. — Упустил!

— Никак нет, господин поручик. Он раньше ушел.

Зырянов вскочил. Он уже не шатался.

— Как раньше? Почему раньше? — подступил он к фельдфебелю.

— Не могу знать, господин поручик. Когда я прибыл с подмогой, Петренко доложил: бандиты ранили двоих солдат и ускакали в неизвестном направлении.

— Перестреляю всех! — Зырянов схватился за кобуру.

Старый служака, зная крутой нрав подвыпившего начальника контрразведки, шарахнулся в дверь.

— Убью, старый болван! — Зырянов выстрелил.

Женщины испуганно завизжали. Этот визг словно подхлестнул Зырянова. Он остервенел, выскочил в ограду.

Солдат, вернувшихся с фельдфебелем, как ветром сдуло. Посреди двора лежали только двое раненых. Они испуганно таращили глаза на своего начальника.

Не видя, на ком бы сорвать зло, Зырянов выбежал за ограду. Стал стрелять куда попало. Пули засвистели вдоль улицы. В селе поднялся крик. Бабы хватали игравших в дорожной луже ребятишек и бежали в укрытие. Видя мечущихся по улице людей, остервеневший, потерявший самообладание, Зырянов начал стрелять по ним.

Надрывая душу, стеганул по селу истошный детский вопль. Кричал крутившийся на дороге мальчишка лет шести. Он не мог подняться. Лужа в которую он упал, все больше и больше бурела от крови. Из двора напротив выскочила растрепанная кричащая женщина. Бросилась к ребенку. Ее мелькнувшая фигура привлекла затуманенный взгляд поручика. Он выстрелил по ней. А в это время в доме Ширпака трясущаяся Маргарита Марковна вцепилась в рукав Виктора Михайловича, умоляла его:

— Витенька, пойди. Пойди отними у него наган. Он нас всех застрелит. Ой, какой изверг! Он убьет нас.

Ширпак, бледный, напуганный, с капельками пота на носу, озирался по сторонам. Он с силой оторвал от себя учительницу и полез на печь. В эту минуту он боялся своего озверевшего друга не меньше, чем недавно у Ларисы Федоровны своего врага Данилова.

Лариса стояла молча в углу и повторяла про себя:

«Ушел… ушел… Значит, ушел…»

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

 

1

В шестидесяти верстах от города Камня — старое волостное село Тюменцево. Разбросалось оно в степи на добрый десяток верст по обоим берегам мелководной речушки Черемшанки. С восточной стороны к середине села примыкает огромное озеро. За озером небольшой в две версты длиной и версту шириной — сосновый лесок. Красивый лесок — место постоянных летних игр и развлечений молодежи.

Предание говорит, что давно, во времена последней турецкой войны, старый купец и коннозаводчик Андриан Ильич Винокуров привез откуда-то диковинных рыбок и пустил их на развод в озеро. Потом мужики любопытства ради тайком ловили эту чужеземную рыбу и рассматривали ее. Завезенная гостья внешне слегка походила на молодого соменка, но была шире и мясистее его. Странный вела она и образ жизни: была малоподвижна и большую часть времени проводила зарывшись в ил; ленивая была рыба. Так ее и звали — линь, а в народе — лень. Отсюда будто однажды в половодье линь попал в Черемшанку, а по ней — в другие реки и озера. Так, по рассказам стариков, в водоемах Кулундинской степи появилась эта жирная, мясистая рыба.

Перед германской войной старый купец умер, и все его дела перешли к сыну Александру Андриановичу, который в молодости служил в армии, долго не женился, кутил и прожигал жизнь. К тридцати годам нажил сифилис, ездил за границу лечиться. Сифилис заглушили, но жить с проваленным носом он не хотел. Там же за границей, сделали ему пластическую операцию.

Следом за Винокуровым по богатству в селе шел Андрей Матвеевич Большаков. Он имел ветряную мельницу, выстроенную на песчаном бугре по трезвоновской дороге, засевал до сотни десятин зерновых, но самой большой гордостью старого Большакова был сын Василий, который первым из тюменцевских жителей выслужился в офицеры.

В дни отпуска проходил он по селу твердым шагом, поблескивая на солнце золотом погон. Офицер в глухом селе — редкое явление. Поэтому и лелеял первого офицера старый Андрей Большаков. Несмотря на то, что у него было еще два сына — Иван и Яков, светом в окошке для Андрея Матвеевича был старший, Василий.

Средний сын, Иван, с детства не был привержен к крестьянскому труду. Еще мальцом часами заглядывался на винокуровских приказчиков: как бойко они орудовали аршином, как галантно подавали покупателям кульки и свертки, как проворно бегали вдоль прилавка с товарами. Упросил-таки отца отпустить его в город учиться по торговой части.

Младший сын, Яков, хоть и любил работу в поле, но был плохим хозяином — якшался с батраками и совсем безразлично относился к отцовским планам. Он мог спокойно пройти мимо покосившегося столба, перешагнуть, не подняв с земли, валявшуюся доску. И все-таки, несмотря на все это, отец прочил в свои прямые наследники именно его. («Василий уже штабс-капитан, где ему возиться с таким большим хозяйством! Он в люди вышел!») Поэтому-то отец и не отделил Якова, а оставил жить вместе с собой в большом крестовом доме на Каменской улице.

Весной девятнадцатого года Андрей Матвеевич заложил вторую мельницу, а на прошлой неделе получил от Василия письмо: сулился сын на пасху в отпуск. Это было большой радостью для старика. Уже год не виделись. А пуще всего хотелось узнать: когда мужик будет жить спокойно, чтобы мог он без опаски заниматься хозяйством? А то ведь, того и гляди, нагрянут опять большевики и начнут таскать тебя за твое же добро. Хотя и затеял старик строить вторую мельницу, а все-таки без совета старшего сына опасался. Вот и ждал его.

Василий Андреевич приехал за три дня до пасхи. Его жена Пелагея, красивая тридцатилетняя женщина, наварила самогона, браги, запасла дюжину бутылок казенной водки — свекор сказал: «Свои-то мужики и самогон вылакают, а Вася, чай, отвык от него!»

После обеда начали собираться хозяева села: приехал местный богач Напалков, пешком пришел владелец двухсот лошадей и коров, «скупой рыцарь», скотовод Ягуп Тюменцев, торговец Ядрышников, священник отец Виссарион, владелец мельницы Казанцев и кое-кто еще из местной знати.

Когда уже расселись за столом, неожиданно подкатил на дрожках сам Винокуров. Такой чести не ожидал даже Андрей Матвеевич. Все засуетились, повскакивали с мест. Хозяин усадил дорогого гостя в передний угол. Здороваясь со штабс-капитаном, Винокуров чуть улыбался.

— Приехал, Андреич, послушать новости. Зарылись мы здесь в навозе, не знаем, что творится в большом мире.

После первого стакана водки стеснение, которое внес приезд Винокурова, прошло. Василий, сидевший рядом с коннозаводчиком, порозовел. Он выпячивал грудь, на которой поблескивал офицерский Георгий.

Первым заговорил отец Виссарион.

— Скажи, Василий, скоро ли вы разобьете супостатов?

— Скоро, батюшка, разобьем.

— Что-то не видно, что скоро, — поворачиваясь к штабс-капитану, заметил вдруг Винокуров. — Хорошо вы в прошлом году прижали большевиков под Пермью, а сейчас опять они наседают на вас.

Большаков загорелся.

— Нет, Александр Андрианыч, еще неизвестно, кто кого жмет. Правда, пытались потеснить они нас под Пермью. Но мы все-таки отстояли этот рубеж. А сейчас… — он обвел всех взглядом, — скажу вам по секрету: Верховный, перегруппировав силы, решил дать решительный бой большевикам. И это генеральное наступление навсегда решит их судьбу. Я не имею права разглашать планы нашего командования, но смею заявить, что в ближайшие дни вы узнаете еще об одной блестящей победе наших войск. — Он задержал взгляд на спокойном лице коннозаводчика, скользнул по раскрытым ртам Напалкова, скотовода Тгоменцева и посмотрел на отца, кивнув на дверь — никого нет? — отец метнулся к двери.

— Скажу вам, — навалившись грудью на стол, продолжал он полушепотом, — скоро будет взят Саратов. — Он опять помолчал, следя за произведенным эффектом. — Три дня назад армия генерала Ханжина прорвала фронт этой ихней красной армии и заняла Стерлитамак и Белебей. Следующими падут Казань, Самара и Саратов. В Саратове наши войска соединятся с армиями генерала Деникина, и тогда считай, что Москва уже наша.

— О, зачем уж нам Москва? — вздохнул Напалков. — Жить бы нам Сибирью отдельно. Свой правитель, свои законы. А Москва — для расейских. Пускай они там свои порядки и устанавливают, нам до них дела нет.

— Правильно, — подтвердил Казанцев. — Расейских к себе не пускать, и самим к ним не лезть. Сибирь без Расеи проживет, пусть они без нас поживут!

Винокуров возразил:

— Не устоим мы против России. Там — сила.

— А мы — что? Против сибиряка ни одна сила не выдержит.

— Выпьем за Сибирь-матушку! — поднял стакан старик Большаков.

Выпили. Разом заговорили все. Винокуров сделал два глотка и поставил стакан. Лицо его начало краснеть, только по-прежнему мертвенно-сизым оставался нос.

Подождав, пока немного стихнет, Винокуров спросил:

— Скажи, пожалуйста, Василий Андреевич, — мы здесь только слухами пользуемся, может, болтают! — сколь серьезны масштабы дезертирства из армии?

— Дезертирство? — Большаков пожевал губами. Ему не хотелось говорить об этом слишком больном для армии вопросе. — Дезертиры есть. Но основной костяк армии надежный. А дезертиров мы будем расстреливать. Беспощадно и публично расстреливать, чтобы об этом знали все и никому не повадно было.

Голос подал и молчавший до сих пор Ягуп Тюменцев.

— Ко мне вчерась приходил покупать лошадь старшина и говорил, что в управу пришла бумага и в ней пишут, будто в Камню поймали двух дезертиров наших, тюменцевских.

— Кого? — спросил старик Большаков.

— Ваську Егорова и Пашку Малогина.

— Расстреляем, — безапелляционно бросил штабс-капитан, — чтобы не позорили село. Через три дня поеду в Барнаул, так в Камне договорюсь, чтобы их привезли сюда и здесь, на глазах у односельчан, расстреляли…

Вечером начали собираться родные и друзья Василия Андреевича. Пришел его младший брат Яков с женой Анной, Буйловы — родственники жены Василия Пелагеи, соседи, его друзья по молодости. В доме стало шумно, сивушно запахло самогоном. Пелагея не присаживалась, подавала на стол, угощала гостей.

Василий парился в новом мундире — в комнате была духотища. Но он не раздевался, даже этим хотел подчеркнуть разницу между ним и сидящими. А за столом сидели бородатые, уже подвыпившие мужики, раскрасневшиеся, потные бабы. Все пили и ели. Ели много — мужики чавкали смачно, жадно. Громко смеялись. Каждый лез к штабс-капитану со стаканом, желая чокнуться с дорогим родственничком или бывшим другом. При этом нещадно расплескивали самогон на скатерть, на штаны и даже на офицерский мундир. Василий морщился. Неужели ради этих потных волосатых рож блестящее офицерство армии кладет свои головы, неужели это есть та самая Россия, о чести которой так пекутся генералы?

Терпел он и тогда, когда пьяненький тесть, обычно чувствовавший себя стеснительно в богатой родне, осмелел и полез через стол целоваться с любимым зятем. Загремели опрокинутые стаканы, по скатерти лужей разлился терпкий самогон. Все были пьяны и поэтому ничему не удивлялись, ничем не возмущались. Наиболее трезвым, кроме самого виновника торжества, был двоюродный брат Пелагеи, маленький щуплый Иван. Он сидел в конце стола около двери, как бедный родственник, каким и был на самом деле. Пил мало, почти совсем не разговаривал. Он, пожалуй, один видел, что Василий тяготится своими гостями, замечал с трудом скрываемую досаду на лице хозяина. Пелагея, без конца бегавшая из кухни к столу и обратно, несколько раз нагибалась к брату и извиняющимся тоном спрашивала, что ему подать и почему он не пьет. Иван благодарно улыбался ей — они с давних пор без слов понимали друг друга — успокаивал сестру: ничего ему не надо, на столе перед ним все есть.

Не мог не заметить единственного трезвого взгляда за столом и Василий. Эти умные, понимающие глаза смущали, злили штабс-капитана и в то же время сдерживали его, заставляли улыбаться, пожимать тянувшиеся со всех сторон к нему заскорузлые, мозолистые руки, кивать в ответ на назойливые пьяные нравоучения: будто бы их хлебом вскормлен он и выведен в люди, будто бы они, лохматые, пропахшие навозом, есть основа основ земли русской. Улучив момент, Василий улыбнулся Ивану — дескать, что поделаешь с пьяными, взял свой стакан. Пелагея подлила ему водки из стоявшей на подоконнике бутылки.

— Ты что это, Иван? Давай выпьем. — Он хотел споить и его, чтобы не чувствовать на себе этот трезвый, понимающий взгляд.

Сидевший напротив Василия его младший брат Яков пьяно уставился на лавочную полубутылку.

— Это что же, братец, пригласил к себе в гости, — придирчиво начал он вдруг, — сам пьешь водку, а нам самосидку подносишь. Стало быть, ты благородных кровей, а мы — скоты, все вылакаем. Так?

Старик Большаков грозно посмотрел на младшего сына, но тот и ухом не повел. Г ости притихли, как обычно на гулянках перед скандалом. Жена Якова Анна, помогавшая хозяйке подавать на стол, кинулась к своему мужу:

— Яша, Яшенька, да что ты? Да как тебе не стыдно…

— Мне стыдно? Ему не стыдно на глазах у всех с окна лакать лавошную, а мне стыдно, да? Или он в золотых погонах, ему можно по-хамски делать, да?

Отец поднялся из-за стола.

— Яшка, замолкни! Василий не тебе чета!

Мирный ход гулянки нарушился. Жены дальних родственников и друзей начали дергать своих мужей, шептать:

— Пойдем, одевайся…

— Чего пойдем? — отнекивались осовевшие мужики. — Пущай он нам водки дает.

— Не обеднеет…

Чтобы хоть как-нибудь сгладить неловкость от братниной выходки, Василий громко спросил жену:

— Ты что, на стол разве не водку поставила?

Вопрос прозвучал наивно, и глупость положения, в котором был хозяин, не только не уменьшилась, а наоборот, еще более усугубилась. Яков презрительно смотрел на брата и качал головой. Неприязнь к старшему брату у него была давно. Отец всегда больше любил Василия, лучше его одевал, перед всеми к делу и не к делу выставлял его напоказ, хвалил. Работать по хозяйству заставлял только младших сыновей, а старший рос форсистым себялюбом. Женил он его на одной из самых красивых девок в селе, не посчитался, что она из бедной семьи. При женитьбе выделил половину хозяйства, построил дом на берегу реки. Силами наемных работников сеял ему хлеб, а когда тот служил в армии, вообще вел за него все хозяйство. Видя, что всегда все для Василия и ничего для остальных, Яков постепенно стал холоднее относиться к хозяйству и в конце концов перешел на положение чужого человека, совершенно не заинтересованного в делах семьи. Яков не упускал случая подковырнуть старшего брата.

Не утерпел он и на этот раз.

Когда гости разошлись, отец набросился на Якова. Он яростно тряс кулаками:

— Выгоню из дому! Сопляк ты! По миру пущу! Позор на всю деревню… Да как ты смел на офицера, хоть он и брат твой, как ты смел говорить такое при людях? Тебе водки мало! Нa, пей!..

Яков, начавший трезветь, тоже распалился: одна кровь в них была, большаковская.

— Это твоих рук дело, — кричал он на отца. — Ты и тут выгадываешь! Все хапаешь, все тебе мало. Даже на выпивке и то экономишь. Все жадничаешь! На двор пойдешь и то оглядываешься, нельзя ли обратно в квашню… А куда хапаешь? Все равно красные придут, по ветру все пустят.

Красных Яшка раньше не вспоминал, удивился отец, не иначе, как он Ивана наслушался — тот, грамотей, все знает и везде нос сует.

— Мы эту красную гольтепу уже видели в восемнадцатом годе. Уже пуганые, не особо боимся. — И, чтобы уколоть самолюбие сына, добавил — В Камню вон сидят твои дружки Васька Егоров и Пашка Малогин, сбежали из армии. Скоро увидишь, как их будут вешать тут принародно.

Из горницы Яков вышел трезвым. Он был доволен, что, насколько смог, отомстил старшему брату за его заносчивость. Но тут же вспомнил о Ваське с Пашкой. Они, правда, не были его друзьями, но ребята хорошие. Васька, забияка и драчун, до службы слыл по селу скандальным парнем. Но к Якову почему-то относился дружелюбно. Может быть, потому, что тот не хвастался отцовским богатством.

Помнит Яков, как Васька подростком появился в селе.

 

2

Это было пятнадцать лет назад. Семья Григория Харитоновича Егорова приехала в Тюменцево из Рязанской губернии в поисках лучшей жизни. Много надежд возлагал Григорий Егоров на Сибирь.

Там, на родине, в деревне Братовке, семья жила в нищете. Чтобы немного свести концы с концами, жена Григория вынуждена была наниматься к местному помещику в кормилицы. Так на хлебных жевках и разведенном коровьем молоке вырос старший сын Василий — любимец матери. Через четыре года родилась дочь Прасковья, а в это время у барыни тоже появился ребенок. И мать снова вынуждена была отдавать свое молоко. Та же участь постигла и младшего, Алексея. И все-таки из нищеты выбраться не удалось. Не спасла и Сибирь. Нищета пришла по пятам и сюда. Сибирь была не очень гостеприимна к переселенцам. Далеко не в каждом селе позволяли селиться «росейским». И Егоровым в Тюменцеве «хозяева» села только после долгих упрашиваний и вымаливаний разрешили поселиться на песчаных задворках — на самой неудоби.

Ко всем прочим невзгодам здесь прибавилось еще и обидное прозвище: Кормилкины. Больше половины села не знали их настоящей фамилии, а называли в глаза и за глаза — Кормилкины.

До самого призыва на действительную службу Василий Егоров батрачил у богатых старожилов. Батрачил и отслужив действительную, вплоть до мобилизации в армию Верховного правителя…

Беда свалилась на семью неожиданно.

На другой день после приезда Большакова Прасковья, ходившая с подругами смотреть офицера, прибежала домой растрепанная, в слезах.

— Мама! Мама! — кричала она еще с улицы. — Васю… Ой, Васю…

— Что, милая? Что с Васей?

— Васю арестовали… Расстреливать будут.

— Как расстреливать?.. За что?.. Кто тебе сказал?

Прасковья, темно-рыжая конопатая девка, размазывала по щекам слезы.

— Пелагея Большакова сказала. Муж ее, офицер, вчерась говорил.

Мать схватилась за грудь, побледнела, беспомощно опустилась на лавку.

Переполошилась вся семья.

Когда боль в сердце немного прошла, Ильинична стала собираться к Большаковым.

— Пойду сама расспрошу Пелагею…

 

3

Трое суток у Большаковых гуляли без передыху. На четвертые, утром, проспавшийся Василий вышел в ограду (ночевал он у отца) и трезвыми глазами посмотрел на родное село. Приземистые, неуклюжие избушки Каменской улицы, как необмундированные новобранцы, вытянулись в две кривые шеренги. «Вот она, Русь неотесанная, неумытая, сермяжная. — Он сжал губы. — Много надо сил, чтобы вымуштровать ее, сделать послушной и гибкой. Петр Великий батогами да виселицами заставил ее сделать скачок вперед. И после снова она два столетия топчется на месте — жрет да пьет, да навозом обрастает. Корнилов хотел вытянуть ее за уши, но не с того конца взялся. В этом деле надо брать пример с Петра: без помощи иностранцев не вылезти нам в люди, какие бы сильные личности ни стояли у власти… Адмирал Колчак правильно понял это, попросив помощи у союзников. Теперь у нас есть все: и поддержка цивилизованных стран и сильная рука у власти — есть все для того, чтобы выполнить нашу великую миссию…»

В дальнем углу двора, повернувшись к Василию спиной, рубил хворост Яков. Василий смотрел на брата и думал, насколько широка стала между ними межа за последние три дня. Три дня гуляет он дома, и три дня они с братом скандалят. Вчера скандал был особенно большой. Он сейчас с трудом вспоминал, что кто-то из них первым кинулся с ножом, их разнимали, потом Якова куда-то увели, а Василия долго уговаривали. Оба были очень пьяны.

Напрягая память, Василий начал постепенно припоминать, что ссора началась, кажется, из-за того, что Яшка обозвал Верховного правителя недоноском… Правильно, из-за этого. Снова начала закипать злоба.

Яков воткнул в чурбак топор и направился к сеням, насупленный. Только недавно, утром, он молча выслушивал выговор отца, и теперь ему не хотелось снова задирать брата. Но, увидев чистое, не по-мужицки холеное лицо Василия, самодовольную позу его, не утерпел.

— Что, поди, отвык от такой картины, — кивнул он на приземистые избы села, — в городе лучше жить.

— Отвык не отвык, а жить в этой дыре не собираюсь. Мне и в городе хорошо.

— Едва ли тебе придется долго в городе жить, — сказал Яков и с ухмылкой добавил — Вытряхнут вас большевики оттуда и… по миру пустят вместе с вашим адмиралом.

Василий еле сдерживал себя.

— За такие слова знаешь куда тебя следует?.. И достукаешься, свернут голову.

— Всем не посворачивают.

— Ты за всех не беспокойся, о своей голове думай.

— То-то вы, умники, и прохлопали войну с германцем! Видно, больше за свою шкуру беспокоились.

Штабс-капитан взбеленился.

— Ты!.. — Он, не находя слов, в бешенстве только зевал ртом и вращал выпученными глазами. Что угодно, но только не это, только не обвинение в трусости мог стерпеть Василий Андреевич. — Ты!.. Да как ты смеешь?.. Что, я этот крест дома на печи получил? — И он бил себя по груди, не замечая, что френча с офицерским георгиевским крестом на нем нет.

— Я говорю не о тебе, а вообще о вашей шайке. Понабьют вам сопатки. Куда бежать будете?

Василий заорал на брата, как на солдата:

— Кто набьет!? Твои шаромыжники, голодранцы?! — Он поднес кулак к лицу Якова. — Вот мы их как скрутим, перевешаем половину!.. И ты, сволочь, с ними… и тебя повесим. — Он замахнулся было на брата, но тот опередил и ударил его в лицо.

— Застрелю!.. Шантрапа! — кричал Василий, хватаясь за задний карман. Но пуговица не расстегивалась.

Яков налетел снова и ударил брата в лицо, тот качнулся, но устоял. Из сеней выскочила перепуганная Анна, жена Якова.

— Яша, Яшенька!.. Да что же это такое?

В руке Василия блеснул никелированный офицерский браунинг. Анна встала между братьями, заслоняя собой сопевшего в ярости мужа. Выскочил сам Андрей Матвеевич.

— О господи, да что вы делаете? Ведь братья родные… Васенька, плюнь ты на него, не связывайся ты с ним, — обнимая сына, уговаривал старик. — Ведь люди смотрят, а вы…

Анна, толкая в спину уже слабо упиравшегося мужа, выпроваживала его из ограды.

К обеду отец заложил пару рысаков, купленных в прошлом году на винокуровском заводе, повез сына в Камень.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

 

1

Хотя и заверял штабс-капитан Большаков своих близких, что положение Верховного правителя прочно, как никогда, на самом же деле армия разваливалась, расползалась по швам, как зипун, сшитый прелыми нитками.

В Камне колчаковские власти, набив до отказа все три городские тюрьмы дезертирами, вынуждены были открыть дополнительную в бывшем доме купца Лаптева. В одной из камер этой тюрьмы весной 1919 года сидели двадцать два дезертира. В большинстве это была молодежь. Сидели здесь и два тюменцевских парня: Васька Егоров и Пашка Малогин, которых штабс-капитан Большаков обещал привезти в родное село и повесить на глазах у односельчан. Но друзья не знали об уготованной им судьбе, поэтому были уверены, что их под конвоем отправят обратно в часть.

По утрам в тюрьме для разминки устраивали борьбу: все обитатели камеры залезали на нары, высвобождая крохотный «пятачок» в центре помещения, на нем и сходились по очереди, пробовали силу и ловкость. Признанным силачом камеры был рослый плечистый хохол Федор Коляда, сидевший за дезертирство из армии и неоднократные побеги из тюрем. Парень был смекалистым и отчаянным. С первого же дня он понравился всей камере.

Но особенно близко он сошелся с коренастым, в сплошных веснушках, Васькой Егоровым, лопоухим, носатым Пашкой Малогиным и белобрысым устьмосихинским пареньком Филькой Кочетовым. Сдружила их бесшабашная удаль и давнишняя ненависть к солдатчине. Они занимали дальний угол на нарах и были заводилами всей камеры.

Долгими вечерами Федор Коляда охотно рассказывал о своих похождениях, о стычках с милицией. Его полу- украинский-полурусский выговор был приятным, а тон почти всегда казался чуть насмешливым.

Вчера, например, он рассказал, как два года назад, придя из армии в отпуск, он решил не возвращаться. Рассказывал, как хитроумно прятался от милиции, как в прошлом году через их село Донское Баранской волости проходил рабочий отряд под командой Петра Сухова и как он попытал свое счастье в этом отряде. Но отряд за железной дорогой потрепали, Федор отбился от него и после долгих скитаний насилу добрался до дому.

В этот день к Федору стали приставать сразу же после обеда: рассказывай дальше — да и только.

— Шо, антересно? — спрашивал Коляда, подмигивая. Голый до пояса, он расхаживал вдоль стены, играя литыми мускулами.

На нарах начали усаживаться поудобнее, умащиваться. Коляда подошел к единственному в камере окну, прислонился плечом к решетке, задумался.

— Ну, так вот, — начал он. Голос у него грубый, басовитый. — Той рабочий, який усе толокся коло мэнэ на походе, каже: не клюнув тэбэ, хлопец, жареный кочет у зад, пото и уходишь. А як наклюе, то ты вспомянешь мэнэ, мабуть сам ще отряд сгарнизуешь супротив белякив. И вот зараз я усе чаще и чаще вспоминаю того рабочего: правду казав, шельма. Тико мы з Тимохой Долговым прийшлы з отряду того Сухова до дому, а жинка каже, шо той милиционер Яшка Терехин вже давно шукае нас. Не успели мы помыться и кусок у руки узять, а вин — легок на помине — тут як тут. Вийшов, а за ным ще четверо, наставилы пистоли и кажуть: руки у гору, бо пид викнами ще люды стоять. Мы з Тимохой смикитили, шо влопались, а пуще того жрать хотели, потому я кажу: дай, кажу, Яшка, по-людски посиидать, третьи сутки у кишках пусто. Вин глазами хлоп-хлоп, балакае: добре, обидайте, тильки дайте я вас наперво обыщу. Пошукав и опять каже: я пидожду, мэни торопиться некуды, кушайте на здоровье. И сел — уж дюже рад, шо мы не фордыбачим…

Мы з Тимохой умостились за стол. Жинка борщу насыпала гарного, бутылку самогону-первачу на стол. Бачу, те четверо, шо з Яшкой вийшлы, косятся на стол, як мыши на крупу. Я, вроде як хозяин, приглашаю: сидайте, кажу, з нами, люди добри. Яшка отвечае: ни, мы успиимо, кушайте на здоровьичко, а то у нас у каталажке харч поганый, мабудь вам не поглянется.

Так мы разлюбезно балакаемо, а в мэнэ мысля у голови одна другу обгоняв: як, думаю, утикты — уж дуже по-дурацки мы влопались. Но ничего придумать не можу.

Привезлы нас у Баранск у волостну каталажку пид вечер. Яшка-милиционер довольный, сияе, як блин маслом помазанный. Повесив замок, каже часовому, шоб дывився в оба, а вин, мол, пиде повечеряе… Сидимо. Тимоха каже: давай заспиваем. Давай, кажу. А у самого мыслишка появилась: пид шумок решетку попытать. Поем, а я — трясу. Прочно зробылы, стервецы, не пиддается. Потом Тимоха понес усякое несуразное: стал лаять милицию, часового и Яшку Терехина… Чуемо, у коридори звякае Небойка на чоботе — я цю набойку усю жизню буду помнить — Яшка иде. Пытае у часового: ну, як, мол, воны там? Буянят, каже тот, их пьяными привезлы, воны пото и лаются, як кобели, мухе пролететь негде, у дверь стучат. Яшка, чуем, смеется. Хай, каже, побуянят, к утру мы их угомоним на задворках. На цей раз балакать долго не будемо, шлепнем и усе. Мы з Тимохой переглянулись — дило, бачим, погане. Я моргаю Тимохвею. И вин начав сызнова барабанить у дверь кулаками. «Эй вы, ироды! — кричит вин, будто пьяный. — Дайте самогону, сапоги витдамо за пивбутылку. Люды, каже, вы, чи ни люды?» Яшка хохоче: мы и так, каже, возьмем у вас сапоги, на тим свити воны вам будут не потрибны. А Тимоха свое: ну хоть гармошку дайте!

Тимоха, стало быть, орет, а я пид шумок решетку трясу. А решетка из полосового железа зроблена и пятивершковыми коваными гвоздями приколочена. Ну, а мэнэ, бачите, господь силенкой не обнис, надуваюсь. Кое-де вже пообламывал шляпки, похилил решетку тороплюсь… Э-э, думаю, на худую беду, який ни на есть поганенький бы ломик абы дрючок… Тимоха вже хрипнуть начал, а я взмок, як погана кляча. И усеж-таки выломав. Пидперлы мы скамьей дверь и — тикать. Опосля вже взнав, шо Яшка тому часовому зубы выбив наганом за нас… Во як.

Васька Егоров, больше всего на свете уважавший силу и лихость, смотрел на своего нового друга с неподдельным восторгом. Ему казалось, что с этим человеком он пошел бы и в огонь и в воду.

— А как же ты, Федор, сюда попал? — спросил Пашка Малогин, слушавший с не меньшим интересом.

Коляда усмехнулся.

— Тоскую, як по ридному дому, по цей тюрьме, ось и прийшов…

На двери заскрежетал замок. Все сразу замолкли, насторожились: время неурочное ни для прогулки, ни для каких других дел, предусмотренных внутренним распорядком, значит, за кем-то пришли. Дверь распахнулась, на пороге остановился старший надзиратель Жданов с бумагой в руках. Он строго осмотрел свесившиеся с нар головы, сердито скомандовал:

— Становись!

С нар нехотя начали сползать арестанты и выстраиваться в узком проходе.

— Слушать внимательно и отвечать по-военному!

— Мы не военные, — буркнул Коляда, — мы люди цивильные.

— Прекратить разговоры! Слушай список… — он далеко отнес от глаз листок, беззвучно пошевелил губами, читая про себя по складам, потом громко назвал — Федор… Коляда.

— Ну?

— Чего «ну»? Выходи!.. Да надень гимнастерку, на суд, чай, пойдешь, а не на гулянку.

Камера замерла. Каждому было известно, что в эти дни суд выносил один приговор: расстрел. Затаив дыхание смотрели на старшего надзирателя. А тот, откинув голову, продолжал:

— Василий Егоров. Выходи!

— Котомку брать?

— Чего?

— Котомку, говорю, брать?

— Может, тебе еще бабу с собой? Выходи, не разговаривай! — Он снова отодвинул руку с листком. — Павел Малогин.

Всего на суд вызвали семь человек. Из приятелей Коляды остался невызванным только Филька Кочетов.

 

2

Федор, лежавший крайним на нарах, вскочил середь ночи, подошел к окну. Кругом тихо. Чуть доносился шорох обской волны о берег. В окне темень весенняя, непроглядная. Федор уперся лбом в холодную крестовину решетки, думал.

С нар сполз и остановился сзади Егоров. Он на полголовы ниже Федора, но такой же плечистый, крепкий. Правая, кривая в локте рука (в детстве упал с коня и вывихнул сустав) была засунута в карман. Постоял с минуту молча, потом положил руку на плечо друга.

— Как ты думаешь, когда? — спросил он, и Коляда понял его.

— Ежели к утру не выведут, то завтра день наш. Той ночью обязательно поведут. Я их порядки уж изучил, — сказал он шепотом чисто по-русски. — Место надо освобождать…

Василий молчал. Потом шепнул сзади в самое ухо:

— Может, как ты сказывал, решетку попробовать, а?

Федор качнул головой.

— Не, це не волостна каталажка…

Поднялись с нар и подошли к окну Малогин и Филька Кочетов. За окном начинало сереть, черной полоской выделился противоположный берег.

Федор, казалось, смотрел только на эту полоску, что-то искал в ней. Потом он оттолкнулся от окна, посмотрел на товарищей. Лицо у него было необычно серьезно.

— Усе. Сегодня не поведут, — сказал он твердо. Потом шепнул: — Тикать будемо вечером. А днем шо я буду робыть, то и вы. — Он улыбнулся, подмигнул. — А наперед усего не лякаться…

С рассветом камера начала оживать. В семь часов старший надзиратель Жданов распахнул дверь.

— Кто ноне от вас за провизией?

Казна отпускала по 50 копеек на арестантскую душу харчевых, и арестанты по очереди под конвоем ходили на базар и покупали продукты. Очередь была Василия Егорова. Но Жданов не разрешил.

— Не велено смертников выводить.

На базар пошел Филька Кочетов. Каждый наказывал, что ему купить на день.

— Мэни селедки и хлиба, — громко сказал Коляда.

— Мне тоже, — вслед за ним наказал Егоров.

— И мне, — понеслось с нар.

Филька ушел.

В это утро не боролись и почти не разговаривали. Каждый лежал на нарах и думал: сегодня, может, его ожидает та же участь, что и вчерашней семерки, — тот же суд, тот же приговор.

Коляда все утро простоял у окна, задумчиво глядя на мутную Обь, на манящий своими зарослями противоположный берег.

Часа через два пришел Филька с провиантом.

— Ну, братцы-ы! — воскликнул он, едва закрылась за ним дверь. — Что творится на белом свете!

— Что? — обступили его.

— На базаре кутерьма идет, как в семнадцатом годе.

— Ну-у?..

— Ей-бо… Листовки бросают. Эти барбосы, — он кивнул в сторону двери, — рыскают по городу, кого-то ищут. Заваруха начинается.

Федор, потирая черную щетину на щеках, сверху вниз смотрел на приземистого Фильку. Глаза у него поблескивали.

— Не позычив ни одной?

— Не-ет. Разве с этим контрой Ждановым стянешь.

— Шо хоть в них пишуть? Не слыхал?

— Говорят, будто в Камню опять большевики объявились.

Раздавая продукты, Филька вдруг улыбнулся:

— Земляка своего видел, из Усть-Мосихи. Пшеницу привез. Узнал меня и глаза вылупил. — Филька захохотал.

— Эх, хоть бы одним глазком посмотреть листовку.

— Стало быть, дела там идут, — тихо, словно самому себе заметил Федор Коляда.

Весь день камера просила пить. После ужина, когда от купленных Филькой селедок остались лишь головы и хвосты, жажда усилилась. Поминутно стучали в волчок и просили у охранника воды. Тот терпеливо раз за разом подавал кружку — видать, парень попался из новичков, безропотный.

Стоявший у двери Егоров подмигнул ребятам и вдруг с нарочитой грубостью закричал:

— Нажрались селедки и не даете покоя человеку! — И, заглянув в волчок, ласково попросил — Ты, братец, принеси нам сюда ведро воды и пусть лакают сколько им влезет. А то чего ж ты будешь маяться. У них ведь, сволочей, ни стыда ни совести!..

Конвоир звякнул опорожненным ведром, отправился за водой. Жаждущие сгрудились около дверей.

Наконец загремел замок, дверь со скрипом растворилась. Милиционер переступил порог, протягивая ведро с водой. Егоров одной рукой принял ведро, другой схватил конвоира, дернул на себя. В то же мгновенье Коляда вцепился милиционеру в горло и втащил в камеру. Малогин поспешно захлопнул дверь. Милиционера быстро связали, сунули в рот кляп и бросили под нары.

— Кто хочет, гайды з нами! — тихо сказал Федор и распахнул дверь.

В коридоре у притолоки стояла винтовка связанного милиционера. Коляда схватил ее. Егоров с Малогиным, как и уговаривались, ринулись в дальний угол коридора, где в козлах стояли винтовки других охранников. Но в это время снаружи вошел старший надзиратель Жданов, и сразу сообразив, в чем дело, шарахнулся обратно.

— Караул! — раздалось уже с той стороны двери.

Медлить было нельзя. Вот-вот со второго этажа, где размещался взвод конной милиции, послышится топот ног. Коляда, а за ним и еще несколько человек бросились наружу. Тут, в небольшой ограде, примыкавшей прямо к берегу, разделились на две группы: одна, пользуясь темнотой, побежала за церковную ограду и оттуда в город, а Коляда, Егоров, Малогин и Филька Кочетов кинулись в воду. Сзади уже слышалась беготня, выстрелы. Течение быстро подхватило парней и понесло к гороховским амбарам.

Больше пяти минут в воде продержаться было невозможно: не так давно прошел лед. Около амбаров выскочили. Коляда с винтовкой бежал последним, прикрывая отход. Около амбара чернела лодка. Не задумываясь, столкнули ее в воду, вскочили в нее и, огребаясь сиденьем и прикладом винтовки, поплыли на тот берег, к тем зарослям, которые целый день манили к себе Федора. И тут обнаружили, что лодка дырявая. Она быстро наполнялась водой. Воду вычерпывали пригоршнями, но это не помогало. Вода была уже выше щиколоток и прибывала все больше и больше. Течением лодку сносило к городу. По городским огням прикинули, что добрались примерно до середины реки. И тут лодка начала черпать бортом. А еще через минуту пошла ко дну.

Снова очутились в ледяной воде. Федор закинул за спину винтовку.

— Ну, братцы, держись кучней. Плыть тихо, не хлюпотеть.

Сильным течением их сносило за пристань. От ледяной воды сводило конечности. У Егорова правая калеченая рука обессилела совсем, подгребал одной левой. Но слабее всех оказался Малогин. Он несколько раз уже пускал пузыри. И всякий раз Федор брал его за шиворот, перевертывал на спину, тащил «на буксире». Оклемавшись немного, тот плыл дальше сам. Изнемогал уже и Филька. А берега все не было. Городские огни, казалось, двигались только влево, не приближаясь нисколько к плывущим. И когда уже обессилевшие, закоченевшие беглецы потеряли всякую надежду добраться до земли, Егоров, плывший впереди, неожиданно коснулся ногами дна.

— Держись, Пашка, — шепотом подбодрил он отставшего дружка. — Берег…

— Тише, не булькать.

Но не успели они выбраться из воды, как рядом грохнул выстрел, за ним второй, третий. Врассыпную кинулись в ближайшие огороды. Бежали, не разбирая ни ям, ни заборов. Около какого-то строения Егоров споткнулся о корягу, упал.

— Васюха, давай сюда! — услышал он вдруг прерывающийся шепот Фильки.

Строение оказалось амбаром. Через небольшую дыру Василий с трудом вполз под амбар.

— Все здесь?

— Федора нет, — ответил Малогин, — наверное, пропал.

— Эх, черт возьми…

— Тише…

Выстрелы на берегу постепенно начали затихать и вскоре прекратились, совсем. Стало тихо, только где-то рядом за забором вздыхала корова, да с пристани доносился скрежет лебедки.

Холод пробирал до костей: под дальним углом амбара был еще лед, а кругом — сырая, не оттаявшая как следует земля. Беглецы хотели покинуть это неприветливое убежище и поискать более удобное, но короткая майская ночь уже подходила к концу, и выбираться наружу было рискованно. Так и остались дневать здесь.

Мокрая одежда и промерзлая земля высасывали из человеческих тел тепло. Стучали зубы, тряслись руки, от неудержной дрожи ломило в пахах. Малогин начал кашлять — и это в то время, когда в любую минуту около амбара могли появиться люди! Павлу зажимали рот, заставляли его есть землю, и все-таки кашель не унимался. С минуты на минуту ребята ждали, что их обнаружат. Становилось жутко. А день тянулся и тянулся, казалось, конца-краю не будет.

Но вот начало смеркаться.

— Вы куда пойдете, ребята? — спросил Филька.

— Домой, в Тюменцево.

— Тогда мне с вами не по пути. Я подамся в Усть-Мосиху!.. Тихо! Кто-то идет.

Послышались осторожные шаги. «Наверное, Федор нас ищет», — радостной надеждой мелькнула у Егорова мысль. Две пары ног прошли около самой дыры и остановились у коряги, о которую вчера запнулся Василий. Перед дырой торчали лакированные с голяшками в дудку сапоги и высокие с резинками ботинки, выше которых виднелись бумажные с широкими цветными полосками чулки и подол кашемирового платья. «Не иначе, хозяйская дочка с ухажером», — думал Василий и со злобой смотрел на игриво притопывающий носок ботинка.

— А я вчерась так скучала. Маманя никуда не пускает. Говорит, сбежали из тюрьмы какие-то арестанты, ходят по городу и режут людей. У нас вечно маманя что-нибудь выдумывает.

— Нет, это — правда. Сегодня по всему городу объявления развешаны.

— Да ну?..

В это время под амбаром на Пашку опять напал приступ кашля. Ему зажали рот, подмяли под себя. И все-таки хрип доносился. Парочка примолкла.

— Что это? — спросил вдруг настороженно парень.

— Поросенок, должно, в хлеву… Так, говоришь, это правда?

— Конечно. Троих убили, а восемь человек сбежали. Если кто поймает, то дают по сто рублей за каждого арестанта.

Филька толкнул локтем Василия в бок.

Парочка болтала еще долго. Потом слышались поцелуи, прерывистый шепот, снова поцелуи. И тянулось это бесконечно долго. «Этак они, сволочи, до утра будут лобызаться, — с досадой думал Василий, — вылезти разве, надавать им по шеям…»

В пригоне рядом с амбаром спросонья завозился поросенок, хрюкнул, послышалось хлопанье крыльев и хриплое петушиное «кука-аре-еку».

Девица заторопилась.

— Пойдем, Тимоша, а то маманя опять будет ругаться.

 

3

За город выбрались, когда уже окончательно рассвело. Перед самым спуском в Дурной лог заметили бегущего за ними человека. Он махал руками и что-то кричал.

— Погоди, — остановил друга Малогин, — может, это Филька вернулся, раздумал идти домой.

Остановились. Стали приглядываться к бегущему. Нет, это был не Кочетов: тот босиком и без шапки, а этот в сапогах. Огляделись. Кругом ни души. Они стояли на загородной свалке мусора. Павел шепнул.

— Ежели что, шлепнем его и — ходу.

— Конечно, нам терять нечего!..

Человек не добежал сажен полсотни, остановился.

— Эй, вы! Кто такие?

— А тебе чего надо? — спросил Малогин. — Иди сюда, поближе, мы тебе объясним.

— A-а, вы из тюрьмы сбежали, я знаю… — И он повернулся, побежал обратно в город.

— Догнать разве, тюкнуть разок по затылку?

— Не догонишь, город близко, заорет.

Раздумывать было некогда. Ребята спустились в Дурной лог и по его берегу побежали в сторону поселка Рыбного. На дне оврага еще лежал снег, а под ним бурным потоком шумела вода. В одном месте этот мутный поток выходил наружу и через большую корягу водопадом вновь устремлялся под снег. Василий остановился. Его осенила мысль: нет ли под водопадом пустого места. Заглянул. Действительно, за стеной падающей грязной воды была большая вымоина. Василий залез туда. Вот это убежище! Но вдвоем — не втиснуться. Попеременке стали углублять нишу: один на верху оврага смотрит, другой ковыряет, потом меняются. Вынутую землю вода уносила под снег.

Вдруг Павел кубарем скатился на дно оврага, закричал:

— Едут двое верховых. Должно, милиционеры.

— Лезь сюда, — как из-под земли донесся голос Егорова.

Малогин забрался. Разместились скрючившись — колени к подбородку. Замерли. Над головой поверх коряги и перед самым носом шумный поток воды, снизу и с боков промозглая глина — точь-в-точь, как в могиле. Слушали, притаив дыхание. По земле далеко слышен конский топот. Вот он ближе, ближе. С галопа перешли на рысь, потом на шаг — видимо, спускаются по склону. Совсем близко зачавкали копыта. Подъехали к коряге, остановились. И, казалось, остановилось сердце. «Все, — решил Василий, — нашли. Пришибут сейчас». И так ему было обидно за столь глупую смерть, что хотелось заплакать. Хоть бы какое-нибудь поганое ружьишко, все бы не даром отдали жизнь.

— Вот, смотри, — донесся знакомый голос одного из милиционеров.

«Жданов», — мелькнуло у Василия.

— Видишь следы на снегу, босиком проходили.

— Вижу. Но куда они делись? Наверное; дальше по логу пошли.

— Может быть. Иначе им некуда деться. В степь они не пойдут.

Снова зачавкали копыта. Ребята протяжно, с облегчением вздохнули.

— Ну, Пашка, кто-то здорово за нас молится!

— Да, за три дня от трех смертей уйти…

Немного погодя, когда сидеть дальше в ледяной могиле стало невтерпеж, они осторожно вылезли, осмотрелись. Потом ползком выбрались на кромку оврага и залегли, наблюдая за степью. Кругом ни души.

Солнце стояло высоко и пригревало по-весеннему. Одежда стала быстро высыхать, захотелось есть, а еще сильнее — спать. Вялость и умиротворяющий покой опускались в душу.

Покидать овраг и свое тайное убежище днем было рискованно, и ребята решили здесь дожидаться ночи — никому и в голову не придет искать их на виду города. Так, поочередно подремывая, они скоротали день и с наступлением сумерек пошли в сторону Рыбного. К полночи недалеко от ложка наткнулись на заимку. Мучил голод. Они вошли в землянку. На камельке нашарили коробок спичек, зажгли коптилку. В углу на лежанке нашли в мешке сухари. Набросились на них. Ели долго и жадно, изодрали сухарями губы, десны. Во рту стало солоновато от крови.

Спали в тепле, на жесткой подстилке лучше, чем дома на перине. Но, несмотря на это, проснулись рано. Едва продрали глаза, услыхали далекий скрип колес. Выскочили из землянки. Со стороны Ключей приближались три подводы. Малогин дернул Василия за рукав:

— Пошли потихоньку в степь… будто ничего не знаем.

Шли неторопливо, не оглядываясь. Через несколько минут сзади раздался конский топот. Оглянулись. Впереди рысил бородач, следом двое молодых парней, видимо, сыновья. Василий показал Малогину прихваченный из землянки огромный, сделанный из старой литовки нож.

— Ты хватай за узду лошадь вот того, в синей рубахе, а я чалдона. Ежели что — я пырну бородатого и кинусь к тебе на помощь. Только не пускай лошадь. Потом мы на них ускачем.

Павел согласно кивнул.

Верховые подъехали.

— Вы откель, паря, будете? — спросил бородач, не слезая с коня.

— А тебе не все равно? — буркнул Павел.

— Нет, не все равно, — ответил тот, — вы, видать, сбежали из каталажки.

— Это не твое дело.

— Как это, паря, не мое? Вас велено задержать.

— Кто тебе велел?

— Вечор староста сход созывал и бумагу читал про беглецов.

Друзья переглянулись Весть о их побеге идет впереди их. Павел крепко держал за узду лошадь старшего сына, Василий не выпускал из рук повод лошади бородача. Младший сын — совсем юнец — чуток сторонился. «Ежели я своего пырну в брюхо, — думал Василий, — и, не выпуская повода, кинусь на Пашкиного, тот молокосос бросится удирать».

— Ты вот что, дядя, — сказал Малогин, недобро поблескивая глазами, — убирайся поживу-поздорову отсюда. Мы тебя не трогаем, и ты не прицепляйся к нам.

— Вы, паря, ночевали у меня в землянке.

— Ну и что? Съели мы твою землянку?

— Землянку не съели, а сухари ополовинили.

Павел полез в нагрудный карман гимнастерки, достал оттуда слежалую двадцатипятирублевку.

— На, за сухари.

— Нет, денег мне не надо.

— А чего тебе надо?

В это время с соседней пашни крестьянин гнал к ручью коней на водопой. Кони пошли пить, а он направился сюда. Когда подошел ближе, Василий узнал в нем знакомого жителя из Мысков. Тот несколько раз приезжал в Тюменцево на ярмарку и ночевал у Егоровых.

— Здорово были, — поздоровался он. — Ты чо, Силан, людей задержал?

— Да вот, паря, ночевали они у меня в землянке, сухари поели.

— И много сухарей?

— Да нет.

— Ну тогда пришли ко мне Миколку, так и быть, уж отсыплю с полпуда…

— Не в сухарях, паря, дело-то. Порядок нужон… Эти расейские понаехали, безобразят… Староста вчерась читал на сходе бумагу…

…На четвертую ночь после побега из тюрьмы, 22 мая, Малогин и Егоров крадучись вошли в Тюменцево.

— Домой нельзя, — сказал Василий, — там наверняка засада.

— Знамо. Пойдем к моему брату.

Знакомыми с детства огородами они пробрались к дому Пашкиного брата. Несмотря на глубокую ночь, в окне горел свет. Подкрались, заглянули. За столом против окна сидел Митька Петров, волостной милиционер, в штатском и что-то живо рассказывал, смеялся.

— Да-а, — протянул разочарованно Пашка, — дело наше табак.

Друзья отползли в огород и стали совещаться.

— Ну, куда подадимся, Васюха?

Егоров думал, сдвинув брови.

— Черт его знает, куда идти… В родном селе — и негде переночевать. Достукались.

 

4

В амбаре было душно, пахло мышами. Иногда по утрам в щели проникал солнечный луч. Он стрелой пронизывал черную пустоту амбара, играя множеством мельчайших пылинок. Василий лежал на дерюге, разостланной поверх прошлогодней соломы.

Оказывается, трудное это дело — самому разбираться в жизни. Никогда раньше не замечал он этого, потому что жил не задумываясь. А вот третью неделю лежат они с Пашкой в амбаре и только тем и занимаются, что думают. А мысли тяжелые, неповоротливые. Каждая из них, зародившись неуклюжей, бесформенной, копошилась в голове, металась и потом исчезала, вытесненная новой, оставив после себя такой же неопределенный след.

Почему он, Василий Егоров, должен прятаться? Что он сделал преступного — убил кого, ограбил? Нет. Он просто не хочет воевать. Не хочет потому, что ему безразлично, кто придет к власти: меньшевики, большевики или разные там колчаки, ему все равно — брать у него нечего, а потому и защищать ему тоже нечего… А его заставляют. Заставляют защищать магазины Винокурова, мельницы Большакова. Он не хочет — его заставляют силой. А почему?

Глядя на копошащуюся массу пылинок, он думал: «Вот так и люди всю жизнь суетятся бестолково, не зная, куда податься и что делать. Толкают друг друга, сильные сшибают слабых, слабые выталкивают тех, которые совсем немощные. И, наверно, никогда этому не будет конца…»

За амбарами послышались шаги. Малогин проворно вскочил и припал к проковырянной в пазу щели.

— Что там? — шепотом спросил Василий.

— Тс-с… Тихо, — предостерегающе поднял Павел руку, не отрывая глаз от щели. — Сам пришел.

— Ну! — Василий тоже вскочил и прижался к щели.

От ворот не спеша вышагивал Андрей Матвеевич Большаков. Посреди ограды он остановился, по-хозяйски подобрал валявшуюся ступицу от старого колеса, направился с ней к амбару. Друзья обмерли и невольно отшатнулись от щели. Старик положил ступицу, постоял и, повернувшись, пошел в дом. В амбаре разом облегченно вздохнули. Третью неделю сидят они здесь и третью неделю каждый раз, когда приходит старик Большаков к снохе, у них замирает сердце.

Той памятной ночью, наткнувшись на засаду у брата Малогина, Василий предложил пойти к своему давнишнему другу Павлу Кирюхину.

Под утро они постучали в окно его избы. Чей-то сонный голос спросил:

— Чего надо?

— Пусть Павел выйдет на минутку.

— А кто это?

Ребята замялись, а потом Малогин ответил:

— Из Вылковой это.

— Из Вылковой? А что надо-то?

— О-о, боже мой, «чего» да «зачем»! Ну пусть, выйдет, не съедим же его.

За окном смолкли. Долго вполголоса переговаривались, кашляли. Наконец хлопнула избяная дверь, в сенях щелкнул засов, на приземистое крылечко вышел Кирюхин в накинутой на плечи шубенке, в подштанниках.

— Ну? — сонно спросил он.

— Здорово, Павел.

— Здорово. Кто это?

— Не узнаешь?

— У-у, Васюха! Здорово. А это кто? Пашка! Здорово, ребята. Вы откуда это? Чего по ночам-то шляетесь, дня вам не хватило?

— Не хватило. Мы к тебе по делу, Павел. Давай сядем, — предложил Василий.

Сели.

— Вы откуда? В отпуск, что ли?

— В отпуск, — хмыкнул Малогин.

— Дело вот в чем, Павел, — начал Василий. — С тобой будем говорить напрямки…

И рассказал все.

— Н-да… — задумчиво протянул Кирюхин. Поднялся. — Ну что ж, ребята вы хорошие. Пошли.

Когда друзья наскоро закусили, он показал им на полати.

— Вот ваше убежище, лезьте.

Утром к Кирюхиным пришла мать Василия Матрена Ильинична. Только глянула на сына, сразу же заплакала. Немного попозже прибежала жена Малогина. Долго обсуждали, что делать дальше. Но так ничего и не придумали. Кирюхин успокоил:

— Пусть пока поживут у меня… Только вы пореже ходите сюда, а то заметно будет.

Друзья просидели ка полатях больше недели. Однажды прибежала взволнованная, радостная Ильинична.

— Нашла вам, ребяты, хорошее убежище. Ни за что там не отыщут вас.

— Где?

— И даже не подумаете… У Пелагеи Большаковой.

— У Большаковой?

— Это у жены офицера?

— Ага.

— Она нас выдаст сразу же, — заявил Малогин.

— Нет. Она хорошая баба, хоть и офицерша.

 

5

Пелагею выдали замуж за Большакова насильно — уж больно ее отцу, всю жизнь проведшему в нужде и заботах, в страхе перед неурожаем и падежом скота, хотелось, чтобы дети его жили прочно и хорошо. А было их у него много — пять душ. Ставшие две дочери — Марья и Авдотья — правда, давно выданы замуж и жили теперь не так уж плохо. Пелагея в семнадцать лет расцвела на удивление. Со всего села парни заглядывались на нее.

Но отец выбрал самого богатого.

Пелагея долго плакала, говорила отцу, что любит другого — паренька из Усть-Мосихи Димку Антонова. Отец был неумолим. Выросший сам в строгости, он держал в руках и своих детей. Да и что девчонка понимает в жизни, рассуждал он, Василий — парень богатый, красивый, умный, что еще надо для хорошей жизни?..

За два дня до свадьбы приехал Димка, мрачный и убитый горем. Долго сидела Пелагея с ним на старом полусгнившем бревне за огородами.

— Поедем сейчас со мной, — просил Димка, заглядывая ей в лицо, — ты же знаешь, ничего мне не надо, никакого приданого, ничего.

Поля плакала, закрыв лицо руками, она боялась ослушаться отца.

— Милый… милый мой, да я бы и не охнула, бросила бы все, — сквозь слезы говорила она, — да ведь отец — ты не знаешь его — проклянет. А с родительским проклятьем и с любимым человеком жизнь будет в тягость.

— Ас нелюбимым век мучиться?

Уехал Димка за полночь. Прощаясь, сказал, что приедет провожать ее к венцу. Он еще надеялся, что Поля наберется смелости и под венцом, когда священник спросит «По любви идешь, дочь моя?», скажет: «Нет» и укажет на него, на Димку, и они обвенчаются. Такие случаи, хоть и редко, может, раз в сто лет, но бывают.

Пелагея не посмела ослушаться. И потянулась ее жизнь, сытная, богатая, но не радостная. Через год, когда Василий уже ушел служить в армию, родился сын Николай. После окончания русско-японской войны Василий жил некоторое время дома. Появился Иван, потом еще и еще дети. В 1914 году снова Василий ушел в армию. На этот раз надолго. В письмах писал, что дослужился до прапорщика и командует взводом. Потом с полгода от него не было писем. Приходившие после семнадцатого года его сослуживцы рассказывали, что Василий будто бы там женился на городской. И верила, и не верила Пелагея этим разговорам.

В те тяжелые годы одиночества и мрачных дум она отводила душу только с двоюродным братом Иваном, маленьким, смекалистым пареньком, еще в мальчишестве прозванным за свой ум старчиком. Из всей многочисленной родни она любила его больше других. Было у них что-то одинаковое и в простоте общения с людьми, и в неподкупной честности. Иван-старчик ей говорил, чтобы она не верила сплетням сослуживцев мужа. И она начинала успокаиваться, смотреть на жизнь более веселыми глазами.

И все-таки болтали не зря. Однажды Пелагея увидела в окно незнакомую молодую женщину, входившую в ограду. Пелагея вышла ей навстречу. Та остановилась у крыльца, осмотрела с ног до головы Пелагею и певучим голосом спросила:

— Здесь живет поручик Большаков?

— Здесь, — ответила Пелагея, вытирая руки о фартук и также рассматривая незнакомку, — только он в армии уже четвертый год.

— Как в армии? — вскинула женщина брови. — Он мне сказал, что поехал домой. Я его жена.

— Его жена? — поразилась Пелагея. — Какая жена?

— Обыкновенная.

И тут только Пелагея поняла, кто перед ней.

— Я его законная жена, — ответила Пелагея и, уперев руки в бедра, громко добавила — А ты не жена, ты шлюха полковая.

— Как вы смеете оскорблять?..

— Я тебе покажу, как, — спускаясь с крыльца, приглушенно заявила Пелагея. — Я тебе покажу сейчас, потаскуха ты этакая, подстилка солдатская. Ишь ты, явилась сюда!.. Кто тебя звал?

Пелагея схватила стоявшую у ограды метлу.

— Я тебе покажу, какая ты жена!..

Женщина, подобрав юбки, шмыгнула в калитку…

Об этом событии долго потом говорили в селе. Бабы восхищались решительностью Пелагеи и удивленно шептались о том, как это Василий — хоть он и офицер — посмел жениться при живой законной жене…

Годы шли, Пелагее уже стукнуло тридцать пять. Старшему сыну пошел семнадцатый год, а радости она так и не видела. И все чаще и чаще вспоминала своего жениха Димку Антонова.

За это время она видела его дважды. Первый раз — еще до германской войны, второй — полгода назад, осенью восемнадцатого года. Приезжал он в Тюменцево по каким-то торговым делам. Она шла со свекром. Встретились неожиданно, растерялись оба. Пелагея остановилась, остановился и он. Свекор, отойдя немного, стал закуривать, поджидая ее. Поговорить не удалось. Так, перебросились несколькими словами. Она узнала, что он был женат, но три года, как жена умерла, оставив ему четверых детей. Вот, собственно, и все, что она узнала…

Спрятав у себя в амбаре беглецов, Пелагея долго мучилась сомнениями — правильно ли она поступила. С одной стороны, конечно, правильно — ведь как-никак люди они свои, деревенские, не враги. Жалко их. А с другой — вдруг узнают. Вот, мол, прячет людей, которых власть ищет. Да еще парней! Не успел муж уехать, а она уже двоих к себе приголубила. У баб языки-то вон какие! Одна за другой так и начнут хлыстать по селу.

Однажды о своей тайне она рассказала Ивану Буйлову. Ваня-старчик, сидя за столом, выслушал ее.

— Ты очень смелая женщина, Поля, — сказал он. Тепло и ласково посмотрел на сестру. — Молодец.

И, помолчав, попросил:

— Знаешь, дай-ка мне ключ, я поговорю с ними.

— Да не надо, поди, Иван, — несмело возразила она.

— Ничего, давай.

Увидев на пороге Ивана Буйлова, ребята удивились.

— Здорово, приятели, — улыбнулся он и закрыл за собой дверь. — Ну как живете здесь?

— Ничего, — ответил Малогин. Он с самого начала опасливо относился к затее прятаться у Большаковых, поэтому сейчас вызывающе спросил — Ты, случайно, не за нами пришел?

— Нет, — просто ответил Иван. — Я пришел поговорить с вами.

— А чего с нами говорить? Нас надо отвести в волость — и все.

— Ты, Пашка, не ерепенься, — сухо сказал Иван, — если бы я думал тебя отвести, я бы не зашел сюда один.

— Брось, Павел, — одернул друга Василий, — ты вечно задираешься.

Иван, сел на дерюжку.

— Вы что-нибудь думаете дальше делать? — спросил он.

— А что, разве уж надоели тут? — на рожон лез Пашка.

— Мне вы не надоели. Живите. Только ведь сами не согласитесь целый год здесь жить.

— А нам здесь неплохо.

Егоров взбеленился:

— Пашка, да заткнись ты! Чего ты такой поперешный. Человек, может, хочет дело сказать, послушай. — И, повернувшись к Ивану, спросил — Ну и что?

— Поблизости бродит отряд партизанский. На крещенье он налетал на нашу милицию.

— А кто там, не тюменцевские? — спросил Василий.

— Нет, вылковские вроде. Командиром у них вылконский лесник Лынник.

— Ну и что? — спросил снова, немного подумав, Егоров.

— Не податься ли вам туда? Я могу помочь.

— Ты что, с ним связь держишь? — прищурив один глаз, осведомился Малогин.

— Связь не держу, но разузнать могу.

— Нет, — решительно ответил Василий. — Мы не хотим воевать. Затем и из армии убежали.

 

6

Лошади были откормленные, бежали шустро. Недаром говорят, что по лошадям судят и о хозяине. Поэтому старый Большаков держал у себя, да и у Василия, лошадей выносливых и красивых. На них приятно выехать.

Слаженно постукивала на железном ходу рошпанка, дроги чуть покачивали. Правила лошадьми Ильинична. Пелагея сидела в задке, укутавшись в большой кашемировый платок. Все трепетало в ней: огненным румянцем полыхали щеки, не унимаясь, колотилось сердце, а по телу расплывалось давно забытое волнующее ощущение полноты и истомы. Еще не верилось, что едет она к Димке Антонову, о котором много лет мечтала, как девка-перестарок о неведомых красавцах женихах — сладостно, с трепетом, но отвлеченно, без всякой надежды. Постукивают колеса, молча сидит, ссутулившись, Ильинична; вразнобой покачиваются на рыси лошади…

С первого дня, как только Василий и Пашка устроились в амбаре, Матрена Ильинична и жена Малогина искали место, куда бы их пристроить, — сколько же можно сидеть взаперти! Но для того, чтобы уехать из села, нужны документы. В Тюменцево добыть их — дело невозможное, а в соседних селах знакомых людей, способных сделать это, не было ни у Малогиных, ни у Егоровых. Ильинична обратилась за помощью к Пелагее. И тогда Пелагея сказала про Антонова, который, наверное, мог бы достать нужные документы. Сказала и тут же пожалела — Ильинична стала просить ее съездить в Усть-Мосиху. И никакие уверения Пелагеи в том, что она уже много лет не знается с ним и что ей неудобно просить его о таком необычном деле, не помогли. Две недели колебалась — и две недели ее уговаривала Ильинична. И она согласилась, совсем не уверенная, что из этой поездки будет какой-либо толк.

День был знойный. Конские холки потемнели, под шлеями на лоснящихся ляжках появилась пена. На Новотроицком выселке — примерно на полпути — остановились кормить лошадей.

Пелагея тщательно выхлопала пыль из платка, умылась у колодца и снова замерла в оцепенении. Казалось, что это не у нее семнадцатилетний сын и не у нее полна изба ребятишек и что сама она — только-только влюбившаяся девчонка — впервые едет на свидание к милому. Матрена Ильинична недоумевающе посматривала на изменившуюся за дорогу Пелагею.

В Мосиху приехали под вечер. У первой же бабы на улице Ильинична спросила:

— Скажи, милая, где проживает господин Антонов?

— Это который служит, скот заготовляет?

— Да-да, он, — подтвердила Пелагея.

— У-у, милая, он далече живет. Это аж за церквой, на той стороне.

…Еще целый час плутали по селу. Наконец остановились у старого большого дома.

— Сходи, Ильинична, спроси: дома, мол, Дмитрий Иванович? — послала Пелагея, а сама, обессилев, прислонилась к телеге.

Через минуту на крыльцо выбежал мужчина без фуражки, в офицерском френче без погон.

— Поля! — подбежал он, протягивая руки. — Как это ты надумала? Заходи в комнату… Боже мой!

Он суетился, открывая ворота. Тянул за вожжину лошадей. И был какой-то по-молодому радостный и в то же время незнакомый, чужой. И все-таки Пелагея облегченно вздохнула — значит, помнил все эти годы, значит, рад ее приезду.

В доме было чисто — видно, это дело рук его матери, еще не совсем старой. Двое ребятишек сидели за столом. Младшему было лет восемь, а старшему лет двенадцать. Дом был из трех комнат и теплых рубленых сеней. Антонов сразу же провел Пелагею в дальнюю комнату, усадил на стул, а сам встал перед ней, немного растерянный, с блестящими счастливыми глазами.

— Как это ты надумала приехать?

— По делу… Дима, — вспыхнув кумачом, проговорила она. Непривычно было произносить его имя. — Потом расскажу. Как ты живешь?

Он улыбнулся, развел руками:

— Так вот, вдовцом…

Проговорили они долго. Здесь и ужинали вдвоем, в этой маленькой комнатке.

Утром, еще лежа в постели, Пелагея слышала через неплотно прикрытую дверь, как Антонов с кем-то разговаривал в проходной горнице.

— Надо, Мирон Авдеич, сделать еще парочку. Я ж ведь в долгу перед тобой не остаюсь: вот соберешь еще гурт, опять приму по таким же ценам. Но эти две бумажки надо сделать сегодня же.

— Ведь рыск, Митрий Иванович, — елейным голоском отвечал собеседник. — За такое дело по головке не погладят, ежели узнают. Тюрьма, верная тюрьма.

«Должно, про документы говорят», — догадалась Пелагея.

— Тебе до тюрьмы далеко, Мирон Авдеич… Ты из воды сухим вылезешь, — с нескрываемой неприязнью заметил Антонов. — А притом я ж тебя не за спасибо прошу. Не хочешь — дело твое, я в Ермачиху поеду, там старшина посговорчивей.

— Ну ладно, что уж там говорить. Я же не отказываюсь. Я только баю, больно рыск большой.

— Значит, сегодня принесешь?

— Что ж делать…

Как во сне, как в радужном бреду прожила Пелагея неделю у Антонова. Первые два дня Ильинична, видя молодой блеск в глазах Пелагеи, ее девически легкую и беззаботную походку, радовалась этому мимолетному счастью своей благодетельницы. Она догадывалась, что стала свидетелем большой и давнишней любви. Сама еще не старая, Ильинична сочувственно относилась к захватившей Пелагею страсти. «Пусть порезвится», — думала Ильинична, просиживая целые дни на крылечке. Но когда прошел третий, четвертый день, на нее вдруг напала тоска. Останавливая пробегавшую по двору Пелагею, Ильинична моляще смотрела ей в лицо, просила:

— Хватит, голубушка, хватит. Пора уж и ехать. Дни-то ведь идут.

— Завтра поедем, Ильинична, завтра обязательно.

И снова проходил день, и снова Пелагея девочкой взбегала на крылечко, молодухой по утрам нежилась в постели. Жаль было Ильиничне рвать цепочку ее счастливых безмятежных дней. Но надо было ехать. Не дай бог старый Большаков, хозяйничая в доме снохи, заглянет в пустующий амбар!

Наконец в понедельник выехали. Пелагея уезжала печальная, в глазах ее были растерянность и горечь. Когда проехали бор, она тяжело-тяжело вздохнула:

— Вот так, Ильинична, на одну неделю появилось солнце и — опять хмарь. Жить муторно.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

 

1

К вечеру пошел дождь. Первые крупные капли ударили Аркадия по вспотевшей спине. Сразу стало свежее. По дороге заметались серые пыльные фонтанчики. Данилов накинул плащ и прибавил шагу.

С каждой минутой дождь усиливался и вскоре превратился в сплошной ливень. Но Данилов все шагал и шагал.

Из своей землянки он вышел еще вчера в полдень. Минуя села и большие проезжие дороги, он пробирается на север — в Ярки. Идет туда, откуда две недели назад был послан Коржаевым в Усть-Мосиху.

Уже несколько месяцев Ярки являются центром Каменского подполья большевиков. Знал Данилов, что отсюда Иван Тарасович Коржаев руководит большой работой: где-то здесь печатают листовки, сюда идет информация от широкой агентурной сети, именно отсюда направляются люди для закупки и сбора оружия. А сколько таких, как Данилов, пошли в села готовить крестьян!

Аркадий не знал, где живет Коржаев, известна ему лишь явочная квартира у Захара Трунтова, куда приходил Иван Тарасович для встреч с людьми. Но из разговоров с ним Данилов понял, что тот иногда покидает Ярки, пробирается в город к каменским подпольщикам, чтобы самому встретиться с нужным ему человеком, установить очень нужную связь. А связи у него были удивительно большие. По информации, которой иногда делился Коржаев с ним, Данилов догадывался, что у Ивана Тарасовича была своя рука даже среди блюстителей колчаковских порядков…

Аркадий свернул с проселка на еле приметную тропинку. Идти стало легче. Старые корневища и стебли пожухлой прошлогодней травы жестко похрустывали под ногами. Данилов прибавил шаг. Пустырем ему пришлось идти, когда уже совсем стемнело. Впереди опять мелкое редколесье.

Здесь, в березняке, остановился, скинул башлык, прислушался. Впереди надрывно лаяли собаки. Фуражка быстро промокла. Струйки воды с нее стекали за воротник. Горели подошвы ног. Но он стоял, вслушиваясь в ночь. Дождь поредел. Данилов, наконец, оторвал затекшие ноги, двинулся вперед. Вскоре он наткнулся на изгородь, прошел несколько метров влево, перелез через нее. Впереди чернели контуры строений. Сделал несколько осторожных шагов. Где-то невдалеке спросонья испуганно закудахтала курица. Аркадий как вкопанный остановился. Ответил таким же кудахтаньем. Тотчас же, словно из-под земли, выросла фигура.

— Кто?

Данилов подошел. Парень заглянул ему в лицо.

— Проходите.

И исчез. Данилов пошел по огороду вдоль плетня. Собаки надрывались. Данилов беспокойно прислушивался к их лаю. Шел все медленнее и медленнее. Наконец в окне избы заметил тусклый огонек. Облегченно вздохнул.

Дождь перестал неожиданно. Почти сразу же в прореху туч выглянула луна, словно хотела увидеть, что в ее отсутствие наделал ливень на земле. Этой секунды было достаточно для Данилова, чтобы различить за оградой около дома группу всадников с винтовками за плечами. «Солдаты!» Он метнулся за толстый ствол тополя. Выхватил оба револьвера. Тут же глянул на окно — лампа горела. «Что за черт!» Сразу стало жарко. Но он не успел ничего обдумать. Дверь в сенях скрипнула, и на крыльцо кто-то вышел. В это мгновенье луна снова вынырнула из-за туч, и Аркадий почувствовал, как у него зашевелились волосы на голове: на крыльце при полных регалиях — в мундире, в эполетах с аксельбантами — стоял жандармский полковник и не спеша надевал светлый плащ. Он, видно, не торопился. Посмотрел на небо. Сказал кому-то сзади себя:

— А дождь-то действительно перестал.

У Аркадия метались мысли: стрелять или не стрелять? Что с Коржаевым? Почему лампа в окне?..

— Ну до свиданья! — сказал полковник.

Луна опять скрылась. Кругом все снова окунулось в черную пропасть. Только на крыльце серел плащ. Стрелять можно даже в такой темноте — по светлому плащу в десяти шагах промахнуться трудно.

— До свидания, Петр Семенович! — ответили из сеней.

Аркадий вздрогнул. Неужели галлюцинация? Голос был Коржаевский.

Полковник сбежал по ступенькам. Слышно было, как всхрапнул конь, звякнули стремена. Потом раздался чавкающий конский галоп. Постепенно начали замолкать собаки. А Данилов все стоял, не шевелясь, и недоумевающе смотрел на огонек коптюшки в правой нижней шибке окна.

Потом он тихо кудахтнул. Тотчас же ему ответили из сеней так же тихо. Он вышел из-за дерева и, все еще держа в руках револьверы, пошел к сеням. Дверь открылась, его пропустили внутрь, и тут же невидимая рука задвинула засов. Откуда-то послышался голос Захара Трунтова:

— Здорово, Аркаша. Проходи. Он тебя уж заждался.

По-прежнему недоумевающий, Аркадий шагнул в избу.

Коржаев сидел за столом, бегло просматривал газеты.

Он, как всегда, был чисто выбрит, подтянут, спокоен.

— A-а, Аркадий! Здорово. Наконец-то.

— Слушай, Иван Тарасович, я сейчас чуть не застрелил полковника, который от тебя выходил.

У Коржаева поползли вверх брови.

— Что ты!.. Что ты!.. Ты же лампу видел?

— Это только меня и остановило. — И не утерпел, спросил — Бутафория? Или настоящий полковник?

Коржаев улыбнулся. Всегда колючие, цепкие глаза его помягчели.

— Настоящий.

Аркадий восхищенно мотнул головой.

— Как это тебе удалось его залучить?

— Не залучал. Он старый большевик. Здешний, бывший учитель. А сейчас специально прискакал сообщить, что сегодня в Камне арестовали шедшего к нам на помощь товарища из Томска — Голикова. Ну ладно. Рассказывай. — Он посмотрел на часы.

Аркадий знал, что здесь ни минуты нельзя задерживаться, что докладывать нужно сжато и в то же время не упуская ничего, даже мелочей, которые могут оказаться чем-то интересными. Иван Тарасович из тех людей, которые умеют слушать, быстро схватывают главное и не любят многословия.

За все время короткого, продуманного Даниловым заранее доклада Коржаев не спускал с него своих цепких, колючих глаз, словно боясь, что тот что-то упустит, недоскажет. И когда Данилов кончил, он сказал:

— Кое-какие достижения есть. Во всяком случае — начало сделано. — Потом сердито добавил — в Тюменцево вообще не могут начать.

— Теперь главный вопрос, с которым я пришел, — поспешил Данилов. — Есть у нас в волости уполномоченный военного министра по заготовкам продовольствия для армии Антонов. Мы имеем сведения, что он помогает дезертирам — достал им уже около десятка липовых документов. И в то же время он с Никулиным делает какие-то темные финансовые махинации.

— Вам его помощь нужна? — спросил Коржаев.

— Пока нет. Но скоро может понадобиться.

— Он знает о вашем существовании?

— Конечно. Он не может не знать. Тем не менее никаких попыток к сближению не делает.

Коржаев задумался, подняв брови. Долго молчал. Аркадий не мешал ему, сидел не шевелясь. Наконец тот вскинул глаза.

— Юдиха в его район входит?

— Да.

— Тогда понятно. Дело вот в чем. В уезде есть несколько так называемых борцов-одиночек. Иные из них подбрасывают начальству письма с угрозами, другие бьют окна, портят телефоны, а недавно у начальника милиции Ипатова угнали его любимого коня. В Барнауле же один из них в Народном доме стянул из гардероба генеральскую фуражку и оправился в нее. Они именуют себя народными мстителями. Видимо, ваш Антонов из этих же мстителей-одиночек, только более умный. Он обложил юдихинских кулаков таким налогом, что выгреб у них почти весь хлеб, и теперь они клянут Колчака и его порядки на чем свет стоит. Надо установить связь и использовать его.

Коржаев посмотрел на часы.

Данилов поднялся.

— Ничего, — кивнул Иван Тарасович, — еще несколько минут. — Он прошелся по комнате легким, энергичным шагом. Ловкий, стремительный, он был похож на кадрового военного, надевшего штатский костюм. Подошел к Данилову, остановился. — Скоро будет съезд подпольных организаций. Будем решать вопрос о восстании. Тебе следовало бы выступить на нем. Подумай об этом. Дела у тебя идут неплохо… Расскажешь..

 

2

…На обратном пути около Ключей Данилова догнал подвыпивший старик-крестьянин на паре коней с подвязанными под самую репицу хвостами.

— Садись, парень, подвезу, — великодушно пригласил он.

Аркадий по привычке оценивающе окинул взглядом мужика, на ходу вскочил в бричку. Предупреждая обычный в таких случаях вопрос, поинтересовался, куда и откуда едет старик.

— Из Корниловой от кума. А путь держу в Макарово, домой. А ты, парень, ежели не секрет, к примеру, куда в такой день путь держишь?

— Домой на праздник шагаю из Камня, у хозяина отпросился.

Доставая кисет, спросил про житье-бытье.

Дед попался разговорчивый.

— Да разве это жизня? — возмущенно повернулся он к Данилову. — Мужика взяли за горло и хотят, чтобы он был доволен жизнею. Раньше у меня собака лучше жила, чем я теперь. Живи и оглядывайся. Летось я, к примеру, полета возов зерна засыпал в амбар. А где он, этот хлеб? Нету и в помине. Успел, к примеру, пяток возов продать бабам на ситец, а остального нету, под метелку подчистили. Разве не горе? Гнул, гнул хрип и — как кобелю под хвост. Куда я теперь без хлеба? Кто я, к примеру, без хлеба? Так — тьфу! Пустое место. Голодранец, пролетарьят, как говорили в семнадцатом годе большевики. А я не хочу пролетарьятом быть, я мужик с достатком, хозяин, а мне жилы подрезают, как зазевавшемуся стригунку косилкой.

— Не надо зевать, — намекая на майский чехословацкий переворот, сказал Аркадий.

Старик не понял.

— Я говорю, Советская власть так не поступала, надо было беречь ее.

— Хрен редьки не слаще, — махнул тот рукой. — И совдепчики, к примеру, хлеб у меня тоже брали.

— Под метелку подчищали?

— Тоже под метелку. Проку мало от той власти. Она пролетарьятова была, а не наша, власть-то. Нам надо свою, мужицкую, чтоб все к нам с поклоном шли.

— С поклоном? — с нескрываемой издевкой переспросил Аркадий. — Для этого надо силу иметь. А откуда у тебя сила? Ты, как крот, копаешься в земле. Кроме этой земли, ничего и видеть не хочешь. А, как говорят, слепой зрячему не поводырь.

— Это кто же, к примеру, зрячий-то?

— Хотя бы тот же самый пролетариат.

— Стало быть, пролетарьят должон меня вести, как слепого, за руку? — настороженно покосился старик на своего попутчика.

— Стало быть, так, если сам не умеешь дорогу выбрать.

— Вот оно что… — И вдруг с холодноватым прищуром спросил — А ты, парень, не из большевиков?

— Какая разница?

— А разница есть. Ежели, к примеру, большевик, то шибко смел.

— А ежели, к примеру, нет? — в тон ему спросил Аркадий.

— А ежели нет, то не по годам умен.

— Тут большого ума не надо, чтобы разглядеть, с кем крестьянину по пути, — продолжал Данилов. — Скажи, борода, тебя при Советской власти кто-нибудь хоть раз плетью ударил?

— Ну? — выжидал старик, не зная, куда клонит его попутчик.

— Чего «ну»? Ударил?

— Зачем же напраслину говорить.

— Вот видишь!

— А меня, к примеру, и сейчас никто не бьет.

— И в селе никого не пороли?

— Как не пороли. Пороли.

— А за что?

— Ну, к примеру, за хлеб.

— За чей?

— Знамо, не за чужой.

— Ну и как мужикам это — нравится?

— У меня об них голова не болит.

— Зря.

— Пошто?

— Говорят: не плачь битый, а плачь небитый.

Старик задумался. Потом хмыкнул:

— Хм… Ишь ты… Востер. Не иначе, в совдепе наборзел. — Дед уже с нескрываемым любопытством смотрел на Аркадия.

Данилов словно не расслышал этого замечания, продолжал:

— Еще разика два-три потрясут у вас зерно…

— Чего трясти! — возмущенно перебил старик. — И так, тебе говорю, под метелку амбар подмели.

Аркадий улыбнулся, подмигнул:

— Кроме амбара, есть еще места. Думаешь, так они тебе и поверили, что ты все зерно в амбаре хранишь? Шиш, дядя. — И заметил, как испуганно блеснули глаза у старика. «Не одну, наверное, яму зарыл за баней». Продолжал вбивать клин в душу старика — Ямы разыщут, выгребут, самому плетей ввалят, а потом вдобавок сына в солдаты заберут.

Старика словно подменили — куда делась его самоуверенная осанка, хитроватый, «себе на уме», прищур зорких глаз.

— Думаешь, я, мол, самый хитрый, всех обведу вокруг пальца, так?.. Сын-то есть призывного возраста?

— С первого года. Ему вроде рановато…

— Ничего, как раз подоспел… Ну спасибо, дядя, что подвез, тут я пешком дойду.

— Они подъезжали к бору, Аркадий спрыгнул с брички, зашагал рядом.

— Так что не дождешься, борода, чтоб к тебе с поклоном шли. Одна у тебя дорога — к рабочему. Вот так. Не смотри на меня разинувши рот.

— Аркадий засмеялся.

— И еще: если голова на плечах, то, пока не поздно, прячь хорошенько хлеб и… сына. До свиданья.

— Аркадий отстал от брички и свернул в бор, а старик так и поехал с ошалелыми глазами.

 

3

Андрей Полушин был в дозоре. Он первым увидел пробиравшегося колком Данилова. Не выходя из укрытия, как учил Тищенко, пропустил Аркадия, а сам настороженно смотрел, не идет ли кто по его следам.

Красное солнце висело над верхушками сосен. В открытую дверь землянки косые лучи проникали даже в самый темный угол нар. На них, прикрыв глаза рукой, лежал Петр Дочкин. Думы одолевали мужика. Он старше всех, у него больше и забот. Он не Матвей Субачев, который встал, подпоясался и пошел. У Дочкина семья. Сколько же можно мотаться по этим землянкам? Он не сомневался в том, что Советская власть победит. Но лежать и ждать, как они ждали всю зиму, проку мало. Правда, с приходом Данилова появилась цель, что-то начали помаленьку делать. И все равно этого, видимо, недостаточно.

Матвей который уже раз за день разбирал и протирал промасленной тряпицей затвор винтовки, наводил глянец в стволе.

— Нам бы пулемет ручной сюда, — мечтательно прищурился он. — Вот бы зажили.

Но ему никто не ответил. Дочкин вообще был далек от мечтаний. Тищенко занят: в неудобной позе, изогнувшись к дверям, читал книгу. За зиму сколько он их уже отмахал! Андрей Полушин перетаскал ему из дому пол-этажерки. Субачев а удивляет страсть Ивана к чтению. Вроде бы серьезный человек, хозяйственный, а таким ребячеством занимается. Ну сказки читать — другое дело, сказки Матвей и сам любит. А читать про любовь и всякую другую чепуху семейному человеку — просто смешно. Это если бы Андрюшка Полушин читал, понятно было бы. Он вообще тонкий в кости.

Матвей выглянул в дверь: не пора ли сменять Андрея? В это Бремя из кустов вышел Данилов. Матвей радостно крикнул:

— Пришел!

Тищенко загнул угол страницы, с сожалением отложил книгу. Дочкин поднялся проворно.

Данилов сбежал по ступенькам, бросил на лежанку плащ.

— Напиться есть что?

Матвей протянул ему глиняный кувшин с холодной родниковой водой.

— Ну? — спросил Субачев первый.

Аркадий пил долго. Наконец оторвался, вытер рукавом губы, улыбнулся.

— Что «ну»?

— Как сходил, что нового?

Данилов обвел друзей взглядом.

— Сходил хорошо. Мыслей принес полную голову… Надо хорошенько всем обмозговать… Теперь у нас связь с Коржаевым прочная…

Когда стемнело, Данилов с Тищенко стали собираться в село в баню — в эту неделю их черед был мыться.

В дороге Тищенко, как всегда, долго молчал, потом неожиданно заговорил:

— Ты правильно сказал сегодня: нам села бояться нечего. Надо почаще туда наведываться. С мужиками надо разговаривать. Листовки — это само собой, а живое слово — оно лучше. И еще вот что я думаю: сколачивать себе сочувствующих надо. Таких, как Аким Волчков, Иван Ильин, Ларин. Катуковых можно. Они хоть и зажиточные, но все фронтовики, свои ребята. А что касаемо Антонова, то хоть Коржаев и говорит, но я не особенно верю этим всяким Антоновым. Крестьянина надо, это надежнее…

В бане стоял сухой жгучий пар. Если подняться — уши горят огнем, в носу жжет и в горле сушит до самой груди. Аркадий не любил такой жары. Зато Тищенко сразу полез на полок.

— Аркаша, поддай, пожалуйста, ковшичек… Зря ты не паришься. Ты знаешь, почему старики по сто лет жили раньше?.. Парились.

Аркадий плеснул на каменку ковш воды и сам тотчас же присел — от камней шибануло паром, как из паровоза.

Иван закряхтел, застонал — неистово начал хлестать себя веником. Он перехватывал из руки в руку веник, охал и со свистом хлестался.

— Вот благодать так благода-ать… Лезь, попарься… Мой дед, знаешь, до самой смерти так и не верил, что паровозы ходят паром… Что ж баня, говорит, тогда не ездит… в ней-то уж вон сколь пару-то… Чудак был, в шапке парился и… в рукавицах… Вот истязал себя так истязал… Зато прожил сто три года.

Аркадий внизу на лавке обливал холодной водой голову. Ворчал:

— Ты не философствуй там. Слезай скорей, да дверь откроем. А то дышать нечем…

После, за ужином, Иван, блаженно жмурясь, говорил:

— Слабак ты, Аркадий. Сразу чувствуется интеллигентская кость. А жалко. К твоей голове да мужицкую силу — тебе износу бы не было…

К полночи, когда собирались уходить, Аркадий несколько смущенно сказал:

— Иди один. Я зайду к Ларисе.

Тищенко помолчал, неодобрительно сопя.

— Может, в другой раз?

— Ничего, не бойся. Я осторожно.

Он повернул к центру села, к Ларисиному дому. Света в окнах не было. Дом казался заброшенным, пустынным. Аркадий постучал в ставню.

— Ларочка, — тихо окликнул он, — это я. Оденься и выйди.

Лариса ойкнула и через минуту в распахнутом легком

пальто выскочила на крыльцо.

— Что случилось, Аркаша? — испуганно спросила она.

Аркадий тихо засмеялся.

— Ничего страшного. Пойдем погуляем.

— Ой, что ты, Аркаша. Тебя же узнают.

Аркадий взял ее за руки, притянул к себе.

— Ничего, сейчас темно. Пойдем, не бойся. Мне хочется погулять с тобой, как тогда, по берегу Оби, помнишь?

Как не помнить ей те вечера в Новониколаевске. Он тогда экстерном сдавал за учительскую семинарию, а она заканчивала фельдшерско-акушерскую школу. Они только что познакомились. В те дни они почти не расставались. Прямо из семинарии Аркадий заходил за Ларисой и они с учебниками шли гулять. Любимым их местом был пустынный берег Оби. Здесь можно было посидеть в укромном местечке, украдкой поцеловаться, наконец просто поребячиться, покидать камни в воду.

— Куда же пойдем, Аркаша? — спросила Лариса, застегивая пальто.

Аркадий крепко прижимал ее локоть, заглядывал ей в лицо.

— Хорошо ведь, правда, Ларочка?

Над верхушками рослых тополей в сизом лунном свете неслись хлопья низких весенних туч. Мостик через мелководную Мосиху и дальше широкая улица, обсаженная тополями, выглядели сказочно таинственными. Пахло лопающимися почками. Но Лариса, казалось, не чувствовала этого. Она украдкой вглядывалась по сторонам.

— Аркаша, — остановилась она и положила на грудь ему руки. — Когда мы сможем с тобой гулять не таясь и жить не оглядываясь?

Аркадий взял ее за талию?

— Скоро, милая, скоро.

— Скорее бы.

В переулке послышались тяжелые неуверенные шаги, и на улицу вышел тучный высокий мужчина. Он остановился.

— Эй, парень, — крикнул он наклонившемуся над Ларисой Данилову, — девку-то замучил — до такой поры держишь.

— Ничего, мы привыкши. А ты проваливай своей дорогой, — грубовато ответил Аркадий.

— Но-но!.. — прикрикнул мужчина. Постоял минуту, но, видимо, раздумал связываться с грубияном, зашагал дальше.

— Ты узнал, кто это? — шепотом спросила Лариса.

— Нет.

— Это батюшка, отец Евгений. Наверное, опять пьяный.

Они прошли на берег пруда, Аркадий распахнул плащ, привлек к себе Ларису. И замер. Стало уютно и хорошо. Говорить ни о чем не хотелось. Было приятно ощущать тепло Ларисиного тела и ее свежее дыхание у себя на губах. На плотине, по ту сторону пруда, несмело пиликала гармонь, по селу разносился собачий лай, где-то в другом конце слышалась девичья песня. Аркадий и Лариса смотрели друг другу в глаза и молчали. Зачем говорить, когда ощущаешь биение сердец, когда кругом весна и в душе волнующий трепет. Так и стоять бы, прижавшись друг к другу, без конца…

Запели первые петухи.

Лариса вздохнула.

— Как хорошо, Аркаша! Забудешься — будто ничего и не изменилось, а подумаешь, что все это может оборваться в любую секунду, — страшно становится.

— А ты не думай… — Аркадий улыбнулся.

Аркадий проводил ее до дома. Постояли.

— Ну ладно, Лара. Скоро мы еще увидимся. — Он поцеловал ее горячие сухие губы.

— Иди, Аркаша, иди, а то тебе, наверное, далеко, не успеешь затемно.

Аркадий закурил и пошел через площадь быстрым шагом.

Как ему не хотелось возвращаться в свою землянку, как он истосковался по уютной человеческой жизни! Вспомнил, что опять уже вторую ночь без сна. Вернуться бы сейчас к Ларисе, попить чаю, лечь в чистую постель и, пока она прибирает со стола, зажмуриться и с наслаждением вытянуть усталые ноги, потом…

— Молодой человек, — окликнул кто-то. Аркадий резко обернулся и сунул руку в карман. Около поповского дома на бревне сидел мужчина.

— Дай-ка прикурить, молодой человек.

Аркадий узнал отца Евгения, заколебался. «Подойти или не подходить, узнает или не узнает? Да нет, он пьяный, да и с последней встречи прошло почти полтора года, где ему узнать..»— не без озорства подумал Данилов. Поднял воротник плаща, подошел, протянул коробок спичек. Отец Евгений долго прикуривал, потом подал спички обратно.

— Спасибо… Аркадий Николаевич.

Данилов вздрогнул и невольно сделал шаг назад. А священник будто не заметил этого, продолжал хриплым баском:

— С прибытием вас в родное село, Аркадий Николаевич. — Он сидел не двигаясь, снизу вверх смотрел на Данилова. — Грешен я — люблю смелых людей… Узнал вас там с Ларисой Федоровной.

— Неужели у меня спина такая выразительная, что по ней можно узнать? — с суховатой насмешкой спросил Данилов.

— Не спина, а выговор. Вы, голубчик, хоть и сказали «привыкши», а произношение все равно интеллигентное… Садитесь, Аркадий Николаевич, покурим.

— Нет, благодарю. Мне надо спешить, — по-прежнему сухо ответил Данилов. С давних пор не любил он попов.

— Не удерживаю, не удерживаю вас, — прогудел отец Евгений. — Вольному воля. Но вы чрезмерно бесстрашны, Аркадий Николаевич. Не сносить вам головы.

— А вы за меня не беспокойтесь

— Господь вас сбережет, где уж мне.

— Будьте здоровы, — попрощался Данилов и зашагал по улице.

— Спаси Бог, — вдогонку ответил ему поп.

Аркадий знал, что отец Евгений с большими причудами. Знал, что он любит выпить, порыбачить, любит посидеть с мужиками, поговорить о житье-бытье. Но чтобы он так доброжелательно встретил большевика — этого никогда не ожидал от него Аркадий. И хотя распрощались они мирно и даже любезно, Данилов все-таки насторожился.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

 

1

В этот день впервые солнце пекло по-летнему, знойно. Тищенко, Субачев и Данилов верхами возвращались «домой», в свою землянку. Солнце жгло затылки, мокрые от пота рубахи приклеивались к лопаткам. Ехали шагом. Кони понуро брели по пыльной дороге, лениво подволакивая задние ноги. Ехали с «помочей», как шутил Субачев, — сообща засевали тищенковский загон. Люди и лошади были уставшие, разморенные жарой.

— Ни черта, Иван, у тебя не вырастет, — после долгого молчания вздохнул Матвей. — У людей уже всходы зазеленели, а у тебя только посеяли.

— Леший с ним, — нехотя буркнул Тищенко.

— Зачем же тогда было сеять?

Иван долго не отвечал. Потом недовольно покосился на Субачева.

— Нет в тебе понятия, Матюха, — сказал он и сплюнул под ноги коню. — Не посей я сейчас, все лето бы маялся душой. Мол, у людей растет, а у меня и ждать нечего. А теперь я вроде бы наравне со всеми, как говорится, равноправный мужик.

Опять помолчали. Разговор шел лениво.

— Кулак из тебя был бы хороший, Иван, — заметил немного погодя Субачев. — Такой, как Хворостов, прижимистый и экономный.

— Кулак не кулак, а землю люблю. Это ты правду говоришь. Сызмальства к ней прирос. Вот вернется Советская власть, первым делом — что? Хлеб нужен. Вот такие, как я да Катуновы, и будем кормить нашу власть. А от таких, как ты да вон Аркадий, Советская власть многим не поживится. Только речи говорить мастера.

Субачев глянул одним глазом на Данилова. Тот, словно не слышал разговора, ехал молча.

— Как ты на это смотришь, Аркадий? — спросил Матвей, видя, что Данилов и не собирается вступать в разговор.

Данилов ответил, не поворачивая головы:

— Прежде чем кормить Советскую власть, надо ее завоевать.

— Правильно! — заерзал в седле Матвей. — Я тебе вот что скажу, Иван: мужик — он слепой. Он прирос корнями к земле и не может оторваться. Для него земля и хлеб дороже всего на свете. Вот и Советскую власть в прошлом году прохлопали из-за этого. Встали бы все мужики, глядишь, и отстояли бы. А они не могут встать, они приросли задним местом.

— Ну поне-ес! — перебил его Тищенко. — Ты чего меня за Советскую власть агитируешь? Я сам член совдепа…

Субачев загорячился:

— Ты погоди. Дай сказать. Думаешь, ежели я не член совдепа, так меньше твоего понимаю… Я что говорю? Видят же мужики, куда хлеб их идет: ораву дармоедов кормят, а те их плетями порют. И все-таки нынче опять каждый хапает — как бы побольше засеять. Видал, как Катуновы сегодня пластались? От Ивановой спины пар шел, как от загнанной лошади. Я понимаю, Борков и такие, как он — Аким Волчков, дед Ланин и еще — последние крохи на жратву себе сеяли. Плакали да сеяли, иначе не проживешь. А чего ради Катуковы надрываются? На том загоне, что возле бора, уже взошла пшеница, а тут они еще сеют. Куда сэстоль? Видал?

— Я-то видел. А ты слыхал, что они говорят?

— Что?

— Говорят, себе сеем. Война-то на Урале не затихает. Может, к осени Советская власть к нам придет. Понял? Не такой уж мужик слепой, как ты его малюешь.

— Все одно, — не соглашался Матвей, — не этим надо сейчас заниматься. Вот сейчас братья Катуновы рвут жилы, а Зырянов приедет, напьется пьяный, возьмет й за здорово живешь перестреляет. Каково, а? Вот мы сидим в кустах, языки чешем, чистый воздух дышим, планы строим, а Зырянов свое дело делает. Мало того, что крестьян безнаказанно вешает и порет за их же собственный хлеб, начал уже детей и баб стрелять. До каких же это пор?

Данилов кашлянул. Матвей замолк, ожидая, что он скажет. Подождав немного, Субачев не вытерпел:

— Ну чего ты молчишь? Ты доволен, что ли?.. Сидим, как суслики в норе, озираемся.

Данилов молчал.

— Пора уже поднимать восстание, — горячился Матвей. — Хватит выжидать. Самая пора — отсеялись, делать нечего.

У Аркадия дрогнули губы в улыбке.

— Восстания поднимают не на досуге, когда делать нечего…

В свое убежище возвращались кружным путем, долго петляли. Когда солнце свалилось за полдень, наконец въехали в прохладу березняка. Кони, почуявшие отдых (они уже привыкли к своему новому пристанищу), пошли проворнее. Около землянки, где оставался Андрей Полушин, их ожидал нарочный от Ивана Коржаева.

 

2

Так уже повелось в селе: конец сева всегда завершался торжественным молебном. Этот обычай давно, почитай с десяток лет назад, ввел отец Евгений. К нему, к этому обычаю, привыкли, и каждый считал, что без благословения Господня не вырастет хлеб.

И сегодня, едва вернувшись с поля, мужики парились в бане, меняли сопревшие от пота рубахи, расчесывали выцветшие на солнце бороды и, призываемые колокольным звоном, шли к вечерне. Мало потрудиться, надо еще с не меньшим усердием вымолить у Бога милость, чтобы брошенное в землю зерно хорошо принялось.

После жаркого дня в церкви особенно чувствовалась прохлада. Свежий, ароматный запах ладана приятно щекотал ноздри. Каждый стоял на своем, годами отстоянном месте. Справа от клироса около свечного ящика и старика Хворостова стояли три брата Катуновы. Их осунувшиеся, загорелые лица были задумчивы. Рядом с ними, как всегда, Иван Ильин, молчаливый, похудевший за время полевых работ. Он не отличался особой набожностью, но молебен о дарствовании урожая отстаивал.

Здесь же, в этом кутке, были Иван Ларин, известный в селе молчун Аким Волчков, покашливающий Андрей Борков, сосед Катуновых высокий костлявый дед Ланин, старик Юдин с дочкой и многие другие. Каждый — веровал он или нет — хотел, чтоб Господь не пронес мимо его загона тучку, чтобы оградил от суховея и саранчи.

Отец Евгений, размахивая кадилом, в сизых облаках дыма густым басом тянул:

— Его же ни ветр, ни вода, не ино что повредити возможет…

В церкви не было только тех, кто не сеял: не было Ширпака, уполномоченного по заготовкам Антонова, не было учителей. Не было неверующего Алексея Тищенко.

Все те, кто стоял в эту минуту здесь, были поглощены молебствием и думали о своих загонах, десятинах, в которых сейчас набухали брошенные их огрубевшей от работы рукой семена.

— Господи боже, отец наш, заповедавый. Ною, рабам твоим… — гудел отец Евгений.

Вдруг из-за спины священника быстрым шагом вышел приземистый, с широкими черными бровями человек в серой рубашке-косоворотке.

Не видя его, поп продолжал:

— …устроити кивот ко спасинию…

— Погоди, батя, — тронул его за плечо парень, — не в этом спасение… «Кивот» не спасет.

Отец Евгений осекся на полуслове.

По церкви прошел ошеломленный шумок:

— Данилов…

— Смотри, братцы, откель это он?

— А баили, что арестован…

— Во-о… Вот это да!

Данилов подошел к краю амвона. Не спеша оглядел вздернутые к нему удивленные лица сельчан. Негромко сказал:

— Товарищи! Прошу извинить меня за то, что прервал. Но не этим надо сейчас вам заниматься, молебен не спасет ваш хлеб.

Кто-то из молодых сзади восхищенно крякнул.

— Каменский подпольный центр большевиков сегодня передал с нарочным, — продолжал Данилов неторопливо, но веско в наступившей тишине, — что завтра утром к нам в Усть-Мосиху приедут собирать подати.

Никто в церкви не шелохнулся. Не сразу дошел смысл сказанного — слишком уж все было неожиданным.

Каждый воспринял появление Данилова по-своему. Старик Юдин перво-наперво возмутился бесцеремонностью, с которой тот нарушил святая святых — вошел в царские врата и прервал богослужение. Больше он в первые минуты ничего не понял; Иван Ильин поразился смелости Данилова, рискнувшего средь бела дня появиться в селе; братья Катуновы быстро переглянулись и, не сговариваясь, каждый подумал об одном и том же: надежно ли припрятан хлеб; старик Хворостов, едва только признал в кощунственно нахальном парне Данилова, начал озираться — как бы не выпустить его отсюда, схватить и потом представить этого главного смутьяна каменским властям.

— Но потому, что Сибирское правительство Колчака уже не надеется на поддержку крестьян и не уверено, что вы добровольно отдадите ему свой хлеб, — продолжал между тем Данилов, — завтра утром сюда явятся солдаты.

Отец Евгений, несмотря на свое былое уважение к храбрости Данилова, страшно был разгневан таким предерзостным поступком бывшего учителя, хотел подойти и, не церемонясь, выдворить его с амвона. Но, прислушиваясь к словам Данилова, он начал понимать, что тот явился не ради богохульства и не ради проповедования своих большевистских идей. Речь шла тоже о мужицком хлебе.

А Данилов уже заметил перемену в своей аудитории. Размягченные, благоговейные лица становились обыкновенными, мужицкими: в глазах мелькали то недоверие, то любопытство, то напряженная мысль, то понимающая ухмылочка, то спокойная уверенность. Словом, сколько было лиц, столько и выражений. Как это уже знакомо Аркадию! И как все-таки давно он не выступал перед большой массой народа! Он на секунду забыл, что не на митинге, а в церкви.

— Товарищи! Если вы не хотите откармливать на свою же шею свору палачей и душителей, — повышал голос Данилов, — то немедленно расходитесь по домам, прячьте хлеб — у кого до сих пор не спрятан. А у кого спрятан, подумайте: надежно ли, не найдут ли его эти колчаковские ищейки.

Данилов заметил, как сразу колыхнулась крестьянская масса. Каждый в эту минуту мыслью находился там, где его хлеб. Поэтому первым невольным желанием каждого было бежать туда.

— Каменский большевистский подпольный центр, — Аркадий выговорил эти слова отчетливо, с ударением, чтобы каждый почувствовал, что он явился сюда не как одиночка, а как представитель большой организации, — заботясь о судьбах крестьян уезда, призывает вас: не давайте правительству хлеб, не кормите своих палачей! — Данилов решительно, как бывало на митингах, взмахнул рукой, закончил свою речь — Ни пуда зерна Колчаку!

— Аркадий Николаевич! — раздался вдруг в церковном безмолвии чей-то восторженный голос. — А этот Каменский центр большевистский, о каком вы говорили, долго думает сидеть в подполье?

Аркадий улыбнулся, заговорщицки подмигнул:

— Недолго. Все зависит от вас. Как только вы будете готовы взяться за оружие, так и наш центр выйдет из подполья. А сейчас главное — попридержите хлеб. Прячьте лучше. Мой совет вам: не зарывайте только на огородах за банями, в притонах и за притонами — места эти давно известны. Ну счастливо!

Данилов спрыгнул с клироса, направляясь из церкви теперь уже не через алтарь, а через главный выход. Мужики расступились Он, улыбающийся, бодрый, вошел в человеческий коридор. Ему тоже улыбались, кланялись уважительно, кое-кто протягивал руку, здоровался. Он шел не торопясь, отвечая на приветствия, с хорошо знакомыми здоровался сам.

— Добрый день, дядя Иван.

— Будь здоров, Аркадий Николаевич.

— Спасибочко, что упредил.

— Мы теперя сами с усами…

Сквозь толпу протиснулся к Данилову Андрей Борков. И без того всегда лихорадочно блестевшие глаза его сейчас горели.

— Аркадий Николаевич, здравствуйте, — протянул он к нему руки.

— А… Андрей! Здравствуй, здравствуй. Ну как у тебя здоровье?

Борков махнул рукой, подкашлянул:

— Ах кабы у меня здоровье. Разве бы сидел я дома сложа руки. Понимаете, Аркадий Николаевич, чешутся они. Ох как чешутся.

Данилов похлопал его по плечу:

— Ничего, Андрей, поддерживай свое здоровье, а работа скоро будет всем.

По мере продвижения Данилова к выходу за его спиной образовывался людской водоворот — все устремились за ним. Мужики пихались локтями, каждый старался пролезть вперед.

На паперти у выхода Данилова поджидали стоявшие на часах Тищенко и Андрей Полушин, Аркадий что-то вспомнил, остановился. Толпа, валившая из широко распахнутых дверей, стала обтекать его.

— Старшину сюда! — крикнул Данилов в глубь церкви. — Быстро волостного старшину!

Через минуту, подталкиваемый в спину мужиками, на паперть выкатился старшина. Он мял в руках шапку, низко кланялся Данилову. Аркадий строго посмотрел на его склоненную плешину.

— Завтра передашь Зырянову или кому там другому, кто приедет солдатами, мой приказ: если тронут хоть одного мужика, никто из них живым из села не уйдет. Понял?

— Так точно. Слушаюсь.

Крестьяне, обступившие Данилова, смотрели на него, как на своего заступника. После речи Данилова каждый увидел, что о нем заботятся, думают, рискуют жизнью ради него, стало быть, он нужен, стало быть, он что-то значит. И это чувство придавало уверенность и силу. Кто-то из мужиков подвел Данилову его коня, привязанного к церковной ограде. Другие напутствовали:

— Ты, Аркадий Николаевич, не забывай нас.

— Жизня настала хуже собачьей, — жаловались ему.

— Слышь, сам-то шибко не рыскуй. Записочку бы мог прислать.

Но говорившего тут же одернули:

— Записочку… Нешто записочка сделает, что человек может. Спасибо, Аркадий Николаевич, что сам объявился, дух поддержал. А то живем, как в потемках.

Данилов пожал протянутые ему руки. Вскочил в седло и, сопровождаемый друзьями, тронулся через площадь. Солнце уже спустилось, оставив за собой над бором кровавое полымя заката. Мужики еще несколько минут толпились около церковной ограды, глядя вслед неторопливо удаляющимся в сторону Куликово всадникам.

При въезде в улицу с площади Данилов увидел спешащего куда-то Ширпака. Остановил коня.

— Виктор Михайлович, — окликнул он своего бывшего сослуживца. И, когда тот вскинул голову, поманил его пальцем.

Ширпак обмер. Оглянулся, словно ища защиты.

— Подойдите сюда! — уже приказал Данилов.

Тот опасливо подошел.

— Завтра передайте мой приказ старшему, кто приедет с солдатами забирать хлеб: если тронут хоть одного человека в селе, в Камень никто из них не вернется. Поняли?

Ширпак молчал и трясся мелкой лихорадочной дрожью. Видя, что собеседник почти невменяем с перепугу, Данилов махнул рукой и тронул коня. Субачев захохотал.

Попридержав коня, Матвей отстал. Он наклонился с седла к Ширпаку:

— Ты понял, что сказал тебе Данилов? — спросил он с насмешкой.

Ширпак кивнул головой. Субачев оглянулся на удаляющихся рысью друзей, зашипел:

— Вывертывай карманы, гад!

Ширпак торопливо вытащил из кармана пачку скомканных бумажек, протянул Субачеву.

— Это что? — спросил Матвей, всматриваясь в протянутое Ширпаком. — A-а, нет, деньги твои мне не нужны. Где наган?

Ширпак проворно спрятал деньги и из другого кармана так же поспешно достал новенький вороненый наган.

— Патроны… Все патроны давай!

— Патронов нет больше. Дома.

— Ну ладно. — Субачев хотел уже пришпорить коня, но вдруг насмешливо спросил — Ты хорошо запомнил, что тебе приказал Данилов? Не забудешь? Смотри. А чтоб не забыл, вот тебе на память. — Матвей взмахнул плетью и со всей силы огрел Ширпака вдоль спины. Тот как ошпаренный отскочил в сторону, сел на землю и через голову стал хвататься за спину, завыл.

— Замолчь, гад!

Субачев с места пустил коня в карьер и вскоре догнал товарищей.

— Ты чего отставал? — спросил его Тищенко.

— Да так, — нехотя ответил Матвей. — С Ширпаком заболтался. Приятно все-таки с культурным человеком поговорить по душам.

Полушин засмеялся. Данилов тоже улыбнулся, переспросил:

— Приятно, говоришь?

— Ага. Сплошное удовольствие. Поговорил, как меду напился.

Все дружно захохотали.

 

3

Солдат со сборщиком податей приехало немного — десяток. Видимо, у каменских властей не хватало людей на такие дела. Блюстители порядка пробыли в селе сутки. Вели себя тише воды и ниже травы.

Уехали они ни с чем. Ни одного пуда зерна не получили.

Это была первая победа Данилова.

Однако торжествовали мосихинцы недолго. Дня через три в село нагрянул сам начальник контрразведки Зырянов в сопровождении роты солдат с ручным пулеметом на тачанке. Мужиков согнали на площадь. Пулемет установили на крыше земской управы, за ним прикорнул усатый фельдфебель. Площадь оцепили солдаты. На крыльцо вышел красный от выпитой водки Зырянов. Он яростно сжимал в руках плеть.

— Что-о? — закричал он. — Свободы захотели? Смутьянов слушаете?! Имейте в виду: всех перепорю, полсела перевешаю, а без хлеба отсюда не уеду.

Мужики стояли хмурые, но упрямые в своем упорстве. Полсела не перевешает, думал каждый, а хлеб отдавать нельзя. Им только дай повадку… И мужики держались.

Первым подвели к столу сорокалетнего мужика с мрачным лицом — Ивана Катунова, старшего из братьев.

— Нету хлеба, — хмуро заявил он, — что хотите делайте, а хлеба нету.

— Как это нету? — строго спросил Ширпак. — Мы у тебя не милостыню просим. Ты должен дать.

— Где я его возьму, ежели нет. Себе на жратву назанимался у соседей по самые уши. Нету хлеба.

— У меня тоже нету, — взвизгнул Никулин, — а я все-таки нашел и сто пудов опять жертвую.

— Ладно, коль у тебя есть чего найти: ты прятал. А у меня нечего, я не прятал. Чего я найду?

— Значит, отказываешься?

— Отказываюсь, — вызывающе резко ответил Катунов.

У Зырянова глаза сузились зло, ненавидяще.

— Отходи сюда, влево!

Катунов с издевкой снизу вверх посмотрел на начальника контрразведки, спросил:

— Портки сейчас скидать, али опосля будете пороть?

У Зырянова от ярости задергалась щека, остекленели глаза. Он хотел закричать на Катунова, но, видимо, спазма перехватила горло, судорожно рванул ворот гимнастерки.

— Что?! Давно не поротый?! Получишь! Сполна получишь сегодня!..

Но он тут же взял себя в руки — внял уговорам Ширпака не горячиться. Горячкой только озлобишь крестьян, говорил ему минуту назад друг. А мужик что бык: упрется — не своротишь. Поэтому, подавив в себе ярость, Зырянов сердито ткнул пальцем следующему:

— Ты!

— Я? Я сразу туда… налево. — И, держась за штаны, мужик направился к Катунову.

— Постой, постой, — остановил его Зырянов. — Ты хлеб давай, а туда успеешь. Выпорем, если ты так торопишься.

— Знамо дело, выпорете. Нешто я об этом беспокоюсь… А хлебушка нету. — И он развел руками. — Весь вывез. Сам не жрамши сижу.

— Ты брось мне сказки рассказывать. Хлеб давай.

— Нету, говорю. Нешто ты не русский, не понимаешь. Хоть обыщи — нету.

— Обыщем. Обязательно обыщем. Если найдем, одной поркой не отделаешься.

— Знамо, где уже тут отделаться. Только не найдете, потому как нечего искать-то. С рождества без хлеба сижу. Кобеля из-под стола нечем выманить…

Третий вызванный к крыльцу махнул рукой.

— Нету хлеба… Пори, пока мы терпеливые, а то посля захочется покуражиться, да поздно будет.

— Ты что, угрожать?

— Да нет, где уж там. Просто к слову…

И все-таки Зырянов не выдержал, сорвался — взбесили самоуверенность и спокойствие крестьян. Он в два прыжка слетел с крыльца и в ярости начал стегать плетью очередного, отказавшегося дать хлеб. Крестьянин оттолкнул державших его солдат, не размахиваясь, как в кулачном бою, тычком ударил Зырянова в лицо. Тот, лязгнув зубами, отлетел на ступеньки крыльца, стал судорожно расстегивать кобуру. Толпа надвинулась на солдат, негодующе загудела. Ширпак, перепуганный всем этим, схватил Зырянова, не давая ему вынуть револьвер.

— Фельдфебель! — закричал все еще лежащий на ступеньках Зырянов. — Огонь! Огонь! С-скоты!!!

Над селом глухо, как из бочки, зататакал пулемет. Пули засвистели над крышами изб. Толпа шарахнулась от крыльца. Зырянов вскочил на ноги.

— Пороть!! Каждому пятому плетей!

До вечера, дотемна свистели ременные плети. Кричали мало. Это больше всего и бесило Зырянова. Некоторых, наиболее слабых, отливали водой, приводили в чувство.

И все-таки этой ночью не скрипели, как обычно после наезда карателей, колеса, не везли мужики хлеб в Камень! Не помогла и порка.

 

4

На следующий день Иван Катуков, еле переставляя ноги, вышел на рассвете в пригон напоить скотину. Открыл порота и тут же увидел аккуратно наткнутую на хомутный штырь бумажку. Снял ее, наклонился к свету. Бледные буквы машинописи пересекали листок ровными строчками.

— Товарищ! — по слогам начал читать он, — вчера у тебя забирали хлеб… — Катуков облизнул губы, хитро прищурился: «Шиш у меня взяли, а не хлеб…» — и снова уткнулся в листок, тянул по слогам — …сегодня могут взять скотину… — Иван опять оторвался от листка. «Могут. Это они могут. Но только и тут нас не обведешь — скотины-то сегодня не будет на дворе». — Он, ища глазами потерянную строку, вышел из дверей пригона на свет. — Завтра дойдет черед и до тебя. — «Уже дошел. Сегодня всю ночь на пузе лежал, пошевелиться нельзя».

Остановившись среди ворот, Катунов читал дальше:

— До каких пор ты будешь кормить свору палачей и грабителей? До каких пор на твоей спине будут сидеть этот кровожадный адмирал Колчак, иностранные нахлебники и твои сельские обдиралы Никулины? Не настала ли пора сказать всем им: «Довольно!»

— Ты что, Ванюша, никак письмо получил?

Иван вздрогнул. Перед ним стоял дед Ланин, их сосед.

— Письмо, говорю, получил?

— Да нет, не письмо, — Иван немного колебался, потом решительно сказал — Пойдем в избу.

Через несколько минут сосед и три брата Катуновых, спросонья нечесанные и неумытые, склонились в горнице над листовкой. Младший, Андрей, самый грамотный в семье, ходивший в детстве две зимы в школу, читал листовку. После слов: «Всех зовем мы взяться за оружие, организоваться в боевые отряды, восстать против угнетателей, палачей»— мужики тяжело задумались. Полсела сегодня лежит по избам с примочками. Лежат злые, готовые — дай им сейчас оружие — идти крушить все, что попадет на пути. Иван в сердцах стукнул кулаком об стол.

— Правильно Данилов пишет: до каких пор все это будет?!

Весь день у братьев валилась работа из рук. Вечером опять пришел дед Ланин.

— Андрюшка, пойдем-ка, слышь, ко мне, с этой бумажкой.

— Чего?

— Пойдем, говорю, почитай мужикам… Не боись, там все свои.

Десятка полтора мужиков сидело у деда в халупе. Нещадно курили. Андрея пропустили в передний угол, под образа. Слушали внимательно, разинув заросшие рты. Никто не перебивал. Потом долго и мрачно молчали. От табачного дыма начала мигать пятилинейная лампа.

— Ты, парень, почитай-ка еще. Чуток непонятно.

За вечер Андрей до пяти раз принимался перечитывать листовку, и каждый раз слушали его с не меньшим вниманием. И каждый раз после чтения подолгу молчали. Наконец дед Ланин подал решительный голос:

— Тут, мужики, дело идет к одному: надо откапывать привезенные с фронта винты да подниматься всем.

— А у кого нет винтовок, тому как?

— Дробовые готовь…

— Мужики, а как он сказал тогда в церкви: говорит, за банями не прячьте. — Бородатый мужчина, сидевший на корточках, хихикнул. — А у меня как раз за баней был спрятан в яме. Я даже обомлел. Прибежал домой, давай перепрятывать…

 

5

На этот раз Зырянов не напился с горя. И не только потому, что его усиленно отговаривал Ширпак, но и потому, что наконец сам понял: дело с Усть-Мосихой гораздо серьезнее, чем казалось ему еще месяц назад. На пасху он недобрал здесь половины рекрутов, сейчас не сумел взять зерно. А это значит: возвратясь в Камень, подавай в отставку. А то и под военный трибунал попасть можно.

— Из кожи вылезу, — стукнул ладонью о стол Зырянов, — а эту даниловскую банду переловлю. Переловлю и в селе повешу, пусть каждый увидит.

Ширпак подсел к нему:

— Ты зря возлагаешь большие надежды на облавы, Федор Степанович. Должен тебе сказать: Данилов не дурак, жить около Мосихи он не будет.

— Хорошо. Допустим, что ты прав. Но что ты предлагаешь? Сидеть в селе и ждать, когда он снова сам объявится?

— Зачем. Он, безусловно, связан с кем-то в селе. Вот эти нити и надо найти.

— Хм. Но ты мне дай эти нити.

— Помнишь, Федор Степанович, я тебе еще на пасху говорил о листовке?

— A-а, помню. Это старик Юдин.

— Не только и не столько Юдин, сколько Борков.

— За ним следят?

— Да. Карл Иванович глаз с него не спускает. Сейчас он придет.

— Так. Но одна нить — это еще не нить. Она в любое время может оборваться.

— Можно взять кое-кого из фронтовиков. Они наверняка знают, где Данилов.

— Кого?

— Надо арестовать старшего из братьев Катуновых — Ивана.

— Арестовывать, так уж всех. Сколько их? Трое?.. Еще?

— Есть такой здесь Аким Волчков. Молчун, но зловредный. Может тоже знать.

— Еще?

— Ну кого еще? Можно Ивана Ильина, Алексея Тищенко.

Когда явился вежливый, раскланивающийся немец Карл Орав, Зырянов строго сказал:

— Вы плохо несете службу, господин Орав.

— Стараюсь, господин Сыряноф.

— Плохо стараетесь. Почему до сих пор не обнаружено местопребывание Данилова?

Карл Иванович Орав, приехавший за длинными рублями в Россию незадолго до войны, обосновался и бурно развернул свою деятельность в европейской части империи. А когда началась война с Германией, его выслали в Сибирь. Но он и тут быстро пустил корни — построил в Усть-Мосихе маслобойный заводишко. А перейдя на тайную службу в контрразведку, извлекал немалую для себя выгоду и из этого: кроме обычной платы за шпионаж, он еще имел большие неофициальные права и льготы. Карла боялись в селе не меньше, чем самого Ширпака.

— Ошень трудно, господин порутшик, обнаружить его.

— Но мне от этого не легче.

— Я стараюсь.

— За Борковым вы следите?

— Да, да. Никому не порушайль, сам слежу оба глаз.

— Ну и что выследили?

— Пока нитшего говорийт не могу. Данилоф к нему не ходит.

— Мда, — пожевал губами Зырянов. — Не много же вы выследили за три недели. Ну вот что. Сегодня ночью постарайтесь раздобыть хоть какие-нибудь сведения. Завтра мы этого Боркова арестуем. Понятно?

Немец откланялся и ушел. А с наступлением темноты отправился к дому Андрея Боркова.

Борков жил в стороне от улицы, и к его двору проходил небольшой, сажен на двести, проулок. Немец не пошел этим проулком (не ровен час кого-нибудь встретишь), а перелез через прясло и стал пробираться к видневшимся на отшибе от пригона одонкам стога. Отсюда хорошо наблюдать, думал он: и проулок видно, и заливной луг, к которому примыкал борковский двор.

В избе горел свет. Вот скрипнула дверь в сенях. Немец метнулся к соломе, присел на корточки. Напрягая зрение, старался разглядеть, кто вышел во двор и куда направился.

Но если бы в эти минуты Карл знал, что от самой изгороди, через которую он перелез, за ним столь же внимательно следят другие глаза из бани, стоявшей рядом, он бы обмер от страха. Но сыщик так был поглощен слежкой, что даже не заметил, как сзади него выросла приземистая фигура. Это был Филька Кочетов. Сбежав из каменской тюрьмы, он уже около двух месяцев скрывался по чужим баням и прикладкам, не показываясь никому на глаза, кроме Насти. И вот сейчас, собираясь идти на свиданье к Насте, он вдруг заметил крадущегося к нему человека. Филька хотел дать тягу, но, разглядев, что человек один, прежде чем бежать, решил набить ему морду.

Филька узнал Карла и стоял над ним, готовясь к расправе.

— Ты, немецкая харя, чего здесь подглядываешь? — грозно спросил Филька.

Карл дико вскрикнул и почувствовал, что под ним стало мокро.

Филька взял щуплого маслодела за шиворот, приподнял и заглянул ему в лицо. Оно было бледно, глаза вытаращены. Это еще больше придало смелости Фильке.

— Ну, что с тобой сделать? Шлепнуть тебя здесь и бросить вон в ту канаву?

Карл, тоже признавший Фильку, понял, что тому терять нечего, взмолился:

— Господин… — Он никак не мог вспомнить Филькину фамилию. — Господин Петухоф, — назвал он. — Камрад Петухоф.

Фильку это рассмешило.

— Закукарекал… Ты еще не так будешь кукарекать!

Такой оборот несколько приободрил Карла Орава.

Он вдруг вспомнил про браунинг и тут же поспешно сунул в карман руку. Филька заметил его движение, схватил руку и вырвал браунинг.

— A-а, сволочь, ты вон что удумал! — Филька изо всей силы ударил зажатым в руке браунингом по лицу сыщика.

Тот закричал.

— Тихо, собака! А то сейчас пришибу, гад!

Немец затих, схватившись рукой за окровавленное лицо. Филька торжествовал — наконец-то он добыл оружие! Теперь ему не страшен ни черт, ни дьявол. По такому случаю он был великодушен.

— Ты вот что, шпионская морда, — встряхнул он за грудки Карла. — Сейчас валяй домой, я тебя отпущаю, но если еще хоть раз замечу, что ты будешь шляться ночью по чужим огородам или вообще по улицам и выслеживать меня, убью. Ясно?

— Я-асно… да, да.

— Ну на тебе еще вот, напоследок. — Филька тычком ударил его в ухо. Тот потерял равновесие, упал, но моментально вскочил и заорал.

— Тихо! А то еще вложу… А ну, шагом марш!

Опасаясь, что Кочетов выстрелит в спину, зыряновский соглядатай несмело стал отступать пятясь.

— Бегом! — скомандовал Филька.

Немец исчез. Где-то в темноте хрястнула жердь — видимо, он перемахнул через прясло, минуту-две слышался топот ног, потом затихло все. Филька прикинул на ладони никелированный браунинг, проверил обойму, удовлетворенно хмыкнул:

— Здорово!

Он вернулся в баню, взял свою котомку с провизией.

Еще вчера они с Настей решили, что ему лучше уйти из села, где его все знают. Филька согласился идти в Юдиху — там у него жил дядя. Можно у него без документов работать батраком. Дядя — человек прижимистый, ради дармовых рук пойдет на все.

Филька направился к Настиному дому. Не дойдя сажен полсотни, перепрыгнул через прясло и огородами подошел к бане.

— Я уж тебя заждалась, Филя, — встретила его Настя. — Думала, что-нибудь стряслось.

Филька молодцевато надвинул фуражку, сел рядом.

— Ты знаешь, Настюша, что я сейчас сделал?

Та испуганно спросила:

— Что? Поди, натворил что-нибудь?

— Нет, не натворил. — Он обнял девушку. — Ты знаешь, я сейчас набил морду немцу Карлу.

— Да что ты!? — испуганно воскликнула Настя. — Ой, что ты наделал! Да он тебя теперь со свету сживет.

— Не сживет, — самодовольно заверил Филька. — Он теперь неделю не опомнится с перепугу… Ты знаешь, что я у него отобрал?

— Что?

— Вот, гляди. — И он тряхнул на ладони блеснувший браунинг.

— Ой, Филя, как я боюсь за тебя.

— Ничего. — Филька неуклюже погладил ее по голове. — Ты лучше думай о себе.

— Да я уж думаю. Старик Хворостов приходил, шибко ругался с отцом. Попрекал отца и листовкой, и сватами, которых я перед пасхой собакой травила. Так что о сватовстве теперь и разговору не будет. Да и Кирюха вчера ушел в солдаты добровольцем. Но отец злой на меня, уже два раза намеревался вожжами отхлестать. Говорит, из-за тебя все эти напасти.

— А ты знаешь что, Настюша, ты уходи от него, пойдем со мной.

— Нет, Филя, с тобой нельзя. Где же мы с тобой будем прятаться и что будем есть, если твой дядя тебя не примет. Нет, сейчас нельзя.

Филька почесал затылок.

— Да, сейчас нельзя. Ну тогда ты наймись работать, чтобы он тебя не попрекал.

— А куда я наймусь? Батрачить?

— Нет, зачем батрачить? Ты знаешь что? Ты сходи к Ларисе Федоровне, попроси ее. Может, ока тебя возьмет сиделкой в больничку или там что-нибудь еще делать.

— Ладно, Филя, я схожу… Ну, пора, а то немец может тебя поймать.

— Не поймает. Он неделю теперь не вылезет из избы…

— Нет, надо тебе идти. Я вот еще принесла сала и хлеба.

— Да мне хватит, Настюшка, и того.

— Возьми, возьми, в дороге пригодится. — Она развязала Филькину котомку и положила туда завернутый в тряпицу большущий кусок сала и каравай хлеба. — В дороге все пригодится. А это вот махорка и серянки. Последний коробок из дому взяла. — Она тихо засмеялась.

Филька поднялся. Встала и Настя, подала ему котомку. Потом вдруг порывисто обхватила его шею, прижалась к груди, всхлипнула.

— Ничего, Настюша, ничего, ты не беспокойся. Не плачь. Обойдется все. Ну?..

Это уже был не тот Филька, беззаботный и ухарский, а непривычно растроганный, смущенный.

Он оторвал от себя Настю, торопливо поцеловал ее мокрое лицо, вскинул котомку и пошел. На душе будто кошки скребли — в пору плакать самому.

Он задумчиво шагал вдоль мрачных сонных домов.

Около плотины из канавы вдруг молча выскочила большая черная собака и бросилась к нему под ноги. От неожиданности он вздрогнул, потом пнул собаку.

— Тьфу ты, сатана, чтоб ты сдохла, шалава, перепугала как. — Он хотел пристрелить собаку, но раздумал, пожалев патрон.

При мысли о браунинге у него снова поднялось настроение. Филька достал его из кармана. Рысцой перебежал плотину. У первого же плетня наткнулся на человека. Тот, видимо, был сильно пьян и никак не мог взобраться на бугорок — скользил и падал. Филька, спрятав браунинг, приблизился.

— Что, дядя, склизко? Может, помочь?

Но тут он разглядел на человеке шляпу и из-под нее торчащие длинные волосы.

— A-а, так это ты, долгогривый? Ты чего шатаешься по ночам? Подглядываешь вместе с Карлой? — Филька сгреб за космы попа и кулаком ударил по затылку. Отец Евгений неуклюже повернулся, засопел и удивленно уставился на Фильку.

— Эт-то ты меня уд-дарил? — пьяно спросил он.

— А тебе мало? На еще. — И Филька ударил еще раз, сбил шляпу.

Отец Евгений вдруг проворно схватил Фильку за руку, подтянул к себе.

— Ты, щенок, как смеешь поднимать грязную руку на священнослужителя, а?

Филька хотел выдернуть руку, рванулся, но не тут-то было — здоровенный поп крепко держал Фильку. Этим рывком Филька только помог ему преодолеть скользкий бугорок.

— Ты чей будешь, парень? — хрипло спросил поп, заглядывая в лицо Фильке.

Тот схитрил, отворачиваясь, буркнул:

— Я из Макаровой.

— Из Макарово? Ну тогда иди. — Поп дал хорошего пинка Фильке под зад. Филька на сажень отлетел и упал в грязь. Вскочил и отбежал еще.

— Ну, долгогривый, ты мне еще попадешься, я тебе не так дам, — издали пригрозил он и, обтерев о штаны испачканные руки подался по улице.

За селом Филька закурил и зашагал по дороге. Часа через два, когда начал светлеть восход, он решил передневать на чьей-нибудь заимке — днем без документов идти было рискованно. Филька свернул с дороги и направился к черневшей вдали кучке сосен — к «борку».

Небо начало чуть розоветь, было тихо и по-летнему тепло. Хотелось спать, чуть ломило спину от усталости и бессонной ночи.

 

6

Утром Зырянов послал солдат арестовать Боркова — начальник контрразведки решил любой ценой добиться своего: взять всю даниловскую организацию.

Андрей Борков предстал пред разгневанные очи уездного начальства чуть удивленным и нисколько не воинственным. Он покашливал — видно, туберкулез обострялся. Внешне был спокоен.

А на душе… «Если начнут бить шомполами или плетьми, не выдержу, закричу. Лучше бы уж расстреляли сразу, без мук… Вот невезучий я». Андрей осмотрелся. В полутемной комнате земской управы, кроме Зырянова и Ширпака, сидел немец Карл. Он не смотрел на арестованного — подперев голову, отвернулся в темный угол. И только потом Борков заметил, что левый глаз у немца заплыл огромным синяком, нос лиловой грушей кособочился куда-то в сторону.

«Не иначе, как из наших ребят кто-нибудь, — не без злорадства подумал Андрей. — А меня взяли так. Хоть бы оглоблей разок звездануть… Только где уж мне оглоблей… на первом же взмахе задохнулся бы…»

— Ну! — грозно начал Зырянов. — Рассказывай, кто еще в вашей шайке?

Борков молчал.

— Половину вашей банды мы уже арестовали. В том числе и Данилов в наших руках. Кто еще помогал вам?

Борков молчал. Неужели Данилова арестовали?

— Ну? Твои дружки были куда разговорчивее. Данилов и тот выдал своих первых помощников: Тищенко и Субачева. Мы их тоже взяли. А они выдали тебя. Ну? Черед за тобой.

Борков молчал. Конечно, Зырянов врет: выдать его ни Данилов, ни кто другой из его группы не мог, потому что никакого отношения он к ним не имеет.

— Помни, только откровенным признанием ты можешь спасти себе жизнь.

Но Борков не проявлял желания говорить — стоял и равнодушно хлопал глазами. Это безразличие и взбеленило Зырянова. Он вскочил, с силой пнул табурет.

— Изуродую! Ты! Скот! Понимаешь, убивать не буду, а изуродую… Искалечу на всю жизнь.

Андрей втянул в плечи голову, молчал. Зырянов выскочил из-за стола, кошачьей походкой подошел к нему,

— Ну? — Он поднес наган к лицу Боркова. — Будешь говорить?

Борков молчал.

Зырянов размахнулся и ударил рукоятью нагана в висок. У Андрея из глаз брызнули искры. Потом поплыло всё сверху вниз по кругу, переворачиваясь. Стены порозовели, окно запрыгало и тоже пошло, кособочась, куда-то в сторону. Мелькнула мысль: «Теряю сознание. Это хорошо». На душе вдруг стало спокойнее…

Потом он очутился где-то в избе. Скрипнула дверь, кто-то вошел и голосом купца Никулина сказал:

— Бог на помощь.

А где-то за стеной далеко и монотонно гудели голоса. Кто-то с кем-то спорил. Потом опять Никулин появился. Его жиденькая бороденка склонилась над лежащим Андреем, шершавая рука погладила его по голове, и голос купца успокоил:

— Ничего, это пройдет, поправится.

Андрей очнулся на полу. Над ним действительно склонился Никулин. А все слышанное не было бредом. Только Никулин не гладил его по голове, а щупал место удара — проломлен череп или нет.

Затем Никулин и Ширпак взяли Андрея за шиворот, подняли с пола и поставили на ноги.

— Ну, будешь говорить? — продолжал допрос Зырянов.

Андрей молчал. Его тошнило, сильно кружилась голова.

Зырянов снова сел за стол. Более спокойным голосом сказал:

— Ну хорошо. Тогда, может быть, ты ответишь, сколько ты листовок переписал и кому раздал?.. Тоже, скажешь, не делал?.. Чудесно.

Ширпак кивнул стоявшему у двери волостному старшине. Тот распахнул дверь в соседнюю комнату, и оттуда суетливо вышел Юдин. Он мял в руках старую облезлую шапку. Лицо у него было испуганное, глаза по-собачьи заискивающе устремлены на Зырянова.

— Во-от, — сказал Зырянов. — Подтверди, Юдин, еще раз, давал ты ему листовку или нет?

— Давал, давал, господин начальник, как же не давал. Куда же бы я ее дел?

Зырянов повернулся к Боркову,

— Ты брал листовку?

— Нет, не брал, — слабым голосом ответил Борков.

Леонтьич даже подскочил,

— Как не брал? — воскликнул он. — Ты помнишь, я к тебе приходил вечером, еще ужинал у тебя, помнишь?

— Ты часто у меня ужинал, я и со счету сбился, — насколько мог твердо сказал Борков.

— Ну как же, Андрей, помнишь, тогда еще затемно я к тебе пришел?

— Нет, не помню. Ты ко мне и днем, и ночью ходил.

У Андрея кружилась голова.

— Боже мой, — всплеснул Леонтьич руками, поворачиваясь к Зырянову и Ширпаку, словно ища у них поддержки. — Врет. Истинный Бог, врет. — И, обернувшись снова к Боркову, уже моляще уставился на него. — Ну как же ты не помнишь? Я тогда от Хворостова пришел с этой листовкой.

Андрей, видя явный подвох, — коль к нему в тот вечер Юдин пришел от Хворостова, значит, умышленно подсунули ему листовку, — решил отпереться совсем.

— Не давал ты мне листовку, дед, и не путай, пожалуйста, православных, — зло сказал Андрей, — может, ты ее у Хворостова своего оставил, откуда мне знать. Чего ты с больной головы на здоровую валишь?

Леонтьич опять удивленно всплеснул руками.

— Кум, да ты што? На те крест есть али нету? Как же это так у Хворостова, ежели я тебе ее в руки передал.

— Не знаю, не передавал. С похмелья, наверно, городишь.

— Что ты, Бог с тобой! С какого похмелья, в рот ничего не брал.

Зырянов и Ширпак уже сердито начали посматривать на Юдина. Эти взгляды приводили его в дрожь. Он взмолился:

— Кум, ради Христа прошу тебя, пожалей ты меня, — и опасливо покосился на Зырянова, — сознайся, скажи, что ты взял у меня листовку. Не топи меня с собой, ведь не грешен же я.

Зырянов зло молчал. Юдин метался между палачами и жертвой, упрашивая обе стороны.

— Ну! — грозно нахмурился Зырянов.

Юдин упал на колени. Перекрестился на передний угол.

— Вот истинный Христос, он брал у меня листовку. Клянусь перед Господом Богом.

Зырянов перевел взгляд на Боркова. Тот стоял спокойно.

— Ну! Может быть, ты вспомнил?

— Нечего мне вспоминать.

Зырянов вскочил, ударил кулаком по столу.

— Обоим плетей! — закричал он солдатам.

Те проворно вынесли из соседней комнаты широкую скамью.

— Которого прикажете первого?

Зырянов ткнул пальцем в сторону Юдина, все еще стоявшего посреди комнаты на коленях. Солдаты схватили Леонтьича под мышки и поволокли к скамье. И вдруг поняв, что с ним сейчас сделают, Леонтьич завизжал и стал бить ногами об пол, свалил скамью. Та с грохотом тяжело упала на пол. На помощь солдатам подбежал старшина, затем Никулин. Леонтьича повалили на скамью, сдернули портки. И все это время он верещал, как свинья под ножом. Волосяными вожжами ему прикрутили ноги и руки к скамье. От первого удара, оставившего пунцовый, чуть ли не в палец толщиной, рубец, наискось ягодиц, Леонтьич замолк, ошарашенный дикой болью, от второго удара удивленно ойкнул, а потом опять закричал благим матом.

Боркова трясло крупной дрожью, как в лихорадке. И вдруг он кинулся к Зырянову.

— Стойте, стойте. Я скажу. Перестаньте его бить…

— Стоп! — скомандовал тот. — Говори.

— Пустите его. — Андрея все еще трясло. — Я брал у него листовку. Отпустите только его.

— Ну вот, это другой разговор, — с нескрываемым торжеством посмотрел Зырянов на Ширпака. — Развяжите этого, — ткнул он пальцем в сторону скулившего Юдина.

— Куда ты дел эту листовку? — спросил Зырянов у Андрея.

— Я ее прочитал и сжег.

— Врешь!

— Сжег.

— Ведь опять врешь… Ну хорошо. — Зырянов достал из папки, лежащей на столе, рукописную листовку. — А вот эта не твоя? — Он протянул листовку Андрею. Тот еще издали признал свою листовку. Но взял ее в руки, повертел.

— Эту листовку я не знаю, не видел.

— Как не видел? Это же твой почерк.

— Я вам говорю, что не видел.

— Врешь, сволочь!

Борков пожал плечами.

Ширпак подошел вплотную к Боркову.

— А вот эти ты где взял? — встряхнул он перед носом Андрея несколькими листовками.

— Какие эти?

— Те самые, которые ты с Даниловым и Филькой Кочетовым разбрасывал по дворам крестьян?

— С каким Филькой Кочетовым? — искренне удивился Борков.

— A-а… Не знаешь Кочетова?

— Это тот Филька, что у Хворостова в работниках жил?

— Да, да, тот самый, — с ехидством подтвердил Ширпак.

— Не знаю, — пожал плечами Андрей, — я его уже больше года в глаза не видел. Он же в армии…

— Рассказывай мне, в армии.

— Ну! — поднялся Зырянов. Его уже начинало бесить упорство этого чахоточного. — Будешь говорить?

— Никакого Кочетова я знать не знаю, — решительно заявил Андрей, боясь, как бы ему не пристегнули того, чего он и во сне не видел.

У Зырянова, как вчера на площади, задергалась щека, остекленели глаза.

 

7

Леонтьич пришел домой, что называется, чуть живой. От страху до сих пор тряслись колени.

Жена, обеспокоенная новым вызовом старика в управу, все окна проглядела. И когда увидела торопливо семенившего мужа, облегченно перекрестилась: «Слава тебе, Господи… пресвятая дева Мария».

— Ну что, старик? — спросила она, едва Леонтьич переступил порог сеней.

Но тот, не удостоив ее ответом, прошел в избу, сбросил с ног опорки и полез на полати. Низ живота резало, в кишках что-то гоняло взад-вперед. «Чтоб вам провалиться с этой листовкой. И на кой ляд я ее брал. Нечистый, видать, попутал тогда. А кум тоже хорош! Сам выпросил эту проклятую листовку, а опосля сам же отказывается: в глаза, грит, не видел. Вот и доверься таким… А Ширпак — какой изуит! Только бы порол и порол. А за что? За какую-то поганую бумажку? Да с ней на двор сходить и то пользы мало. А за нее людей порют. Должно, вредная она, коль они так обозлели, видать, не в нос она им. Так вам и надо, не будете людей пороть. А Андрей-то молодец, даже не закричал. Во какой парень! Оно и я не особо кричал. Стойко держался. Нас ведь этим не проймешь, господа хорошие, мы не такое видали, мы народ боевой. За правое дело тоже постоим». В это время в животе у него начался такой разгул, такая трескотня, что он, по-мальчишечьи проворно свесившись в полатей, жалобно попросил:

— Мать, дай соли выпить, а то крутит, прямо-таки терпежу нету.

Выпив густо посоленной воды, он снова исчез в дальнем углу полатей. «Чтоб вас так пронесло с Карлой, — кряхтя, укладывался он на дерюжке. — А этому Карлу, видать, кто-то уже понавесил фонарей, сидит косоротится. Так ему и надо, немчуре. Кто это его мог так приголубить? Должно, и вправду, окромя Данилова, водятся у нас в селе эти самые большевики. Они, говорят, народ такой, отчаянный. Коль царя скинули, по шее надавали, а немцу — это им запросто. Навешают — и будет посапывать… Андрей, конечно, не большевик. Это они зря его мордуют. Он бы мне сказал по-свойски, чай, мы кумовья. Его листовка та, проклятая, сгубила. Я виноват: на кой ляд ему показал. Если б не я с этой листовкой, жил бы человек и горя не знал. А то теперь начнут его по тюрьмам мытарить. Больному человеку — это гроб. И все из-за меня. Чего я такой невезучий: за что ни возьмусь — или себе беду какую-нибудь наживу, или людям».

 

8

В селе было объявлено военное положение. С наступлением темноты хождение по улицам запрещено под страхом смерти. Третий день свирепствует в Усть-Мосихе Зырянов. Третий день солдаты прочесывают бор, заимки не только мосихинских пашен, но и всех соседних сел: Куликово, Макарово, Ильинки, вплоть до Юдихи и Плотниково. Но никаких следов Данилова нигде не обнаружено. Да и трудно было их обнаружить — второй день Данилов с друзьями жил… в самой Усть-Мосихе в доме Андрея Полушина, на краю села у кромки бора. Второй день в пригоне, в котором для запасного выхода был разобран проем в задней стене, стояли заседланные кони, а друзья по очереди дежурили на чердаке. Данилов интуитивно чувствовал, что в такой обстановке лучше всего прятаться в селе, под боком у Зырянова — там, где никому и в голову не придет искать его.

В этот третий день хозяйничания Зырянова вечером к Полушиным огородами прибежал двоюродный братишка Ивана Ильина, отбывавший в порядке очередности обязанности сидельца при волостной управе.

— Наших арестовали! — прерывающимся голосом зашептал он встретившему его Петру Дочкину. — Где Данилов? Ведите, дядя Петро, к нему.

В горнице паренька обступили.

— Кого арестовали? — спросил Данилов.

— Нашего Ивана, Алексея Тищенко, Акима Волчкова, Боркова Андрея и всех троих Катуновых. Два часа уж, как взяли их. Раньше не мог прибежать.

— Где они сидят?

— В каталажке.

— Охрана какая у каталажки?

— Двое часовых. На крыльце управы тоже двое стоят, да в самой управе с Зыряновым человек шесть.

— М-да… Многовато. — Аркадий поднялся и зашагал по комнате.

Все смотрели на Данилова, ждали его решения. Субачев хотел что-то предложить, но Тищенко зыркнул на него, и он замолк, едва успев разинуть рот.

— Нападать все равно надо! — решительно сказал Данилов. — А ты, — подозвал он паренька, — беги обратно в управу. Тебя пустят сейчас туда? Ну вот, тогда постарайся из сеней подпереть дверь в управу, чтобы те шестеро не смогли сразу выскочить…

Через полчаса к управе на рыси подъехали шесть всадников. Часовой грозно окликнул:

— Стой! Кто такие?

Офицер в косматой бурке и фуражке с блестевшей кокардой направился к крыльцу, спокойно ответил:

— К начальнику контрразведки Зырянову из Барнаула с особым поручением. Он здесь?

Не дожидаясь ответа, двое спрыгнули с коней, третий не слезая с седла, принял поводья. Те двое одновременно поднялись на крыльцо и почти одновременно оба часовые, оглушенные, молча сползли на ступеньки. Остальные трое всадников подъехали к коновязи, где были привязаны солдатские кони, спешились и направились к каталажке. Делалось это неторопливо, на виду у часовых каталажки.

— Смена прибыла, — крикнул часовым один из подходивших к коновязи.

— Какая смена? — удивленно спросил высокий часовой. — Где разводящий?

— Здесь разводящий, — крикнул офицер в бурке, быстрым шагом выходя из-за угла управы.

— Наш разводящий где? — допытывался солдат уже встревоженно.

А в это время незнакомцы уже подошли вплотную.

— Стой! Не подходи! — закричал один из часовых.

Но было уже поздно. Его напарник, стоявший ближе к подошедшим, охнул и выронил винтовку. Тот, высокий, пятясь, судорожно передернул затвор и, когда его уже схватили, успел нажать спусковой крючок. Грохнул выстрел. Это все, что успел он сделать. Тут же кем-то торопливо засунутая в пробой железная выдерга со скрежетом вырвала запор. Дверь каталажки распахнулась.

— Скорей, товарищи, скорей! — торопил арестантов Данилов. — Бегом к коновязи! Винтовки забрать! Патронташи не забудьте.

Из помещения управы уже доносился яростный стук в дверь (видать, парень выполнил поручение Данилова — дверь была подперта).

Потом с дребезгом вылетел оконный переплет. Раздался приглушенный выстрел.

— Быстро, товарищи! Быстро! — говорил спокойно Данилов. — Все готовы? За мной!

По селу рассыпался конский галоп и через минуту растаял в ночи. Кругом стало тихо, будто ничего и не случилось.

Часа через два за бором, около Макарово, скакавший впереди Данилов остановился. Он сбросил с плеч вывернутый наружу шерстью тулуп с отпоротым воротником, вытер пот на шее.

— Фу-у, запарился в этой овчине, — вздохнул он.

— Ну, все здесь? — спросил он, сдирая с фуражки кружок серебряной фольги.

— Нет, не все, — ответил Иван Ильин,

— Боркова нет.

— Как нет? — удивился Данилов.

— Там остался. Как раз его в это время опять увели на допрос. В управе он был.

Данилов с досадой плюнул.

— Надо же было — ни позже ни раньше…

К нему подъехал старший из Катуновых — Иван.

— Все одно, кого-то бы из нас, Аркадий Николаевич, вы бы не освободили. Все время по переменке допрашивали. Чего уж сокрушаться. Должно, судьба.

— Больной ведь. Не выживет он там, — проговорил Данилов.

Тищенко тронул Аркадия за плечо.

— Ну что поделаешь, Аркаша.

А рядом в темноте освобожденные здоровались со своими освободителями.

— Здорово, Петро!

— A-а, старина, привет!

— Матюха, и ты здесь?

— Постой, постой, а это кто?

— Что, дядя Иван, не узнал?

— Боже мой! Филька! Ты-то откуда здесь? Тебя же в армию брали…

— Тебя, дядя Иван, тоже вон арестовывали..

— То-то гляжу, почему вас шестеро, — удивлялся Иван Катуков. — Вроде бы, думаю, должно быть пятеро — в церкву-то тогда пятеро приезжали, — а тут вдруг шестеро…

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

 

1

Маленькая комнатенка на чердаке Малогину понравилась. Правда, кроме одного стола, стула и деревянного топчана здесь ничего не было и ничего бы больше не вошло. Но он был рад, что хотя такую квартиру удалось найти.

Павел разулся, поставил под стол хромовые сапоги, нажитые еще до мобилизации в армию, задумался. Вот и началась его новая жизнь под именем Василия Григорьевича Павлова, гражданина Самарской губернии Бузулукского уезда Бобровской волости, как значилось в удостоверении за № 1195, выданном Усть-Мосихинской сельской земской управой. Далее в удостоверении говорилось, что он 24 лет, женатый, грамотный, временно проживающий в селе Усть-Мосихе той же волости Каменского уезда Алтайской губернии, под судом и следствием не состоит и не состоял.

Две недели назад с облегчением покинули они с Василием Егоровым родное село Тюменцево и с котомками за плечами отправились на Макарово. Там, в Макарово, Василий остался — не захотел далеко уходить от родных мест, устроился сапожником у макаровского богатея Комаревцева за один харч без какой-либо доплаты. Как ни звал его Павел в Барнаул, не пошел. А зря не пошел. Нанялись бы сегодня вместе сапожниками в комитет увечных воинов. Город большой, попробуй разберись, кто здесь с настоящими документами, кто с «липой».

Павел был доволен новой работой, новой квартирой. Думал: «Поживу пока, а там, глядишь, что-нибудь изменится, какое-нибудь помилование выйдет».

С этой надеждой на лучшее будущее и уснул.

Приснился ему каменский надзиратель Жданов. Он ходил по улицам, проверял у всех документы. Документы он не читал, а просматривал на солнце. Если документ не поддельный, на листке вырисовывался царский двуглавый орел. Если же липовый, вместо орла появлялась… дуля. Тогда Жданов, зажмурив глаза, кричал «Караул!» таким же голосом, с надрывом, каким кричал весной в доме Лаптева. Жданов приближался к комнатке Павла. Тот замер от страха: надзиратель может и безо всякого документа опознать его. Хотел убежать, но никак не мог найти свои хромовые сапоги. А бросать их было жаль. Вот Жданов подходит все ближе, ближе. Павел боится взглянуть в окно, притаился в углу. Уже слышен скрип ступенек. Сердце у Павла колотится где-то около самого горла. От страха он хочет закричать, но голоса нет. Он разевает рот, как рыба, выброшенная на берег. Ждет. Но дверь не открывается, прекратился и скрип ступенек. И вдруг Павел в щелку увидел глаз, злорадный, торжествующий глаз. Казалось, он говорил: ага, вот ты где, оказывается, а я ведь тебя ищу. Павел от страха вскрикнул и проснулся.

— Фу-у, какая чертовщина приснилась, — вслух произнес он и рукавом вытер вспотевший лоб.

Ласковое июньское солнце заглядывало в единственное квадратное окно. И Павел с облегчением подумал: «Как хорошо, что это только сон».

Вечером после работы, он снова надел свои хромовые сапоги, начистил их до блеска и отправился смотреть город. Он прошел по Московскому проспекту, постоял на берегу Барнаулки, любуясь пышной зеленью нагорного кладбища. Но пойти туда не захотел, решил: «Схожу завтра». Вышел на Соборную площадь, не спеша повернул на Иркутскую улицу, два года назад переименованную в Пушкинскую. И тут почти носом к носу столкнулся с Василием Андреевичем Большаковым. Тот выходил из «Кафе-де-Пари» и оживленно разговаривал с усатым штабс-капитаном в милицейской форме. Штабс-капитан был на голову ниже Большакова, и Василий Андреевич сверху вниз гусаком поглядывал на него.

Спасло Павла то, что Большаков был заметно пьян. Поэтому он и не обратил внимания на своего земляка. Павел по-заячьи сделал скачок в сторону, метнулся назад, свернул за угол и быстрым шагом, поминутно оглядываясь, устремился вверх по Соборному проспекту.

С этого вечера он стал опасаться ходить по многолюдным улицам. И все-таки через неделю снова встретил Большакова все с тем же щуплым штабс-капитаном с пышными каштановыми усами. Они ехали на пролетках от пристани. Были пьяны. На коленях у Большакова сидела девица — одна из тех, которых всегда можно видеть в «Кафе-де-Пари» и на втором этаже этого здания, в номерах гостиницы «Европа».

«Не зря, должно, я этот проклятый сон видел, — невесело подумал Малогин. — Рано или поздно попадусь я с моими документами!..»

 

2

Василий Андреевич Большаков — жил в Барнауле уже второй месяц — числился в резерве командования. Почти ежедневно он бывал в резиденции уполномоченного командующего войсками по Барнаульскому военному району, поэтому имел полное представление о событиях. А события надвигались грозные. Из уездов поступали тревожные вести: всюду, как грибы после дождя, появлялись мужичьи банды, они нападали на сельские и волостные управы, разгоняли милицию. А из Омска, из Главной квартиры, летели приказы и требования немедленно навести порядок в губернии. В канцелярии уполкомвойска на основании этих приказов писались новые, с тем же требованием, и рассылались уездным начальникам. Но каждый понимал, что одними приказами спокойствия в деревнях не наведешь, нужны реальные силы, нужны войска.

И вот месяц назад уполномоченный командующего по Барнаульскому военному району генерал-майор Биснек послал штабс-капитана Большакова в Ставку с секретным пакетом и с поручением в устной форме изложить всю обстановку в губернии и просить хотя бы полк солдат.

Василий Андреевич гордился таким поручением — не каждому даже офицеру-дворянину выпадало такое счастье.

Омск поразил его многолюдьем. Здесь были беженцы чуть ли не со всей России. Особенно удивило его множество офицеров всех родов войск. Если на родине, в Тюменцево, приезд штабс-капитана — событие, о котором помнят сельчане несколько лет, то здесь он буквально с первых же минут затерялся в общем потоке цвета хаки. О гостинице нечего было и думать — пальцем ткнуть некуда, все забито. Василий Андреевич отыскал коммерческое училище, где размещалась штаб-квартира главнокомандующего, в канцелярии передал пакет. Здесь ему выдали ордер на койку в офицерской казарме и велели ждать.

Василий Андреевич думал, что ждать придется день-два. Но прошла неделя, а о нем не вспоминали. Он уже осмотрел город, быстро, по-военному обзавелся знакомствами, регулярно стал посещать офицерские рестораны. С первых дней он был поражен увиденным здесь. Офицеры пили беспробудно — больше, чем в Барнауле, — туда доходили только отголоски этой всеармейской пьянки. Во всем чувствовалась какая-то обреченность. Один новый его знакомый полковник как-то сказал в кругу офицеров:

— Пейте, господа, наслаждайтесь остатками жизни, все равно все пойдет прахом. Успевайте. Ибо, как говорится в нашем мудром русском народе, что откусишь, то и съешь…

А когда молодой прапорщик возразил ему, намекая на готовящееся генеральное контрнаступление, он отечески похлопал его по плечу.

— Нет, милый мой юноша, если за гриву не удержались, то за хвост уже не удержишься.

По истечении недели Василий Андреевич зашел в канцелярию и напомнил о себе. На второй день его принял корпусной генерал Пепеляев, младший брат министра внутренних дел. Мрачно, не задавая вопросов, выслушал, постоял молча около большой карты, развешанной на стене, и отпустил недоумевающего штабс-капитана.

Прошла еще неделя. Большаков начал понимать, что Ставке Верховного Главнокомандующего не до него и вообще не до нужд какой-то Алтайской губернии. Наконец в субботу вечером его разыскал в ресторане адъютант командующего Омским военным округом. На зеленом громыхающем автомобиле он доставил его в Главный штаб. Здесь ему вручили приказ о присвоении звания капитана и провели к командующему. Командующий занимал огромный кабинет. От двери до стоявшего в глубине длинного стола тянулась ковровая дорожка. Справа был стол еще больших размеров, на нем, свисая углом, лежала карта.

Командующий округом Матковский, красивый, еще не старый генерал-лейтенант, сидел в кресле. Большаков строевым шагом, как на параде, прошел от двери до стола — благо, было где показать свою выправку! — отрапортовал. Едва он начал доклад, в боковую дверь вошли двое. Один из них — невысокий, поджарый мужчина с худым лицом и острым горбатым носом. Его сразу узнал Василий Андреевич: «Верховный правитель». Большаков вытянулся в струнку и замер. Другой мужчина, толстый, обрюзгший, с круглым лицом, даже несколько добродушным, шел сбоку. «Должно, министр внутренних дел Пепеляев», — подумал Василий Андреевич. Командующий поднялся и доложил, что присутствующий офицер — порученец уполномоченного по Барнаульскому укрепрайону. Верховный правитель кивнул — продолжайте — и прошел вместе с Пепеляевым к разостланной на втором столе карте.

Большаков продолжал доклад о положении в районе. Говорил и поглядывал то на Матковского, то на Колчака, а сам думал: «Вот бы отец увидел, до какой чести дослужился его сын!..» Верховный смотрел на карту, но прислушивался и к докладу. Когда Василий Андреевич кончил, Колчак резкими шагами подошел к нему, спокойно, но строго сказал:

— Передайте Биснеку, что он болван. И передайте мой приказ: если он через месяц не наведет у себя в губернии порядок, я его повещу. Можете идти.

Маршируя от стола к двери, Василий Андреевич слышал, как министр внутренних дел сказал Колчаку, видимо, продолжая начатый ранее разговор:

— Мне кажется, ваше высокопревосходительство, что при создавшейся ситуации новая мобилизация может вызвать нежелательные эксцессы среди…

Так и вернулся Большаков в Барнаул без единого солдата, но… с повышением в чине. После возвращения он еще ближе сошелся с щуплым усатым штабс-капитаном Милославским, помощником начальника четвертого участка барнаульской милиции. В противоположность мужиковатому, но упорному в серьезных делах Большакову, Милославский был ловким, находчивым в обществе, словоохотливым. Но было у них общее: оба любили пожить в свое удовольствие, кутнуть, приволокнуться за женщинами.

После возвращения из Омска Василий Андреевич с Милославским ночи напролет проводил в кутежах в лучшем ресторане города «Кафе-де-Пари» на Пушкинской улице. Штабс-капитан, напившись, обычно залезал на стол и произносил пьяно-темпераментные речи о судьбах революции в России, о значении социал-революционеров в этих судьбах, на все лады восхвалял великих вождей человечества Савинкова и Чернова. Кончались такие речи обычно тем, что обливающегося слезами оратора на руках выносили из ресторана, волокли на второй этаж в гостиницу «Европа», и там напудренные полуобнаженные девицы хлопотали вокруг него до тех пор, пока он постепенно не успокаивался и не засыпал.

Большаков не был эсером, но речи и рассуждения своего друга слушал с удовольствием. В них было много нового, о чем он и понятия не имел. Он по-мужицки туго разбирался в тонкостях политики, не особенно доверял разным там Савинковым и Черновым. Одно только твердо знал Василий Андреевич Большаков: кроме адмирала Колчака, нет человека, который бы смог рукой железной, как говорил в Омске один образованный офицер, поднять Россию на дыбы. Это он знал твердо.

В попойках Большакова с Милославским нередко принимал участие хорунжий сибирских казачьих войск Бессмертный. А неделю назад к их компании примкнул вызванный в Барнаул начальник Каменской контрразведки Зырянов. Его повысили в чине, и друзья целую неделю «обмывали» его штабс-капитанские погоны. В этой компании на улице и встретил своего тюменцевского земляка Павел Малогин.

Зырянова вызвали по какому-то важному делу, но в общей суматохе начальству было не до него, и он день за днем слонялся по ресторанам, кутил.

В большом доме генерала Биснека на Московском проспекте было многолюдно. Развязные офицеры с обрюзгшими от попоек лицами прохаживались по гостиным. Почти все здесь были своими. Перекидывались приветствиями, в ожидании приема собирались кучками и, громко хохоча, рассказывали анекдоты, делились впечатлениями о своих ночных похождениях.

На веранде, выходившей в запущенный сад, стояла группа офицеров. В дверь заглянул штабс-капитан Зырянов.

— Господа, не видели Милославского? — спросил он.

Хорунжий Бессмертный, щеголеватый стройный юноша, изо всех сил старавшийся играть роль прожженного сердцееда, подмигнул товарищам.

— Не для того ли он вам потребовался, штабс-капитан, чтобы поставить проигранное пари?.. — улыбнулся он.

— Нет, хорунжий, — чтобы получить выигранное.

— Быть не может!

— Я не Милославский, хвастать не люблю.

— А ну, расскажи, расскажи, — заинтересовался грузный круглолицый поручик Михаил Титов, — интересно послушать.

Многие офицеры, запросто бывавшие в доме генерала Биснека, знали о споре между штабс-капитаном Зыряновым и Милославским. Штабс-капитан, известный в своем кругу повеса и бабник, поклялся, что в течение недели добьется полной взаимности у жены Биснека Венеры Федоровны. Многие увивались около молодой столичной особы, но наставить «рога» начальнику военного района никто не рисковал.

— Тут нечего рассказывать, — улыбнулся Зырянов, — это надо продемонстрировать. Что я и сделаю.

Поручик Семенов, худощавый блондин в полевых погонах, зло плюнул на пол.

— Ну и подлец же вы, Зырянов. — И вышел.

Семенов был среди барнаульского офицерства того времени белой вороной. Большинство строевых офицеров, как правило, состояло из недоучек, спившихся и окончательно отупевших аристократов или выслужившихся в окопах из рядовых под стать Большакову. Всегда молчаливый, замкнутый, Семенов сторонился интриг и почти не участвовал в массовых попойках. Но офицеры уважали его за прямоту и товарищескую преданность. «Он никогда не продаст», — говорили о нем друзья.

Зырянов посмотрел вслед Семенову, махнул рукой: чего, мол, на него обижаться, интеллигент, тронутый бациллой честности. И продолжал:

— Кстати, господа, вы можете увидеть Венеру… Милосскую в ее натуральном, так сказать, живом виде.

У Бессмертного загорелись глаза. Он явно завидовал Зырянову.

— Как же это сделать?

— Как? Я уже все обдумал. Смотрите: вот над нами окно на втором этаже… Да не то, а вот это. Здесь — ее спальня. Леонид Петрович сегодня до поздней ночи будет занят… — он хмыкнул, — обсуждением важных государственных дел, а супруга будет скучать. Через часик я к ней пойду. Вам, господа, предлагаю вооружиться биноклями и взобраться вон на то Дерево. Вон, с раздвоенным стволом. И в бинокль будет видна вся внутренность спальни, в том числе кровать. Я уже на этом дереве был, проверял: ложе видно со всеми подробностями… Итак, господа, ровно через полтора часа вы должны быть на этом дереве. Шторку на окне я раздвину, даже могу окно открыть, и вы со своего наблюдательного пункта будете лицезреть чудеснейшую картину. Я постараюсь сделать так, чтобы ваше любопытство было полностью удовлетворено… Ба! Василий Андреевич! Привет, дорогой! Сегодня вы воочию убедитесь в том, что со мной нельзя спорить: Милославский проиграл пари. Вот хорунжий Бессмертный будет вашим проводником, если хотите. — Штабс-капитан похлопал подошедшего Большакова по плечу и вышел.

Через полчаса Большаков с группой офицеров в военном и штатском сидел в кабинете генерал-майора Биснека и слушал инструктаж. Василию Андреевичу только что сообщили, что он отправляется командиром отряда особого назначения в Камень.

Биснек устало щурил глаза и тонкими длинными пальцами тер виски.

— Ваш отряд, капитан, будет входить в состав карательной, — он поморщился, — я не люблю этого слова! — карательной экспедиции полковника Окунева. — Генерал повернулся к полковнику. — Мы уже разработали кое-какие меры по ликвидации большевистских гнезд в Каменском уезде. С этими планами господин полковник вас ознакомит. Это, — указал он на сидевших рядом с Большаковым людей, — офицеры вашего отряда и засылаемые в села под видом большевиков, бежавших из тюрем. Они тоже будут держать с вами связь. Это глаза и уши вашего отряда.

Большаков слушал Биснека, незаметно посматривал на часы и укоризненно думал: «Глаза и уши!.. Где у тебя у самого глаза и уши, господин генерал-майор? Всякие хлыщи, подобные Зырянову, насмехаются над твоей женой, а ты сидишь здесь и строишь из себя государственного деятеля!»

— Прошу вас, господа, — продолжал Биснек, — пройти сейчас в соседнюю комнату, где полковник познакомит вас друг с другом. Хотя вы, видимо, уже давно все знакомы? Но это не имеет значения. Полковник более подробно проведет с вами инструктаж. — Генерал устало наклонил голову, показывая этим, что аудиенция закончена. Когда все встали, он добавил — Прошу штабс-капитана Милославского и подпоручика Любимова остаться. У нас с вами будет особый разговор.

Уходя, Василий Андреевич внимательно посмотрел на одетого в штатский костюм подпоручика. Невысокий курносый, с жесткими, торчащими в сторону белокурыми волосами, он мало напоминал интеллигента. Большаков впервые встретил его сейчас — наверное, он откуда-то недавно приехал…

После этого тайного разговора с генералом Милославский исчез. Появился он через неделю без своих пышных усов, весь в синяках и ссадинах. Большаков, живший с ним в одной комнате, удивленно вытаращил глаза.

— Что с вами, Милославский?

Тот попытался улыбнуться, но на разбитых, распухших губах вместо улыбки появилась гримаса.

— Ничего, не удивляйтесь, капитан. Все сделано согласно разработанной начальством инструкции. — Он подошел к зеркалу и стал рассматривать незнакомую бритую физиономию. — Здорово все-таки они меня разукрасили, стервецы;

— Что же все-таки произошло?

— Ничего особенного. Я был в тюрьме.

— Не понимаю. Расскажите толком: где ваши усы, кто вас так избил?

— Усы? Усы списаны как издержки революции… Вы любите охотиться, капитан? — вдруг спросил он.

— При чем тут охота?

— Со мной проделывали эксперимент — я был подсадной уткой к арестантам.

— Ну и что? Они вас так избили?

Милославский любил удивлять людей. Ему нравилось недоумение Большакова.

Но Василий Андреевич начинал уже злиться, и штабс-капитан рассказал все.

— Я поступаю в ваше подчинение, капитан. Пока от вас скрывали это — не знали, удастся ли моя подсадка. Теперь все выяснилось. Я сейчас не штабс-капитан милиции, а рабочий из Сузуна, арестованный за участие в подпольной организации (мы на днях разгромили там всю их банду). Меня как подпольщика избили и бросили в камеру, где сидели подследственные большевики. Мне надо было сойтись поближе с одним типом. Он арестован месяц назад по подозрению в связи с подпольной большевистской организацией. На всех допросах он отрицал и отрицает всякую такую связь. Но мы располагаем данными, что такая организация существует.

— Да-а… — протянул Василий Андреевич. — Вы молодец, Михаил. Завидую. Но я бы не мог жить в их логове, не сумел бы.

— Я с удовольствием поиграю в подпольщика. Вы знаете, в детстве родители отмечали у меня незаурядные артистические способности и прочили мне будущее большого актера, но, как видите, из меня вышел… жандарм…

 

3

Неожиданно в конце июля в Усть-Мосиху вернулся Андрей Борков. Его отпустили из тюрьмы как безнадежно больного, отпустили только затем, чтобы умер дома…

…В глубоком бездонном небе катилось раскаленное, пышущее солнце. Воздух был сух, ароматен. Андрей лежал на душистом сене и часто, неглубоко дышал. Он глядел кругом и не мог наглядеться. Неужели он скоро будет дома? Верил и не верил этому. Думал о друзьях. Как они обрадуются его возвращению!

И он не ошибся. Друзья обрадовались. На вторую же ночь проведать его пришел старый друг Аким Волчков, потом — Матвей Субачев. Они долго говорили. Андрей рассказывал им о допросах в тюрьме, о побоях.

И вот несколько дней спустя, в одно из посещений, Матвей Субачев увидел в доме Боркова незнакомого парня с кровоподтеками на лице. Вопросительно глянул на Андрея, лежавшего на постели. Тот слабо улыбнулся и тихим, глухим голосом ответил:

— Помнишь, Матвей, я рассказывал тебе о парне из Сузуна, который поддержал меня в трудную минуту. Вот это он самый. Сбежал-таки. Податься некуда, пришел ко мне.

Матвей протянул новичку руку.

— Субачев Матвей.

— Милославский, — ответил тот мягким баритоном.

Матвей оглядел его пристально. Это был тщедушный парень лет двадцати пяти — двадцати семи с тонким с горбинкой носом и белесыми навыкат глазами, темные прямые волосы жидкими косичками прилипали ко лбу и вискам. Милославский довольно охотно рассказывал о себе.

Через два дня к Милославскому пришел Иван Тищенко. С присущей ему крестьянской неторопливостью он подробно расспросил Милославского буквально обо всем. Ничему не удивлялся, ни о чем не рассказывал ему сам. Проводив Тищенко, Милославский задумался: «Ну вот и познакомился кое с кем. Это наверняка друзья Данилова. Ничего, заслуживают того, чтобы с ними бороться в полную силу. Тот, первый, решительный и ловкий, но необузданный. Этот осторожный, берет исподтишка, но цепко. Каков же сам Данилов? Не дай Бог, если он сочетает в себе все эти качества! Тогда я тебе не завидую, штабс-капитан Милославский… Но ничего, чем умнее противник, тем острее игра. Правда, Зырянов уже сломал зубы на этом орешке. Но мы попробуем этот орешек прогрызть изнутри…»

После Ивана Тищенко к Милославскому долго никто не наведывался. У него даже закралось опасение: не заподозрили ли они что!

Но однажды ночью неожиданно за ним зашел Субачев и пригласил на собрание подпольной организации. Подпольщики собрались на краю села в заброшенном овине. К удивлению Милославского, их было много. Он насчитал около двадцати человек. «Вот уж этого бы я не сделал, — подумал Милославский не без удовольствия. — Нового, непроверенного человека не пригласил бы на собрание, где будут все члены организации. А где же сам Данилов? Должны же меня с ним познакомить…»

Данилов вошел с Иваном Ильиным после всех. Поздоровался. Окинул собравшихся взглядом. Глаза у него были карие, с задоринкой, подвижные и в то же время внимательные, цепкие. На мягком недеревенском лице особенно выделялись глаза, широкие черные брови и выпуклый квадратный лоб. «У-у, да он совсем юноша!» — удивился Милославский. Поэтому, когда Данилов подошел к нему и протянул руку, не вытерпел, улыбнулся:

— Товарищ Данилов, извините за не совсем деловой вопрос, сколько вам лет?

Данилов по-ребячьи подмигнул товарищам, ответил:

— Двадцать один год. — Улыбнулся — Давно уже из отцовских штанов вырос… А что?

— Не таким я вас раньше представлял. Вы мне казались человеком пожившим, умудренным.

Данилов быстро спросил:

— А вы откуда обо мне раньше слышали?

«Так, — крякнул про себя Милославский, — чуть не влопался». Но ответил подчеркнуто спокойно:

— Да здесь в селе слышал разговоры.

— Вы, видать, уже ознакомились у нас?

— Да, в основном. Я очень общителен.

— Это хорошо.

В ходе собрания Милославскому дали слово первому.

Он закатил большую речь. Рассказал о работе подпольной организации Сузун-завода, об аресте подпольщиков, о пытках в тюрьмах. Задрал рубаху, показал все еще не подсохшие раны на теле. Говорил он горячо. Не раз у него на глазах навертывались слезы, дрожал голос. Слушали его очень внимательно, почти с восхищением.

На собрании обсуждался вопрос об оружии — самый коренной вопрос сегодняшнего дня в организации, как сказал Данилов. «Значит, готовятся к восстанию, — сделал вывод Милославский. — Неужели поздновато я приехал, не успею?»

Милославский был очень собран, ловил каждое слово. К концу собрания понял, что только двенадцать человек жили с Даниловым, а остальные находились дома, в селе, свободно разгуливали по улицам.

Узнал Милославский, что, кроме членов организации, подпольщики имели немало сочувствующих, которые в любую минуту могли им помочь.

В ту же ночь Милославский имел длинный и обстоятельный разговор с Ширпаком. Было решено: аресты начинать только с самого Данилова, остальных пока не трогать.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

 

1

А в «коммуне» — как называли подпольщики свою группу — на добытой через Ивана Коржаева пишущей машинке целыми днями выстукивали листовки, сообщения с фронтов. Отсюда они шли не только в Усть-Мосиху, но и соседние села Макарово, Куликово, Боровлянку, Куличиху, в Ярки. Связь устьмосихинцев доходила даже до Павловска.

В Павловске была тоже подпольная организация. Она в свою очередь держала связь с Вострово, с отрядом Мамонтова, с Барнаульским подпольным комитетом и с зиминскими большевиками Чистюньской волости. Сеть была разветвленной, захватывала Каменский, Барнаульский и часть Славгородского уезда.

В этот день в «коммуне» занимались своим обычным делом: некоторые ушли в соседние села с листовками, кое-кто от скуки снова и снова принимался чистить оружие. Сменив уставшего Андрея Полушина, бойко печатавшего на машинке, Данилов одним пальцем старательно выстукивал очередное воззвание. Тищенко читал потрепанный боевой устав. Иные просто лежали, глядя в небо.

Субачеву первому надоело. Он подсел к Акиму Волчкову и начал подтрунивать над ним:

— Ты все молчишь, Аким? — спрашивал он й поглядывал на товарищей, словно приглашая их принять участие в затеянном им разговоре.

— Ну, ну, молчи. Молчание, Говорят, золото. Глядишь, и разбогатеешь… Тогда мы тебя, как Аркадий говорит, эксприируем. И не видать тебе, Аким, своей Аграфены!..

— Отстань, ботало… чисто ботало, — без злобы огрызался Волчков.

Этого уже было достаточно для Субачева, чтобы продолжать разговор.

— А правда, Аким, почему ты всегда молчишь? Может, у тебя язык не приспособлен к разговору, а? Ну-ка, покажи, какой он у тебя… Ну, покажи, что тебе, жалко?..

Волчков молча чистил наган. Они с Субачевым были давнишними друзьями, на одной улице выросли, вместе ходили в школу, за одной партой сидели, вместе и бросили учиться со второй зимы. В детстве Матвей, как наиболее общительный и драчливый, всегда заступался за Акима перед ребятами.

— Слушай, Аким, — оживился вдруг Матвей. — А ты можешь, к примеру, месяц молчать — за месяц слова не сказать, а?

Волчков улыбнулся.

— Могу.

— А полгода?

К разглагольствованиям Субачева начали прислушиваться остальные. Кое-кто с улыбкой посматривал на друзей.

— Золотой ты человек, Аким, — восхищался Субачев, — особенно для подпольной работы — не сболтнешь лишнего…

Стоявший в дозоре Иван Ильин вдруг крикнул:

— Ребята! Идите-ка сюда.

Почти все кинулись к опушке.

— Тихо. Не высовывайтесь… Вон видишь, Аркадий Николаевич, мужика. Уже целых полчаса колесит по пашням. Мне кажется это подозрительным.

Подпольщики залегли, стали наблюдать. Мужик на телеге ездил от одного колка до другого — не иначе кого-то искал. Наконец он направил лошадь к березняку, где лежали даниловцы.

— Мужик этот не наш, не мосихинский, — заметил, приглядевшись, Иван Тищенко.

Подвода подъехала к самой опушке. Остановилась. Данилов и Тищенко поднялись из кустов, вышли навстречу. На телеге сидел бородач в рыжем зипуне, подтянутом опояской.

— Доброго здоровья, ребята, — крикнул он и спрыгнул с телеги.

— Здорово, дядя, — ответил Тищенко и бесцеремонно спросил — Тебя это каким ветром сюда занесло? Нечаянно или с намерением?

— С намерением. — Бородач положил на бричку вожжи, уставился на парней. — Который из вас будет Данилов?

Подпольщики переглянулись.

— Я Данилов, — ответил Аркадий.

Мужик искоса, с лукавинкой посмотрел на него.

— А не врешь? Уж больно молодой.

— Молодой, да ранний, — вставил подошедший Субачев, — а паспортов у нас нету.

— Ну, коль так, тогда отойдем в сторону, разговор есть.

Когда отошли, старик сказал:

— Тебе поклон от тетки Сиклитиньи. — Это был пароль, и Данилов ответил отзывом на него:

— Спасибо. Как она живет? Как здоровье дяди Селивана?

— Черт его не возьмет… — ответил бородач. — Ну тогда поехали.

— Куда? — улыбнулся Данилов.

— Велено привезти тебя, товарищ Данилов, на съезд.

— Я давно вас жду.

 

2

Съезд представителей сельских подпольных большевистских организаций и партизанских отрядов Каменского, Барнаульского, Славгородского и Новониколаевского уездов собрался в двадцати верстах от Камня на заимке ярковского крестьянина Ивана Клещева.

Делегатов съехалось десятка два. Некоторых, особенно из каменских, Данилов знал. Обрадованно трясли друг другу руки, расспрашивали о делах, о товарищах. Но многие среди делегатов были незнакомы ему. Приглядывался. Все толпились около землянки в ожидании открытия съезда, курили, неторопливо переговаривались. В центре были два высоких белокурых парня — один с курчавой бородкой, другой бритый. Старший, сдвинув брови, что-то энергично рассказывал, а второй молча утвердительно кивал. Данилов поинтересовался у подошедшего Моисея Боева, недавно сбежавшего из каменского тюремного лазарета, кто эти ребята.

— Из отряда Мамонтова, братья Константиновы. Подойдем.

Длинношеий парень, с мальчишеской старательностью Собравший складки на переносье, рубил рукой:

— Главное — это не церемониться. Мешают — к ногтю. Чтобы не мы, а они нас боялись… Вот так. У нас Мамонтов не промах в этом деле. Его на мякине не проведешь. Тридцать два человека освободили в Волчихе. Налетели — р-раз! И все…

Немного поодаль — другая группа. Там то и дело вспыхивает смех. В минуту затишья доносится:

— Я ему говорю: что же это у вас — посадили блоху за ухо, а почесаться не даете… А он мне: у нас не курорт, а тюрьма, чесаться тут некогда…

Данилова окликнули.

В просторной землянке сидели за столом Коржаев, Игнат Громов и незнакомый плечистый мужчина, подпоясанный широким офицерским ремнем. Данилов спустился по ступенькам. Говоривший о чем-то Коржаев оторвал наконец свои колючие глаза от незнакомца, представил:

— Вот это и есть Данилов.

Мужчина поднялся, протянул широкую короткопалую руку:

— Голиков.

Данилов вопросительно посмотрел на Коржаева. Тот утвердительно наклонил голову.

— Да, он самый. Как видишь, мы устроили ему побег.

Голиков пригласил:

— Садитесь. Расскажите, как у вас дела идут, каково настроение крестьян.

Он заметно картавил, был наголо обрит, очень подвижен. Глаза у него умные, казалось, все понимающие без слов. Громов писал, низко наклонившись над столом, и вроде бы не прислушивался к разговору. Но когда Данилов упомянул о нехватке оружия, он поднял голову.

— Надо брать у колчаковцев.

В землянку заглядывали люди, торопливо перебрасывались вопросами и выходили. Запомнился Аркадию один — носатый, с огромным очень подвижным кадыком на гусиной шее. Он что-то полушепотом простуженно хрипел Коржаеву. Тот в ответ отрицательно мотал головой. Но носатый настаивал. Потом разогнулся — складная сажень выпрямилась — громко сказал:

— Ну ладно, черт с ними, по две обоймы дам…

К полудню собрались все. В большой землянке с плетенными из ивняка стенами разместились кто где мог: на досках, перекинутых от стены до стены, по углам на

корточках, на пороге. Братья Константиновы стояли у окна скрестив руки на груди, как былинные витязи на совете воевод.

Съезд открыл Коржаев. Он, как обычно, был выбрит, застегнут на все пуговицы, несмотря на жару, и неулыбчив. Главным вопросом повестки был доклад о решении Третьей сибирской подпольной конференции РКП (б) по текущему моменту и по вопросам тактики и организации партизанского движения.

— Слово имеет председатель Томского губернского комитета большевиков, — объявил он, — Петр Клавдиевич Голиков, бывший командующий фронтом Центросибири.

Голиков поднялся из-за стола, привычным движением расправил гимнастерку под ремнем. Начал:

— Основной движущей силой настоящего момента является мощное расширение базы международной социалистической революции. — Г оликов погладил ладонью бритую голову, окинул взглядом делегатов съезда. Все смотрели на него выжидательно, широко открытыми глазами. — Под влиянием этой силы в среде империалистической коалиции идет интенсивная подготовка к созданию сильной международной организации — Лиги Наций, которая должна, по расчетам буржуазии, в своих руках сосредоточить нити экономики всего земного шара, чтобы всей своей мощью раздавить нарастающую мировую социалистическую революцию. — Он говорил без бумажки, глядя в лица своим слушателям, тут же проверяя, доходят до них его слова или нет. — Но мы должны противопоставить этому свое сплочение и единство в борьбе за освобождение трудящегося человека.

Слушали его напряженно. Данилов замечал, что кое до кого не полностью доходил смысл отдельных слов. Но тем не менее интерес к докладу не снижался от этого. Стоявший у притолоки парень в холщовой рубахе, подпоясанной красным поясом с кистями, слушал отвесивши челюсть. У зиминского посланца Моисеева на лбу выступил пот.

Голиков говорил о растущей солидарности международного пролетариата, о руководящей роли Третьего коммунистического интернационала.

— Пролетариат Сибири, — продолжал Голиков, — вполне изживший социал-патриотические иллюзии, потерявший окончательно веру в демократизм, в Учредительное собрание, парламентаризм, стал активной силой в борьбе за возврат пролетарской диктатуры.

Он говорил, что по вопросам тактики ведения борьбы Третья сибирская подпольная конференция считает одной из главных задач вооруженное восстание рабочих, крестьянских и солдатских масс, что партийные комитеты и подпольные большевистские организации должны сейчас немедленно установить связь со всеми действующими стихийно в данной местности партизанскими отрядами и готовить общее вооруженное восстание.

Доклад длился больше часа. Данилов был напряжен. Может быть, только сейчас, на съезде, слушая Голикова, он по-настоящему понял свое место во всеобщей борьбе пролетариата Сибири. На Зиминскую из Чистюньской волости, Корниловскую, созданную Громовым, и Усть-Мосихинскую организации съезд делал основную ставку в вооруженном восстании трех наиболее крупных уездов — Барнаульского, Каменского и Славгородского.

Данилов, сам того еще не ведая, становился в центр событий.

Выступления делегатов от местных организаций и партизанских отрядов заняли весь остаток дня. Особенно запомнилась речь зиминского представителя Моисеева. Взлохмаченный, с массивной нижней челюстью, с проворными, как у мыши, глазами, он жег горячей пулеметной скороговоркой:

— Сейчас перевес в мыслях у мужика пошел в нашу сторону. И мы обязаны всеми силами добиваться, чтобы перевес был окончательный. Надо использовать все факты. Забрали у мужика теленка, выпороли кого-то в селе — сделай, чтобы вся волость знала, чтобы мужики злые были.

Он сердито шнырял глазами по лицам делегатов, словно недовольный тем, что они молчат.

— Мелкие отрядики, которые сейчас прячутся по кустам, я считаю вредными.

— Это почему же? — не вытерпел Громов, сидевший в президиуме.

— Потому что, сидя в кустах, Советскую власть не завоюешь. Понял?

Громов улыбнулся:

Нет, не понял.

Посланец зиминцев повернулся к столу.

— Вот: пришел отряд в село, встретили его хлебом-солью. А на утро — белые. Выпороли. В другой раз этого мужика дубиной не заставишь выходить с хлебом-солью.

Скажут, толку от вас мало, пришли — ушли, в кошки-мышки играете, а нам потом отдуваться…

Начались споры. Выступали по второму, по третьему разу. Мнения раздвоились. Руководитель подпольной организации поселка Коротояк Славгородского уезда Толстых, с длинными стрельчатыми усами и бородкой, выступал неторопливо, с крестьянской обстоятельностью и резонностью:

— Не будет отрядов, не будет и восстания. Без отрядов никакой агитации не разведешь. Кто ты есть один? Так, никто. А отряд — это уже сила. Мужик всегда верит в силу.

Делегат от какого-то села тоже из-под Славгорода, сильно напирая на «р», говорил:

— У нас в Баранской волости уже второй месяц действует партизанский отряд. Им командует какой-то фронтовик Коляда.

— Коляда? — переспросил вдруг Захар Трунтов. — Это лихой парень. В газетах писали, как он из тюрьмы сбежал.

— Парень, может, и лихой, а ладу что-то дать не умеет. Я, признаться, в этом отряде не был, но по селам слух идет, что народ не примыкает к нему. Правильно тут товарищ говорил: хлебом-солью уже не встречают.

Потом выступали братья Константиновы. Рассказывали о лихих налетах мамонтовского отряда, о том, что мужики охотно помогают партизанам.

— Если отряд не боится карателей, бьет их, его всегда будут встречать хлебом-солью, — говорил старший.

Младший с места дополнил:

— Правильно. А если в кошки-мышки играть, то и в село не пустят.

Старичок с масленым пробором из угла по-петушиному выкрикнул:

— Хорошо, коль сила есть, так будешь бить. А ежели нечем?

Чем дольше Данилов слушал, тем больше чувствовал, что он обязательно должен выступить. И наконец не вытерпел, протиснулся к столу. Начал тихо, чуть хрипловато от волнения:

— Мелкие отряды и общее вооруженное выступление — два этапа одного и того же движения, — сказал он. — Это одно другое не исключает, а наоборот, дополняет. Я так понимаю. Без мелких отрядов народ не поднимется на всеобщее восстание. А когда из села в село пойдет слава о смелых налетах мелких отрядов, когда крестьяне будут видеть, что даже мелкие отряды громят местные власти и милицию, тогда они куда охотнее пойдут на восстание. У них будет больше веры в победу. — Он заметил, как с интересом повернулись к нему лица. — А во-вторых, мелкие отряды являются школой ведения партизанской войны. На этих отрядах мы сейчас научимся воевать, выявятся талантливые командиры, которые нам потом будут очень нужны. — Аркадий посмотрел на Коржаева и Голикова. Те согласно кивали головами. — Вот товарищ только что говорил о Федоре Коляде, что, дескать, ничего у него не получается, не идет за ним народ, — продолжал Данилов. — А кто его знает, может, этот самый Коляда на своем карликовом отряде сейчас проходит школу, может, со временем из него будет замечательный командир. Я так считаю. Мелкие отряды — это наша генеральная репетиция.

К концу прений выступил Голиков, а потом Коржаев. Они полностью поддержали Данилова.

В заключение съезд решил: действия мелких отрядов не осуждать, но главный упор вести на подготовку всеобщего вооруженного восстания.

С этим и разъехались.

На следующую же ночь Данилов решил провести собрание организации, на котором и обсудить итоги съезда.

 

3

На собрание пришли все. Задерживался только Милославский. Данилов спросил Андрея Катунова, который должен был известить Милославского о собрании:

— Ты сообщил ему?

— Сообщил. Днем его не было дома, говорят, ушел на охоту. А перед сумерками я его встретил и сказал. Обещал прийти.

— Ну хорошо, задерживаться не будем, начнем без него.

Не знал Данилов, не знали и его товарищи, что не больше как через четверть часа после того, как Катунов сообщил Милославскому о собрании, из Усть-Мосихи на горячем ширпаковском скакуне помчался нарочный в Камень. Он вез записку Зырянову с просьбой немедленно, в течение этой же ночи, прибыть в село с солдатами для Ареста всей организации.

В те минуты, когда Данилов докладывал членам организации о съезде, Милославский с Ширпаком лихорадочно искали выход: какими силами арестовать руководство организации до прибытия Зырянова. В селе было всего- навсего пять милиционеров. Можно еще вооружить пять-семь верных людей. Но этого мало. Большинство членов даниловской организации имеют наганы и винтовочные обрезы и, конечно, не задумаются открыть огонь. Поэтому можно испортить всю операцию. Что же делать? Милославский бегал по комнате Ширпака, нервничал. Он целыми днями пропадает на «охоте» — ходит с ружьем по полям, ищет местонахождение руководящей группы, а тут они сами пришли в село, все находятся в одном месте, и место это Милославский знает. Что делать? Прийти на собрание и застрелить Данилова, Тищенко и Субачева? Это значит, потом самому оттуда не уйти. Подкараулить их после собрания и перестрелять из-за угла? Неизвестно, в какую сторону они направятся. Что же делать?

Ширпак был хладнокровнее.

— Михаил Евсеевич, идите на собрание, а я вооружу людей. Собрание наверняка затянется часа на два-три самое малое — совдепщики любят поговорить. К этому времени приедут два милиционера из Куликова, два из Макарова. С нашими людьми человек пятнадцать я наберу, и мы сделаем засаду. Первых пропустим, а по остальным откроем огонь. По-моему, руководство обязательно задержится и пойдет последним.

— А может, случится наоборот, — возразил Милославский.

— Пусть будет так. Тогда мы вообще окружим сарай и завяжем перестрелку до тех пор, пока не подоспеет Зырянов.

— Договорились. — Милославский протянул руку Ширпаку. — Только торопитесь.

Милославский пришел на собрание к концу доклада Данилова.

— Прошу извинить, товарищи, за опоздание, — сказал он в ответ на немой вопрос Данилова. — Я был у постели Боркова. Андрей себя очень плохо чувствует.

Это неожиданно для Милославского очень подействовало на всех. Выступления подпольщиков стали более торопливыми и короткими.

Через час Данилов, закрыв собрание, предложил:

— Давайте сходим к Андрею, простимся.

Когда выходили из сарая, Милославский задержался — он ждал выстрелов. Но их не было — видимо, Ширпак все-таки не успел собрать своих людей.

На улице Милославский собирался чтобы перевести засаду к дому Боркова. Но его вдруг окликнул Данилов и подозвал к себе.

— Как вы обживаетесь здесь, товарищ Милославский? — спросил он.

— Да ничего, товарищ Данилов. Одно мне непривычно: плохо вы нагружаете меня работой, не хочу я так жить… налегке. Работать так работать!

— Работы хватит. Присматривайтесь к людям, знакомьтесь. Будет и настоящая работа.

— Я бы мог оружие ремонтировать, боеприпасы изготовлять. Я ведь хороший оружейник.

— Да? Такую работу мы вам найдем. Алексею Тищенко нужны помощники. — И пояснил — Он у нас ведает «арсеналом».

Не к этому стремился Милославский. Быть подручным не входило в его планы. Единолично завладеть всем оружием и боеприпасами — это другое дело.

Подошли к дому Боркова. Иван Тищенко остался в ограде с несколькими товарищами в карауле, Данилов с остальными вошел в избу. Народу набилось полна горница. Все молчали, мяли в руках картузы, смотрели на Боркова с неприкрытой жалостью и испугом. Он лежал высоко на подушках, часто, с хрипом дышал. Лицо было желтым и сильно исхудалым. Тонкая блестящая кожа туго обтягивала выпиравшие скулы. Еще недавно светившиеся лихорадочным блеском глаза теперь потускнели и не мигая смотрели в угол. Андрей, без сомнения, доживал последние часы. Данилов подошел к кровати, поздоровался. И тут же понял, насколько странно звучит это привычное «здравствуй» в обращении к умирающему.

— Андрей, ты узнаешь меня? — почему-то громко спросил Аркадий.

Борков перевел взгляд на Данилова, моргнул. В глазах тусклой тенью проплыло подобие радости, дрогнули губы — наверное, хотел что-то сказать, но уже не мог…

Тяжелая это была картина — умирающий товарищ…

Аркадий вышел на улицу потрясенный. Железными тисками сдавило сердце. А по-мертвецки желтое лицо Андрея с сухими черными губами неотступно стояло перед глазами… Смерть. Аркадий видел ее и раньше. На позициях в войну не раз на его глазах падали сраженные пулей солдаты, корчились в судорогах раненые, за самим по пятам шла смерть. Но то была война. А вот так, дома, в тиши горницы, никто еще из родных и близких у Аркадия не умирал.

— Вы, товарищ Данилов, сейчас к себе?

Аркадий поднял голову. Это, кажется, Милославский спросил. А почему он с нами идет? Ведь он живет у Боркова…

Милославский же понял по-своему молчание Данилова, поспешил пояснить:

— Я в том смысле, товарищ Данилов, что зря вы распускаете товарищей. Проводили бы вас.

По дороге к Боркову Милославский краем уха случайно уловил разговор кого-то с Даниловым о бане. Значит, прежде чем уйти, Данилов, наверное, помоется в бане. Но у кого? На обратном пути он все время шел рядом с Катуновыми. Видимо, к ним и пойдет мыться. Упускать этого случая нельзя. И Милославский кинулся к Ширпаку.

Но Милославский ошибся. Данилов пошел в баню не к Катуновым, а к Андрею Полушину. Мыться они пришли к Андрею вдвоем с Иваном Лариным. Данилов молчал. Перед глазами все еще был Борков.

Ужинали втроем. Мать Андрея ушла проверять, готова ли баня. Во время ужина заговорили.

— Вот, Андрей, установим Советскую власть, тогда мы с тобой наберем много книг, — поглядывая на этажерку, пообещал Данилов, — вот уж тогда почитаем!.. Я обязательно в институт поступлю. В учительский.

Вернулась мать, сказала, что немного погодя можно идти мыться.

Аркадий вылез из-за стола, присел на корточки перед этажеркой и стал перебирать книги. Это было его самым любимым занятием. Долго перелистывал, с головой ушел в них. Наконец очнулся, осмотрел отобранную им стопку.

— Вот эти, Андрей, возьмем с собой, почитаем ребятам.

— Каким ребятам? — раздался сзади незнакомый голос.

Аркадий быстро обернулся. На пороге стоял милиционер. С милиционером было двое понятых из заречных мужиков, незнакомых Аркадию. «Не хватало еще, чтобы так глупо попасться!» Мелькали секунды. Что делать? Наган в пиджаке, на вешалке около двери. Времени терять нельзя.

— Как фамилия? — спросил милиционер. Он был не местный, видимо, из Куликово, так показалось Данилову.

Аркадий мельком глянул на растерявшегося Андрея, на его мать, ответил без запинки:

— Ларин Петр.

Петр Ларин был далеким родственником Ивана, никакого отношения к организации не имел и поэтому назваться его именем было самым лучшим выходом.

— Это какого Ларина? — прищурился милиционер.

Данилов, как назло, забыл отца Петра — не то Федор, не то Филипп.

— Филиппа Ларина сын, — вставил за него бородатый понятой.

Аркадий глянул на бородача. Тот прятал в морщинах век искристую лукавинку.

— Обыскать! — приказал милиционер.

Аркадия начали обшаривать. Мысли обгоняли одна другую. Он искал выход. Тревожило еще и то, что с минуты на минуту должен появиться Иван Ларин.

Милиционер прошел к стопке книг, стал рассматривать их. Он и не подозревал, что в его руки попался сам Данилов. Второй понятой попросил у матери Андрея напиться. Она налила в стакан самогонки из стоявшей на столе бутылки. Но тот, покосившись на милиционера, отказался. Тогда она зачерпнула из кадки кружку воды и поставила на край стола. Понятой отошел от двери, протянул руку к кружке. Казалось, этого только и ждал Аркадий. Он метнулся к открытой двери, оттолкнул бородатого, рванул с вешалки свой пиджак, и выскочил во двор. А там — темь хоть глаз коли. Вслед раздалось несколько выстрелов, но пули пролетали высоко над головой.

Андрей табуретом высадил в горнице окно и выскочил. Бородатый понятой стоял в сторонке и ухмылялся.

Выстрелы в ограде Полушина, гулко разнесшиеся в ночной тишине по селу, предупредили всех подпольщиков о начале облавы. Кое-где послышалась еще пальба. К утру все подпольщики скрылись в лесу.

 

4

Одноглазый волк, которого встретил Данилов весной на опушке бора, уже несколько дней крутился около Усть-Мосихи. Никогда раньше с наступлением лета ему не приходилось промышлять себе добычу в пригонах, всегда можно было зарезать барашка или теленка где-нибудь в колке или на пустошах в степи. А нынче в поле не стало скота. Мужики держат его дома, взаперти. Весну и половину лета серый прокормился лисами и зайцами, во множестве расплодившимися за последние годы. Но что такое лиса или заяц в сравнении с молодым барашком! Ему ли, матерому волку, бывшему вожаку стаи, не знать!

В этот вечер его особенно потянуло к селу. Долго стоял он на опушке колка, как серое каменное изваяние, принюхиваясь ко множеству запахов. Пахло горьким дымом, гнилью, навозом, чем-то кислым. Много-много запахов распространяло человеческое жилье. Но среди них один особенно приятно щекотал подвижные ноздри зверя. Это был запах овечьего хлева. Он-то и манил уже многие дни одноглазого.

Село долго гомонило, никак не могло заснуть. Но волк был терпелив. Он стоял и ждал. Звезды над селом уже далеко переместились вправо, стали ярче. А он все ждал. Наконец все реже стали тявкать собаки, постепенно замолкли человеческие голоса. Серый оторвался от своего места. Шел он медленно, осторожно. Ни одна былинка не хрустнула под его ногами. Часто останавливался и надолго замирал.

Еще недавно, будучи изгнанным из стаи, старый калеченый волк жил сытной жизнью. С наступлением лета он безнаказанно гонял овечьи стада, лакомился молодыми барашками. Как ни подстерегали его пастухи, как ни гонялись за ним лохматые злые псы, он всегда находил уловки и умудрялся перехитрить их. Оставлял в дураках и людей и собак, а сам уходил куда-нибудь в кустарниковые заросли или полынные вековечные пустоши. Здесь потом он лежал по нескольку дней, переваривая добычу. Но нынче весной он почувствовал немощь. Почти все лето пробавлялся кое-чем, не рискуя приблизиться к людям. Вот и сейчас с небывалой осторожностью подбирался он к жилью. Было тихо. Он подкрадывался к крайнему около пруда двору. Уже слышал, как беспокойно топчутся за летней изгородью почуявшие его овцы, еще острее защекотал ноздри запах овечьей мочи. Но он не торопился. Осторожность, приобретенная годами, цепко держала его. Подбирался медленно, распластавшись животом на земле. Наконец вот она, изгородь. Перепуганные овцы сгрудились в дальнем углу загона. И тут рядом взахлеб залаяла проснувшаяся собака, загремела цепь. Одноглазый вздрогнул. Но слишком заманчивы и беспомощны были овцы. И одноглазый, пренебрегая опасностью, метнулся через изгородь, и… в то же время под напором перепуганных овец изгородь хрястнула, овцы шарахнулись во внутренний двор. Два огромных прыжка — упавшая у изгороди овца жалобно вскрикнула и замолчала. И тут же рядом, с другой стороны, очутился огромный разъяренный пес с натянутой цепью…

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

1

Еще с вечера стали съезжаться крестьяне на базар. По дворам разместились подводы, сочно хрумкали зеленое душистое сено лошади. В селе было многолюдно и непривычно шумно. К закату солнца на базарной площади рядами стояли с задранными вверх оглоблями брички, рошпанки, рыдваны, телеги — здесь, под открытым небом, располагались те, кому некуда было заехать на постой. На связанные вверху оглобли натягивали дерюги. Появились костры, по селу запахло дымом, по-полевому ароматной похлебкой. Кое-где затянули песни. Всю ночь гудело село и только перед самой зарей на часок-другой сомкнуло глаза.

По давно заведенной традиции на Ильин день в Усть-Мосихе собирались большие базары. Это был престольный праздник волостного села. На него съезжались крестьяне многих деревень: кто торгануть хлебушком, скотиной, а кто — купить ситчику или какого другого товару. Как на смотрины, вывозили девок в цветастых сарафанах. Девки, словно мухи около меда, толпились возле палатки с каруселью, грызли леденцы, лузгали семечки. Обычно шелаболихинские кустари привозили выделанные овчины, полушубки, плетеные ременные вожжи, шлеи; грамотинские чеботари — яловые сапоги, мягкие, промазанные дегтем обутки; куликовские мужики-бондари торговали кадками, лагунами, бочатами.

А нынче торг разгорался вяло. Пятый год война в стране — не до торговли. Хлебушек еще водится, а товаров у купчишек заметно поубавилось. Заметно! В центре базара раскинул палатку Никулин. Никто из других купцов не приехал на ярмарку с промышленными товарами. Поэтому Никулин бойко торговал ярким ситцем, сатином, скобяными изделиями и всякой всячиной. Четыре пары пимов вынес и старик Юдин.

Многие не привезли ничего: приехали купить что-нибудь по мелочи для хозяйства. А некоторые — просто погулять, присмотреться, чем живет мир. За большим нынче уже не гнались. Приехала из Тюменцева и Пелагея Большакова. Свекру дома сказала, что надо купить сукна на поддевку, а на самом деле просто хотелось повидать Антонова, пожить денька три у него…

Разноголосый гомон стоял над площадью.

— Бери. Я тебе говорю, бери. Жалеть не будешь, — встряхивая романовским опушенным полушубком, доказывал бородатому староверу молодой, но бойкий на слово шелаболихинец в стоптанных обутках на босу ногу. — Думаешь, ежели сейчас жарко, так и зимы не будет? Будет. Она, матушка, придет — потом пожалеешь. Сани готовь летом, а телегу — зимой…

Рядом двое мужиков в десятый раз били по рукам и снова расходились — один продавал, а другой никак не решался купить рослую годовалую телушку.

— Ведерница будет, истинный Бог, ведерница. У нее мать молоком нас залила.

— То-то ты такой и дохлый, видно, с молока, — скалил зубы прислушивающийся к их разговору парень.

А большинство мужиков почти ничего не покупало. Просто ходили и смотрели. Опасались покупать: время такое, беспокойное, никто не знает, что завтра может случиться. Наберешь, а потом и отдашь ни за что ни про что. Слухи-то разные идут по селам.

К полудню на базарной площади появились вооруженные подпольщики во главе с Даниловым. Площадь тревожно закружилась, словно стадо перед грозой. Мосихинцы стали протискиваться к середке — не иначе Данилов сейчас будет речь говорить. Приезжие настороженно крутили головами. Торг прекратился. Народ, вытягивая шеи, грудился к центру площади, где были Данилов, Иван Тищенко, Матвей Субачев, Иван Ильин, Андрей Полушин, Алексей Тищенко, братья Катуновы, Филька Кочетов и все остальные члены организации — целый отряд.

— Шо там таке?

— Кто его знает.

— Тише вы! Щас говорить будут.

— Базар, что ли, закрывают?

— Во порядки пошли: свое добро, нажитое горбом, продать не дают.

— Что ты городишь-то, не знамши. Насчет власти говорить будут.

— Тише.

Данилов взобрался на чью-то бричку, окинул взглядом тысячи повернутых к нему голов. Невысокий, лобастый, в яркой бордовой рубахе, он сразу притянул к себе взоры всей площади. Увидев Данилова, площадь начала быстро затихать.

— Товарищи! — громко начал он. — Вот уже год, как мы живем без Советской власти. За это время каждый из нас на собственной спине испытал все хваленые прелести диктатуры колчаковского правительства. Здесь, на этой площади, три месяца назад был повешен Кузьма Полушин. Повешен только за то, что не позволил держимордам и холуям Колчака грабить себя средь бела дня. Вспомните, сколько раз на этой площади свистели плети, сколько стонов и воплей слышали за минувший год эти тополя и плакучие ивы! Озверевшие палачи дошли до того, что стали стрелять по улицам в детей, стрелять в беззащитных женщин. Можно так дальше жить?

Толпа колыхнулась и единым дыхом гаркнула:

— Не-ет!..

— Терпенья уже нету-у!

— Говори, что делать?

Данилов поднял руку. Но мужики кричали. Напряглись волосатые лица, разинутые рты, вздернутые руки.

— За что людей истязают?

— Говори!

— Давай!

Данилов тоже накалялся. Голос отвердел. И он, как кувалдой, бил по раскаленной площади:

— Товарищи! Там, за Уралом, — наша Советская Россия, Красная Армия с кровопролитными боями рвется к нам. Мы не можем ждать. Довольно! Берите в руки топоры, вилы! Фронтовики! Откапывайте винтовки. Свою жизнь мы должны делать сами. Долой кровавого адмирала Колчака! Долой его прислужников!

— Верна-а!

— Житья не стало!

— Зверьем смотрят.

— А ты думал, по головке тебя гладить, ежели ты супротив власти…

— На кой черт нам такая власть!

— Верна-а! — надрывался веснушчатый парень с толстыми вывороченными губами.

— Давай круши!

— Тихо, гражданы!..

— Говори, што делать.

Данилов сверху смотрел на бушуюшую толпу, большие карие глаза сверкали. Толпа ревела. И он чувствовал себя наэлектризованным этой могучей грозой. Кто-то сзади Аркадия протодьяконовским басом гудел:

— Знамя! Знамя давай, как в семнадцатом годе!..

Знамя-то и не предусмотрели. Знамени не было.

— Рубаху! Скидай рубаху! — тянулся к Данилову бородатый нечесаный мужичина.

Аркадий догадался. Он рванул на груди рубаху, чьи-то руки подхватили ее, прикрепили к древку, и все двинулись к волостной управе. Здесь Данилов взбежал на крыльцо, и митинг продолжался.

— Товарищи, — сказал он. — Нам надо выбрать свою народную власть — Совет.

— Давай, голосуй.

— Прошу выдвигать кандидатов в члены Совета. Только давайте тише и по порядку. Кого выберем?

— Данилова, — в наступившей вдруг тишине выкрикнул кто-то из задних рядов.

И снова понеслось:

— Данилова!

— Вас, Аркадий Николаевич…

— Вы зачали, вы и дальше…

— Тищенко Ивана!

— Дочкина! — полетели фамилии.

Снова поднялся шум: выбирали Совет. Потом Данилов достал московскую газету и стал трясти ею над головой, призывая к порядку.

— Товарищи! Товарищи! — наконец докричался он. — Предлагаю заслушать воззвание Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета и Совнаркома к трудящимся Сибири и взять его в основу нашей новой жизни.

— Давай! Читай!

— Бумага — она завсегда силу имеет.

— Только, товарищи, давайте потише. — Данилов свернул пополам газету. Начал — «Рабочие, крестьяне и все трудящиеся Сибири! Под могучим, непреодолимым напором Красной Армии падает временно восторжествовавшая на территории Сибири власть наемников русской и иностранной буржуазии, царского адмирала Колчака, и восстанавливается власть Советов… Час освобождения рабочих, крестьян Сибири приближается. И ныне, выполнив волю российского пролетариата и трудового крестьянства перед лицом всего сибирского населения, Всероссийский Центральный Комитет Советов рабочих, крестьянских и солдатских депутатов и Совет Народных Комиссаров постановляют…»— Мужики слушали, задрав кверху бороды, тяжело дыша. Данилов продолжал — «Первое. Бывший царский адмирал Колчак, самовольно наименовавший себя «верховным правителем», и его «совет министров» объявляются вне закона…»

— Правильно! Так их растак!

— Кобыле под хвост его вместе с министрами!

— «…Все ставленники и агенты Колчака подлежат немедленному аресту…»— продолжал Данилов.

— Правильно!

— Давай их сюда!

— Давно следоваит…

— Ишь, паразиты!

— Ширпака арестовать. Он главный злодей.

— Он меня ни за что порол плетями, — в общем гвалте пискнул голос Юдина.

— Карла Орава тожеть туды же!

— Никулина! Никулина не забудьте!

— Правильно! Попил кровушки!

— Кривошеина — булгактера!

— А старосту! Старосту надоть не упустить.

— Тоже маклак на наших горбах.

— Арестовать всех их!

— Привести сюды, мы им покажем, где раки зимуют!

Иван Ильин тут же послал нескольких человек из подпольщиков арестовывать врагов революции. За подпольщиками ватагой потянулись любопытные. Но некоторые из них с полпути возвращались — не хочется и тут упускать события.

А Данилов продолжал читать:

— «Все законы, приказы, договоры, постановления и распоряжения Колчака и его совета министров, а равно и их уполномоченных отменяются… На всей территории освобожденной Сибири восстанавливаются органы Советского самоуправления трудящихся на основании Конституции РСФСР…»

— Верна!

— Согласны!

— Хлебнули горячего до слез…

— Теперя умнее будем…

— «Трудовое крестьянское хозяйство, — надрывал голос Данилов, — не должно подлежать никакой урезке… Недостаточное и беднейшее крестьянство (как и новоселы), а равно малоземельные горнозаводские крестьяне Алтайского округа должны быть дополнительно наделены землей из владений казны или бывших кабинетских земель…»

— Согласны!

— Земли хватит! Отдать кому надо.

— Пусть пользуются.

— Читай дальше.

— «…Задача сибирских рабочих, крестьян и всех трудящихся — встать под знамена Красной Армии и, усилив ряды бойцов за рабоче-крестьянское дело, могучим ударом окончательно сломить врага.

Да здравствует Советская Сибирь!

Да здравствует Советская Россия!

Да здравствует мировая революция!

Председатель ВЦИК — Калинин.

Председатель Совнаркома — В. Ульянов (Ленин), Секретарь ВЦИК — Аванесов».

— Ура-а! Ленину!! — закричал кто-то из подпольщиков.

И площадь взорвалась:

— Совнаркому — ура-а-а!!

Было что-то ребячье, азартное, веселое. Вверх летели шапки, картузы. Кто-то высоко подкинул сапог, из которого торчала портянка.

— Ур-ра-а-а!!

Данилов тоже улыбался, тоже махал руками и кричал «Ура!» Вдруг сзади на него навалился бородач, облапал и мокрыми губами чмокнул в щеку. Потом Данилова подхватили на руки и стали качать. Он в нижней рубахе, вылезшей из брюк, взлетал вверх. Из карманов сыпались патроны. Все смеялись, как дети, и кричали, восторженно, самозабвенно.

Наконец гвалт начал стихать. Данилова поставили на ноги. На крыльцо поднялся новый председатель Совета Петр Дочкин, заговорил о создании отряда.

— Как будем, товарищи, объявим мобилизацию или записывать добровольцев?

— Добровольцев!

— Силком тут не надо.

— Писать добровольцев, а ежели мало будет, тогда можно и мобилизовать годика два-три.

На том и порешили. Утвержденный командиром Иван Ильин начал запись добровольцев в отряд.

Площадь гомонила. Кое-кто из приезжих потихоньку начал убираться по домам.

Через час, расталкивая толпу, ввели арестованных Никулина и немца Карла. На обоих лица не было.

— Попались, голубчики!

— Это вам не кровь пить из мужика.

— Расстрелять их тут же.

— Хо, расстрелять! Пули еще тратить. Повесить.

На крыльцо управы снова поднялся Дочкин.

— Товарищи! Поймали только двух кровопивцев, остальные успели сбежать. Совет решил их до завтра посадить в каталажку, чтобы сегодня нам с ними не вожжаться. Судить будем завтра всенародно. А сейчас надо формировать отряд, потому как вот-вот могут нагрянуть каратели.

— Правильно.

— Валяй, Петро.

А в помещении управы сидели руководители восстания и обсуждали план ближайших действий.

В это время, расталкивая толпу, трое мосихкицев-добровольцев вели уполномоченного по заготовкам Антонова. Руки у него были связаны за спиной. Но шел он на удивление своим конвоирам спокойно, твердо ступая на утрамбованную сотнями ног площадь, и даже, как казалось им, ухмылялся.

— Что, еще одного поймали? — спрашивали из толпы весело.

— Поймали. Сидит, сердешный, дома и не знает, что о нем тут забыли.

— Ага. Его же не выкликали.

— Я и говорю, забыли.

— Молодцы, ребята. Веди его туда, к Данилову. Он ему сейчас ежа под шкуру пустит…

Данилов встретил Антонова неожиданно для конвоиров обрадованно:

— Дмитрий Иванович! Здравствуй. Хорошо, что ты пришел, — нужен позарез.

— Не пришел, а привели. — Антонов повернулся спиной, Показывая связанные руки.

Тищенко, Субачев, Дочкин захохотали. Данилов тоже улыбнулся.

— Развяжите его! — приказал он удивленным конвоирам.

— И Дмитрий Иванович, к народу, объяснить все.

Люди с площади не уходили: шла запись в отряд, осмотр и регистрация оружия. Когда Данилов с Антоновым вышли на крыльцо, гомон сразу стих, толпа прихлынула ближе. Аркадий улыбался.

— Товарищи, — сказал он негромко, — произошло небольшое недоразумение. Мы не называли тут среди врагов, подлежащих аресту, фамилию уполномоченного по заготовкам Антонова. Не называли не потому, что забыли о нем. Нет. Товарищ Антонов, правда, не входил в состав нашей подпольной организации, но делал он одно общее с нами дело.

— А что он делал?

— Мошну Никулину набивал деньгами?

— С нас шкуру драл…

— Он делал большое дело, товарищи. — Данилов смахнул с лица улыбку. — Во-первых, он скупал за колчаковское серебро у таких, как Никулин, огромные гурты истощенного скота. Пользы от такого скота правительству никакой, а серебро уходило.

— К кому уходило? Никулину?

— Пусть даже Никулину. А где Никулин? Вон у нас в каталажке сидит. А серебро его? В наших руках — все конфискуем… Ну и кое-что еще делал. И наконец, — продолжал Данилов, — товарищ Антонов прятал у себя двадцать винтовок и три ящика патронов.

— Вот это хорошо!

— За это ему большое спасибо.

— Пусть не обижается, что его тут матюгали дорогой.

— Не знамши — чего не сделаешь…

Вернувшись в управу, Данилов заторопился.

— Надо немедленно ехать в соседние села. Иван Тищенко сейчас же отправится в Куликово, Субачев- в Грамотино, ты, Полушин с Акимом Волчковым — в Ермачиху, я — в Макарово. Выезжать небольшими группами. Алексею Тищенко на полный ход пустить все кузницы, ковать пики, ремонтировать оружие. К утру мы должны быть в боевой готовности.

 

2

Макаровский кулак Комаревцев — прискакал с базара из Усть-Мосихи на взмыленных лошадях — в пену загнал гнедых, чего с ним никогда не случалось. Сам распряг их и пустил под навес. Заглянул в подвал, где сапожничал его новый работник.

— Зайди-ка, Вася, ко мне в горницу, — позвал он.

Егоров, недоумевая, отложил на верстак колодки, снял фартук и с тревогой подумал: «Неужели о моих документах пронюхал, старый черт?» Когда зашли на кухню, Комаревцев непривычно мягко сказал:

— Ты помой туто-ка руки да проходи в горницу.

Этого тоже, никогда не было. «Мягко стелет, сволочь».

— Я сейчас, Павел Иванович, — ответил он, — по нужде.

Он спустился к себе в подвал, сунул на всякий случай за голяшку широкий и острый, как бритва, сапожный нож. «Хрен тебе, старая жила! Все одно живым не дамся, прежде кишки тебе выпущу». Он вспомнил, как два месяца назад с Пашкой Малогиным пришел в Макарово и как нанимался к этому кулаку. Кержак долго вертел в руках документ, ухмылялся, спрашивал, почему он, Василий Королев, не живет дома, в Усть-Мосихе, спрашивал, где сейчас его родители. Егоров ответил, что дома у него нет, что отец-мать умерли, избушку он продал, когда еще уходил на службу, поэтому сейчас жить негде, а в работники в Мосихе никто не берет. Долго мудровал над ним Комаревцев. Наконец согласился взять к себе сапожником без какой-либо оплаты — только за харчи. Шил Василий сапоги, шлеи, починял старую обувь. Потом хозяин начал принимать заказы со стороны. Плату с заказчиков брал, а Василию ничего не набросил — так тот за харчи и работал.

А «харч» бы такой: каша из наполовину необрушенного пшена, заправленная ржавым прошлогодним подсолнечным маслом, сухари из высушенных в печи кусков хлеба, оставшихся от хозяйских обедов, да чай с сушеными смородинными листьями. Вот и вся плата. Зол был на кержака Василий. Но терпел — куда денешься…

— Ты чо, паря, так долго моешь руки?

— Вымыл уже.

— Ну так заходи.

Василий пряча под подол домотканой рубахи исполосованные дратвой руки, вошел в горницу. Первое, что бросилось в глаза, — это стол в переднем углу под образами, заставленный чашками, и зеленая бутылка посредине.

— Садись на лавку. К столу, к столу садись. Я седни в благодарность за твою работу надумал тебя угостить. Хорошие ты сапоги мастеришь, паря. Где это так обучался? А я брал тебя летом и думал, поработает паренек за один харч — ныне ведь и прокормиться-то трудов стоит! — а опосля, думаю, ежели будет из него толк, положу ему хорошую плату за усердие. На вот тебе сотняжку за твою работу. — И он протянул все еще стоявшему Василию красную «колчаковку».

Василий опешил. Куда-то вдруг делись обида и злость на прижимистого хозяина.

Василий взял деньги, повертел непривычно хрустящую бумажку и сунул ее в карман.

— Садись, паря, за стол, выпьем ради Ильина дня. Сегодня все гуляют.

Василий несмело присел на краешек широкой лавки. Хозяин налил стакан самогонки.

— На, пей.

Василий, уже два месяца не бравший в рот хмельного, с удовольствием потянул обжигающую горло жидкость.

— Закуси-ка, Вася. Это для нас с тобой сготовили.

Сам он выпил полстаканчика и, достав кусочек мяса, долго, задумчиво жевал его. Василий выпил еще стакан и с жадностью накинулся на еду.

С улицы послышался шум, топот бегущих людей. Василий повернулся к окну.

— Ничего, паря, должно, пьяные дерутся, — поспешно сказал Комаревцев и налил Василию еще стакан. — Пей.

У Василия уже кружилась голова. Все вдруг стало обычным: и плата, и то, что он сидит вот с хозяином за одним столом. «А почему бы не сидеть, — думал Егоров, — разве я не такой же человек, как и он?» Но тут же закралось подозрение: чего это ради кержак вдруг стал такой добрый! Это неспроста. Снова сердце кольнула неприязнь к этому жадному старику. Сто рублей ни с того ни с сего он не выбросит. Василий посмотрел на масленый расчес, в плутоватые бусинки глаз хозяина и вспомнил, как часто поступали тюменцевские старожилы с работниками. Продержат его год, а когда время подходит к расчету, спаивают, увозят на пашню и убивают. Василий резко отодвинул стакан с самогоном, встал.

— Ты чего, Вася? Пей, закусывай.

— Спасибо на угощеньи, — твердо сказал Василий, — мне хватит. Я ведь не пью.

— А… Ну смотри, смотри. Тогда иди отдыхать, поспи денек. Сегодня праздник, отдохни.

Спать Василий не стал, а вышел за калитку. Вышел и удивился: в селе было необычное оживление. Это не праздничная суета. В селе что-то творилось. Пробегавший мимо паренек крикнул:

— Ты чего стоишь, на площадь не идешь?

— А что там?

— Митинг. Власть выбирают новую.

Василий побежал следом. На площади народу, было много, чуть ли не все село. С высокого крыльца сельской управы говорил лобастый человек. Он показался Василию чем-то знакомым: «Где я его видел? В Тюменцево разве к нам приезжал?» Василий стал пробираться ближе. У самого крыльца остановился, задрав голову на говорившего. Вдруг его кто-то сильно толкнул в плечо.

— Васька?..

Егоров обернулся. Перед ним стоял Филька Кочетов и широко, во весь рот улыбался. На голос Фильки обернулись стоявшие кругом мужики, покосился и оратор.

— Ты как сюда попал? — громко спросил Филька.

На него зашикали.

— Да я здесь живу в работниках у Комаревцева, — полушепотом ответил Василий. — Что тут такое?

— Пойдем в сторонку.

Они выбрались к пожарным сараям, примыкавшим к управе. И Филька, захлебываясь, начал рассказывать о подпольной организаций, о том, как подпольщики — в том числе и он — поднял восстание в Мосихе и что теперь Колчаку крышка.

После выступления Данилова на крыльцо взошел крестьянин с лукавыми морщинками около глаз. Старик повернулся не к толпе, а к Данилову.

— Я тебя, паря, признал доразу, — улыбнулся он.

— Громче! — закричали из толпы.

— Что там такое?

— Ты говори нам! Чега шепчешь…

Старик повернулся к площади.

— Мужики! Помните, на пасху я вам говорил, чтобы сынов прятали от солдатчины и хлеб? Помните, я говорил, что верный человек переказывал?

Кто-то крикнул нетерпеливо:

— Помним… Ну и что?

— Так вот это он, этот товарищ из совдепа, переказывал мне. Я его подвозил попутно от Ярков.

— Дед повернулся к Данилову.

— Спасибо тебе, дорогой товарищ, от всего обчества. Низко тебе кланяемся.

— Морщинки у глаз старика расправились. Он посмотрел Данилову прямо в глаза и низко, в пояс, поклонился.

— Правильно, Матвеич, за всех кланяйся. Такому человеку не грех поклониться.

Старик выпрямился, закинул назад длинные, обстриженные под кружок волосы. Сказал:

— Век будем Бога молить за тебя. Доброе ты дело сделал. — Потом у него опять от глаз побежали морщинки, глаза спрятались в щелки. Наклонился к Данилову, вполголоса добавил — А что касаемо зрячего и поводыря, это мы еще посмотрим. Поглядим, мил-человек, кто зрячее…

Через час, когда митинг кончился и началась запись добровольцев в партизанский отряд, Данилов подошел к Фильке с Егоровым.

— Аркадий Николаевич, вот с этим парнем — помните, я вам рассказывал? — мы сидели вместе в Камне. Боевой — что надо! А он, оказывается, под чужими документами жил здесь у Комаревцева.

Данилов протянул руку Василию, продолжал всматриваться в его лицо.

— Я вас где-то видел, товарищ Данилов, — сказал Василий.

— Я вас — тоже. Вы не служили в семнадцатом году в Омске в двадцать седьмом полку?

— Служил. A-а… теперь и я вас вспомнил. Вы там выступали перед солдатами.

— Да, выступал. А ты был поваром в офицерском собрании. Точно?

— Точно! — обрадованно воскликнул Егоров.

Филька вертелся между ними вьюном.

— Вот это здорово! Он сейчас с нами поедет, Аркадий Николаевич, ага? В нашем отряде будет, в Мосихе, ладно?

 

3

А Усть-Мосиха гудела. Вторые сутки народ не уходил с площади — многие тут и ночевали. Площадь напоминала цыганский табор: дымили костры, пестрели палатки.

Бабы охали:

— Мужиков-то обедать не дозовешься, будто их тут медом кормят.

— И-и… не говори, милая… У самой корова недоеная…

В отряд записалось более пятисот человек, но оружия едва набралось на полтораста. А народ все прибывал. Пришли куликовские, макаровские, грамотинские. Каждое село выставило по отряду. Нужны были лошади, хотя бы для разведки. Лошадей из хозяйств подпольщиков не хватало, потому что многие из них безлошадные — беднота. На военном совете, в состав которого вошли Данилов, Иван и Алексей Тищенко, Дочкин, Белослюдцев из Куликово, Субачев, Ильин Иван, Горбачев из Грамотино и кое-кто еще, выступил Ильин.

— Надо мобилизовать с полсотни лошадей у зажиточных мужиков. Без кавалерии — это не война. Хотя бы на первый случай эскадрон иметь.

— А на винокуровском конном заводе нельзя «позаимствовать»? — спросил Горбачев.

— Но туда пешком же не пойдешь! Притом там какой- то отряд стоит. И идти нам на него пока не с чем.

Тищенко возразил:

— Все равно, Иван, мобилизовывать сейчас нельзя. Надо добровольно.

— Дадут они тебе добровольно, — вмешался Субачев. — Ты что, не знаешь мужиков? Когда для них что-нибудь, тогда они «давай-давай» и ты хороший будешь. А как только с них какой-нибудь пустяк, так они тебе глотку вырвут. Добровольно! Кто тебе даст добровольно?

— Надо товарищи, сделать так, чтоб коней дали, — заявил Данилов. — Пойдем к народу, поговорим.

Тищенко остановил:

— Погоди, Аркадий. Мужики могут так сразу коней действительно не дать. Поэтому тебе не след выходить. Давай я лучше пойду, поговорю, настроение пощупаю.

И вышел. Мужики сразу придвинулись к крыльцу — уже начали привыкать к митингам.

— Товарищи! — начал Тищенко. — Сейчас у нас имеется несколько партизанских отрядов. Имеется и вооружение, кроме того, мы пустили в ход все кузницы и начали ковать пики. Алексей — брательник мой — добыл пироксилину и делает порох, начиняет бомбы. Но это еще не все. Чтобы воевать, надо быть маневренным. А для этого нужны лошади. Кто в армии служил, тот это понимает. Мы сейчас конфискуем коней у Ширпака, у Никулина, у немца Карла, у старшины, у Хворостова, у Кривошеина. Но этого мало. Надо еще. Как будем поступать, товарищи, объявим мобилизацию коней или на добрых началах?

Потупились мужики. Нагнули лохматые головы. Отдать лошадь — значит, сразу отдать полжизни. Без лошади и при любой власти он не крестьянин. И если сейчас не отдать лошадь, — то правильно говорит Иван — как же воевать. На-раскоряку стал ум мужика.

— Ну как, товарищи, решим? Объявим мобилизацию лошадей?

Толпа нерешительно загудела.

— Чего там объявлять, лошадь, чай, не рекрут, чего ее мобилизовывать…

— Пусть, у кого лишние, подобру сдадут…

Тищенко улыбнулся. Как он понимал их положение: голова подсказывает одно, а чувство собственника требует другого. И он не стал настаивать сейчас.

— Подумайте, мужики, — сказал он тихо. — Но знайте одно: без коней мы не вояки. Вот вам мое слово. Так и Данилов вам скажет.

На крыльцо поднялся Петр Дочкин. Громко сказал:

— Не расходитесь, мужики. Сейчас будем судить Никулина с немцем.

Толпа задвигалась, оживилась — это куда интереснее, чем разговор о лошадях.

Судили недолго. Единодушно решили Никулина и немца Карла Орава за то, что пили мужичью кровь и драли шкуру, списать в расход. Тут же нашлись охотники и принародно поставили их к стенке, расстреляли.

В это время на площади появился священник отец Евгений. Он шагал широко, но не торопясь. Среди мосихинцев шелестом перекатился шепот:

— Батюшка идет…

— Гляди — поп!

Перед ним расступились с любопытством, как расступаются перед какой-нибудь диковиной вроде верблюда.

Кто-то из куликовского отряда крикнул:

— Ты чего, долгогривый, тут шатаешься, вынюхиваешь? Хочешь, по шее чтоб надавали?

Отец Евгений, продолжая вышагивать, посмотрел через головы людей на говорившего, чуть улыбнулся:

— Дурак ты, голубчик. А насчет шеи — иди, померяемся. Я тебя соплей перешибу.

Кругом захохотали, а куликовец взъерошился:

— Но-но, ты поосторожней. Кончилась ваша власть.

Отец Евгений ничего не ответил на это, продолжал свой путь по узкому людскому проходу. На крыльце, где в основном размещался штаб отряда, его заметили.

— Гля, ребята, поп гребется сюда.

— Чего ему надоть?

— Чтой-то неспроста…

— Должно, насчет Никулина.

— Ничего, мы и ему покажем дорогу.

Филька метнулся в управу, где сидели руководители.

Не дойдя до крыльца, священник заметил Ильина, спросил:

— Иван, где у вас Данилов?

— Там, в хате, — нехотя мотнул головой новоиспеченный командир отряда.

Жалобно скрипнули под грузным телом ступеньки. Батюшка прошел в комнату. За столом сидели члены военного совета. Отец Евгений поздоровался, подошел ближе, осмотрел всех, узнал Данилова.

— Здравствуйте, Аркадий Николаевич.

— Здравствуйте… батюшка.

— Вот мы с вами опять встретились.

За столом чувствовалась некоторая неловкость. И, чтобы сгладить ее, Субачев, улыбнувшись, спросил:

— Ты, батюшка, разве не сбежал с Ширпаком?

Тот строго посмотрел на него.

— Ты, Матвей, молод надо мной смеяться. И бегать от тебя я не собираюсь. — Он повернулся к Данилову. — Аркадий Николаевич, я к вам по делу, поговорить один на один.

— Говорите, — сухо сказал Данилов, — у нас секретов здесь нет.

— Это неважно. Но я хочу с вами поговорить без… легкомысленных людей. — Он выразительно посмотрел на Субачева.

— Ну что ж, — оперся о колени Данилов и встал, — пойдемте в другую комнату, поговорим.

Члены военного совета переглянулись. Когда за Даниловым закрылась дверь, Субачев, не шутя, сказал:

— Как бы этот долгогривый не придушил там нашего Аркадия.

— Да не-ет, поди…

— Что ему, самому жить надоело?

Данилов с попом секретничали долго. Из-за прикрытой двери доносился приглушенный бас священника. Вышли они оттуда оба довольные. Отец Евгений, не прощаясь, направился домой. А Данилова обступили члены военного совета.

— Ну что, исповедовался? — улыбнулся Субачев.

— И о чем он тебе говорил?

— Уж не сватал ли он тебя в певчие?

Данилов махнул рукой.

— Погодите зубоскалить. Он дело говорил.

— Рассказывай.

— Говорит, коль народ за вами пошел, значит, и Бог с вами, ибо где народ, там и Бог. А раз так — берите и меня к себе.

Субачев захохотал:

— На кой леший он нам сдался. С молебнами в бой идти, да?

— За этим он и приходил?

— Погодите, дальше главное-то. Вдруг он спрашивает: «Вам, я слышал, кони нужны». Нужны, говорю, будут, говорит, у вас кони, мужики сами приведут.

На этот раз засмеялся даже Тищенко Иван.

— Морочил он тебе голову полчаса!

 

4

Отец Евгений родился и вырос в глухой енисейской деревне. Его родитель хотя и был священником, но доходишко от прихожан имел небольшой, поэтому семья в основном жила с такого же надела, как и крестьяне. Поп сам сеял хлеб, держал скотину. К крестьянскому труду с детства привык и Евгений. Вернулся он к нему и после того, как был отчислен из духовной семинарии за непослушание и богохульство. В молодости все были глупыми, говаривал отец Евгений и любил рассказывать, как он однажды взял и приклеил святой деве Марии усы и бороду из конских волос. Вот и отчислили. Корчевал в тайге пни — расширял отцовскую пашню. Идти дальше по духовной части наотрез отказался. Но отец обломал об него двое грабельных черешков, а потом поехал к владыке и все-таки упросил его. Смилостивился тот, взял Евгения обратно в семинарию. После окончания семинарии Евгений долго служил дьячком. И только десять лет назад, когда в Усть-Мосихе умер священник, его назначили сюда.

Приняв приход, отец Евгений прочно сел на хозяйство. Купил на винокуровском заводе в Тюменцево породистых лошадей, запахал церковную землю. Работников не держал — все делал и в поле и по хозяйству сам, наравне с мужиками. Сила в нем была неимоверная. Крестьянам это нравилось.

С первого же года отец Евгений повбивал в стену своего дома несколько огромных деревянных штырей и завел в селе такой порядок:

— Нашел узду в поле — принеси, повесь на штырь.

Хозяин придет и возьмет. А тебе на страшном суде Господнем зачтется это.

И мужики приносили. Приносили узды, пута, ботала, ведра… Постепенно церковная заповедь «Не укради» стала сельским обычаем, непреклонным законом. Сельчанам и это нравилось.

Были у отца Евгения и причуды. Летом подбивал он себе нескольких помощников и изо дня в день от заутрени до вечерни пропадал с ними на озерах. Был одержим рыбалкой — ездил вплоть до Бутырок на знаменитые рыбные озера. Привозил полную телегу рыбы, раздавал соседям и ехал снова. Нередко бывало, что в азарте священник пропускал службы. В таких случаях прихожане добродушно говорили:

— Чегой-то сегодня не благостят к заутрене. Должно, наш рыбак полну мотню рыбы набил, силов не хватает вытянуть…

Ему прощали эту слабость. Не осуждали и другую — любовь к выпивке. Под заборами, правда, он не валялся, но пил на удивление помногу.

После страды, с первым снегом, собирались вокруг него такие же забулдыжные, как и он, и гуляли до великого рождественского поста. В пост он пил дома, тайком. А потом до конца пасхи опять шатался по селу — пил, пил. Весть о свержении царя отец Евгений встретил равнодушно — был пьян. А когда проспался, минуту подумал и махнул рукой:

— Непутевый был царишка, как и аз есьм грешный… Царство ему небесное.

Что ты, Господь с тобой, — удивилась матушка. — Живой же он.

— Все едино, матушка. Дай-ко за помин его души опохмелиться чего-нибудь.

Так же, без особых переживаний, он встретил установление Советской власти в Сибири и ее свержение в 1918 году.

— Баловство! — бурчал он.

Не придавал значения потому, что революция прошла стороной, мимо Мосихи.

А сейчас, когда на его глазах восстало все село и начало вооружаться, он задумался. Может быть, впервые что он так окидывал мысленным взором всю свою жизнь. До пяти приходов обошел отец Евгений дьяконом, прежде чем осел в Усть-Мосихе, а ни с кем из священников не ужился. Последнему из них полбороды выдрал по пьяному делу и шишку под глазом такую посадил, что без малого три недели тот ходил боком, как норовистый жеребец. Хотел было этот попишка пожаловаться на него владыке, но струсил, ограничился одними угрозами. Знал старый плут и повеса, что буйному помощнику ведомы многие его похождения: и растление девиц-послушниц в полутемной ризнице, и обкрадывание церковной казны, и подозрительная «потеря» золоченой купели из божьего храма. Многое знал о своем попе дьячок. Поэтому-то вместо жалобы поп послал владыке прошение и ходатайство о присвоении дьякону Евгению сана священника за безупречную и старательную службу и предоставлении ему отдельного прихода. Так и очутился отец Евгений в Усть-Мосихе.

Не нравилось отцу Евгению его сословие, не по-божески живет оно, не так, как завещал Иисус: «Возлюби ближнего твоего, яко сам себя…»

А что могут сказать многие из его знакомых священников? — думал отец Евгений. Они, как пророчествовал Сын Божий, из дома молитвы его сделали вертеп разбойников… Как же иначе назовешь, к примеру, священника из села Баранска, если он после свержения Советской власти в восемнадцатом году, мстя своим прихожанам за то, что они искали у него во дворе спрятанный им пулемет, велел вычистить свой двор, а мусор и навоз на семидесяти подводах отвезти за семьдесят верст к стенам Славгорода. Разве это богопристойно? — спрашивал себя отец Евгений. Вот из-за таких служителей и качнулась вера.

И задумался отец Евгений в первый день восстания в селе. А на вторые сутки после таких размышлений пошел к Данилову. Вернувшись, вывел из конюшни трех лучших коней и повел на площадь, передал в руки председателю Совета Петру Дочкину.

К удивлению военного совета, к вечеру у бывшей земской управы стояло больше сотни лошадей.

 

5

Вторые сутки Лариса ждала Аркадия. Казалось, уж теперь-то ничто не могло помешать ему прийти: не надо дожидаться ночи и пробираться тайком, не надо сидеть при занавешенных окнах и прислушиваться к каждому шороху. А он все-таки не шел. Не может он настолько быть занятым, чтобы за два дня не выкроить час или хотя бы полчаса! Впервые Лариса обиделась на Аркадия. Наконец терпение кончилось, пошла к нему сама. Ей ответили, Данилов уехал в Куликово. Вечером снова пошла в Мусихскую земскую управу, где сейчас размещались штаб и совет. Там шло заседание военного совета, и Данилов был закрыт. Вызвать его отказались.

Нельзя, гражданка, — строго сказал часовой, — Аркадий Николаевич важные дела решают…

Вечером он забежал. Со времени восстания ни один вольной не пришел в амбулаторию, будто совсем исчезли болезни, поэтому Ларисе делать было нечего. Только, Перед Аркадием пришел на перевязку Милославский. Он сидел на табурете без рубашки, искрещенный белоснежными Лентами бинтов. После той ночи у Боркова они встретились впервые. Данилов не мог припомнить, был ли Милославский на площади. Может, и был, разве в такой массе людей всех заметишь!

Лариса заканчивала перевязку.

— Посмотри, Аркаша, что делают в тюрьмах.

При виде изуродованной страшными красными рубцами спины у Данилова пробежали мурашки.

— Долго у вас не заживает.

Такие раны, товарищ Данилов, не заживают всю жизнь — ответил Милославский, натягивая рубашку.

— Только беспощадная месть может залечить их. Этому я посвящаю свою жизнь… Мне кажется, товарищ Данилов, вам сейчас надо ударить на Камень. Разгромить там гнездо, а потом на Барнаул. Надо нападать первыми, а не ждать.

Пока сидели молча — был человек как человек, вызывал даже какое-то участие к себе, к своим ранам. А раскрыл рот, заговорил — и все пропало, в душе шевельнулась досада и что-то наподобие неприязни. Аркадию не понравился этот неуместный разговор о стратегических планах восстания здесь, в амбулатории. Парень он вроде не глупый, а самого обыкновенного такта не имеет. И в тоже время Аркадий чувствовал, что не в этом разговоре суть, что здесь что-то другое, какая-то другая причина. С первой встречи не понравился Данилову Милославский. Не нравились его многословие и легкость, с которой тот говорил о своих чувствах: о ненависти к «опричникам Колчака», как он выражался, о любви к Советской власти, к рабочему человеку и крестьянину. Непривычно это было для Аркадия. До сих пор он общался с людьми, мало разговаривающими о своих личных чувствах, не выпячивающими свои переживания напоказ. Те люди были понятны ему. Он был из них. А этот слишком театрален. Впрочем, рассуждал Аркадий, не все же должны быть одинаковыми. Нельзя же словоохотливость и даже театральность ставить ему в вину…

— Ну как у вас идут дела? — спросил Данилов как можно более участливым тоном, хотя положение знал не хуже Милославского.

— Хорошо идут дела. Если к ночи каратели не нагрянут, — а теперь уже очевидно, что не нагрянут, — то утром мы их встретим во всеоружии.

Лариса нетерпеливо смотрела на Аркадия — пришел на минутку, и то не может без своих расспросов о делах!

Милославский понял, что он тут лишний, распрощался и ушел. Лариса сразу переменилась — засияла, глаза подернулись ласковой поволокой. Она сбросила больничный халат, подошла к Аркадию, сидевшему около стола. Наконец- то они могут хотя несколько минут побыть свободно, не таясь, при открытых дверях и незанавешенных окнах. Лариса прижалась к нему, запустила пальцы в его волосы, заглянула в глаза.

— До чего же… Аркаша! Милый… — И вдруг заплакала.

Аркадий оторопел. Встал.

— Ты чего?.. Чего? Ну?

— Боюсь, Аркаша… Я всего сейчас боюсь… Понимаешь, не верю уже… Вот, кажется, что-то должно сейчас случиться. Даже страшно бывает по ночам. Вот придут, перебьют вас всех, тебя… п-повесят, как дядю Кузьму… Не могу я так, Аркаша… И одна. Все время одна. Всякие мысли лезут.

Аркадий гладил ее по голове, как ребенка.

— Успокойся, успокойся, — повторял он тихо. — Не так-то легко нас перебить. Мы ведь тоже готовимся. А ты просто устала. Нервы у тебя слабенькие. Успокойся. — Он не знал, что говорить, как утешить ее, потому что у самого душа сжималась перед первым боем. Вполне может случиться и такое: ударят каратели, и побежит его «войско». Большинство же необстрелянных.

По крыльцу загромыхали сапоги. Аркадий опустил Ларису на стул, повернулся к двери. Вбежал запыхавшийся, взлохмаченный партизан без картуза:

— Докторша, докторша, скорее… Товарищ Данилов! Часовому голову проломили, ящик с казной украли!..

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

1

Ширпак прискакал в Камень на храпящих лошадях. Побелевший как стена, он влетел в кабинет начальника контрразведки. Зырянов с первого взгляда понял все. Вытаращенными глазами уставился на Ширпака.

— Бунт?!

Пять минут назад из Барнаула по телеграфу сообщили о восстании в Зимино и Павловске. Предупредили, чтобы Зырянов и командир отряда особого назначения Большаков приняли все меры к предотвращению возможности подобных мятежей в своем уезде. И вот тебе на!.. Он боялся, как бы не восстали в самом Камне, все эти дни сидел как на пороховом погребе.

Тут же Зырянов позвонил по телефону Большакову и попросил его приехать.

До самого прихода Большакова Зырянов молчал и ходил по кабинету.

Большаков пошел стремительно, без стука в дверь.

Что случилось?

Вот, полюбуйся, — указал Зырянов на Ширпака.

— Похозяльничали в Усть-Мосихе.

— и там?

— Ну да.

Большаков с сердцем пнул подвернувшийся стул. Забегал по кабинету из угла в угол. Задыхаясь, хрипел:

— Железом, каленым железом выжечь эту заразу! Раздавить это осиное гнездо. А село сжечь. Сжечь все. Все, чтобы одни головешки остались!

Немного успокоившись, он подошел к Ширпаку.

— Сколько их?

Тот пожал плечами:

Я уехал в самом начале бунта. Мне первому грозил расстрел.

Большаков опять вспыхнул:

— Шкуры свои спасаете?

— Прошу не оскорблять. Я социал-революционер и многое…

— Молчи, сопляк!.. Вот такие дураки-революционеры и допустили большевиков к власти. Революционе-еры!

В свободу играли? Вот и доигрались.

— Василий Андреевич, ты не горячись, — вступился за друга Зырянов.

— Виктор Михайлович не виноват. Там же штабс-капитан Милославский. Он в первую очередь несет ответственность.

— Все не виноваты, а за беспорядки в уезде с нас спросят… Милославский-то куда смотрел? Что он, не знал о подготовке восстания?

— Мы знали, что восстание готовится, но нам неизвестны были сроки. Данилов скрывал их даже от членов своей организации. Когда я уезжал сегодня сюда, Милославский тайком прибежал ко мне, просил передать вам, господин капитан, что он пока остается в селе и будет ждать ваших дальнейших указаний.

— Какие тут могут быть указания… — словно про себя проговорил Большаков. — Указание одно: раздавить, и немедленно. Перевешать полсела, а остальных полсела перепороть плетьми до полусмерти. Вот и все указания.

— Надо, Василий Андреевич, немедленно посылать туда солдат, — сказал Зырянов.

— Я еще не закончил формирование отряда. Но медлить, конечно, нельзя ни одной минуты. Пока там еще митингуют, агитируют друг друга, надо ударить. Сегодня придется в спешном порядке закончить комплектование роты Бессмертного… В Барнаул пока не сообщай ничего. Ликвидируем, тогда и доложим.

— Хорошо.

 

2

Шли быстрым маршем почти без привалов. Только топот ног да сопение над колонной. Солдаты молчали. Большинство из них были новобранцы, недавно оторванные от дома, от хозяйства. В первом взводе, кроме взводного унтера. Кирюхи Хворостова, отделенного командира Козуба да Петренко — ефрейтора, который на пасху квартировал у Юдина, — еще человека два-три нюхали порох, и то издали. Остальные — зелень непроглядная.

Петренко шагал за отделенным Иваном Козубом, казаком с Чарыша. Смотрел ему в затылок, на косо бритую шею с поперечными тонкими морщинками. «Старый, должно, уже, на шее морщины, а все молодится». Сзади кто-то тяжело, врастяжку вздохнул. И опять сопение да топот ног. Каждый думал о своем. Чего греха таить, наверняка, боятся первого боя. Петренко вспомнил, как он в семнадцатом году в Малороссии в первом своем бою бросил винтовку и убежал в лес. Сколько страху принял тогда!

Слева, от третьего отделения, кто-то шепотом спросил:

— Митрий, а где они, банды-то? Не слыхал?

— Не-е…

— Много их аль нет?

— Вот встретимся, увидим.

И опять молчание. Донимал зной. Пахло человеческим потом, блеклой травой, пыльной раскаленной дорогой. Под скаткой насквозь взмокла гимнастерка.

Петренко поглядывал на поспевающие хлеба, с тоской думал о доме. Третий год тянет он солдатскую лямку — осточертело. Господин капитан говорит, что к зиме год призыва Петренко домой пойдет, если каких-нибудь беспорядков не будет. И чего только люди беспорядки устраивают? От жиру все это, от нечего делать бесятся. Баба например, отчего хвостом вертит? От жиру, от безделья. Так и тут. Большевики какие-то воду еще мутят. Взять бы посворачивать им головы на сторону, чтобы не баламутили народ. Они власти хотят — вот и мордуют народ. Злоба брала Петренко. Деревенели ноги — не привык к пехоте, а из своей охраны Зырянов отчислил.

Первый большой привал сделали в Плотниково, за селом. Подъехала кухня. Лысый мордастый повар быстро разливал по котелкам суп, бросал порции мяса. Его помощник накладывал серую пшенную кашу с мелкими кусочками сала.

Петренко сидел на траве рядом с Кирюхой Хворостовым, обжигаясь, со свистом хлебал деревянной ложкой суп.

— Говорят, с этого дня мы перейдем на подножный корм, — заметил Кирюха, ни к кому не обращаясь.

— На какой подножный? — спросил белобрысый солдат с тонкой, по-мальчишечьи длинной шеей, вокруг которой свободно болтался непомерно большой воротник гимнастерки. В солдате еще сильно чувствовалась деревенская закваска.

— Не знаешь, какой такой подножный корм? Это такая благодать, какой ты и во сне не видел. Эдакую бурду, — тряхнул унтер котелком, — мы и нюхать не будем. Каждый день будем жрать свежую баранину, свинину, курятину, утятину и пить самогон. Во!

— Кто это вам припасет?

— Эх ты, пестерь деревенский! «Кто припасет»… На то он и подножный, что сами добывать будем.

Солдаты засмеялись. Чья-то увесистая рука хлопнула белобрысого паренька по загривку, он даже поперхнулся.

— Ну ты чаво?..

У многих оживленно заблестели глаза. Стало веселей.

Дальше шли бодро, настроение поднялось не то от обеда, не то от разговора о курятине и самогоне.

В Юдихе заночевали. Петренко остановился на ночлег в одной избе с Кирюхой Хворостовым и белобрысым новичком. Новичка звали Николаем Мошкиным.

Через час в избу вошел Козуб, держа в одной руке за красные с морщинистыми перепонками лапы серого гусака с оторванной головой, в другой — четверть с самогоном.

— На, пестеря, общипывай, — бросил он гусака к ногам Мошкина.

— Где это ты добыл? — подмигнул унтер.

— Купил, Киря, купил, — засмеялся Козуб.

— А что ж ты неощипанного покупал-то? — продолжал в тон ему Кирюха.

— Такого и то насилу уговорил. Бегает, собака, по камышам и кричит. Ну я ему за большевистские выходки взял и отвернул голову…

Пили до полуночи. Утром трещала голова. В Макарово за один миг, пока проходили по крайней улице, Козуб раздобыл где-то фляжку самогона. На первом же минутном привале опохмелились.

Дальше шли медленно, часто останавливались. Впереди сновала разведка. У Мосихи, не доходя до ложка, рассыпались цепью, залегли. Ротный собрал около себя командиров взводов, долго совещался. Потом приказал продвинуться в ложок и окопаться на противоположном его склоне. Вдали кромка бора кишела людьми.

— Смотри, Саня, сколько их там! — указывал Козуб на партизан. — Как мураши.

— Ничего, мы им щас дадим, — буркнул Кирюха. — У них оружия-то не богато — одни пики да вилы, а вилами можно только навоз убирать, и то умеючи.

Лежали долго. И когда палящее солнце покатилось к горизонту, кромка бора вдруг зашевелилась. Оттуда донеслось многоголосое и разнобойное «У-а-а!..», что-то бабахнуло…

— Да у них пушка!.. — дико закричал перепуганный Мошкин.

— Вот втюхались…

— Стой! Куда?..

Данилов стоял в глубине бора в окружении товарищей. Алексей Тищенко, в исподней запачканной глиной рубашке с засученными рукавами, морщился. По щеке у него текла струйка крови.

— Кто его знал, Аркадий Николаевич, что оно так получится. — Он покосился на дымившуюся невдалеке развалившуюся пушку с деревянным обитым обручами стволом.

Два дня ее делал в кузне Алексей, и вот при первом же выстреле пушку разорвало. Он боялся, не зацепило ли кого из партизан, залегших на краю бора и кричавших «Ура!», не поднимаясь с земли.

— Отступают! Отступают! — горланя что было мочи, бежал по кустам подросток лет двенадцати.

Данилов схватил его за руку.

— Кто отступает? — на лбу сразу же выступил пот.

— Кто же? Знамо, они, — махнул он рукой в сторону неприятеля.

Стоявшие с Даниловым кинулись на опушку. Каратели действительно бежали обратно. За ними врассыпную гнались партизаны. Иван Ильин стоял на опушке, не спускал глаз со своих партизан, и одного за другим слал в село посыльных за подводами.

— Скорее, Иван, скорее! — торопил Данилов. — Главное, не давать им опомниться.

Мимо одна за другой уже скакали подводы, догоняя партизан, уходивших вслед за карателями. Было много суетни, шуму и… мало здравого рассудка: отряд был уже далеко, видимо, вел бой в Макарове, а командир Иван Ильин все еще крутился на опушке бора, слал и слал вдогонку то боеприпасы, то зачем-то полный воз пик, Потом, спохватившись, что отряд ушел без командира, вскочил сам на подводу и кинулся догонять. В самую последнюю минуту Данилов, не меньше других восторженный и обрадованный, тоже прыгнул в телегу и поехал с ним.

Впоследствии Аркадий Николаевич всегда со стыдом вспоминал этот первый бой, эту сумятицу и бестолковщину. Только необстрелянность колчаковских солдат и беспомощность ловеласа-хорунжего спасли в тот день партизан.

До самого Тюменцева ехали партизаны за зыряновской ротой. В полночь солдаты остановились, начали занимать оборону — бежать дальше было некуда.

— Здесь, однако, будет бой, — почесал затылок Ильин.

— Ты вроде недоволен? — спросил Данилов.

— А чему тут радоваться? Оружия-то у нас кот наплакал. — Он снова полез пятерней под картуз.

Данилов тоже с тревогой ожидал предстоящий бой. Он лучше других понимал, что бой все-таки нужен, независимо от его исхода. И чем раньше его завязать, тем больше шансов на успех. И вот партизанские цепи, натыкаясь на плетни, чертыхаясь, в непроглядной тьме пошли в наступление. Вразнобой понеслось «ура», раздалось два-три выстрела. Партизаны неохотно, с оглядкой поднимались в атаку. Из центра села ответили винтовочным залпом. Потом, как из бочки, — тоже издалека, из центра, — зататакал пулемет. Высоко над головами запели пули.

Партизаны залегли на полпути и пролежали до утра. Утром атака возобновилась. Белые, боясь захода партизан в тыл, заняли кирпичную мельницу Винокурова и церковь, образовали круговую оборону.

— Теперь они от нас не уйдут, — потирая руки, говорил Филька Кочетов. Он с первого дня восстания числился в отряде Ильина. Туда же затянул и Ваську Егорова. — Теперь они наши. Вот где винтовочками-то мы поднаживемся.

— Ты погоди, — урезонивали старики. — Не убивши медведя, уже шкуру делишь. Вот народ.

Едва белые заняли круговую оборону, Данилов понял, что с ходу их не взять, и уехал в Мосиху.

Обложив церковь и мельницу, партизаны просидели день. Потом просидели ночь. Стало надоедать.

— Ну кто ж так воюет? — возмущался Егоров. Он уже побывал дома, обежал всех друзей и теперь томился бездельем. — Заперлись и сидят. Что, у нас дел окромя нету, как их караулить. Давай, ребята, петуха им подпустим.

— А какой толк, церква-то каменная, и мельница тоже!

Так прошел второй день. К вечеру стали собираться тучи.

— Слава Богу, хоть немного сбрызнул бы, а то духотища, прямо терпежу нет. Да и хлебам надоть…

С вечера дождь поморосил и перестал. А ночью хлынул проливной. Ветвистые молнии полосовали небо. Гром, перекатываясь, грохотал над головой, словно кто-то разъезжал на могучей колеснице по небу, устланному листами жести. Воздух посвежел, дышать стало легче. Стоявшие в карауле Филька и рожневский парень Колька Чайников промокли до нитки.

— Пойдем пообсушимся малость, — предложил Чайников.

— Мы, чай, на посту… нельзя же.

— А куда они денутся. В такую погоду куда денутся.

— И вправду, собаку сейчас не выгонишь со двора.

Пошел обсушиться, видимо, не один этот пост. А утром хватились — белых и след простыл.

Ильин скрежетал зубами. Чтобы не ругать партизан на глазах тюменцевцев, вывел отряд за село, построил и начал отводить душу. Под конец пригрозил: -

— В другой раз расстреливать буду за такие дела. Эю же скандал на весь мир. Проворонили! Из-под носу упустили…

Партизаны стояли, понуро опустив головы.

— Обмарались, Иван Степанович, что уж там говорить, — признавались старики. — Стыдно домой ворочаться.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 

1

Филька, как бы ни был занят, все-таки каждый вечер бегал к Насте. Больничку, где устроилась недавно Настя сиделкой, превратили в околоток. И у Фильки всегда был повод забежать сюда. Вот и сегодня, возвратясь из Тюменцева, он дождался вечера, шмыгнул из штаба, поправил на боку кобуру с браунингом (кобуру он нашел в квартире немца при обыске) и направился прямо в околоток. Раненых еще не было, и персонал слонялся без дела. Поэтому здесь всегда были рады Фильке. Рада была не только Настя, но и сама фельдшерица Лариса Федоровна. Но за последние дни у Фильки здесь появился соперник. Второй вечер подряд он застает в околотке Милославского. Тот ходит по комнатам, рассказывает всякую чепуху, смешит девчат. Неспокойно стало на душе у Фильки. Поэтому он торопился. Наконец в густых сумерках увидел, что на крыльце околотка кто-то стоит. Филька прибавил шаг. «Он, обормот… И чего только околачивается тут? Надавать разве ему по шее?» Еще не доходя до Крыльца, узнал: в белом халате — Настя, а рядом с ней Милославский. Перевернулось все внутри. Филька остановился перед крыльцом, угрожающе помахивая плетью, — хотя конем Филька еще не обзавелся, но плеть уже раздобыл.

Ой — Филя! Это ты? — воскликнула Настя. — А я тебя заждалась. Домой идти собралась, а одна боюсь.

Филька не ответил. Так же стоял, помахивая плетью. Милославский, видимо, догадался, что мешает ему.

— Может быть, она не придет? — спросил он у Насти.

— Нет, обязательно должна прийти, — ответила Настя, тоже вставая. — Вы подождите еще. Ну а я пойду. — Настя спустилась с крыльца, подошла к насупленному Фильке.

— Пойдем. Что надулся, как индюк? — Она тихо засмеялась.

Когда отошли немного, Филька не вытерпел:

— Чего он тут околачивается?

— Кто?

— Да этот… сморчок.

— Милославский? А тебе разве не все равно?

— Смотри. Еще тебя увижу с ним, берегись.

— Да ты что?

— Ничего, а чтоб больше я не видел. Поняла?

Настя засмеялась, растроганно прижалась к Филькиному плечу.

— Дурачок. Он на перевязку пришел к Ларисе Федоровне.

— Знаем мы эти перевязки. Вот я скажу Данилову, он ему сделает… перевязку…

— Чудак. Он такой хороший, культурный. Все время говорит нам о книжках, стишки рассказывает. Ты, Филя, мне хоть бы один стишок рассказал когда-нибудь.

Филька пробурчал:

— Некогда мне стишками заниматься, воевать надо. Что мы, в бирюльки собрались играть! Стишки!.. Ты выбрось это из головы.

Настя присмирела. Шла молча, сердилась на Фильку. Вот почему-то, когда Милославский придет в околоток, сразу всем бывает весело. Почему бы Фильке не быть таким.

А Филька продолжал о своем. Любил он перед Настей похвастать.

— Данилов говорит, завтра наступать будем на Шелаболиху. Меня берут с собой. Там я непременно коня себе добуду… Ты сегодня не ходила на площадь? Что было! Избирали этот… как его… революционный… нет не так. Военный революционный комитет.

— А что это такое?

— Это такое, которому будут подчиняться все. Не только люди, но и все командиры, все отряды. А председателем выбрали Данилова. Ох он и голова! Это он все придумал… — И ни с того ни с сего вдруг спросил — Ты, Настя если меня завтра убьют, будешь плакать?

Настя опешила.

— Дурак. Чего ты мелешь? — Она даже отшатнулась. — Такое сгородит…

До самого Настиного дома шли молча. Настя искоса посматривала на Фильку. Тот сопел. Около дома сразу же стал прощаться. Настя задержала его.

— Посиди.

— Некогда мне рассиживаться. Надо идти в штаб, там дела важные решаются, а я тут прохлаждаюсь.

— Пойдем в избу, поужинаем — ты же не ел, поди?

У Фильки, как всегда, быстро сменилось настроение.

— В избу? Что ты! А отец?

— Ничего, пойдем. Он теперь на Хворостовых глядеть не может.

Филька нерешительно ступил за калитку. В избе Леонтьич встретил гостя широкой улыбкой.

— A-а, Филипп! Заходи, гостем будешь.

Филька, ожидавший обычного крикливого разноса старика, его попреков Филькиной непутевостью, бездомовностью и голодранством, был обрадованно удивлен таким неожиданно радушным приемом.

А Леонтьич восторгался:

— Во какой стал молодец, прямо герой. Ты еще тогда, когда в Камню мы с тобой виделись, героем был, говорил, скоро, мол, мы им рога скрутим. Правда твоя, скрутили мы им. — Старик восторженно топтался вокруг неожиданного гостя. — А я ить, Филипп, тогда тоже не с пустыми руками приехал из города, листовку захватил. Думаю, вот обрадуются ребята, которые против той власти были навостренные. Привез и сразу же Андрею Боркову, покойничку, царство ему небесное. Говорю, передай кому следует. А посля ктой-то донес об этой проклятой листовке, нас с Андрюхой и заграбастал Зырянов — будь он трижды проклят. Но на допросе мы с Андреем стойко держались, как настоящие леворюционеры. Он, правда, слабоват был — больной человек, что с него возьмешь. А я — ни в какую. Плетями Нас пороли — молчим. Зырянов с Ширпаком аж позеленели от злости.

Старик долго еще распространялся за столом о своем героизме, до тех пор, пока окончательно осмелевшему Фильке уже не надоело слушать его. Сославшись на то, что его ждут в штабе (не где-нибудь, а именно в штабе!), Филька распрощался, поблагодарил за ужин и вышел на улицу. Настя пошла его проводить и провожала ровно до… вторых петухов.

Когда небо сильно посерело, Филька направился к штабу, где он обычно ночевал на лавке. К его удивлению, в окнах земской управы все еще горел свет.

Военно-революционный комитет заседал всю ночь. От споров охрипли. Большая часть стояла на том, чтобы не уходить от родных сел. Она-то, часть, эта, и наседала на Данилова.

— Здесь и стены помогают, — доказывал командир куликовского отряда Белослюдцев. — Куда нам расширяться? И так, смотри, — и стал загибать пальцы, — смотри, сколько восстало: наши сразу, в тот же день три села, потом, смотри, Грамотино, Ермачиха, Корчино. Восстали Мезенцево, Тюменцево и Вылково. Смотри, какой размах. Куда тебе еще шире? Раскорячиться можно, раздеремся, как корова на льду. Свои села надо укреплять хорошенько… Ну я согласен, Боровлянку можно еще взять, Шелаболиху — это не так далеко. А что касаемо Сузунов и вообще правого берега, нечего нам там делать, незачем туда идти. Надо здесь, само сердце оборонять. Мы — сердце: Мосиха, Куликово. Раздавят эти села — хана всему восстанию.

Выступали все. Грамотинский командир Горбачев подступал к Данилову с другой стороны.

— Вот ты, Аркадий Николаевич, говоришь, что надо на правый берег идти. А я спрашиваю: с чем? С пиками много не навоюешь.

— А здесь с чем останешься? — выпалил Субачев. — Здесь тебе что, пулеметы дадут, пушки, ерапланы?..

— Здесь, милый мой, — дома. А дома, говорят, стены и те помогают.

Субачев вскипел:

— У-у, какие вы твердолобые! Уцепились за эти самые свои стены, как малое дитя за цицку, и думают, что за них стены будут воевать!

— Ты, Матвей, не сепети, ты еще молод, — вступился Белослюдцев. — С этим делом спешить некуда — главное, надо подумать хорошенько.

— Больно думало-то у вас неповоротливое…

Данилов терпеливо слушал. А когда многие уже порядком поохрипли, он поднялся. Все смолкли, повернулись к нему.

— Слушал я вас, товарищи, и удивлялся, — начал он сдержанно, — удивлялся: взрослые, серьезные люди, многие уже с сединой, а такую ерунду городили — стыдно рассказать Коржаеву, не поверит, что у нас такие командиры…

Вот товарищи Белослюдцев и Горбачев особенно рьяно защищали сидячую тактику восстания. Неужели вы, товарищи, в самом деле думаете отсидеться за своими стенами против регулярных войск, вооруженных пулеметами и артиллерией? Не помогут вам никакие стены, даже если это будут и крепостные стены! — Данилов повысил голос — Одной из причин поражения многих прежних восстаний была пассивность их руководителей. Триста лет назад восставшие крестьяне не взяли Москву только потому, что их вождь Болотников в нерешительности остановился у стен столицы и вместо наступления занял оборону. Полтораста лет назад Пугачев тоже не взял Москву лишь потому, что послушал своих атаманов и полгода просидел под Оренбургом. И высидел на свою голову правительственные войска. Сто лет назад восстали декабристы, вывели полки на площадь в Петербурге и стояли без действия до тех пор, пока их не обезоружили.

— Вот дураки! — воскликнул Ильин. — Надо было и Москву и Питер брать и — концы в воду.

Данилов сделал паузу, осмотрел внимательно слушавших его членов совета. Продолжал:

— Вот и выходит, товарищ Белослюдцев, что поход на правобережье — это не чья-то блажь, как ты выразился, а это наше спасение и единственный путь к нашей победе.

— А почему, Аркадий Николаевич, ты настаиваешь именно на правом береге? — возразил Белослюдцев. — Можно же, в конце концов, расширяться в степь. Тут наш уезд, свои люди. Можно даже идти на соединение к Мамонтову. Зачем же обязательно за Обь лезть?

— Лезть надо затем, что Обь — единственная жила, через которую питается каменский гарнизон из Барнаула. Эту жилу надо перерезать: поснимать бакены, прекратить движение пароходов. Делать это будут сами жители тех мест. Наша задача — поднять их. А насчет степи — это другой разговор. Но первоочередная задача — Обь. Утром надо выступать на Шелаболиху, а оттуда на Мереть и Сузуны.

— Но ведь не пойдет народ от своих сел, — сделал последнюю попытку убедить Данилова Белослюдцев.

— А ты кто, командир? — зло спросил Субачев.

— Ну командир.

— Значит, хреновый командир, ежели за тобой народ не пойдет. За хорошим командиром всегда люди пойдут.

— Мой отряд завтра пойдет на Шелаболиху, — заявил Ильин.

Горбачев улыбнулся.

— Ты же, Иван, у нас хороший командир, вот за тобой и пойдут, а мы — плохие.

Ильин покраснел.

— Слушай, брось ты свои подковырочки. Пойдет не потому, что я хороший или плохой, а потому, что нам… вот нам, нашей организации верят. Потому и пойдут.

Решили так: Данилов с отрядом Ильина пойдет на правый берег, куликовский отряд Белослюдцева будет нести охрану Усть-Мосихи, а грамотинцы пойдут на Трубачево, поселок Гришинский, Гонохово — вплоть до Гилевки. Алексею Тищенко поручили наладить работу ружейных мастерских и круглые сутки делать пики, сабли, порох и патроны для всех отрядов.

На рассвете разошлись. Ильин сразу же начал готовить свой отряд к выступлению.

 

2

К Шелаболихе подъехали ночью. Ильин, всю дорогу маячивший верхом впереди отряда, остановил колонну, приказал рассыпаться цепью и окружить село с трех сторон, а сам направился к Данилову.

— Наступать, думаю, с рассветом, — сказал он.

— Разведку надо бы послать прежде, — посоветовал Данилов.

Ильин что-то прикинул в уме, ответил:

— Я, пожалуй, сам схожу в село, с дедом Ланиным. Он тут каждый плетень знает.

Высокий костлявый старик с котомкой за плечами и огромной шишкастой дубиной в руках стоял в сторонке. Он молча слушал разговор командиров, опершись подбородком о скрещенные на тяжелой дубинке узловатые кисти рук — точь-в-точь как пастух перед стадом.

— Пойдем, дед, — позвал Ильин.

Тот, по-прежнему ни слова не говоря, последовал за командиром. Долго не возвращались они. Данилов начал было беспокоиться. Потом из темноты вынырнула приземистая фигура Ильина, за ним, как ходячая каланча, выплыл дед Ланин.

— Ну что? — спросил Данилов.

— Все в порядке. Пронюхали досконально. Значит, так: в селе разместились шестьдесят белополяков. Сила небольшая, но вооружены они, что называется, до зубов. Днем гуляли, пили самогон, сейчас спят. Это хорошо. Утром мы им устроим крепкое похмелье.

— Ты смотри, чтобы не получилось так, как в Тюменцеве.

— Нет. Два раза в одну яму только дурак падает.

Подошел Филька, за ним Милославский.

— Ну что, командир, надумал? — спросил Милославский.

— Надумал утром взять село.

— Хорошее у тебя желание может, поделишься своими планами? Ум, как говорят, хорошо, а четыре лучше, — сказал Милославский.

— А какие тут могут быть планы? Начнет светать, возьмем с трех сторон на «ура» — и готово. В селе шестьдесят поляков. Неужели такой оравой не справимся!

— Справиться, конечно, справимся. Но мне кажется, лучше было бы, если ко всему этому перед наступлением пустить в центр села небольшую группу самых отчаянных ребят. Они бы там подняли панику и не дали возможности полякам занять оборону.

— Предложение стоящее, — поддержал его Данилов, — распорядись, Иван.

Ильин посмотрел на Милославского.

— Ну вот тебе, как говорят, и карты в руки, Милославский. Подбери с десяток ребят и через часик пробирайся. Проводником возьми вон деда Ланина.

— Хорошо.

Филька сразу завертелся вокруг Милославского.

— Товарищ Милославский, Михаил Евсеич, возьмите меня с собой, — просил он.

— A-а, это ты, Филипп! Возьму, оружие у тебя есть? Браунинг? Хорошо.

— Мы сейчас с вами сформируем группу. Я всех знаю. У меня есть дружок Васька Егоров — отчаянный парень. Его возьмем?

— Давай. Еще кого?

— Найдем. Колька Чайников, Аким Волчков, наш подпольщик Полушин. Сейчас я их всех соберу.

Вскоре группа Милославского гуськом отправилась огородами в глубь села. А немного погодя Ильин дал приказ о наступлении.

Чуть начинал брезжить рассвет. Горланя что было мочи, партизаны устремились вниз, в село. И вдруг Ильина — как обухом по голове.

— Аркадий Николаевич, — остановил он Данилова. — Как бы чего не получилось: там ведь группа Милославского. Перестреляем друг друга.

Данилов махнул рукой:

— Нечем стрелять-то.

Первые улицы пробежали без остановок. Потом со стороны поляков раздалось два-три выстрела. И опять тихо. Ильин, бежавший рядом с Даниловым, забеспокоился:

— Что-то подозрительно.

— Ничего. Они еще не проснулись.

Быстро светало. Внизу в центре села метались фигуры, изредка раздавались одиночные выстрелы. Потом и там поредело. Выстрелы перекатились к пристани.

Когда совсем развиднелось, партизаны захватили все село. Несколько поляков валялось убитыми посреди центральной улицы. Остальные отплыли на буксирном пароходе. В селе стало тихо, как будто здесь ничего и не случилось. Партизаны — бородатые, в разномастной одежде мужики — ходили по улицам и собирали трофеи. Если бы не оружие в руках некоторых, то ни за что не скажешь, что это войско, занявшее с боем село.

Дед Ланин вышел из проулка и остановился, по привычке опершись на свою увесистую дубину, посмотрел на широкую Обь. Мирно и тихо кругом. Но в это время из двора выбежал заспанный солдат. У него через плечо болтался патронташ, в руках была винтовка. Он недоумевающе посмотрел вдоль улицы, скользнул взглядом мимо старика, пожал плечами. Ланин, ухмыляясь в бороду, не спеша подошел к поляку.

— Пан, — позвал он, — ты не видал красного быка?

Поляк смерил взглядом высокую фигуру пастуха.

— Ниц, — ответил он сердито и отвернулся.

Дед отступил на шаг, размахнулся своей увесистой дубинкой и с выдохом опустил ее на голову поляка. Тот даже не ойкнул, мешком свалился на дорогу.

— Вот тебе и красный бык, — по-прежнему ухмыляясь, проговорил старик. Он поднял винтовку, рукавом смахнул с нее пыль, отцепил с пояса поляка четыре гранаты и долго привешивал их к своей домотканой опояске. Потом снял тяжелый патронташ, сел в сторонке к плетню и начал считать обоймы.

— Хм… тридцать штук. Гляди-ко, по скольку им дают на брата. Нам бы на весь отряд хватило, а им на каждого по полтораста патронов.

Дед сложил обратно в патронташ обоймы, поднялся, повертел в руках свою дубину — жаль бросать, чай, за тридцать верст принес, — но все-таки подошел к ограде, швырнул ее туда: хозяину пригодится. Пошел к пристани.

На пристани оживленно гудели партизаны. Многие хвастались трофеями. Филька добыл наган и уговаривал Егорова сменяться на винтовку.

— Ну что винтовка? — доказывал он. — Длинная, как оглобля, с ней ни повернуться, ни побежать быстро. Дубина — она и есть дубина.

— Зачем же ты тогда просишь эту дубину?

— Да ведь у меня два нагана получилось: наган и браунинг. Чего я, из обоих рук, что ли, буду стрелять? А тебе наган лучше.

— Отстань, Филька. Тоже дурака нашел — винтовку на мухобойку менять.

 

3

С утра до вечера палит солнце. Трава на обочинах дорог пожухла. Воздух, тугой и горячий, колеблется, перекашивая дали, крыши раскалены. В селе пустынно, словно и не случилось ничего здесь неделю назад. Вся жизнь перешла за околицу, где день и ночь стучат лопаты о закаменевшую землю — полсела роет окопы… А здесь прежняя мирная, сонная тишина — первозданный деревенский ритм жизни: обхлюстанный петух, видимо, растерявший свое узорное оперение в постоянных драках, неторопливо разгребает с двумя хохлатками почерневшую за неделю мелкую щепу около сруба; от соседнего пригона к молоканке звонкой лопнувшей струной чертят свой путь большие сизые мухи. Жар и звенящая в ушах тишина сковывают мысли и желания.

Лариса сидит в тени на ступеньках больничного крыльца. На душе тоскливо. Грусть навевает заунывная картина млеющего в жаре села. Вот совершилось восстание, о котором так много и восторженно мечтал Аркадий. А что изменилось? Ничего. Тот же маленький мирок, накрытый большим полушарием выцветшего за лето неба. Так же вон стоят по колено в пруду мосластые старые лошади, с той же унылой меланхоличностью раскачивают костлявыми головами. Все то же. Так же она сидит одна — за неделю всего-навсего единственный раз видела Аркадия. Кому нужна такая жизнь!

Со стороны штаба показался всадник на вороном коне. Было видно, что он проделал сегодня немалый путь — высохшая пена тускло серебрила грудь и впалые, со скрюченными завитками шерсти, потемневшие бока лошади. Всадник ехал шагом, направляясь прямо к околотку. У Ларисы трепыхнулось сердце. Но тут же она успокоила себя: если бы что случилось с Аркадием, гонец, не ехал бы шагом. Всадник устало слез с седла, подошел к Ларисе:

— Доброго здоровья, докторша.

— Здравствуйте, — ответила Лариса и снова забеспокоилась под неприятно пристальным взглядом партизана. — Что-нибудь случилось?.. Вы оттуда, из отряда?

— Ага, оттуда. Не беспокойтесь, ничего худого не случилось. Шелаболиху ноне на рассвете взяли. Донесение об этом привез в штаб. А тебе вот товарищ Милославский велел передать вот эту безделицу. — И он протянул Ларисе небольшую золотую брошь.

Ларисе почему-то стало неудобно перед бородатым партизаном. Она пролепетала:

— Спасибо, дядя… Может, чайку выпьете?

Тот ответил почему-то сердито:

— Недосуг мне чаи распивать, велено обратно ехать. — Вставил ногу в стремя и проворно, по-молодому поднялся в седло.

Лариса посмотрела ему вслед, потом перевела взгляд на миниатюрную брошь, и стало ей вдруг обидно и грустно. Защекотало в носу, закапали слезы. Было обидно за Аркадия. Вот Милославский, которому она сделала всего несколько перевязок, вспомнил, прислал эту «безделицу». Неужели Аркадий не мог написать хотя бы несколько слов? Писал же он донесение в штаб…

 

4

Рейд по правобережью длился несколько дней. Первой после короткого боя была взята Мереть, затем Малый и Большой Сузуны. В каждом селе проводили митинги. Данилов сорвал голос — выступал по нескольку раз в день. Из Большого Сузуна повернули в глубь территории, на Завод-Сузун (в десятке верст от Оби).

Небольшой поселок среди тайги называли Заводом по старинке. В 1763–1764 годах по екатерининскому указу на слиянии мелководных речушек Пивоварки и Сузунки был выстроен медеплавильный завод. К 1919 году здесь сохранился только один заводской сарай, а самого завода и в помине не было. Но название так и осталось и существовало вплоть до конца 30-х годов. Потомки заводских работных людей жили бедно, они более жестоко, чем коренное крестьянство, притеснялись колчаковскими властями. Поэтому Данилова с отрядом здесь встретили как долгожданного освободителя.

Поход Данилова на правобережье сыграл решающую роль в освободительной борьбе не только Каменского уезда, но более значительного по территории района Западной Сибири. Из Завод-Сузуна Данилов разослал по селам небольшие группы агитаторов не только из своего отряда, но и из местных товарищей. И там, где проходили эти группы, как по суходолу, змейкой бежало пламя восстания. В течение нескольких дней восстание переметнулось на Шипуново (в тридцати верстах от Завод-Сузуна), Карасево, на станцию Черепаново. На железной дороге повстанческая волна раздвоилась. Часть ее пошла на Евсино, Бердск, вплоть до самых подступов к Новониколаевску, захватывая близлежащие волости — Медведевскую, Бурановскую, Егорьевскую. Другая часть повернула на юг, в район нижнего течения Чумыша, образовав свой отдельный повстанческий центр в селах Видоново, Большой Калтай, Черемушкино.

Здесь, на правобережье, появились свои вожаки, такие как Степанов и Смирнов (в Сузуне), Чанкин (в Карасево), Бураченко (в Черепаново), Шишкин (в Перуново), Пятков и Рыбкин (в Новотроицке), Громов-Амосов (в Большом Калтас).

Если до августа 1919 года с Колчаком боролись только разрозненные партизанские отряды — делали налеты на милицию, на отдельных должностных лиц, — то теперь в борьбу вступили крестьянские массы.

 

5

Конь шагал убористо. Данилов, не привыкший к верховой езде, старался попасть движением тела в такт шага, знал, что на него сзади смотрит партизаны. Но ему это с трудом удавалось. От длительного сидения в седле побаливала спина.

Все эти дни мысли у Аркадия Николаевича — что бы он ни делал — были там, в Усть-Мосихе, в центре восставшего района. Поэтому, оставив отряд Ильина в Сузуне еще на несколько дней, он с охраной в полсотни человек поспешил обратно.

Солнце, знойное, пышущее, как раскаленная болванка, припекало лицо. Было душно. Стоячий воздух, пропитанный запахами хвои, казалось, не проникал даже за воротник мокрой от пота рубашки. Дорога змейкой бежала средь рослого сосняка. Но вот стали попадаться березки. Потянуло свежестью. Кони прибавили шагу. Многолетний березняк кончился неожиданно. И сразу же — зеркальная гладь Оби. Внизу, чуть в сторонке, село расшвыряло избушки по глинистому берегу. Конь потянулся к воде, Но Данилов рывком дернул повод.

— Назад! — крикнул он партизанам.

Из-за поворота реки на стремнину выходил белый пассажирский пароход. На мостике толпились офицеры в зеленых конфедератках й осматривали берега в бинокли.

Данилов приказал спешиться и занять оборону. Пароход развернулся против течения и без гудков стал подходить к причалу. Партизаны ударили залпом. Потом еще и еще. На палубе забегали солдаты, раздалось несколько недружных ответных выстрелов. Из трубы парохода вырвалась черная шапка дыма. Огромные гребные колеса вспенили воду. Белополяки начали отплывать на середину реки.

— Что-о, получили! — кричали партизаны.

Но пароход, спустившись версты на две, стал снова разворачиваться.

— Коней! — приказал Данилов.

Вскочили в седла. Аркадий Николаевич быстро окинул взглядом партизан.

— Егоров! Скачи к Ильину, пусть немедленно галопом отряд сюда ведет… За мной!

Густой прибрежный тальник мешал. Кони путались в нем, спотыкаясь. Когда доскакали к месту причала, часть солдат уже высадилась. Пароход же снова отошел от берега и зашлепал колесами вверх по течению.

Данилов спешил партизан и повел их в атаку. Поляки не выдержали, начали отступать по берегу. Преследовали их недолго. Данилов увидел, что пароход опять повернул к берегу.

На этот раз помещать высадке не удалось.

Начался бой. Данилов делал все, чтобы продержаться как можно дольше, Должен вот-вот подойти отряд Ильина. Но враг наседал. Численность белополяков во много раз превышала даниловскую группу. К тому же с минуты на минуту в тыл партизан мог ударить первый десант, который отступил по берегу. Данилов снова поднял партизан в атаку…

Милославский выжидал удобный момент. Еще на третий день восстания он с нарочным, переодетым «под мужика», получил от Большакова задание любыми путями обезглавить восстание: уничтожить Данилова и Ивана Тищенко. И вот

настал удобный случай застрелить Данилова в бою. Но Милославский медлил, колебался: без Данилова партизанскую группу сразу же сомнут, при этом лучшее, что может ожидать его, Милославского, это плен (если в горячке кто-нибудь не пустит в него пулю). И все же, когда подходивший сзади первый десант поляков начал издали вести обстрел партизан, а Данилов поднял свой отряд в атаку, Милославский на ходу, почти не целясь, несколько раз выстрелил ему в спину из нагана. Данилов как подкошенный упал. Нараставший сзади гул приближался. «Что делать? Что?.. Что?.. — мелькало у Милославского в голове. — Надо остаться живым, обязательно остаться… Но что это такое, что случилось?» Поляки поднялись… и побежали назад, к пароходу. Милославский оглянулся. Сзади, откуда должен был наступать первый белопольский десант, бежали партизаны Ивана Ильина. «Вон оно что! Ну и слава Богу. Откуда бы спасение ни пришло, важно, что жив остался».

— Где Данилов? — кричал подбежавший Ильин, размахивая наганом.

— Бежал со всеми, — пожимали плечами партизаны.

— Он первый поднялся в атаку. Я сам видел, — тараторил все еще бледный от перенесенного страха Филька. Милославский молчал.

Данилова нашли среди убитых партизан. Он лежал ничком, под ним была лужица крови. Партизаны начали стягивать шапки. Ильин стоял над телом друга и судорожно рвал ворот рубашки…

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

1

Четвертый час к Коржаеву не пускали никого — он сидел, запершись, в дальней комнате штаба с Громовым и каким-то высоким рябым парнем. В штабе разговари вали вполголоса, поглядывая на дверь. Вышли они оттуда лишь к вечеру, и то вдвоем — Коржаев и незнакомый штабникам гость. Громов задержался в комнате. Иван Тарасович по привычке пробежал своим колючим цепким взглядом по лицам штабных — пробежал, как бритвой провел. Многие побаивались его взгляда. И только когда вышел на крыльцо, вздохнули.

Надвигалась гроза. Из-за березовой рощи выползала Черная вислобрюхая туча. Почти касаясь рослых берез, она грузно наступала на село. Недавно еще бегавшие по двору куры мгновенно куда-то попрятались. Коржаев покосился на тучу:

— Побьет хлеба градом. А скоро уж косить. — Потом повернулся к стоявшему рядом рябому парню, спросил — Как у вас нынче хлеба в Вылковой?

— Хлеба хорошие. Убирать только некому будет.

— Да-а, — протянул Иван Тарасович. — Убирать, пожалуй, некому будет.

Сегодня неожиданно Коржаев узнал, что партизанское движение уже сейчас, на его первом этапе, приняло гораздо больший размах, чем об этом было ему известно. Как рассказал посланец из Вылково Александр Неборак, уже много месяцев назад член Каменского совдепа Кузьма Линник, бежавший из городской тюрьмы, организовал в своем селе партизанский отряд. Еще весной он разогнал местную волостную управу, повесил старшину. А в Петров день его отряд сделал налет на Тюменцево — соседнее волостное село. Но с тех пор вот уже второй месяц отряд бездействует. Неборак рассказал, что в ближайших селах и деревнях они уже побывали, земскую управу и милицию поразогнали — а больше и делать вроде нечего. Правительственные войска э Вылково и Тюменцево не заходят, и отряд от безделья разбрелся по домам. Сам Кузьма Линник, как недавний военный, понимает, что бездействие разлагает отряд, но предпринять ничего не может. Второй месяц он ищет связи с каким-нибудь партизанским отрядом — посылал людей к Мамонтову, пытался разыскать бродячий отряд из баевских крестьян, которым, по слухам, предводительствовал какой-то Коляда. Но все попытки оказались бесполезными, связи, ни с кем он так и не установил. Потом Линник прослышал, что в Корнилово появился отряд его друга Игната Громова, вот и послал к нему Неборака.

На крыльцо вышел Громов. Посмотрел на бегущие тучи, вздохнул глубоко.

Коржаев положил руку на плечо рослому Небораку.

— Передай Кузьме, что мы на него надеемся. Скажи, пусть удержит людей. Сейчас Данилов расширяет зону восстания — недавно отправился на правый берег. И там, где он проходит, возникает масса мелких стихийных отрядиков. Некоторые из них толком не знают, что им делать. Поэтому необходимо как можно быстрее объединить всю эту мелкоту под единое командование. Ваш отряд, как наиболее боеспособный, должен стать основной силой в Тюменцевской, Вылковской и других ближних волостях. Так и передай Кузьме.

Коржаев и Громов проводили Неборака до подводы, на которой тот приехал, еще раз пожали ему руку. И когда он уехал, направились к воротам. Около часового, охранявшего штаб, Громов остановился.

— Из Мосихи еще не вернулись?

— Не видел.

— Как только вернутся — сразу же их ко мне.

— Ладно.

Громов посмотрел на партизана, хотел, видимо, что-то сказать, но раздумал и вышел из ограды вслед за Коржаевым.

Несколько минут шли молча. Потом Коржаев, как бы продолжая разговор, спросил:

— Обратил внимание?

— М-да… — кивнул Громов задумчиво.

— А это не мелочь. Сегодня партизан ответил командиру «ладно», завтра пошлет к черту.

— Я понимаю, Иван. Но ведь столько дел, до всего еще руки не доходят.

— И все-таки дисциплина — самое главное, самая первостепенная задача.

— Согласен.

 

2

Вечером нарочный привез из Камня газету «Алтайский вестник». На первой полосе жирным шрифтом приказ:

«В разных частях Барнаульского и Каменского уездов появились организованные агитаторами шайки, состоящие из подонков населения. Они насильно мобилизуют крестьян, убивают должностных лиц, священников и всех, кто по своему культурному уровню выделяется из темной крестьянской массы, грабят волостные и сельские управы, кооперативы и зажиточных крестьян, разрушают телеграфную связь и прервали железнодорожное сообщение с Семипалатинском.

Уже были столкновения шаек с высланными мною отрядами, и в этих столкновениях погибли десятки крестьян, одураченных агитаторами.

В город Барнаул и его уезд направлены для быстрой ликвидации мятежа крупные силы, в том числе отряд атамана Анненкова.

Приглашаю крестьян, примкнувших к шайкам, покинуть их и вернуться к мирному труду, если им дорога их жизнь и имущество.

В целях быстрой ликвидации мятежа и для обеспечения военным начальникам возможностей применять все вызываемые обстановкой меры, объявляю Барнаульский и Каменский уезды на военном положении и предписываю действующим в этих уездах военным начальникам уничтожать без суда всех принимающих прямое или косвенное участие в мятеже, Конфискуя и уничтожая их имущество.

Должностным лицам принять меры к самому широкому распространению настоящего приказа среди населения.

Уполкомвойск по Барнаульскому военному району генерал-майор Биснек.

Комендант Барнаульского военного района капитан Могильников».

— Заметались, как крысы в горящем амбаре! — процедил Коржаев и отбросил газету. Он прошелся по комнате стремительно, твердым шагом. — Медлить нельзя, Игнат, — обратился он к Громову, — надо немедленно наступать…

Чуть позже вернулись из Усть-Мосихи посыльные.

Несколько дней назад Каменский подпольный центр решил объединенными силами партизанских отрядов Громова и Данилова сделать налет на Камень. Договориться с Даниловым об этом и были посланы порученцы Коржаева.

Коржаев, Громов и начальник штаба Булыгин снова засели.

— Рассказывайте. Что так долго?

Один из партизан, большеухий и губастый, то и дело поводя плечами, будто ему за шиворот насыпали мякины, начал:

— Данилов раненый.

— Ранен?! — спросил Громов и, поняв несуразность вопроса, добавил — Сильно?

— Без сознания привезли из Сузуна. Ногу ему перебило и плечо, много крови потерял. Слабый сейчас лежит. Ждали, пока мало-мальски оклемается.

— Ну что Данилов говорит о нашем предложении? — спросил Коржаев.

— Он не возражает. Уже отдал распоряжение формировать специальный отряд. Говорит, человек полсотни дадим, больше не можем — оружия нет. Но отряд будет боевой. Командиром назначают Милославского. Говорят, лихой товарищ и в военном деле разбирается.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

 

1

После похода на правобережье Филька тесно сошелся с Милославским. Сблизил их бой с польским десантом в большом Сузуне. Если бы не Милославский, сдрейфил бы Филька. И сейчас Филька, гордясь тем, что Милославский взял его в свой отряд, сформированный из самых боевых партизан, гарцевал на шустром вороном жеребчике. Этого жеребчика он забрал в Макарово у Комаревцева. Они специально с Васькой Егоровым ездили туда за конями. Ездили, правда, тайком — не дай Бог Данилов узнает! — но когда перед уходом на Камень выстроили отряд, Иван Тищенко, проходя перед строем, ласково похлопал Филькиного жеребчика. Значит, понравился…

Ехали не торопясь: «Все равно к вечеру поспеем на ярковскую дорогу». Рядом с Филькой покачивался в седле Василий Егоров. Под ним был рослый рыжий мерин. Давно он полюбился Василию, еще когда Егоров в работниках был у Комаревцева, спокойный и выносливый конь.

Нещадно палило солнце.

— Васьк, — сказал Филька, — как только ворвемся в Камень, давай прямо поскачем к тюрьме… к той, лаптевской. Может, наши ребята все еще сидят. Мы их и выпустим, а?

— Ладно, давай…

Милославский ехал впереди отряда. Чтобы не казаться столь маленьким, он специально выбрал себе высокого, поджарого коня. Милославский молчал почти всю дорогу, о чем-то думал.

Едва начало смеркаться, выехали на тракт между Ярками и Камнем. Здесь уже ждали мосихинцев. Неподалеку, на пригорке, окруженный конниками, стоял Громов. Милославский подскакал к нему, осадил коня, приподнялся на стременах.

— Отряд устьмосихинских партизан в количестве пятидесяти шести человек прибыл в ваше распоряжение, — четко, по-военному отрапортовал он, приложив руку к фуражке. — Командир отряда Милославский.

Громов даже залюбовался таким рапортом и влитым в седло командиром.

— Здравствуйте, товарищ Милославский. — Громов тронул своего коня, подъехал вплотную, подал руку. — Сейчас получите белые повязки, раздайте каждому бойцу, пусть повяжут на левую руку. Это опознавательный знак, чтобы ночью не пострелять своих. Пароль на сегодня в городе… в гарнизоне — «Приклад», отзыв — «Цевье»…

Когда ласковая августовская ночь опустилась на город и стали гаснуть огни в окнах домов, в кривые улочки каменских окраин начали втягиваться цепочки вооруженных конников.

У каждого на левом рукаве белая холщовая повязка. Из-за домов выходили люди с такими же повязками и шли вместе с конниками к центру города. Встречавшиеся редкие патрули скучающе, для проформы спрашивали пароль и, сторонясь, пропускали кавалеристов.

Наиболее разговорчивые ради любопытства спрашивали:

— Откуда, служивые?

— Из Барнаула, — отвечали.

— Подкрепление?

— Подкрепление.

— Для поддержки штанов, — хохотали в рядах. И, посмеиваясь, вполголоса добавляли — Сейчас мы вам поможем на тот свет отправиться…

Едва въехали в улицу, Милославский бросил Полушину: «Я к Громову» — и ускакал.

В первой паре во главе мосихинского отряда ехали члены подпольной организации Аким Волчков и Андрей Полушин, за ними Филька с Егоровым, дальше покачивались в седлах Иван Ларин, Алексей Катунов, Николай Чайников и другие. Все были напряжены. Многие, несмотря на запрещение Милославского, сняли из-за плеч и положили поперек седел винтовки, позагоняли в патронники патроны. Пальцы, подрагивая, лежали на спусковых крючках.

Вдруг слева, где-то на улицах против пристани, раздалось несколько выстрелов, потом еще, еще. Ударил недружный винтовочный залп. Кони вспряднули ушами и затоптались на месте.

— Начинается, — обронил дрогнувшим голосом Андрей Полушин.

Ряды смешались. Задние напирали на передних, передние топтались на месте, не в силах совладать с перепуганными, еще не обстрелянными конями. Наконец Полушину удалось повернуть коня вдоль улицы. Он огрел его плетью и поскакал к церкви. За ним устремился отряд. По заснувшей улице градом рассыпался конский топот…

Выехав к церкви, Полушин на секунду задержался: «Что же дальше-то делать? Куда черти унесли Милославского?» Но в следующую же секунду он повернул коня влево и повел отряд на выстрелы. «Данилов наказывал контрразведку захватить, — мелькнула мысль, — Зырянова надо бы не прозевать… А насчет Милославского скажу Данилову — финтит что-то».

За поворотом из ограды штаба контрразведки вынесшуюся лаву конников встретил дружный винтовочный огонь. Быстро спешились и открыли ответную стрельбу, окружая засевших милиционеров.

Где-то недалеко — не иначе как на пристани — жарко разгорался бой.

Полушин с Волчковым подползли к дыре в заборе и заглянули в ограду. При свете подожженного на берегу какого-то склада хорошо был виден штаб контрразведки. Десятка три милиционеров, заняв круговую оборону вдоль забора, яростно отстреливались.

— Ты сиди здесь, — шепнул Волчков Андрею, — а я зайду вон с того угла и вдарю по окнам штаба.

Волчков на четвереньках уполз вдоль забора, а Полушин, просунув в дыру винтовку и дождавшись, когда из-за крыльца показался милиционер, поймал его на мушку, спустил курок. Милиционер, всплеснув руками, с маху упал на колени, а потом, ткнувшись ничком в землю, замер. Кругом гремели выстрелы. Андрей подстрелил еще одного милиционера, пробегавшего по ограде, и собрался было пролезть в дыру, чтобы зайти с тыла. Вдруг увидел выбегавшего из штаба начальника контрразведки Зырянова. «Аким, должно, пужанул через окно», — улыбнулся Андрей. Он было вскинул винтовку, но опешил: следом за Зыряновым, придерживая волочащуюся по земле шашку, из штаба выбегал… Милославский. «Э-э… — удивленно разинул рот Полушин, — вон ты кто, оказывается!..» Этой секунды — пока Андрей хлопал глазами — было достаточно, чтобы Зырянов и Милославский скрылись за домом. Вслед за ними выбежал Ширпак. Полушин лихорадочно вскинул винтовку и, не целясь, выстрелил. С головы Ширпака слетела фуражка. Сам он с перепугу оступился, на заду съехал по ступенькам и, пока Полушин передергивал затвор, на карачках проворно шмыгнул за крыльцо.

— Ну, гад, я тебя все равно отсюда не выпущу живьем, — процедил сквозь зубы Полушин.

Он входил в азарт. В это время справа в углу ограды отчетливо щелкнул затвор, Андрей быстро повернул голову и вскинул винтовку. Но в глаза брызнул ослепительно белый пучок света, в голове треснуло что-то оглушительно, мгновенно потемнело кругом, стрельба превратилась в сплошной гуд, земля под Андреем куда-то рухнула…

На пристани грохотал бой. За час до наступления партизан сюда пришвартовались два парохода с белополяками. Громов узнал об этом тогда, когда партизаны открыли огонь по высаживающемуся на берег полку. Силы были явно неравными, но отступать уже поздно. Громов послал двух партизан — в Корнилове и в Ярки, чтобы они подняли всех, кто может держать пику и сидеть на коне.

Жаркая схватка, дошедшая до рукопашной, завязалась около тюрьмы. Филька и Егоров, как и договаривались, от церкви сразу повернули к тюрьме. За ними устремилось несколько человек.

За Обью уже начинало сереть небо. Ночь пролетела, как один час. Наконец тюрьма была взята. Взломали двери камер, заключенные выскакивали на свободу, хватали у убитых оружие и присоединялись к своим освободителям.

Партизаны начали отходить. Сто двадцать три человека не в состоянии были держать бой против полка белополяков и гарнизона в семьсот штыков. Оставляли улицу за улицей.

В это время в Ярках и в Корнилово, узнав о завязавшемся бое, ударили в набат. И едва партизаны покинули центральную часть города, как на окраине за их спиной появилась тысячная лава конников. Ярковские и корниловские крестьяне, вооруженные топорами, вилами, косами, верхом и на подводах неслись в город, насмерть загоняя лошадей. Поляки дрогнули. Они решили, что до сих пор бой вела только разведка партизан, а сейчас вводятся в действие основные силы, спешно стали грузиться на пароходы и к шести часам утра оставили город.

Партизаны вновь вступили в Камень. Они бродили по улицам, собирали трофеи, ловили попрятавшихся белогвардейцев. От купеческих и правительственных складов потянулись на Ярки и на Усть-Мосиху подводы, груженные мануфактурой, обмундированием, кожами, хлебом, оружием.

Громов со своим штабом стоял на пристани и торопил людей с отгрузкой трофеев. Сюда же на взмыленной, тяжело поводившей боками лошади прискакал и Милославский. У него порван рукав пиджака, и на груди болтался лоскут черной косоворотки.

— Медленно! Медленно грузят, — нетерпеливо сжимал рукоять плети Громов. — Мало подвод. Вы что думаете, беляки будут дожидаться, пока мы раскачаемся? Товарищ Милославский, раздобудьте еще с полсотни подвод и пошлите людей на погрузку.

— Слушаюсь! — козырнул тот и легко вскочил в седло, крутнул коня…

Филька с Егоровым не спеша ехали по улице. Василий ночью раздобыл себе наган — снял с убитого милиционера — и до отказа набил седельные подсумки винтовочными патронами. Он сбросил с себя холщовую рубаху, и теперь на нем красовалась новенькая суконная гимнастерка, а на голове — солдатская фуражка с оторванной кокардой. Оба были навеселе — после разгрома тюрьмы они в кабинете начальника взломали шкафы с бумагами и в одном из них нашли графинчик с вишневой настойкой. Здесь же, не закусывая, вдвоем опорожнили его.

Они ехали посреди улицы и чувствовали себя завоевателями в побежденном городе.

— Васьк, гляди, — вскрикнул неожиданно Филька, — узнаешь?

Навстречу им, крадучись около забора, шел человек. Филька спрыгнул с коня, бросил повод Василию. Подбежал к человеку.

— Стой, гад! Руки вверх!

Спрыгнул с лошади и подошел следом за Филькой Егоров.

— Теперь узнаешь?

Перед ними стоял старший надзиратель лаптевской тюрьмы Жданов.

— Узнаю голубчика, — ответил Василий, расстегивая кобуру, — очень даже узнаю. А ну, становись, гад, к стенке!

— Погоди, — остановил его Филька, — пусть он снимет сначала сапоги. Смотри, какие у него хорошие сапоги. Снимай, да поживее, некогда нам с тобой рассусоливать. И гимнастерку заодним скидай.

Жданов трясущимися руками стаскивал сапоги, присев к забору, потом стянул гимнастерку.

— Братцы… что же вы… помилуйте… Дети ж у меня.

— Становись к стенке, сволочь! Ишь, о детях вспомнил! — Василий, держа в правой руке на уровне груди наган, левой прислонял надзирателя к забору. — Становись, становись!

За спиной в это время послышался конский топот. Вдруг он сразу же оборвался.

— Кочетов! Егоров! Вы что это делаете? — закричал подъехавший Милославский.

— Вот, товарищ командир, гада поймали, — бойко ответил Кочетов.

— Надзирателем был у нас в тюрьме, — все еще держа за грудки свою жертву, пояснил Егоров. — Убегать собрался, а мы его застукали.

Милославский строго спросил:

— Вы же знаете, что самосуд запрещен! Кто разрешил расстреливать?

— Никто. Сами.

— Сами? А ну марш отсюда! — И мягче добавил — Этого субчика мы будем судить, а потом уже расстреляем. Поняли?

Ребята молча кивнули.

— А сейчас вам срочное задание: мобилизовать по десятку подвод и немедленно их отправить к купеческим складам на пристань — вывозить трофеи. Ясно?

— Ясно.

— Выполняйте. А этого я приберу к рукам… Сапоги можешь забрать, Кочетов, — разрешил он под конец.

К вечеру из Ковониколаевска подошли четыре парохода с войсками, и партизаны начали отходить из города. Цепи отступающих растянулись на многие версты.

 

2

Милославский дождался ночи, вылез из сарая, отряхнулся и, озираясь, перебежал просторный двор, вошел в штаб контрразведки. Он остановился на пороге, улыбнулся. Большаков сидел в углу и жадно курил, окутавшись сизым дымом. Зырянов рылся в шкафах, выкладывая на стол остатки уцелевших бумажек, папки.

— Прошу извинения, господа, — с нарочитой почтительностью козырнул Милославский. — Прошу извинить, что мои партизаны причинили вам столько неприятностей.

— А-а, Милославский! Все острите… Почему вы здесь? Почему не отступили с отрядом?

— Я не мог покинуть город, не простясь с вами, Большаков.

— Бросьте дурака валять, — поднялся Василий Андреевич.

Милославский прошел, сел на табурет. Лицо его сразу посерьезнело.

— Вы, Зырянов, не сказали Василию Андреевичу о моем повышении?

— Нет, не до этого было.

— Поздравьте меня, капитан. Я назначен командиром партизанского отряда!

— О-о… Вы далеко пойдете, штабс-капитан, если будете умно себя вести. Докладывайте обстановку.

Милославский взял со стола папироску, не спеша начал:

— Обезглавить восстание не удалось. Но, по-моему, сейчас уже не вожди решают судьбу восстания. Они были той первой спичкой, от которой начался пожар. И если бы мне удалось обезвредить эту спичку в самом начале, тогда от итого была бы какая-то польза, а сейчас, когда пламя полыхает, вовсю, спичка уже никакой роли не играет. И если ее сейчас убрать, то никто даже и не заметит этого.

— Ну, допустим, это не совсем так, — возразил Зырянов, — толпа всегда была слепа. Куда поведут ее вожаки, туда ока и пойдет.

— Но вместо Данилова и Тищенко появятся другие, и все-таки восстание не остановится.

— Вот нам и надо, чтобы вместо Данилова и Тищенко пали вожаками такие, как вы, Милославский, — вставил Большаков, — тогда это пламя, как вы называете этот бунт, примет совсем другой характер. Коль судьба послала вас в такое положение, Милославский, вы постарайтесь унести отряд из Мосихи. Куда? Ну хотя бы к Барнаулу.

Это правильно, — поддакнул Милославский, — если я уйду, то унесу с собой семьдесят процентов оружия всех отрядов — в остальных-то пики да берданы.

А вообще-то, — поднял палец Большаков, — вожди вождями, спички спичками, но вся эта философия — ерунда. Завтра вечером я буду наступать на Мосиху.

Всем отрядом пойду. Вы, Милославский, не зевайте, постарайтесь захватить штаб.

Едва ли мне это удастся. Даже наверняка не удастся. Не с кем, господа, такие дела делать, один я там в этом логове. Дайте мне помощника хорошего.

Да-а. Это тоже правильно. Скоро пришлем вам Титова. Он из мужиков, подойдет. Ну вот вроде и все…

Милославский не торопился уходить — не хотелось покидать друзей. Сидел, откинувшись на край стола, лицо спокойно, немного мечтательно.

До чего мне надоело в этой Усть-Мосихе, Василий Андреевич, если бы вы знали! — заговорил он с необычным для него искренним чувством. Большаков поднял голову, чуть удивленно посмотрел на Милославского. Тот продолжал — Помните, как мы весело жили в Барнауле? Я, например, частенько сейчас вспоминаю то счастливое время: «Кафе-де-Пари», девиц из номеров «Европы», пирушки. Хорошо было, пpавда? Помните какое чудесное зрелище представил нам Зырянов тогда в доме Биснека? (Зырянов хмыкнул носом.) Я до сих пор до осязаемости отчетливо вижу в окне обнаженную Венеру. Какие у нее плечи, какая фигура. Полжизни можно отдать за ночь…

— Жаль, что сейчас некогда заниматься этим, — тихо сказал Большаков.

— Почему? Время всегда можно найти. Я и в Мосихе присмотрел себе кое-кого.

— Хорошенькая? — улыбнулся Большаков.

— Прелестная блондиночка. Фельдшерица. Между прочим, невеста Данилова.

Теплившаяся сквозь задумчивость в глазах Большакова искринка исчезла.

— Вот это вы зря делаете, Милославский, — серьезно сказал он. — С Даниловым вам нужно жить как можно дружнее.

Милославский помолчал, словно взвешивая что-то, ответил тихо, но уверенно:

— Дружбы у нас с ним не получилось и не получится никогда. Откровенно сказать, побаиваюсь я его, стараюсь держаться подальше. Побаиваюсь, и в то же время, как ни странно, растет у меня нечто вроде симпатии к нему. Между нами говоря, сильный это человек, господа.

— Смотрите, Милославский, — засмеялся Зырянов, — как бы он не сделал из вас большевика…

— Это было бы потрясающе, — захохотал Милославский. Но тут же оборвал смех. — Да, кстати, чуть не забыл. Могу вас обрадовать, Большаков. На днях в один из мосихинских отрядов вступил ваш родственник.

— Кто? — приподнялся Василий Андреевич.

— Буйлов Иван. Кажется, брат вашей жены?

Большаков нахмурился. Он всегда недолюбливал родню жены, особенно этого Ивана-старчика.

— На первой же осине повешу предателя… Всю буйловскую породу перепорю.

 

3

У Ларисы все валилось из рук. Вот и сегодня она пришла от Даниловых поздно, делать ничего не хотелось. Зажгла лампу и, разбитая, с головной болью, прилегла на кровать. Что с ней творилось, она и сама не знала. Ныло сердце. Ощущение страха и предчувствие какой-то беды не покидали ее. Перед глазами мелькали лица — много лиц, виденных ею за день в доме Даниловых. Почему-то опять вспомнился недавний сон… Высокая, снежная гора, Лариса катится на санках вниз, в страшную пропасть… Замирает сердце, снег бьет в лицо. Лариса цепляется за разводья санок, пытается тормозить ногами, но бесполезно, санки летят все быстрее и быстрее. Ей хочется крикнуть. И вдруг там, внизу… Милославский. Какой-то неровной улыбкой кривятся его губы, алчным блеском сверкают глаза. Заметив ее испуг, он протягивает к ней руки и осторожно ведет куда-то. И вот Лариса и Милославский стоят в ярко освещенном зале. На ней длинное декольтированное платье, в руках большой букет цветов. Ларисе стыдно, она в смущении прикрывает грудь букетом. Но его явно не хватает, чтобы закрыть ее наготу. «Не бойся, Лара. Ты красива, — говорит Милославский, — и не надо прятать свою красоту. Пусть люди видят, какая ты…» И Ларисе становится легко, она уже не смущается под взглядами людей. Она идет гордо по залу под руку с Милославским… И тут случайно взгляд ее падает на мраморную колонну. Чьи-то глаза притягивают ее к себе. Кто это? Аркадий? Да, это он с упреком смотрит на нее. Ларисе вдруг опять становится стыдно, она закрывает грудь. Ей хочется подбежать к Аркадию, крикнуть ему в лицо: «Не смотри на меня таким взглядом! Я не виновата! Это не я…» Но ноги непослушны…

Третий день этот странный, пугающий ее сон не выходит из головы. К нему приплетаются разные мысли. Вспомнилось, как неделю назад она возвращалась пешком из Куликово и повстречала Милославского. День был солнечный, теплый. Лариса шла вдоль бора по шуршащим листьям. Каждую осень она воспринимает как что-то безвозвратно уходящее, и печальный шорох замирающего лета бесконечной грустью наполняет душу. Вот и еще одно лето прожито, еще кусочек жизни ушел в прошлое. «Закон природы», — улыбнулась она знакомым словам своего школьного учителя. Грустный закон. А где же та необычная любовь, о которой еще девчонкой мечтала Лариса? Где цветы, где подвиги ради ее улыбки?.. Необузданные мечты юности Аркадий? Нет, он не из тех, о ком с замиранием сердца мечтает девушка. Он слишком трезв и рассудителен для рыцаря…

В это время она и встретила Милославского. Он размашистым шагом шел ей наперерез, еще издали улыбался.

— Лариса Федоровна, я не помешаю вам, если пойду радом?

Она промолчала. Милославский пошел чуть в отдалении, не спуская с нее глаз. Несколько минут брели молча. Лариса чувствовала на себе ласкающий взгляд Милославского, и это льстило ее самолюбию.

Почему вы грустны? — спросил он наконец.

Лариса, не поднимая глаз, вздохнула:

— Наверное, осень навевает такое настроение.

— Неужели? Не думал…

Потом он говорил полушутя:

— Вы намного ярче этой осенней прелести, иначе я бы вас не заметил.

Милославский шутил, и Ларисе это было приятно.

Почему-то после этой встречи стало еще грустнее. Он и раньше говорил ей комплименты, но они как-то проходили мимо нее. А эти запомнились. Запомнилась и сама встреча. Почему? Лариса терялась в догадках. А грусть не проходила. А после еще этот сон…

 

4

Только в самые ранние утренние часы Аркадий Николаевич бывал один. Он любил это время. Приятно было, оторвавшись от сна, смотреть в потолок и, как когда-то давно, подростком, отыскивать в облупившихся и вновь забеленных наслоениях известки причудливые контуры бородатых дедов, ровные глади озер с таинственными зарослями камыша у берега, конские головы с развевающимися гривами, облака. Многое может создать воображение человека на старой штукатурке. Как и в детстве, в эту раннюю пору мать гремит на кухне ведром, процеживает молоко, разливает его по крынкам. Слышно, как в печке потрескивают дрова. Вот она сейчас войдет в комнату, принесет ему горячих, намазанных коровьим маслом лепешек и большую фарфоровую кружку парного молока. Ему всякий раз хотелось по-мальчишески созорничать — закрыть глаза, пусть мать думает, что он спит. Он знал, что мать встанет около кровати, подопрет щеку пальцем и будет долго смотреть на него. Потом вздохнет, наклонится над ним, ласково погладит его своей шершавой от домашней работы рукой, тихо скажет: «Аркашенька, вставай, милый…» Он еще крепче сомкнет веки. А она будет гладить его лицо, волосы…

Были и другие мысли в эти ранние часы. Прикрыв глаза в полусонной дреме, он думал о Ларисе, разговаривал с ней, видел ее веселую, светлую. Даже осязал нежность ее пухлых недеревенских рук. В такие минуты ему казалось, что он недостаточно ласков с ней бывает при встречах, брала досада — почему он не умеет выражать эти свои чувства, почему после встречи с Ларисой на душе всегда остается невысказанным что-то самое главное. Как-то получается, что всегда он говорит ей не теми словами о своих чувствах, а чаще — просто не находит никаких слов, считает их лишними. А душа заполняется и заполняется этим невысказанным, и там становится тесно. И вот в такие ранние часы у него появляется нестерпимая потребность излить все это Ларисе, вывернуть душу. Ох, как бы он сказал ей! Он сказал бы о том, как спокойно ему бывает, когда он держит ее за руку, когда смотрит в ее глубокие глаза, что он не представляет, как бы жил без нее, — жизнь бы его опустошилась наполовину, если бы не было ее рядом, темно бы стало в душе, как в сыром погребе. Он бы сказал… Ох, как много он сказал бы ей в эти минуты!.. Но — открывал глаза, вздыхал. Разве в словах дело. Словами нее равно всего не скажешь…

Скрипнула створчатая дверь в горницу. Аркадий поспешно закрыл глаза, но тут же улыбнулся этому ребячеству, посмотрел на мать. Она внесла тарелку с румяными лепешками и белую, с цветочками кружку парного молока. У Аркадия защемило сердце. Милая мама, ты все такая же, все думаешь, что я маленький! Мать завернула белый столетник, поставила на край стола завтрак. И это все знакомо до мелочей. Так она делала всегда, чтобы Аркаша случайно не закапал скатерть. Подошла к нему, посмотрела со страдальческим участием.

— Болят раны то?

Аркадий тряхнул головой.

— Нет, сегодня не болят, — сказал он тихо, хотя раздробленная кость в ноге все время ныла.

— Давай я тебя умою.

— Что ты, мама, каждый раз… Я сам.

Мать вздохнула:

— Ну, Бог с тобой… Ты все сам, все сам хочешь. Больно же ведь шевелиться-то.

— Ничего.

Он умылся одной рукой над тазиком.

— Поешь, сынок, горяченьких. Сейчас испекла. Ты же любишь… — И вдруг, повернув голову на стук калитки, Сердито добавила — Вон кого-то уже несет спозаранку.

На пороге появился Субачев. Он улыбался шире обычного.

— Доброе утро!

Мать строго смотрела на него.

— Тебя чего родимец приволок ни свет ни заря?

— Дело есть, Феоктиста Михайловна, дело. Аркадий, Камень-то наши взяли!

Ура!

— Да ну? — по мальчишески обрадованно воскликнул Данилов. — Вот здорово!

— Нарочный сейчас прискакал.

— И что он рассказывает?

— Больше ничего не знает. Громов послал его, когда бой шел на пристани.

Аркадий Николаевич переставил тарелку с колен на табурет.

— Значит, скоро подробности будут.

Мать взяла тарелку.

— Ты не отставляй, не отставляй. Поешь. А то этак-то совсем обессилеешь.

Старуха сердито посмотрела на Субачева.

— Садись и ты за стол. Покормлю и тебя тоже. Поди, не завтракал?

Матвей весело потер ладони:

— Я, Феоктиста Михайловна, еще и не ужинал и спать не ложился со вчерашнего.

— Замотались вы все, я смотрю.

Вскоре пришел Иван Тищенко, за ним председатель Совета Петр Дочкин, потом забежал на минутку Иван Ильин. И всех сердобольная Феоктиста Михайловна кормила, поила. Все они были для нее ребятами, за которыми надо глаз да глаз…

В полдень начали возвращаться из Камня партизаны. Многие заходили к Аркадию Николаевичу, рассказывали о бое, докладывали о трофеях. Алексей Катунов вошел запыленный, в разорванной рубахе. Набитые до отказа патронами подсумки оттягивали брючный ремень, и штаны еле-еле держались на бедрах. Он то и дело подсмыкивал их, но они почти тут же сползали снова. Алексей был усталый, но веселый.

— Ну, братцы! — закричал он чуть ли не с порога. — Так воевать можно. — Он поддернул штаны, поставил в угол винтовку. — Весь город был в наших руках, всех разогнали. А трофеев сколько! Теперь на целый год хватит воевать нам.

— Чего это ты такой воинственный стал? — спросил Субачев. — Целый год воевать собрался?

— Не-ет. Я к тому, что все склады их опустошили. Все вывезли. Обмундировки на две дивизии хватит, и боеприпасов много.

Субачев засмеялся.

— По тебе видно.

Алексей снова подтянул штаны, улыбнулся.

— У меня и переметные сумы битком набиты.

Данилов нетерпеливо закрутил головой.

— Рассказывай подробности, — попросил он.

— Да чего рассказывать-то. Здорово получилось. Как мы им д-дали!..

— Где Милославский?

— А черт его знает. До боя вертелся перед отрядом, а посля куда-то пропал. Темень ведь. Разве разберешь, кто где.

За спиной Катукова появился такой же запыленный Иван Ларин. Потом стали заходить еще и еще партизаны. В комнате уже негде было повернуться. Все наперебой рассказывали Данилову о вчерашнем бое. Шум и смех неслись из дома Даниловых. Особенно азартно, в лицах, рассказывал Алексей Катунов. За последние дни этот парень, всегда тихий и незаметный, вдруг обратил на себя внимание всех. Выждав паузу в общем хохоте, он продолжал:

— Ползу, стало быть, дальше вдоль стенки. Натыкаюсь на какие-то обломки кирпичей, головой за что-то задел, чертыхаюсь. А темь — на три аршина ни черта не видно. Слышу, кто-то из наших ползет уже обратно. Спрашиваю шепотом: ну как? Там уже, говорит, выхода нет, поворачивай. А я ему: Полушин там, говорю, с Акимом, а ты бросил их, гад, давай кругом. И матом его обложил. Смотрю, испугался, повернул. Ползем. А стрельба, суматоха. Не разберешь, кто куда стреляет и кто кого бьет. Парень ползет впереди меня, сопит, а я следом. Его ноги прямо перед моим носом. Выбрались когда на простор, светлее стало. Я отодрал доску от забора, смотрю, а их там полна ограда. Думаю: главное, нам контрразведку не выпустить, Зырянова прихлопнуть тут. Спрашиваю у этого: у тебя патроны есть? Отвечает: есть. А у меня, говорю, ни одного, отстрелялся я. А он такой щедрый, достает откуда-то пять обойм, говорит — на. Обрадовался я. Спрашиваю: где раздобыл? А он на меня смотрит так удивленно и молчит. Тогда я тычу в дыру и говорю: дескать, стреляй. А он на меня уставился и не шевелится даже. Говорю: ты чего? А он как заорет, щитовку бросил. Присмотрелся я: э-э, думаю, вон каким дружком-то я разжился. На нем, на голубчике, погоны…

Взрывом грохнул хохот. Смеялись истово, от души.

У Данилова даже закололо раны. Он застонал, ему стало плохо.

Рассказывали долго. Каждый старался припомнить наиболее смешной случай, хотелось подбодрить раненого председателя ревкома, поднять его настроение.

К вечеру около дома послышался конский топот, потом в сенях — обрадованные, восторженные возгласы. Данилов переглянулся с Антоновым: вот, мол, и Аким Волчков с Полушиным прибыли. Их только пока не досчитывались. Явился Милославский — испачканный глиной, уставший. Он доложил о результатах боя, о количестве вывезенных трофеев — старательно перечислял, сколько возов ситца, бязи, солдатского сукна, сколько подвод нагружено кожами, хлебом, маслом. Но Данилов не дослушал перечисления Милославского, перебил его:

— Главный трофей все-таки не в этом, — сказал Аркадий Николаевич. — Главное, что после взятия Камня крестьяне еще раз наглядно убедились в нашей силе. Этот бой станет переломным моментом восстания. Теперь народ поднимется во всех селах. В конце концов нам не так уж важен Камень, как сам факт занятия его. Коржаев умница, он понял это сразу.

В комнату, пошатываясь, вошел Аким Волчков.

— Живой?! — закричал Субачев. — Ну вот, видите? И Полушин придет. А вы говорили…

— Полушин не придет, — медленно сказал Волчков. — Убитый он… Я его на площади в Камне похоронил…

В доме наступила тягостная, гнетущая тишина. Стало так тихо, что слышно было, как на кухне с жужжанием билась о стекло муха.

— Да-а, — проговорил задумчиво Дочкин. — Вот еще один погиб.

И снова тишина. Потом Данилов откинул голову и, глядя куда-то в дальний угол, заговорил:

— Живы будем, после войны памятников ребятам в каждом селе понаставим, чтобы дети наши и внуки помнили о тех, кто сейчас для них завоевывает народную власть. А не доживем, они сами нам поставят.

На груди Данилова проступило красное пятно, кровь начала пробиваться сквозь бинты. Все смотрели на яркое пятно крови с неровными расползающимися краями и молчали. Молчание прервал Данилов:

— Товарищ Милославский, проверьте людей, оружие, чтобы через два часа отряд был в боевой готовности.

— Хорошо. Будет сделано.

Вслед за Милославским начали расходиться все. И когда в комнате остались только Тищенко, Субачев и Петр Дочкин, к дому на полном галопе подскакал партизан из отряда Ильина, несшего охрану села, и еще из сеней закричал:

— Белые!.. Белые наступают!

Субачев подчеркнуто неторопливо повернул голову.

— Ты чего орешь, будто в первый раз белых увидел?

— Много? — спросил Данилов.

— Тьма. Должно, из Камня прут.

— Ильин где?

— Там, за селом, с отрядом.

— Скачи обратно, скажи ему, чтобы принимал бой. Сейчас пришлем еще людей, — приказал Субачев и, повернувшись к Данилову, грубовато добавил — А ты лежи не ерепенься. Не вздумай вставать, без тебя справимся.

…Но как ни хорохорился Субачев, а из Усть-Мосихи пришлось отступить.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

 

1

Большаков въехал в Усть-Мосиху на белом коне, как Цезарь в покоренный Рим. Василий Андреевич ждал, что к его ногам будут брошены связанные по рукам и ногам члены штаба. Но этого не случилось. Видимо, не успел, Милославский.

Рота поручика Семенова, худощавого блондина в полевых погонах, того самого, который обозвал Зырянова подлецом в доме генерала Биснека, маршем прошла село и заняла оборону на южной окраине. Остальные роты разместились по квартирам.

Ширпак, надевший погоны прапорщика и получивший в командование взвод из роты поручика Семенова, пригласил Василия Андреевича и господ офицеров к себе в дом. На кухне уже аппетитно шкварчало сало, жарился огромный желтый от жира гусь, когда молчаливый и хмурый Семенов вошел в дом (он проверял расположение своей роты). Запах жареного лука еще на пороге ударил ему в нос, и Семенов вдруг почувствовал, что очень голоден. Нестерпимо засосало под ложечкой. С тех пор как четыре года назад он, будучи взводным офицером, попал в Пинских болотах в окружение и две недели пробыл без пищи, он стал болезненно переносить голод.

В кабинете Ширпака, где все осталось по-прежнему — партизаны почти ничего не тронули в доме, — сидели Большаков, хорунжий Бессмертный, командир третьей усиленной роты штабс-капитан Зырянов, переведенный сюда из контрразведки «за неспособностью». Сидели взводные офицеры. На столе были два графина с водкой, тонкими ломтиками нарезан ноздреватый сыр, малосольные огурцы. Большаков, белый, откормленный, с не по-крестьянски холеной кожей, сидел чуть румяный от выпитой рюмки. Настроение у него было хорошее. Он думал о том, что завтра утром пошлет полковнику Окуневу подробное донесение о разгроме Усть-Мосихи — главного очага восстания. Правда, партизаны успели почти все эвакуировать, но сам факт победы над основными силами большевиков будет иметь большое моральное значение. Его имя теперь появится на страницах газет. Еще одна-две такие победы, и не за горами чин подполковника.

Семенов, не умываясь, прошел к столу, налил себе рюмку водки, выпил. Взял бутерброд с сыром и смачно откусил.

— Ваша рота хорошую позицию заняла? — спросил у него Большаков.

— Позиция неплохая, — прожевывая кусок, ответил поручик, — на околице села. Но мне кажется, не мешало бы еще одну роту выставить на правый фланг, в сторону бора. Лесом можно подойти незаметно вплотную к селу.

— Вы думаете, они смогут после сегодняшнего разгрома пойти в наступление? — удивленно поднял брови хорунжий Бессмертный.

— Осторожность в военном деле не мешает.

— Вы перестраховщик, поручик. Ваше опасение необоснованно, — заметил штабс-капитан Зырянов. Он был нещепетилен и уже давно не держал обиды на поручика за оскорбление, нанесенное ему в доме генерала Биснека.

— Дело ваше, — пожал плечами Семенов.

Большаков пристально посмотрел на поручика. Недолюбливал он его. Недолюбливал, может быть, потому, что тот казался слишком самоуверенным. Ни прошлого его не знал Большаков, ни его убеждений. Говорят, что из мужиков он, в германскую выслужился в офицеры. Но ведь и сам Василий Андреевич не белой кости, а общего у него с ним почти ничего нет. Вот и сейчас он пожал плечами, как посторонний человек ответил: «Дело ваше».

— А ваше дело? — с еле скрываемой неприязнью спросил Большаков. — Вы что, не заинтересованы в разгроме этих банд?

Семенов удивленно посмотрел на командира отряда.

— Я бы тогда просто не высказал предосторожности.

Большаков не нашелся, что ему ответить, и недружелюбно посмотрел в спину удаляющегося к умывальнику поручика.

На кухне Ширпак о чем-то вполголоса разговаривал с матерью. Потом вошел в кабинет, объявил:

— Господа! Сенсационная новость. Я потрясен и возмущен до глубины души: местный священник переметнулся к большевикам.

— Быть этого не может, — удивился хорунжий. — Не мог он это добровольно сделать. Наверняка они его шантажировали.

— Нет. Говорят, что сегодня добровольно с ними отступил из села.

— С трудом верится, священник — и вдруг большевик! Прямо-таки уму непостижимо. — Штабс-капитан Зырянов пожал плечами. — Во всяком случае, я такого еще не встречал.

— Да, факт беспрецедентный, — согласился Бессмертный и, потирая руки, добавил — Вот бы поймать этого попишку! Я бы его при всем сходе остриг овечьими ножницами, снял бы портки и выпорол. В кабинет вошел, застегивая китель, Семенов.

— А может, по-своему он прав, этот поп, ни к кому не обращаясь, сказал поручик.

— На храме Аполлона в Дельфах есть надпись: «Познай себя». Глубокий смысл этих слов не потерял своего значения и до наших дней. Может быть, этот поп наконец и познал себя, нашел свое место в жизни.

Обычно поручик был неразборчив, в споры не вступал. А тут вдруг высказался. Офицеры с некоторым любопытством смотрели на него. Перебивать никто не решался. Все ждали, что он скажет дальше. Но поручик молчал. Он налил себе еще рюмку водки, выпил, снова закусил бутербродом.

— Ну и дальше.. — не вытерпел хорунжий.

Нежданно хорунжего поддержал сам командир отряда.

— Нам хочется услышать ваше мнение, поручик, не только о попе, — сказал Большаков, — поп не стоит того, чтобы о нем разговаривать, а услышать ваше мнение вообще о свершающихся событиях.

Семенов пожал плечами.

— Я не понимаю причин. Это что, допрос на предмет зрения моей, так сказать, лояльности?

Нет, зачем же, — поспешно возразил Большаков.

— Просто законное любопытство. Мы с вами живем вместе, делаем одно общее дело, а знать о вас почти ничего не знаем. И я как командир вправе интересоваться взглядами своих подчиненных, дабы знать, с кем имею дело.

Семенов, наклонив голову, думал. Все ждали, что он скажет, смотрели на него.

— Хорошо. Я скажу. — Он поднялся и снова сел. — Мы живем в такое время, когда история перетряхивает все свои накопленные пожитки. Пересматриваются не только государственные устои — царь ли нужен, или правительство класса имущих, или суровая военная диктатура, а может быть, диктатура партии, которую поддерживает большинство населения страны… Не только это сейчас примеривается и проверяется. В наше время каждый человек проверяет сам себя. Ищет свое место в совершающихся событиях, свой путь. Еще Аристотель говорил: человек — животное общественное, и он не может жить вне государства… И я уверен, что каждый из вас после царя возлагал какие-то надежды на Керенского, потом на Авксентьева, а после того как ни временное правительство, ни директория не оправдали надежд, повернулись к Колчаку.

— Я, например, Керенскому не верил и Авксентьеву тоже, — сердито перебил Большаков. — Я верил в Краснова, верю в генерала Пепеляева и в адмирала Колчака.

— Я не об этом говорю — кто в кого верит, — спокойно продолжал Семенов. — Я говорю, что человек пересматривает свои взгляды. Вот видите, капитан, вы тоже то одному отдавали свою, так сказать, шпагу верности, то другому. И они обманывали ваши надежды. Очевидно, Козьма Прутков все-таки прав: не во всякой игре тузы выигрывают.

Большаков резко подобрал под стул ноги, выпрямился.

— Не забывайте, поручик, вы носите погоны офицера.

Семенов снова пожал плечами. Он был подчеркнуто спокоен.

— Скажите, чем вы можете гарантировать, что Колчак — это именно тот человек, которому можно посвящать свою жизнь?

Большаков, прищурившись, испытующе смотрел на поручика.

— А вы что, сомневаетесь в этом? — спросил Большаков вкрадчиво. — Как вы, поручик, с такими мыслями можете…

— Нет, вы скажите, чем вы можете гарантировать? — перебил его Семенов.

Большаков резко отодвинул пустую рюмку, зло сказал:

— Да хотя бы тем, что не вижу другого, кто бы мог заменить его.

— Хорошо. Вполне допускаю, что вы не видите. И даже наверняка вы не видите. А кое-кто, может быть, видит.

— Вы видите?

— Я не о себе говорю. Речь-то зашла о местном попе. Вот и говорю, что он, наверное, увидел. Поэтому и перешел к повстанцам.

На столе уже парил жареный гусь, стояла закуска.

— Господа! — вмешался Ширпак. — Давайте будем ужинать.

Офицеры задвигались, словно только и ждали этого возгласа, — каждый понимал, что Семенов зашел слишком далеко и мог испортить предстоящую веселую попойку. Не шевельнулся один Большаков. Он все время смотрел на Семенова.

— Я не понимаю, поручик, как вы, с вашими взглядами, могли попасть в мой отряд.

Одно могу сказать, — ответил Семенов, — не по собственному желанию.

Пододвигая себе прибор, Большаков пообещал:

— Я постараюсь помочь вам, поручик, сменить профессию…

С улицы доносился шум, скрип повозок, гогот перепуганных гусей — солдаты размещались на ночлег.

 

2

Рота хорунжего Бессмертного располагалась в центре села. Кирюха Хворостов привел в отцовский дом своих новых друзей: отделенного Ивана Козуба, Александра Петренко и Николая Мошкина. Пока мать жарила пойманных во дворе и обезглавленных Кирюхой гусей, сам он вскочил в седло и помчался в заречье. Он осадил коня у ворот Юдина, поманил пальцем стоявшего во дворе Леонтьича.

— Где Настя?

— А она того… икуировалась с околотком.

— Как икуировалась?

— Знамо, уехала… Она теперь, милок, голова, за фелшара работает.

— Ну ты мне мозги не крути, старый хрыч.

— Ей-богу, уехала. В околотке работает.

Кирюху разбирала злость. Злость на Настю, на всю неудачу со сватовством, на слишком спокойный и самоуверенный тон старика.

— Ты вот что, — сказал он старику, — передай ей — все одно она будет моя.

— И-и, милай, поздно хватился. Там Филька Кочетов уже пригрелся. Ноне-завтра свадьбу будем играть.

— Что-о?! — Кирюха в ярости огрел деда плетью по спине. Тот, как заяц, сделал отчаянный скачок в сторону, стараясь достать рукой ушибленное место.

— Ты чего?.. Ты чего это, шалава?.. — удивленно проговорил Леонтьич.

На Кирюху залаял кинувшийся к плетню кобель, тот, что переполошил Кирюхиных сватов. Леонтьич испуганно смотрел на трясущегося в злобе Кирюху, на судорожное движение его руки, достававшей из кобуры револьвер.

— Ты чего… ты чего? — повторял он, пятясь к калитке.

Кирюха вырвал наконец наган и выстрелил в собаку.

Та жалобно тявкнула и, кружась, колобком покатилась под навес. Там еще раз взвизгнула и протянула ноги. Кирюха пришпорил лошадь и ускакал обратно.

До хрипоты надрывались в крике гуси, по дворам жалобно блеяли бараны. Всю ночь гуляли солдаты в селе. Гулял с друзьями и Кирюха Хворостов, кружками пил самогон — заливал нестерпимое горе и обиду на свою разнесчастную жизнь. А под утро по селу вдруг началась стрельба. Кирюха с дружками едва успел выскочить из избы и тут же наткнулся на бежавших по улице солдат второй роты, которая занимала оборону на окраине села.

Бросая повозки и оружие, весь отряд устремился к пруду, а оттуда — на каменскую дорогу…

 

3

Данилов хотел знать все. Еще до восстания Иван Тарасович Коржаев говорил ему: осведомленность — это половина успеха, недаром считают, что разведка — глаза и уши армии. И даниловские разъезды колесили по степи на самых дальних подступах к повстанческому району. В каждом селе Каменского, Славгородского и даже кое в каких селах Новониколаевского уездов были свои люди. Поэтому Данилов в любое время знал, что делается даже за пределами его влияния.

Сегодня разведка вернулась из Панкрушихи. Старший разъезда, мрачный детина — косая сажень в плечах — с маленьким утиным носом и квадратным раздвоенным подбородком, положил на пол даниловской горницы седельные переметные сумы и офицерский планшет.

— Вот, — сказал он и отошел к двери.

— Что это? — спросил Субачев.

Парень повел рукой в сторону трофеев:

— Добыли.

Субачев нагнулся над сумками, расстегнул пряжки.

— А хозяин их где?

— Там, — мотнул рукой в сторону Камня старшой. — Ухлопали. Живым не дался. Охрану его постреляли, а его хотели взять. Не дался.

— Что еще разведали интересного?

— Больше ничего.

Отправив парня к Ильину, Субачев высыпал содержимое переметных сум на пол, лишь бегло оглядел. Из планшета достал объемистый пакет, запечатанный сургучом.

— Вот, должно, самое ценное.

Данилов с интересом наблюдал с койки. Матвей разодрал конверт. Стали просматривать бумаги.

— Донесения в Омск, — сказал он Аркадию.

— Ну-ка, дай, — попросил Данилов.

Посмотрел несколько бумажек.

— Это документы из Барнаула… Интересно.

Он углубился в чтение. Вскоре пришли Иван Тищенко, Антонов. Читали вместе.

— «Четвертого сентября на деревню Акутиха Бийского уезда, — скороговоркой бубнил Данилов, — напала шайка в шестьдесят-семьдесят человек под командой Чемрова…» Так, так… «подожгла лесную контору и заимку Горста близ Акутихи, чем произвела панику…» Так… так… — Пробежал он глазами по строчкам. — Дальше все ерунда… Вот еще, послушайте. Это уже о нас. «…В Каменском уезде Мелкие шайки бандитов до сих пор только разгонялись отрядами милиции, но не уничтожались. В настоящее время эти шайки насчитывают в своих рядах уже сотни и тысячи человек. Правительственных войск нет, а самоохрана из жителей не достигает цели, вследствие чего там трети уезда находятся под влиянием бандитов. Необходимы для борьбы с бандитами более серьезные меры, а

именно: усиление отряда особого назначения, образование дружин из беженцев и немедленная присылка вооружения новых припасов…» Припекает!.. Посмотрим, что дальше он пишет в этом отчете… Вот! «В Славгородском уезде деятельность банд усилилась: заняты ближайшие к Славгороду волости. От красных банд свободна только полоса на тридцать верст от города. Местами прервано телеграфное сообщение. Малочисленность войск лишает возможности бороться с продвижением банд. Необходима срочная помощь. О серьезности положения извещен уполкомвойск в Каинске. Результаты его мероприятий против банд неизвестны. Восемнадцатого сентября Алтайская железная дорога по военным обстоятельствам прекратила движение от Барнаула до Семипалатинска…»

Данилов пробежал глазами несколько страниц. Товарищи смотрели на него выжидательно.

— Ну давай, что там еще? — нетерпеливо заелозил на табурете Субачев.

— Сейчас… — отмахнулся Аркадий. — Тут все экономические выкладки. С ними потом разберемся… так… так… Вот еще! «Город Камень вновь окружен шайками бандитов, обложивших его тесным кольцом. Высылаемые против них из города отряды бессильны помочь делу. Тяготеющая к городу Кулундинская степь, богатая хлебом и жировыми продуктами, занята красными…» Так… так… «…снабжалась и армия. Городская управа ходатайствует о немедленной присылке в Камень, пока существует навигация, отряда численностью не менее двух тысяч человек, хотя бы при одной батарее…»

Субачев хохотнул, запрокинул голову:

— Плеснули мы им скипидару под хвост, заметались…

Тищенко, рывшийся в остальных бумагах, достал запечатанный конверт.

— «Омск, Ставка, его Превосходительству генералу Матковскому». Ну-ка, полюбопытствуем, что пишут превосходительству. — Он разорвал конверт, достал небольшой лист. Долго сопел над ним, потом воскликнул — О, братцы, да это же о вчерашнем бое уже доносят. Смотрите: «К югу от Камня в стычке с красными наш отряд в двести пятьдесят человек потерял одну треть выбывшими из строя, в том числе убитых — пять, раненых шесть и без вести пропавших восемь…»

— А куда же делись остальные? — спросил внимательно слушавший Антонов. — Шестьдесят четыре человека куда еще делись?

— Да я откуда знаю, — сердито ответил Иван Кондратьевич. — Чего ты у меня допытываешься, не я же писал…

— Чья подпись? — спросил Данилов.

Тищенко заглянул в конец листа.

— Капитан Большаков, командир отряда особого назначения… Видать, стебанули мы их вчера здорово.

Субачев, перетряхивавший планшет и все кармашки переметных сум, воскликнул:

— Еще конверт!

Тищенко с Антоновым повернулись к нему, Матвей вынул несколько листов, исписанных мелким почерком.

— «Здравствуй, Наташа!» Во! Это никак любовное письмо. Интересно, как буржуи в любви объясняются. «Вот и снова я выбрал время написать тебе. Теперь я уже не в Барнауле…»

— Брось, Матвей, — прервал Тищенко, — тоже нашел занятие.

Но Субачев пробегал глазами дальше по бумаге:

— Ты постой, постой, тут, кажется, не только о любви. «Я тебе писал уже о том, в среде каких пьяниц и развратников я жил в Барнауле. Теперь они мои сослуживцы. Помнишь, как мы с тобой, начитавшись вересаевских «Записок врача», мечтали о подвиге во имя народа? Как хотелось пожертвовать…» Все они мечтали о народе!

О шее народной, чтобы забраться на нее. А ну, дальше… «Мечтать о жертвах для народа, а потом душить этот народ…» Это вам привычно, — комментировал Матвей. — «Ты представляешь мое состояние?» Чего уж не представить! Во! Дальше — это уже интересно… Слушайте. Аркадий, слышишь? «Вчера наш отряд особого назначения — так именуют нашу карательную экспедицию — занял повстанческий центр — село Усть-Мосиху. Партизаны сопротивлялись, как регулярная часть, хотя у них почти нет оружия. Наш командир отряда капитан Большаков въехал в Усть-Мосиху на белом коне, как…» Ну это нас меньше всего интересует, на каком коне он въехал, — хмыкнул Матвей, — на каком он удирал, об этом бы написал… Так. «В моей роте взводным офицером служит местный учитель Ширпак — этакий самодовольный наполеончик. Он пригласил нас к себе ужинать…» Ну тут про ужин, про пьянки. Так… так…

Данилов с интересом слушал, повернув голову к Субачеву.

— Читай дальше. Любопытно.

— «…Начну со штабс-капитана Зырянова: неудавшийся интеллигент, хам и циник, каких надо поискать. Дошел до того, что в Барнауле пьяный ездил на извозчике с голыми девицами. До такой мерзости надо очень долго опускаться… За год-два не успеешь так пасть…» Ничего честит он своих дружков! — засмеялся Матвей. — Поедем дальше. «…Есть в отряде хорунжий Бессмертный. Фамилия оригинальная, но сам — нисколько. Типичный ловелас. К тому же очень себялюбивый, мстительный и неимоверно тупой. Он считает, что добился в жизни очень многого, став командиром роты в этом отряде. Рассказывает, причем бравируя, что он в восемнадцатом году вспарывал животы захваченным большевикам…» Вот стерва! Так… «Уже по этим ты можешь судить, как деградирует русское офицерство. Также можешь понять, в какую среду я попал. Командир отряда — фигура колоритная. Ярый приверженец Верховного правителя, фанатичен. Словом, один из тех, на ком держится нынешний режим. Он очень настороженно относится ко мне, считает меня человеком случайным в отряде (в чем он не ошибается) и ненадежным…»— Субачев серьезно посмотрел на Данилова — Оказывается, и среди офицеров есть ненадежные. Вот никогда бы не подумал! «Вчера во время ужина…» Опять ужин. Ну тут дальше про попа какого-то. Почерк ужасно мелкий. Так… так… «Что каждый человек — это целый мир. Что, мол, еще был он говорил: «Познай себя…» Тут пошла философия. Это мы потом почитаем. «Видишь, я как всегда, сказанул невпопад…» Так. В другой раз попадешь, — улыбнулся Матвей. — «Запутался я окончательно Наташа. Швыряет меня жизнь из стороны в сторону. Я постоянно думаю, Наташенька, вот

о чем: в юности очень многие из нас мечтали посвятить себя служению народу. Ты хотела лечить народ. А вышло как? Николай мечтал строить железнодорожные мосты, а недавно встретил я его в Омске — солдафоном стал. Часа два пришлось нам поговорить, но и это я едва вынес. Мы стали совершенно чужими людьми. Он настроен воинственно, боготворит нового диктатора. От прежних мыслей о любви к народу и следа не осталось. Так и говорит: мы для народа революцию делали, а он как был быдлом, так им и остался — к большевикам воротит нос. Кнут, говорит, — вот его свобода…»— Матвей вздохнул. — А что, ребята, интересно, а? Поехали дальше… Я уже потерял, где и читал-то. Почерк. Я бы за один почерк его в офицерах не держал… Ладно, вот отсюда: «Каждый ищет себя в этом хаосе событий. Плохо или хорошо, но он определил свои позиции. А вот я до сих пор мечусь. Мне противна роль душителя народа, но я не могу принять и взгляды большевиков, которые хотят совсем ликвидировать класс имущих, ликвидировать интеллигенцию как мыслящую (а поэтому во многом несогласную с ними) часть общества. И все-таки, несмотря на это, когда сегодня ночью повстанцы неожиданным налетом вышибли нас из села, я в душе был доволен…» Видали!

— Да, письмо любопытное, — вставил Тищенко. — Все?

— Не-е. Тут до черта.

— Читай, читай, — попросил Данилов.

— «Характерно, что по нас стреляли отовсюду: сзади, спереди, с боков, стреляли с крыш, из окон, с чердаков, казалось, все село принимало участие в этом. И вот мы опять в Камне. Большаков, мечтавший, что после занятия Усть-Мосихи о нем заговорит пресса как об укротителе большевистских банд, сегодня злой… Наташенька, милая, ты не представляешь, как мне тебя не хватает…» Ну, тут дальше пошло про любовь. Это Ивану вон отдадим, он любит книжки про любовь читать…

Тищенко зыркнул на Матвея. Тот захохотал.

— Подпись чья? — спросил Данилов.

Субачев глянул в конец листка.

— «П. С.» стоит. Попробуй догадайся… А письмо, братцы, интересное. Вот уж никогда не думал, что и у офицеров какие-то шатания.

Данилов улыбнулся.

— Вам сказать — не сразу поверите. Я встречал жандармского полковника большевика… А ты, Матвей, удивляешься какому-то ротному.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

 

1

Федор Коляда, сбежавший весной из каменской тюрьмы, долго скитался по степи, прятался у знакомых мужиков, ночевал в стогах сена, на заимках. Наконец добрался домой, в Донское. Но и суток не довелось прожить в семье. Утром ходившая за водой жена прибежала и растолкала спящего в горнице Федора.

— Ой, беда, Федя. Тикать треба.

Федор вскочил как подброшенный.

— Шо зробылось?

— Степанида Шемякина, стерва, видела, как ты пришел ночью, донесет непременно.

Средь бела дня выйти из села незамеченным — почти невозможное дело. Прятаться в доме — бесполезно. Поэтому стали спешно искать какой-нибудь выход. Перебрали, кажется, все. Наконец нашли. Вскоре со двора выехала подвода с навозом. Никому и в голову не могло прийти, что под большой кучей еще сырого навоза, завернувшись в дерюгу, лежал Федор. Телега направилась на зады крайней улицы, где обычно сваливали мусор.

А через час во двор въехал колчаковский милиционер из волости Яшка Терехин с двумя понятыми.

— Приехали вашего Федька шукать, — заявил он жене.

…К дому старого Ефима Коляды никто не решался подойти. Соседи выглядывали из-за плетней и шушукались:

— Федька зловить никак не могуть, так самого старого и жинку тягають.

А в доме буйствовал колчаковский милиционер.

— Говори, где прячешь своего выродка, — размахивал он наганом перед носом старика.

Дед, крестясь на образа, клялся, что знать не знает и ведать не ведает, где его сын.

— Плетей ему! — готовый лопнуть от натуги, закричал Терехин.

Ефима Ивановича схватили, выволокли в сенцы, бросили на лавку. Дед охнул:

— Шо ж вы робите?

Засвистели витые ременные плети. После каждого удара на желтой морщинистой стариковской спине вскакивал кровавый, с сизыми разводьями рубец. Дед кричал…

 

2

Федор узнал о расправе над отцом через два дня. Эту весть принес в землянку, где скрывался Коляда с четырьмя друзьями, Тимофей Долгов. Он ходил на пашню своего отца за продуктами.

Весь день Федор пролежал на нарах, обхватив голову руками. Друзья не мешали ему: пусть побудет наедине, может, всплакнет — легче станет на душе. На третий день он вышел из землянки, похудевший, с ввалившимися глазами. Вышел, расправил плечи, подозвал ребят.

— Скильки вы будете тут ще сидеть?

— Ты опять за свое, — поморщился Тимофей Долгов.

— Я пытаю, скильки мы будемо ховаться? — настойчиво переспросил Федор.

Ребята молчали, нагнув головы. Тимофей опять сморщил лицо.

— Я тебя, конешно, понимаю, — сказал он. — Но что мы можем сделать? Нас пятеро — пять винтовок, двадцать пять патронов — и все. — Он развел руками.

— Двадцать пять патронив — цэ двадцать пять гадив отправлються на той свит, — начал доказывать Коляда. — А там з нами пидуть люды.

— Пойдут? — переспросил Григорий Новокшонов. — А ежели не пойдут?

— Народ пийдэ, — уверенно заявил Федор. — Усе, у кого задницы пороты, пидуть, а таких у нас, почитай, пивсела. Ось тоби и отряд.

— Это правильно, — начал сдаваться Тимофей. — Такой народ пойдет.

Молчавшие до сих пор Дмитрий Кардаш и ветфельдшер Яков Донцов вдруг спросили:

— А оружие?

— Сделаем так, чтоб оружием милиция нас снабжала, — вместо Федора ответил Долгов и добавил — Федор прав: сидеть нам здесь дальше нельзя — рано или поздно, а нас накроют. Ну, допустим, лето мы здесь пересидим, а зимой? Куда ты зимой подашься?

— Я не против, — после минутного молчания заявил Новокшонов.

— Ну и мы тоже, — за Дмитрия и за себя ответил Донцов.

— Стало быть, так и решимо? — спросил Федор.

Лица у всех стали оживленными, движения энергичными. Казалось, только этой договоренности они и дожидались. Видно, всем осточертело это сидение…

На второй день пять всадников с винтовками за плечами въехали в Донское. У Федора на штыке трепыхалась красная ленточка. Всадники направились в центр хутора, к сборне. За ними бежала ватага голоногих ребятишек, высовывали над плетнями головы мужики. Иные спешно натягивали на себя чистые слежалые рубахи и, на ходу застегивая воротники, спешили к сборне. От мужиков не отставали й наиболее любопытные бабы. Побросав горшки и топящиеся печи, они, перекликаясь, бежали к площади.

Старосты в сборне не было. Федор вышел на крыльцо, Подозвал двух самых старших из всей ватаги ребят.

— Сбегайте за старостой, хай быстро идэ сюды.

Народ торопливо сходился на площадь — на сходку и то так не собирались! У всех на лицах любопытство. Еще свежо было воспоминание о 1917 годе, когда целыми днями митинговали — работать некогда было, сплошные митинги. Еще свежее помнились дни, когда здесь проходил отряд Петра Сухова, — тоже играл» в свободу. А что же сейчас будет?

Федор стоял на крыльце, смотрел на быстро растущую толпу и, кроме любопытства в глазах односельчан, ничего не видел. «Пидуть ли за нами?» — черной тенью мелькнуло сомнение. Толпа разноголосо гудела, кое-где перешучивались.

— Ну шо, Хведор, стоишь? Начинай митинг, — крикнул, улыбаясь, хромой Кузьма Проценко, — скажи шо-нибудь нам.

Друзья Федора, маячившие за его спиной, были насуплены. Чего ждал Федор, они не знали. Долгов толкнул его в спину, шепнул:

— Давай, начинай.

В это время сквозь толпу, расталкивая мужиков, торопливо пробирался сельский староста. Тяжело дыша, он поднялся по скрипучим ступенькам на крыльцо, рукавом рубахи вытер пот.

— Здорово, Федор.

— Здорово, дядя Селиван.

Серые запрятанные в морщинах глаза старосты испуганно метались по лицу Федора.

— Што это вы удумали, ребята?

— Ничего страшного, дядя Селиван. Зараз ликвидуем твою власть и будемо выбирать Совет.

— Ох, напрасно вы это затеяли, ребята.

Толпа, затихнув, слушала этот разговор.

— Зря вы народ мутите супротив закона.

Федора начинал злить этот разговор. Он сердито уставился на старосту.

— Ты шо, не хочешь власть сдавать?

— Бог с ней, с властью, — замахал руками старик, — на кой ляд она мне сдалась. За народ беспокоюсь. Понаедет опять милиция, и снова за дурную голову будет зад отвечать.

— А это на что? — указал Долгов на винтовку.

— Нешто у них нет таких же? Словом, я не против. Как народ.

Ткаченко снова толкнул Федора:

— Начинай. Говори.

Федор расправил грудь, набрал воздуху.

— Ну як, товарищи, решимо з властью?

Толпа молчала. Федор, помедлив немного, продолжал:

— Летось расстреляли Николая Манакова, Кузьму, Спиридона Кондакова, перепороли пивсела, весной — Тимофея Спирина, позавчера, мого отца запороли насмерть, А завтра могуть нагрянуть и ще кого-нибудь повесят. Скильки ж можно терпеть? На службу забирають молодых, а видтиля вертаються калеченые.

— Правильно! — выкрикнул хромой Кузьма Проценко. — Чего там говорить.

Федор, получив эту мизерную поддержку, заговорил увереннее:

— Вот Кузьма ушел в армию на обеих ногах, а возвернулся хромой. И яка ему от цього польза? Ниякой. За шо вин отдав ногу? Не знае. Не знаешь ведь, Кузьма?

— Слышав, будто за царя и отечество, — весело ответил Проценко. — Царю давно по шее дали, а де отечество — не знаю, шо це за птыця.

Из задних рядов кто-то звонко крикнул:

— А намедни прилетали эти птицы у синих мундирах, разве ты их не узнал? Воны тебе и ввалили плетей, штоб ты их в другий раз бачил.

Толпа сдержанно хохотнула и снова повернула коричневые лица к Коляде. Теперь уже на многих из них вместо простого любопытства было раздумье.

После Федора говорил Тимофей Долгов. Его речь катилась глаже, слова цеплялись одно за другое. Потом выступали Григорий Новокшонов, Проценко — словом, все желавшие. Большинство говорило не за и не против. К обеду решили так: мобилизацию не объявлять, открыть свободную запись добровольцев в отряд. А что касаемо власти, то старосту не менять — он мужик безвредный — пусть сидит.

В этот день в отряд записалось двенадцать человек. Среди добровольцев были двое с винтовочными обрезами, а остальные с берданами.

Здесь же, в сборне, стали совещаться, что дальше делать, куда идти и с кем воевать.

— Надо волость разгромить, — настаивали Долгов и ветфельдшер Донцов.

Федор и Новокшонов были против.

— Там же целый взвод милиции, — говорил Федор, — И мы их не осилимо. А нам зараз надо бить наверняка, шоб к нам люды тиклы. Зачнем с Леньков. Там милиции не богатьско, и, главное, воны нас ждать не будуть. А у Варанске нас вже ждуть.

— Ты думаешь, кто-нибудь донес?

— Непременно…

На том и порешили…

К Ленькам подъехали в сумерки. Остановились при выезде из бора. Не спешиваясь, рассматривали село. Почти половина отряда побывала здесь в каталажке. Всего лишь полгода назад сидели здесь Федор Коляда, Долгов, брат Федора Василий. Так что почти у каждого был должок. Давнишние счеты Федора были и с здешним начальником милиции Закревским, который доводился ему шурином.

— Ну шо, хлопцы, — вздохнул Федор, — тронемось? Зараз главное — захватить каталажку. Поихалы.

На полном галопе проскочили полсела. В центре, около милиции, пососкакивали с седел и, гремя винтовками, вбежали в дом. В большой полупустой комнате, в которой в декабре прошлого года Федора пороли плетьми, сидели четыре милиционера и от скуки резались в карты. Заслышав конский топот, а затем быстрые шаги на крыльце и в сенях, они вскочили, думая, что прибыло какое-то начальство.

— Руки вверх! — скомандовал Федор. Он заметил, как сразу побледнел стоявший ближе других к нему высокий рябой милиционер, как у него дрогнули колени и медленно стали подниматься руки. — Обыскать их!

Пока Кардаш и Яков Донцов обшаривали карманы милиционеров, Федор выскочил в ограду. Долгов выбежал за ним.

— Ты чего? — спросил он, догоняя Коляду.

— Арестантов выпустить.

— Ключи надо взять.

— Ничего, так управимось.

От двух ударов прикладом замок слетел. Федор распахнул дверь.

— Выходи, ребята!

Шестеро арестованных несмело переступили порог.

— Попроворнее! — улыбнувшись, прикрикнул Федор. — Не бойтесь.

Один из арестованных, с блестевшей, как обливной горшок, лысиной, в длинной холщовой рубахе, остановился на пороге.

— Вы кто такие? — спросил он.

— Выходь, батя, не бойсь, — ответил Федор, — мы партизаны.

— Партизаны? — переспросил он, не сходя с порога. — Баловство это все…

Федор, прищурившись, в упор посмотрел на лысого.

— Тоби, дид, мабудь, мало вложили тут, коль ты такий дюже рассудительный. — И заорал: — Выходь к чертовой матери отседа, а то зараз по шее надаю!

Дед переступил порог, бормотнул:

— Ну вот, и эти уже норовят по шее…

Федор снова забежал в дом. Милиционеры стояли вдоль стены с поднятыми вверх руками. Ветфельдшер Яков Донцов торопливо выбрасывал из шкафа бумаги и с упоением повторял под нос себе одно и то же:

— Сжечь… к чертовой бабушке, сжечь…

— Где Закревский? — спросил Коляда у милиционера.

Рябой пожал плечами:

— Должно, дома.

— А Терехин?

— Уехал он в Глубокое.

У Федора передернуло лицо.

— Успел, гад. Тимохвей! Поихалы к Закревскому.

Они вскочили на коней и поскакали по узкому проулку к дому начальника милиции.

— А ты знаешь, где он живет?

— Еще бы, — ответил Коляда, не оглядываясь, — чай, на свадьбе у ёго гуляв.

На крыльце дома их встретила встревоженная Анна, двоюродная сестра Федора, жена Закревского.

— До сам? — не слезая с коня, спросил Федор.

— Уехал, только что, — поспешно ответила она, — увидал вас, как вы еще из бору спускались, и уехал.

— Чует кошка, чье мясо зъила, — буркнул Федор, сдерживая горячившегося коня. — А мабудь, вин дома?

— Нету, Федор, уехал. Вон на лошадь пал и прямо без седла ускакал.

— Счастье его… Стой ты! — крикнул он на коня. — Но ежели поймаем — повесим. Так и передай ему. Поняла?

— Поняла, Федя.

— Поихалы, Тимохвей. 3 теми треба кончать.

Около милиции уже толпились люди. Подъезжая, Тимофей щепнул Федору:

— Надо митинг провести.

Друзья верхом пробрались сквозь толпу любопытных. Слыхали, как кто-то сзади сказал:

— Это заправилы.

Митинг открыли, не слезая с седел.

— Гражданы! — начал Федор. — Мы зараз освободили ваших заключенных, арестовали милицию. Думали забрать Закревского, да втик, собака. Но мы его зловим. — Федор сдвинул на затылок картуз. Секунду подумал, о чем же дальше говорить. — Так вот, гражданы, вашу власть мы ликвидируем, распущаем. Зараз вам треба выбрать новую власть, Совецку. Давайте.

Толпа молчала. Из задних рядов начали по одному поспешно уходить…

— Та шо вы, гражданы, не хотите Советскую власть ставить?

Выдвинувшийся вперед дед прищурился:

— А вы, ребяты, так дюже не надоть. Не мудрено голову снять, мудрено ее приставить. Власть убрать — это не портки скинуть. Тут следует обчеством.

— Ось и треба, дид, цю погану власть, як грязни портки скынуть.

— Скинуть-то скинешь, а вы завтра сели на коников, да и уехали. Подобьете нас на это дело да уедете, а мы посля моргай глазами.

— А шо вам моргать. Гарнизуйте свий отряд и держите власть.

— Э-э, мил человек, молод ты нас учить.

Быстро темнело. Толпа стала убывать.

Федор обернулся к своим товарищам. Шепотом спросил:

— Шо будем робыть?

Тимофей махнул рукой.

— Закрывай митинг. Тут каши не сваришь. И темно уже. Завтра посмотрим.

На ночевку отряд расположился на окраине села, около бора. Прикинули так: чуть что — ближе бежать до леса. Федор с Тимофеем и ветеринаром остановился у своего дяди. Хозяин добыл жбан самогону, большими кусками нарезал желтоватого сала, огурцов. Жена изжарила яишню с салом. Сели за стол. Федор был молчалив. Выпил стакан самогонки, от второго — отказался. Ел неохотно, вяло. На душе было муторно.

— Ничего, Федя, — обнял его за плечи Долгов. — Еще два-три таких налета, и люди пойдут к нам. Будем освобождать села и устанавливать свою власть.

Сидевший чуть в стороне хозяин, широкомордый, узловатый мужик, сказал:

— Вам, ребяты, надоть с другими отрядами завязать связь. Тогда сподручнее будет.

— А дэ такие отряды? — поднял голову Федор.

— Слух идет, будто под Волчихой отряд орудует. Мамонтов там у них. В Вылковой, говорят, Линник Кузьма организовал отряд.

— У Вылковой? Это зовсим рядом, — оживился Федор.

— Мабудь, послать к нему кого-нибудь. А большой у него отряд?

— Кто его знает, — пожал плечами хозяин. — Должно, большой. В Тюменцевой уже милицию разогнали, у себя старшину повесили. Говорят, большой отряд.

— Да-а, — протянул Тимофей, — значит, поднимается народ. Хорошо.

— Вам теперь, ребяты, надоть из шкуры вьлезть, а осилить два-три боя, чтоб о вас молва пошла, тогда веселее воевать.

 

3

Все лето мыкался по степи маленький подвижный отряд Федора Коляды. Еще в июне, после налета на Леньки, Федор решил во что бы то ни стало разыскать и поймать своего кровного врага Яшку Терехина. Много уж недель водил он свой отряд по следам небольшой группы милиционеров, возглавляемой Терехиным. Несколько раз заставал его в селах, но тот увертывался — как сквозь землю проваливался. Далеко не уходил — крутился около родных мест: Баранск, Глубокое, Гилевка — боя не принимал. Злился Федор. Ему начинала уже надоедать эта игра в кошки-мышки. И бросить не мог — уж слишком азарт его взял. Недели две назад в этой же округе появился какой-то другой отряд. Жители рассказывали, что отряд этот небольшой, но хорошо вооруженный и ходит по пятам за Федором, хочет прижать его на скользком месте. Возглавляет отряд будто бы сам Закревский, леньковский начальник милиции, шурин Федора Коляды.

— Кружат воны нам голову, — говорил Тимофей Долгов. — Рано или поздно подстроят мышеловку.

Федор молчал. Лихо заломив на затылок картуз, он как впаянный сидел в седле.

— Поедем, Федор, до дому, — заглядывая ему в лицо, осторожно начинал его уговаривать ветфельдшер Донцов. — Повоевали — и хватит. Будем жить дома отдельной республикой. Милицию пускать к себе не будем, и власти всякие тоже.

Не хотели его друзья воевать — давно это понял Федор. Коль сам костяк отряда так настроен, то чего ждать от Остальных. А тут, как нарочно, Терехина захватить не могут. |Поэтому Федор решил пойти еще на одну хитрость: разделить отряд на четыре части. Одна из них войдет в село, «пугнет Терехина, а остальные займут все дороги вдали, потому что оцеплять бесполезно — все равно остаются проходы.

К Глубокому подъехали поздно ночью. В первой же хате вызвали хозяина.

— Отряд який-нибудь въезжал у село? — спросил Федор.

— В сумерки въихало чоловик осьмнадцать милиционерив, — ответил перепуганный хохол.

— Где воны расположились?

— Там, у сели.

Партизаны отъехали, стали совещаться.

— Тимофей, бери половину отряда и жми у село, — наказывал Коляда. — Вин боя не приме, сызнова распылится и дэ-нибудь за селом збере отряд. А мы верстах у пяти займем уси три дороги. На одну я сяду, на другу вон Новокшонов, на третью — Митрий Кардаш. На кого-нибудь из нас вин непременно напорется. Понял?

— Понял.

— Давай…

На рассвете в селе началась пальба. Федор с пятью партизанами верхом стоял за поворотом леньковской дороги в бору, прислушивался. Стрельба была сильной, но недолгой. Через полчаса где-то совсем рядом неожиданно зацокали копыта по твердому накату дороги — видимо, всадник только что выехал из бора на дорогу. «Гарно я зробыв, шо заняв дороги удали от села, — подумал Федор, сжимая рукоятку клинка, — ублизи воны не выйдуть на дорогу». Топот приближался. Всадник ехал шагом. В черном проеме лесной дороги наконец показался силуэт коня и человека на нем. Двадцать шагов отделяло всадника от засады. Федор шашкой плашмя ударил по крупу свою лошадь, и она вынесла его на середину дороги.

— Стой! Руки вверх! — гаркнул Коляда.

И почти в то же мгновенье грянул выстрел. Сзади Федора грохнулась оземь лошадь одного из партизан. Черный всадник повернул было своего коня обратно в лес, но было уже поздно. Над его головой в ночи холодным блеском сверкнул клинок Федора, с мягким хрустом вошел он в податливое, вязкое. Всхрапнули лошади. Федор на танцующем коне кружился вокруг сползающего с седла всадника.

Спешились. Зажгли спичку.

— У-у, хлопцы! — обрадованно воскликнул Федор. — Та це вин сам, Яшка Терехин. Допрыгався. Никихвор, держи его коня.

— У мэнэ подбився кинь. Дай, Никихвор, мэни.

— Нет. Я возьму его коня. Мово же вбило.

— Тыхо, вы! Обрадовались дармовщине!

— У кого коня вбило? — спросил Федор.

— У мэнэ, Хведя.

— Отдай, Никихвор, коня Грицьку. Поихалы.

— А этого, убитого?

— Хай лежить. Скажем старосте, шоб прислал людей заховать.

В село вернулись перед восходом солнца. Около сборни толпились партизаны. Увидав Коляду, хмуро расступились. Сверху Федор разглядел лежавшего на крыльце человека. Сжалось сердце. «Кого-то убило». Спрыгнул с лошади, подошел. На крыльце, вытянувшись, лежал Тимофей Долгов. Защемило сердце. Коляда медленно стащил с головы картуз. Стоял долго-долго. Светало. На бронзовых скулах медленно перекатывались желваки. Федор молчал, словно не замечал окружавших его людей. Тимофей… Два года делили горе и радости пополам. Вместе сидели в каталажках, вместе были в отряде у Сухова, вместе вернулись домой, вместе приговаривали их к расстрелу, и вместе они сбегали от Терехина, выломав решетку. Как себе, верил ему Федор. Ни одной самой маломальской мысли не таили они друг от друга. Без Тимофея трудно теперь будет Федору. Окончательно расползется отряд, разбредутся хохлы по домам… Стоял и с тоской думал над телом своего друга Федор Коляда.

А сзади кто-то из партизан вполголоса рассказывал:

— Зовсим было зажучили мы Терехина в управе. Деваться ему было некуда. Я кажу Тимохвею: погодь, мы его бомбой в окно жахнем. Не послухал меня, кинулся у дверь. Ну, а тот его з нагана прямо в упор и положил. Тимохвей упал, а вин через ёго перескочил, на коня, да и у лис тягу. Опять-таки ушел, гад…

Могилу вырыли на площади, наспех сколотили гроб. Прощаясь, дали залп… И вдруг в ответ на залп со стороны Гилевки затрещал пулемет. Высоко над головами засвистели пули. Партизаны шарахнулись от не зарытой еще могилы.

— Стой! — зло заорал Федор. — Всим у цепь! Быстро зарыть могилу! Коней в укрытие!

Бой длился не больше четверти часа. Отряд наседал стремительно, по всем правилам военного искусства, выставляя вперед фланги. Устоять против умело организованного флангового охвата было невозможно, и партизаны, повскакав на лошадей, устремились в бор. Отряд за ними. Федор сделал несколько попыток уйти от преследования, но ему это не удалось.

Три дня Федора Коляду преследовал неизвестный кавалерийский отряд с пулеметом. Он висел буквально на хвосте, не давал возможности передохнуть, покормить хорошенько коней.

На четвертый день Федор приказал двигавшейся сзади на виду у противника разведке идти на Баранск, а сам с отрядом свернул на Донское. Он рассчитывал хотя бы сутки передохнуть. Пока противник разберется, что впереди у него не весь отряд, а лишь разведка, и пока он снова нащупает след партизан, те успеют выспаться, откормить коней.

Едва партизаны добрались до родного села и разъехались по домам, как сумеречную вечернюю тишину вновь разрезала раскатистая трескотня пулемета. Противник разгадал хитрость Коляды и не пошел за разведкой, а свернул в село.

Федор, не успев даже повидать жену (она, как сообщила соседка Василиса Шемякина, ушла искать приблудившегося где-то телка), вновь сел на коня и поскакал по улице. Из домов выбегали его партизаны, ругались на чем свет стоит. В хате Тимофея Долгова голосила жена.

Отряд собрался за селом. Недосчитались тринадцати человек — почти трети отряда. «Дезертировали, сволочи, — решил Федор. — Я им припомню, гадам». Но тут же подумал: «А сам я от Сухова не так ушел?..» Кое-кто сменил дома лошадей, прихватил продуктов, овса. А большинство, как и Федор, не успели даже коней расседлать.

— Куда теперь подаваться? — спросил не то у Федора, не то сам у себя ветфельдшер Донцов. Он все-таки не остался в селе, как ни тянуло его все время домой. Разум поборол. Понял, что в одиночку нельзя — нa черта нам надо было гоняться за этим Терехиным, привлекать к себе внимание? Говорят же вон, что в Вылковой стоит отряд. С самой зимы стоит. Он никого не трогает, и его никто. Жили бы и мы так дома.

Федор взбеленился. Его и так злили следовавшие одна за другой неудачи, а тут еще этот коновал ноет который уже день.

— Ты вот што!.. Ты или мовчи, или убирайся к чертовой матери з отряду. Не нагоняй тоску!.. 3 паникерами знаешь шо роблють у военное время?.. Ну то-то.

Донцов закусил губу. И за целые сутки потом не проронил ни слова.

Федор спешил отряд на опушке мелкого березняка, выслал разведку обратно к селу. Вскоре она вернулась и сообщила, что по следу движутся конники.

— Сколько их, разузнать не удалось, — темно, по топоту коней можно определить, что отряд маленький.

«Це дозор, — решил Федор. — Не може трое суток большой отряд без передыху двигаться. Вот воны нас по переменке и мордуют — то отряд, то разведка его».

— Хлопцы, — обратился он к своим ребятам, — за нами зараз идет не отряд, а тильки его авангард. Я думаю дать бой.

— А может, лучше уйти? — спросил Кардаш.

— От него не уйдешь. Будет следом итить. А утром отряд нагонит.

— Це так.

— Давайте занимать оборону, — махнул рукой Новокшонов.

Партизаны не торопясь разлеглись в стороне от дороги. Каждый ощупью отыскал себе небольшое укрытие. Замолкли. Посланная перед этим еще раз разведка возвращалась шагом, не торопясь, как и велел ей Федор. За ней, видимо, шел авангард противника. Партизаны проехали мимо, не останавливаясь. Минут через двадцать послышался цокот копыт. По степи ехали два всадника, а дальше на фоне звездного неба чернела основная масса разведки. Первых пропустили. А когда подъехал сам авангард, ударили залпом, потом вторым. Со стороны противника вразнобой зачастили выстрелы. Всадники повернули и поскакали обратно. Сели на коней и партизаны. Эта маленькая удача несколько приободрила отряд.

— Подадимся, хлопцы, у Баево, — сказал Коляда. — К утру доберемся туда, разгоним милицию, сменим лошадей.

— Эх, прихватить бы по заводному коню! Тогда нас сам черт не догонит, — весело добавил Новокшонов.

Баево заняли без выстрела. Милиция разбежалась, как только на окраине села показались партизаны. Без митинга начали мобилизацию коней. Заходили во дворы побогаче и именем революции объявляли ту или иную лощадь — которая приглянулась — мобилизованной.,

Мужики роптали. Но время ведь такое — против вооруженной силы не попрешь. Злыми глазами провожали партизан. Бабы слали вдогонку проклятия:

— Штоб вас поубивало на этих конях!

— Паралик бы вас вдарил!

— Милиция приходить — забираеть, войска — забирають, и эти тоже имям революции, — вздыхали крестьяне. — За всех мужик обдувайся.

— Такова уж мужичья судьба — всe на мужике…

Федора коробили эти слова, но он терпел — другого выхода не было. К обеду набрали двадцать пять лошадей. Не хватало еще трех. Но было уже поздно: разведка донесла о приближении карательного отряда. В спешном порядке покинули село.

И снова весь август мотался отряд Федора Коляды по степи, как неприкаянный. За этот месяц отряд убыл больше чем наполовину — разбежались один по одному Федоровы соратники. Воевать начал Федор с двенадцатью, и заканчивать бесславный путь отряда пришлось тоже с двенадцатью. От чего пошел, к тому и пришел.

В конце августа в Шималине стояли на отдыхе. За три дня подправили лошадей, отоспались и отъелись сами.

— Ну шо, хлопцы, будемо робыть? — спросил на четвертый день утром Коляда.

— Слухай, осточертела всем уже эта забава, — с тоской вздохнул Кардаш.

— Ни нам ни людям пользы от этой войны, — подтвердил Новокшонов.

— Воно, конешно, надо што-то робыть.

Федор выслушал все эти неопределенные высказывания товарищей, вздохнул:

— Да, хлопцы, не так склалось, як желалось. Я маракую вот шо, — сказал он. — Треба подаваться поблыжче к Камню. Там где-то, по слухам, большой отряд Громова. В него и вольемся. Як вы думаете?

Партизаны долго молчали. Потом заговорил первым Донцов:

— Оно, конечно, другого выхода у нас зараз нет. Но уж больно не хочется забиваться в такую даль от родных мест.

Коляде и самому не хотелось уходить далеко от дома, поэтому он втайне ждал: может, товарищи предложат что-нибудь другое, более подходящее. Но Новокшонов твердо сказал:

— Придется все ж таки уходить отседа, как ты говоришь.

— Взяли нас в притужальник в родных-то местах.

— Пойдем. Хуже не будет.

— А то як волки в облаве…

Всю дорогу ехали молча. Каждый думал о своем, мысленно расставался с домом, с родными. Федора мучило другое: почему так бесславно развалился его отряд? Неужели он такой уж никчемный командир? Начинал он с самыми благими намерениями, хотел поднять на восстание несколько волостей, а получилось так, что и родное село не пошло за ним. Отряд хоть поначалу и радушно принимали в деревнях, но по глазам крестьян видел Федор, что провожали его куда охотнее, чем встречали. Не раз возмущался он в кругу друзей:

Xохлы прокляти! Каждый за сбою шкуру трусится. Наплевать им на Советску власть,

Не доезжая Ключей поздно вечером повстречали крестьянина. Остановились.

— Далече, мужичок, едешь?

— Домой, в Тюменцеву. А вы откель будете, служивые?

— Мы издаля, — уклончиво ответил Коляда, — Ты не знаешь, диду, партизаны далече?

— Здесь кругом партизаны, Вам каких надоть партизан-то?

— Обыкновенных, красных.

— Тут есть всякие: и которые за мужиков стоят, и которые мужиков грабют. Всяких развелось.

— Громов, не слыхал, далече отседова?

— A-а, Громов. Этот, говорят, в Ярках. У него там сила. Камень недавно забирал.

— Не скажешь, як туды попасть?

— Куда, в Ярки? Это просто. За Ключи выедете и держитесь левее. Прямо-то дорога пойдет на Камень, а левее — в Ярки. Тут уж недалече. А у вас по два коня, легко доедете.

Тронулись. За Ключами переседлали коней и до утра окунулись в непроглядную темь. Колесили по множеству больших и малых степных дорог. Прокляли старика, рассоветовавшего им ночевать в Ключах. Наконец на заре наткнулись на партизанский разъезд. Чуть было не перестреляли друг друга.

— Складывай оружие! — приказывал издали старший разъезда.

— Погодь, — остановил его Коляда. — Отведи нас к Громову, мы таки ж партизаны, як и вы.

— Такие, да не такие. Складывай оружие! Все одно не пущу в село.

— Ты, дядя, брось дурака валять. Оружие мы не сложим, потому як без оружия заведешь нас не знай куда.

— Я велю вам, — надрывался старший разъезда, — иначе открою огонь.

— Я те открою, — кричал в ответ Коляда, — я те так открою, шо и маму ридну не узнаешь… Давай удвоем сойдемся, погутарим. Вот там на середке.

Федор первым тронул своего коня. Посовещавшись немного, поехал ему навстречу и начальник разъезда. Съехались. Федор чуть улыбался. Протянул руку.

— Здорово, дядя.

Тот, помявшись немного, опасливо подал свою.

— Я Федор Коляда.

— Ну и что?

— Хм… Ничего… Я вот, кажу, шо наш отряд едет на соединение к Громову.

— Мышь к слону в кумпаньоны?

Федора передернуло от такого замечания, но он смолчал.

— Отряд наш невелик, но гарный, и мы должны явиться перед Громовым в полном боевом виде.

— Нет. Не пущу. Много тут таких шатается партизан. — Он сделал ударение на слове «партизан», подчеркивая этим неблагонадежность некоторых, прозывавших себя партизанами. — Сложите оружие, мы вас доставим в штаб, а там разберутся, кто вы.

Но Федора захлестнула, что называется, вожжа под хвост — заупрямился, самолюбие не позволяло обезоруженным, под конвоем войти в штаб. Поворачивая коня, он крикнул старшему разъезда:

— Скажи Захару Трунтову, шо видал Хведора Коляду. Он мэнэ знае и прийде сюды.

— Захара уже нет в Ярках, — ответил тот.

— А дэ вин? — приостановил лошадь Федор.

— В Глубоком он.

Посовещавшись, решили подаваться на Глубокое. Громовский разъезд верст пять ехал следом за отрядом, потом отстал.

 

4

Во второй половине августа 1919 года на съезде представителей партизанских отрядов Барнаульского и Каменского уездов был создан Главный штаб. В его обязанности входило координирование действий повстанческих отрядов. Начальником штаба был избран ярковский крестьянин Захар Трунтов. Это у него весной Коржаев имел явочную квартиру.

…В то утро Захар поднялся по крестьянской привычке на рассвете. Так же, как дома в мирное время, свесил с лавки ноги, не спеша потянулся, почесал грудь, затылок, зевнул. И тут его внимание привлек шум за окнами штаба: часовые с кем-то спорили. Захар не спеша насмыгнул на босу ногу галоши, вышел на крыльцо.

Что за шум? — спросил он хриплым голосом.

Перед штабом стояло с десяток верховых. Один из них, высокий плечистый парень, густым басом что-то доказывал часовому. Увидев вышедшего Захара, он закричал на часового.

— А это хто, не Трунтов?.. Захар Семенович, шо это ты такие гарные порядки завел? Честным людям добраться до тэбэ невозможно.

— Федя! — обрадованно поднял руки Захар. — Каким ветром тебя занесло?.. А ну, заходи! — И уже в сенях пояснил: — Правильно он говорит, я сейчас не Трунтов, а Воронов. Сменил фамилию. Откуда ты явился?

— Вот с ребятами прийшов до тэбэ. Пристраивай воюваты.

— Добре, мне такие люди нужны.

В комнату вошел Петр Голиков, избранный на съезде заведующим военным отделом Главного штаба. Воронов-Трунтов представил гостя:

— Это Федор Коляда. Помнишь, Петр Клавдиевич, нынче весной газеты писали о побеге смертников из Каменской тюрьмы? Помнишь? Так вот, это он заводилой был. Лихой парень. — И, обернувшись к Коляде, попросил — Рассказывай.

— Та шо рассказывать?

— Все, все рассказывай. А мы вот с Голиковым послушаем. — Он сел поудобнее, облокотился о стол, приготовился слушать.

Федор торопливо, не останавливаясь на подробностях, рассказал о судьбе своего отряда. В неудачах отряда он всецело обвинял местных крестьян.

Кажу, давайте Советскую власть гарнизовать. Мовчат. Хохлы, воны народ поперешный!

Захар засмеялся:

— Ты же сам хохол…

— Вот и кажу, вредный народ. Я им одно, а воны мовчать. Кажуть: вы взбаламутите народ та и втечете, а нам тут опосля расхлебывай…

Голиков, внимательно слушавший рассказ Федора Коляды, подошел к нему, положил руку на плечо, спросил:

— Ну и какой вы сделали вывод из всего этого?

А який тут вывод! Не клюнул ще жареный кочет нашего мужика, як казав мэни в осьмнадцатом годе один рабочий з отряда Петра Сухова.

— Так-таки и не клюнул никого? — улыбнулся Голиков. — И плетьми никого не пороли, и в каталажку не сажали, и хлеб не забирали?

— Як не забиралы! И сажалы, и плетюганив вваливали, и даже расстреливали.

— Вот видите. А все-таки на восстание не поднялись. Стало быть, мало этого. Надо было подготовить народ, раскрыть ему глаза. Тогда он возьмет оружие в руки и будет бороться за свое освобождение. Почему, например, в Усть-Мосихе народ дружно поднялся. Потому, что Данилов со своей подпольной организацией в течение почти всего лета готовил это восстание, раскрывал людям глаза. А вы хотели с бухты-барахты поднять мужика с земли. Так, молодой человек, революция не делается. Между прочим, не ваш один отряд постигла столь печальная судьба. В Вылковой Кузьма Линник тоже не смог всю волость поднять.

Трунтов-Воронов, встал, почесывая грудь, прошелся по комнате.

— Давай лучше, Петр Клавдиевич, подумаем, куды его теперь девать. По моему размышлению, его с ребятами надо оставить при Главном штабе, для охраны. Как ты думаешь? — Голиков молчал. Тогда Трунтов-Воронов поспешно добавил — Пока, временно оставим. А там видно будет, куды-нибудь пристроим в отряд.

— Я не возражаю.

— Давай, Федор, принимай командование охраной Главного штаба.

— Воронов хлопнул Коляду по плечу. — Расквартировывай своих ребят.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

 

1

Этот день был везуч на новых людей. Перед обедом из Новониколаевска прибыл Белоножкин, рослый рыжеватый мужчина. Воронов-Трунтов кликнул своего заведующего военным отделом, велел прочесть документы прибывшего. Голиков вначале бегло пробежал глазами документы, потом начал читать их вслух. Сам Воронов, несмотря на прожитые уже сорок лет, по-прежнему был малограмотным — еле-еле мог читать «по-печатному» да не очень размашисто мог поставить свою подпись под приказом штаба. Он слушал внимательно и,

как почти всякий неграмотный, но смекалистый человек, быстро ухватывал суть, запоминал.

Из документов явствовало, что Иван Федорович Белоножкин был примерно одних лет с Вороновым, родом из села Ильинки, в партии большевиков состоял с 1905 года. Сазу же, как только стало известно о восстании в степной области Алтая, Новониколаевский комитет послал его в родные места.

— Ну, что, Петр Клавдиевич, будем делать с ним? — спросил Воронов-Трунтов, когда тот кончил читать документы. — Человек-то он больно уж нужный для нас,

на никчемное дело посылать-то жалко. — Воронов говорил о Белоножкине так, словно того и не было в комнате.

Голиков поглаживал ладонью бритую голову, молчал. Как бывший командующий фронтом, он несравненно глубже разбирался в событиях, чем его начальник. Он очень хорошо понимал Белоножкина, знал, что долго еще к нему будут относиться здесь настороженно, даже несмотря на то, что родом он из здешних мест. Знал и другое, что не шашкой махать прислали его сюда. А политической работы здесь непочатый край. На какой участок его послать?

— Может быть, оставим его при Главном штабе руководить всей агитацией?

Голиков посмотрел на Белоножкина, тронул его за рукав.

— Понимаешь, товарищ Белоножкин, здешнюю обстановку? У нас сейчас организационный период. Стихийно обрадовалось несчетное число всевозможных отрядов. Но за последнее время среди них уже начали вырисовываться несколько более серьезных. Серьезных и по численности и по боевым качествам. Такова у нас сейчас обстановка. Для того чтобы хотя мало-мальски упорядочить деятельность этих отрядов, мы недавно решили образовать в районе действия группы Громова отдельный самостоятельный фронт. Назвали его Северным советским фронтом. Он охватывает участок по линии Барнаул — Камень — Новониколаевск — Каргат — Чаны — Славгород. Фронт разделили на два боевых участка: Барнаульский и Славгородский. Костяком Барнаульского участка сделали устьмосихинский отряд Милославского. Границы этого участка — Шелаболиха — Павловск — Барнаул. За последние две недели отряд вырос почти в четыре раза. Сейчас в нем более двухсот человек. Но в этом отряде очень плохая дисциплина — если не сказать большего. Пьянство и даже случаи мародерства там почти никак не пресекаются. Но основная-то беда, что при всем этом отряд и его командир начали пользоваться некоторой славой. В отряд пачками переходят партизаны из других сел и тоже разлагаются. Действует это и на другие отряды.

— Но уж ты, Петр Клавдиевич, наговорил не знай чего, — поморщился Воронов. — Ну, выпивать, знамо дело, выпивают, а ведь и отряд-то боевой…

Голиков посмотрел на Воронова, ничего не ответил — видимо, уже не первый раз заходил об этом разговор, — повернулся опять к внимательно слушавшему его Белоножкину, продолжал:

— Вот если поехать тебе, товарищ Белоножкин, туда комиссаром? Как ты смотришь? Прибрать всю эту полуанархическую массу к рукам и повернуть ее на правильный путь, а?

Белоножкин секунду-две подумал.

— Я не возражаю. Там, где вам целесообразнее меня использовать, туда и посылайте.

— Как ты смотришь на это дело, Захар Семенович? — спросил Голиков Воронова.

Тот махнул рукой.

— Коль уж ты взялся устраивать его, ты и смотри. Вы одного поля ягодки, быстрее разберетесь, что к чему… А я пойду завтракать, да надо дела делать.

Через час, прощаясь с Белоножкиным, Голиков наказывал:

— Там обязательно свяжись с Даниловым. Умный парень. Правда, он сейчас лежит раненый, но ты зайди к нему.

— Ладно.

— Оружие-то есть у тебя?

— Есть. — Белоножкин распахнул поношенную офицерскую шинель, кивнул на висевший сбоку маузер в деревянной полированной коробке.

 

2

Милославский до того сжился со своим новым положением, до того вошел в новую роль, что временами забывал свое прошлое. Особенно это чувствовалось в его отношении к Ларисе. Фельдшерица не на шутку начинала нравиться ему. Будь она немного посговорчивей и податливей, может, он быстро бы охладел к ней, но Лариса явно сторонилась Милославского. И хотя он ей нравился — Милославский это чувствовал, недаром он в своем кругу считался опытнейшим сердцеедом, — все-таки Лариса упорно держала его от себя на расстоянии. Но что такое девичье упорство! Уж кто-кто, а Милославский-то знает. Он без труда разгадал ее тайные девичьи мечты о страстной любви, о рыцаре готовом броситься ради нее и в огонь и в воду. Какая девушка не мечтает об этом?

И Милославский без поддельного чувства, искренне, с головой ушел в эту любовную игру. Всякий раз, когда он встречал Ларису, в нем вздрагивало сердце, он преображался. Обильный на слова и щедрый на ласку, он сравнительно быстро сумел в чутком и отзывчивом воображении Ларисы нарисовать себя не только порядочным, но и человеком по-рыцарски самоотверженным, мечтательным, с широким размахом души.

Лариса бывала в восторге всякий раз, когда вдруг обнаруживались у них с Милославским какие-либо общие взгляды, одинаковые вкусы.

Началось с того, что однажды Милославский без своей обычной улыбочки, серьезно заговорил о любви.

— Я считаю идиотами тех, кто за всякими общественными делами забывает о личном и, главное, забывает о женщине — украшении нашей жизни. Ведь годы-то идут!.. Мне говорят, любовью займемся тогда, когда гидру контрреволюции уничтожим. А я отвечаю: шалишь! Этак мы еще десять лет будем воевать. А под старость зачем мне любовь? Тогда я и без любви проживу. Любить и наслаждаться жизнью я хочу сейчас. Может, меня сегодня или завтра убьют. Зачем я буду сегодня, когда я не только жив, но и молод, — зачем я буду добровольно надевать на себя монашеские вериги?

Милославский что-то говорил еще: о великом даре природы — о жизни, о роли женщины. Лариса слушала и думала о своем: как она раньше не замечала, что все эти годы, сама того не подозревая, жила не для себя, а для Аркадия. И только сейчас вдруг она это увидела. Ради нее он не сделал ничего. Это она беспокоилась о нем, когда он был в подполье, боялась, чтобы его не нашли, не арестовали. А он в это время занимался своими делами. Приходил к ней лишь тогда, когда позволяли его дела. И всегда — дела, дела. А когда же она? Он-то занят делами. Но она-то почему должна жить в одиночестве? У нее-то годы идут Когда же будет настоящая-то любовь? Сколько же можно ждать?.. Вот и сейчас. Он ранен. Казалось бы, можно это время, пока выздоравливает, побыть с ней, побыть вдвоем? Можно. Так нет. И сейчас круглыми сутками около него люди, и всегда он занят делами. Опять своими делами! Наедине с ним минуты не посидишь. Разве можно так дальше жить? Что же ждать еще?

Обида. Горькая обида сдавила сердце. А Милославский что-то говорил, гладил ее руку. До сознания Ларисы доходили только отдельные фразы о том, что красота и молодость женщине даны не навечно, что годы уходят безвозвратно, что надо спешить… Сердце давило. Слезы не спросясь капали на колени… Над ухом с ласковой вкрадчивостью журчали и журчали слова Милославского. На Ларису не столько действовали слова — в них она мало вслушивалась, — сколько сам голос, нежный, приятный, как музыка.

 

3

Вечером Белоножкин был в Куликово, где размещался теперь отряд Милославского. Здесь же находился и военно-революционный комитет. Его решено было перевести сюда после устьмосихинского боя, когда Большаков чуть не захватил врасплох все руководящее ядро восстания. Выбор пал на Куликово потому, что село располагалось в самом центре восставшей территории и представляло удобную позицию на случай обороны. Сюда же был переведен лазарет и все хозяйственные службы.

Белоножкин застал Милославского в штабе. Он сидел за большим канцелярским столом и, развалясь, выслушивал стоявших перед ним без шапок мужиков. Защитный суконный френч был ему великоват и топорщился. Увидев Белоножкина и сопровождавшего его сотрудника Главного штаба, Милославский поднялся, вежливо спросил:

— Вы ко мне?

— Да, товарищ Милославский, я к вам.

Милославский махнул рукой на мужиков:

— Выйдите отсюда. Подождите там, в сенях.

— Ничего, ничего, продолжайте, — вступился Белоножкин, — мне не к спеху, я к вам надолго приехал, еще наговоримся.

— Им тоже торопиться некуда. Ходят, обивают пороги — работать не дают.

Когда мужики, подталкивая друг друга и на ходу надевая шапки, вышли, Милославский любезно улыбнулся:

— Слушаю вас.

Белоножкин протянул ему направление Главного штаба. Милославский долго его читал, потом, задумавшись, погладил свои жиденькие волосы.

— Хм… Значит, ко мне комиссаром? — Он уже с еле скрываемой настороженностью посмотрел на Белоножкина. — Сами откуда будете? Здешний? Хм… Командированы из Новониколаевска? В армии служили? Партийный? С девятьсот пятого? Давно. Так. Ну, а обо мне и об отряде вам, наверное, уже рассказали, Я тоже революционер-подпольщик. Родом с Украины, но Февральскую и Октябрьскую революции встретил здесь, в Сибири. Вот коротко все. В общем, съедим пуд соли вместе — лучше узнаем друг друга. — Милославский помолчал, опять испытующе-настороженно поглядел на комиссара. — Я должен предупредить вас, что некоторые тыловые работники не долюбливают меня и обязательно будут говорить вам обо мне плохое… Кто именно? Хотя бы Данилов. Словом, я прошу вас не делать поспешных выводов. Знаете, всегда лучше, когда сам убедишься… В общем, знакомьтесь с обстановкой, a я сегодня с отрядом выступаю на Ребриху. Надо было еще вчера быть там, но я задержался.

Милославский вызвал начальника разведки Чайникова, молодого белокурого парня, лихого кавалериста.

— Проводи нашего нового комиссара на квартиру ко мне. Пусть пока отдохнет там. А сам немедленно подыщи ему хорошую квартиру. Знаешь, такую — чтобы никаких неудобств, чтобы ребятишек в доме не было. Словом, чтобы человек мог по-настоящему отдохнуть.

— Наоборот, я очень люблю ребятишек. И вообще напрасно вы так заботитесь обо мне, — улыбнулся Белоножкин. — Квартиру я себе найду сам и… обязательно с ребятишками. А сегодня поеду с отрядом, пусть мне приведут коня.

Милославский пожал плечами.

Выехали в ночь. Перед выступлением Милославский представил комиссара отряду. Белоножкин выступил. Партизанам понравилось, что речь была короткой — надоели разглагольствования. Особенно если начнет выступать Милославский. А выступает он после каждого боя и меньше двух часов не говорит…

Весь отряд, за исключением взвода разведки, ехал на подводах. Разведчики пылили впереди. Болоножкин выехал вместе с Милославским. На полпути между Куликово и Грамотино обогнал колонну и присоединился к разведчикам. Выравнял коня с ехавшим впереди Чайниковым. Заговорил:

— Откуда родом?

Чайников, свесившись на левый бок, повернулся к комиссару, охотно заговорил:

— Здешний я, из Рожней. Действительную служил в кавалерии, унтером был. А теперь вот в разведке, тоже вроде кавалерии.

— Как думаешь, к зиме разделаемся с верховным правителем?

Чайников засмеялся.

— По мне хоть до следующей зимы воевать — все равно.

— Почему? — удивился Белоножкин.

— Отвык я уже от хозяйства, от дому. Пятый год не слезаю с лошади и винтовку не снимаю с плеч. На ночь снимешь ее — вроде чего-то не хватает, неловко себя чувствуешь, будто штаны с тебя стянули.

— Но ведь на войне и убивают.

— А мне все равно.

— Любопытно, — качнул головой Белоножкин. — А вот ребята, наверно, думают по-другому, а?

Филька Кочетов, ехавший сзади Белоножкина и Чайникова, ответил:

— Я хоть и не воевал еще, а все одно торопиться мне некуда — дома-то у меня нет. Опять в работники к Хворостову?

— В работники? Вот поэтому и воюем, чтобы не работать больше на богатеев, — поворачивая и заставляя коня идти боком, ответил Белоножкин. — Ради чего мы восстание подняли? Ради этого. В коммуну пойдешь, будешь работать, учиться будешь.

— Хо, учиться, работать! Милославский вон говорит, что мы — те, кто поднял восстание, — у власти должны стоять. А вы говорите, работать!

— Вы его не так поняли, — возразил Белоножкин. — Вы думаете, быть у власти — значит, сидеть где-то на высоком кресле и указывать: сделай то, сделай это?

Партизаны засмеялись.

— Быть у власти, — продолжал Белоножкин, — это прежде всего работать, очень много работать и еще больше учиться.

— А за что же мы тогда кровь проливали? — обиделся Филька.

Все, в том числе и Чайников, с интересом прислушивались к разговору.

— Вот за это и проливали: чтобы работать не на дядю, а на себя, чтобы строить новую, хорошую жизнь… А ты где же это успел кровь пролить — ты же только говорил, что не воевал еще?

По рядам опять прошел смешок. Белоножкин чутьем опытного организатора улавливал, что основная масса разведчиков заинтересовалась разговором.

— Я не о себе, — смутился Филька, — я вообще.

— Зачем же вообще?

— Ну хорошо! — вдруг запетушился Филька. — Давайте обо мне говорить. До восстания я батрачил у Хворостова? Батрачил. Кончится война, установим власть, что я буду дальше делать? Люди разъедутся по домам, хозяйством займутся, а я? У меня ни кола ни двора. В примаки идти к Юдину, в зятевья? Это то же самое, что к Хворостову в работники. Ну?

Несмотря на темень, чувствовалось: Филька елозит по седлу, а Белоножкин, судя по каким-то еле уловимым хмыканьям, улыбается.

— Сколько тебе лет?

— Девятнадцать.

— О, милый мой! — протянул весело Белоножкин. — Да я бы в твои годы не о кресле мечтал, а о тракторе.

— А что это такое? — спросил кто-то из рядов.

Белоножкин выдержал паузу. Ответил:

— Машина, на которой землю пашут.

— Что это, навроде плуга или чего?

— Навроде лошади, — ответил Белоножкин и намеренно смолк.

Тот же голос сзади усомнился:

— Ну да, навроде лошади…

— Как же это машина может заместо лошади? — спросил другой.

— Есть такая машина, — заговорил Белоножкин и почувствовал, что только сейчас по-настоящему разговором заинтересовались все. — Есть такая машина на четырех колесах с мотором. В этой машине двадцать пять лошадиных сил.

— Двадцать пять!

— Брехня, поди, все это?

— А опять-таки, смотря какие лошади: ежели лошади никудышные — это одно, а ежели настоящие, то это само собой. А?

— Какие лошади-то?

Впереди послышался конский топот — всадник шел на галопе.

— Отставить разговоры! — скомандовал вполголоса Чайников. — Оружие к бою.

Подскакал разведчик из головного дозора.

— В чем дело? — спросил Чайников.

— За бугром Ермачиха.

— Уже? Село к приему отряда готово?

— Все в порядке. Приказание сельский комиссар выполнил: фураж есть, продовольствие тоже, самогонку нагнали.

На заре в Ермачиху, стоящую вдали от бора, на голой круговине бугра, стянулся весь отряд. Партизан разместили по квартирам. А когда взошло солнце, по селу слышались песни, хохот подгулявших людей. Потом раздалось несколько выстрелов, по улице в бешеном карьере промчался перепуганный конь с оборванной уздой.

Белоножкин стоял в калитке двора, где разместился штаб отряда, и прислушивался к гудевшему, как растревоженный улей, селу. По проулку торопливо пробежал мужик в сплюснутой облезлой шапчонке и вильнул в ближнюю калитку. Белоножкин окликнул его:

— Эй, поди-ка сюда.

Мужик нерешительно переступил с ноги на ногу, вздохнул и нехотя побрел к Белоножкину. Подошел, снял шапку и уставился в бронзовую с тисненым орлом пуговицу на его офицерской шинели.

— Ты знаешь, какой отряд остановился в селе? — спросил Белоножкин.

— Кто его знает. Мы ить темные, нам все одно.

— А все-таки?

Мужик недружелюбно, прямо посмотрел в глаза Белоножкину, твердо сказал:

— Ты, господин хороший, хочешь под монастырь меня подвесть? Игрушки играешь? Лучше уж, ежели имеешь такую власть, то прикажи тогда, без всяких этих, выпороть. — Он сердито повернулся, нахлобучил шапку, зашагал к своему двору, не торопясь, с достоинством.

Первым желанием у Белоножкина было пойти к Милославскому и резко поговорить с ним о дисциплине в отряде, о пьянстве, о том, что из-за этого партизанский отряд крестьяне не могут отличить от кулацкой дружины. И он направился было к штабу, но раздумал, повернул вдоль улицы. Около одной из хат, из которой в открытое настежь окно доносились песни и гвалт, остановился. Из окна его заметили, узнали. На улицу выбежал Филька Кочетов. Он улыбался.

— Товарищ комиссар! Заходите к нам!

За Филькой выскочил еще один партизан. Потом в дверях появился улыбающийся, уже выпивший Чайников.

— Заходите, товарищ комиссар, — приглашал подошедший за Филькой партизан, — поговорите с нами… Насчет той машины поговорите. Больно уж любопытственно.

Белоножкин, молча сдвинув рыжеватые брови, пошел к раскрытой двери. Чайников, по-прежнему улыбающийся, красный, пропустил комиссара вперед себя, мигнул Фильке. Тот понимающе мотнул головой и кинулся в проулок, в соседнюю избу. Переступив порог, Белоножкин очутился в накуренной душной избе, сплошь кишащей потными, разгоряченными мужскими телами.

— Садитесь с нами, товарищ комиссар.

Белоножкин секунду колебался, но потом твердым шагом подошел к столу, ногой пододвинул табурет. Сел. За столом как-то сразу стало легче — дескать, не побрезговал, сел. Все задвигались, засмеялись, несколько рук одновременно пододвинули ему стаканы с самогоном.

— Выпейте с нами, товарищ комиссар.

Белоножкин в упор рассматривал пьяные лица. Ближним к нему сидел широкоплечий стриженый мужчина. Вспомнил, что ночью Чайников, посылая его впереди взвода разведки, называл Винокуровым. «Это, наверно, тот самый, о котором рассказывал Милославский. Из подпольщиков, а распустился». Сзади послышались быстрые шаги, тяжелое дыхание. Слегка повернув голову, Белоножкин краем глаза заметил вошедшего с четвертью самогона Фильку.

— Ну, что ж, давайте выпьем, — сказал наконец комиссар и поднял граненый стакан с самогоном. Посмотрел, прищурившись, сквозь него на свет. — А ведь это хлебец! Мужицкий хлебец, потом и мозолями выращенный, — сказал он, ни к кому не обращаясь, и увидел, как дрогнули руки у разведчиков — вчерашних хлеборобов, хорошо знавших цену хлебу.

Больше Белоножкин ничего не сказал. Он выпил самогон из своего стакана и, не закусывая, вышел. Проходя мимо окон, слышал:

— Тоже из себя вождя революции строит!

— Ничего, привыкнет. Видал, как пьет?

— А что, ребяты! Он прав, хлеб ить…

Дальше комиссар не расслышал. «О вожде, наверное, Винокуров сказал: голос-то его, а слова Милославского. Друзья, наверное». Развевая полами распахнутой шинели, Белоножкин быстро шагал к штабу. В нем все клокотало.

 

4

До самого боя Белоножкин был сумрачным. Направляясь из Новониколаевска в район восстания, он никак не думал застать здесь такой разгул. Поэтому вчера после встречи с пьяными разведчиками первым его желанием было разыскать Милославского. Но в тот вечер Милославского он не нашел. Нынче утром тот тоже, явно избегая встречи с комиссаром, чуть свет один, без него, уехал осматривать место предстоящего боя.

Так и не встретил он его вплоть до самого наступления на Ребриху. А когда развернулись и пошли, комиссар встал в общую цепь и зашагал вместе со всеми, чего никогда не делал Милославский. Шли долго. Вот миновали березовый колок, ложбинку, наконец вышли на сельский выгон. До села рукой подать. Но враг не стрелял. Кругом была зловещая тишина.

Цепь не выдержала этой тишины, остановилась. И в то же мгновенье — словно его только и ждали — ударили вражеские пулеметы, ухнул винтовочный залп. Партизаны как подкошенные попадали, заелозили на животах, выискивая маломальские укрытия.

Белоножкин огляделся. Цепь расползалась. Кое-кто, не поднимая головы, пятился назад. Чувствовалось полное замешательство. А враг неистовствовал, патронов не жалел. Еще минута — и начнется паника. На ураганный огонь белых со стороны наступающих не раздалось ни одного выстрела.

Белоножкин внутренне подобрался. Встал на одно колено и, потрясая маузером, зло закричал:

— Стой! Всем в цепь! Слушай мою команду! Залпом — огонь!

Раздалось несколько недружных выстрелов.

— Приготовиться! Пли!!

Белоножкин по-прежнему стоял на одном колене и стрелял из маузера вместе со всеми. Около самых его ног, взбивая пыль, веером прошла пулеметная очередь. Комиссар поднялся во весь рост.

— Вперед! За мной!

Но его тут же схватили за ноги, повалили на землю. Какой-то незнакомый бородач сердито сверкнул из нечесаной заросли лица по-молодому проворными глазами:

— Сдурел, на такой огонь людей поднимаешь! Не пойдут… У нас так не бывает.

— A y вас как бывает? — закричал ему в лицо Белоножкин. — Самогон жрать в три горла, да?

— Не пойдут люди, хоть убей. А себя сгубишь зря, — бубнил бородач.

Прямо против Белоножкина из-за угла бани без умолку грохотал станковый пулемет. Он-то и держал партизан прижатыми ничком к земле. «Заткнуть ему глотку, тогда можно поднять цепь».

— Добровольцы есть под станкач бомбу бросить?

Цепь молчала. Белоножкин ждал, обводя взглядом лежащих партизан. Те невольно прятали глаза, утыкались носом в землю.

— Есть добровольцы?.. Нету? — и он укоризненно тряхнул головой — Эх вы-ы!

Он рывком скинул шинель, растопыренной пятерней решительно нахлобучил по самые брови фуражку и, взяв в руки две «лимонки» пополз. Цепь ахнула, невольно приподнялась.

Партизаны единодушно считали Милославского лихим командиром — он никогда не упускал случая первым вырваться на коне, чтобы преследовать бегущего противника. Бегущего!.. Но такого партизаны еще никогда не видели — чтобы одному идти на пулемет! Затаив дыхание они следили за комиссаром. Примерно на полпути его заметили и белогвардейцы левого фланга (у пулеметчиков он был вне поля зрения). Левый фланг открыл по нему огонь. Белоножкин продолжал ползти. Партизаны в свою очередь открыли беспорядочную стрельбу по левому флангу противника, чтобы хоть как-нибудь прикрыть смельчака. Но пули ложились все ближе и ближе к нему. И вот он приподнялся, взмахнул руками и упал, неловко подвернув под себя левую руку. В боевом напряжении партизанской цепи что-то лопнуло, кто-то длинно и похабно выругался, кто-то в сердцах ударил шапкой оземь.

Огонь с левого фланга противника стих. У партизан глаза горели. Стиснув зубы, они старательно стреляли.

И в это мгновенье недвижно лежавший Белоножкин вдруг вскочил, броском кинулся к огородной канаве и скрылся в ней. Партизаны были ошеломлены не меньше белогвардейцев.

— Вот это, паря, фокус!

— Обвел он их круг пальца.

— Лихой, сатана!

А через минуту около бани один за другим грохнули два гранатных взрыва. Из огородной канавы поднялся Белоножкин и размахивая маузером, закричал:

— Вперед!

Партизаны лавиной устремились в село,

А через полчаса, в разгар преследования белых, комиссар встретил на площади и Милославского. В расстегнутом френче, без фуражки, он крутился на коне среди партизан.

 

5

В Ребрихе отряд захватил много трофеев, в том числе голубую легковую автомашину начальника строительства Южно-Сибирской железной дороги. И в тот же день, бросив отряд на Чайникова, Милославский укатил на автомобиле в Куликово.

В штабе Милославского ожидал Михаил Титов.

Давно уже не встречались друзья — с тех пор, как вместе пили в «Кафе-де-Пари».

— Ты что такой сердитый? — спросил Титов, встречая около штаба вылезшего из машины Милославского.

— А чему радоваться?

— Пойдем на квартиру к тебе. В штабе народу много, а у меня есть деловой разговор.

С Титовым был коренастый курносый парень с жесткими, торчащими в разные стороны белесыми вихрами. Что-то знакомое было в лице этого парня, но вспомнить его Милославский никак не мог.

— Ну ладно, пойдем, — сказал он, все еще поглядывая на спутника Титова.

На квартире Милославский провел гостей в свою комнату, хозяйке велел выйти на улицу.

Милославский с Титовым сели. Гость смотрел на хозяина чуть иронически, а тот, не поднимая головы, хмурился.

— Я ведь тебе привез помощника, — заговорил наконец Титов.

Милославский поднял голову, посмотрел на курносого паренька, тот улыбнулся, и Милославский вдруг вспомнил его: они были вместе в кабинете генерала Биснека перед отправкой к партизанам.

— Подпоручик Любимов, — воскликнул он, — если не ошибаюсь!

— Уже поручик, — поправил тот.

— А я ведь вас не узнал. Вас куда направляли после того разговора с Биснеком?

— Я был в Бийском уезде. Операцию провел довольно- таки успешно. Получил повышение по службе и вот направили к вам. Моя фамилия… с прошлой недели Сергей Кунгуров.

— Это хорошо. — Милославский посмотрел на по-прежнему ухмыляющегося Титова. — Большаков обещал тебя прислать в помощники.

— Обстановка изменилась. Я назначен помощником начальника контрразведки Главного партизанского штаба. Как вы это находите, Милославский?

Тот удивленно вытаращил глаза.

— Это здорово! — Милославский вскочил и забегал по комнате. — Положение у меня, господа, осложняется. Вчера прислали ко мне комиссара. Да такой, знаете, зануда — во все дыры нос сует.

— Ничего. Если сует — обрубим, чтоб не совал. Отряд-то пойдет за тобой?

— Смотря куда. На Барнаул наступать агитировал — не пошел. А вообще-то верные люди уже есть. Надо немедленно— как только из Ребрихи подойдет отряд — завтра- послезавтра — арестовать районный штаб. На это силы у нас уже хватит.

— Большаков приказал, — сказал Кунгуров, — чтобы арестованных в Камень не возили, а расстреляли на месте.

На следующий день к вечеру, как только прибыл отряд, Милославского вызвали в районный штаб. Перед этим из окна он видел, как еще в обед — за полдня до прихода отряда — к районному штабу подъехал Белоножкин, вошел в него и до сих пор не выходил — полдня конь стоял у коновязи. «Наговаривает на меня, — думал, сидя у окна, Милославский, — дружков нашел. Ну погодите, недолго вам придется шушукаться». Так просидел он у окна, не принимая в свою комнату никого, до вечера, до прихода из районного штаба посыльного с вызовом. Перед тем как идти в штаб, вызвал Чайникова, велел держать разведчиков наготове.

— Меня вызывают эти, штабные духарики. В случае чего, при малейшем шуме или выстреле, врывайтесь прямо в штаб и крушите там всех подчистую. Понял?

— Понял.

В районном штабе за столом, положив забинтованную ногу на лавку, сидел похудевший Данилов. Несколько дней назад он начал подниматься и на костылях приходить в помещение районного штаба. Теперь он стал по-настоящему в центре событий и решил прежде всего взяться за налаживание дисциплины. И начал с отряда Милославского. Этому и посвятил первое заседание штаба.

Рядом с Даниловым на лавках вдоль стен сидели Иван Тищенко, Субачев, Белослюдцев, Антонов, назначенный недавно куликовским комиссаром, командир грамотинского отряда Горбачев, Белоножкин в своей неизменной шинели, с которой почему-то вдруг исчезли бронзовые пуговицы с орлами. В углу, облокотясь на подоконник, смотрел в окно незнакомый широкоскулый, с горбатым носом человек в такой же, как у Белоножкина, шинели. «Это еще что за гусь?» — мельком подумал Милославский, присаживаясь на стул под перекрестными взглядами членов штаба. Все молчали. Данилов недружелюбно, в упор рассматривал Милославского. Этот взгляд прищуренных больших карих глаз покалывал Милославского, он чувствовал, как по спине пробежали мурашки. «Неужели не выпустят отсюда, неужели сразу арестуют? Только бы выкрутиться, а ночью поодиночке всех их арестую — и концы в воду».

— Что же вы, Милославский, — наконец тихо спросил Данилов, — говорите, что старый подпольщик, а отряд превратили в банду мародеров?

Милославский торопливо выдернул из кармана носовой платок, вытер вспотевший вдруг лоб.

— Товарищи, я не виноват в том, что партизаны пьют. Вы понимаете, отряд растет. Сейчас в нем более трехсот человек, а я один. Трудно руководить, а вы мне не помогали. Сейчас мы положение, безусловно, поправим. Вот прибыл товарищ комиссар. Человек он, как я сразу понял, политически подкованный. Помощником вот я думаю с вашего согласия взять моего товарища по подполью Кунгурова — сегодня он прибыл. И общими усилиями, при постоянной руководящей помощи районного штаба мы ликвидируем пьянку… Виноват я, упустил из виду этот вопрос. Занялся боевыми действиями, а о поддержании дисциплины в отряде не позаботился.

— Как же не позаботились, — сказал Белоножкин, — вы очень даже заботитесь о ее разложении: делаете заявки сельским комиссарам на изготовление самогона.

— Виноват, товарищи, было такое дело. — Милославский опять вытер лоб. — Хотелось для поднятия духа партизан перед боем угостить.

— Дешевым путем идешь ты к поднятию духа, — заметил Тищенко. Он сидел, хмуря черные густые брови, и с открытой неприязнью смотрел на вспотевшего Милославского.

— Один я на весь отряд.

— Мы же тебе дважды предлагали помощника, почему же не брал?

— Почему не брал? Понимаете, в военном деле имеется одна очень серьезная особенность…

— Ты нам про «серьезные особенности» не рассказывай сказки, — перебил его Субачев. — Не вчера родились, разбираемся тоже.

Данилов порылся среди бумаг на столе, достал одну из них, повертел ее в руках, не спуская глаз с Милославского. Тот снова утерся платком…

— Вот это распоряжение вы писали? — Данилов приподнялся и повернул лицевой стороной к Милослазскому небольшой лоскут бумаги.

— Это о чем?

— Распоряжение ребрихинскому военкому Беркутову?

— Я не помню. Когда это было?

— Распоряжение датировано тридцатым августом. Вот послушайте, товарищи:

«Приказываю восстановить в селениях Советскую власть, избрать военного комиссара и сельский комитет, а также организовать боевые отряды, которые будут находиться в распоряжении командующего Барнаульским фронтом Милославского. Если вы не исполните сего числа мое приказание, села будут сожжены и жители брошены в огонь.

Главнокомандующий Барнаульским фронтом Милославский».

— Вспомнили? Кто дал вам право угрожать мирным жителям? — Данилов был холоден и спокоен. Это больше всего тревожило Милославского — боялся, что здесь все уже предрешено и его могут просто не выпустить из штаба.

— Виноват, товарищи. Я же хотел сделать как можно Лучше, — торопливой скороговоркой взмолился он, — хотел быстрее установить свою родную Советскую власть, за которую так много пролито крови лучших сынов нашей партии и народа.

— Да ты понимаешь, голова твоя дубовая, — не выдержал Субачев, — приемы-то у тебя не партийные, а какие-то… жандармские. Ни больше ни меньше как жандармские.

— Виноват, товарищи…

— «Виноват, виноват»! — передразнил Субачев. — Какая нам польза от того, что ты виноват. Предлагаю снять его с командования отрядом и отдать под суд.

Милославский вздрогнул и сразу побледнел.

— Товарищи! — прижал он руки к груди. На глазах у него появились слезы. — Чистосердечно каюсь: без злого умысла все это сделано, по ошибке. Один ведь я… и вы не помогли, не поправили вовремя. Сейчас же все исправим… товарищ комиссар вот поможет, помощник будет у меня. За неделю отряд будет неузнаваем.

— Который раз уже каешься? — спросил Тищенко. — Предлагаю в помощь комиссару товарищу Белоножкину направить Субачева.

— Не возражаю, — согласился Данилов. — Как вы, товарищи?

— Можно послать.

Данилов вертел в руках карандаш, не спуская глаз с Милославского.

— Еще один вопрос, — сказал он. — Почему вы не выполнили приказ районного штаба о наступлении на Ребриху? Почему выступили с запозданием на целые сутки? Разве вы не знали, что противник ожидал подкрепления и ваше запоздание было ему на руку?

— Не мог я, товарищи, в тот день выполнить приказ.

— Почему?

— Обстоятельства были такие. Не мог раньше выступить.

— Какие такие обстоятельства?

— Ну… В общем, отряд не был весь собран. Разбросанность у меня большая.

— Ну вот что, — сказал Данилов. — Чтоб никаких больше «обстоятельств». Оставляем вас пока командиром и предупреждаем, что если повторится еще хотя один из подобных случаев, снимем вас и предадим военно-революционному суду. Поняли?

— Понял.

— Можете идти.

— Спасибо, товарищи, что направили на истинный путь. Больше этого не повторится. Я вас заверяю в этом. — И, выходя из комнаты, облегченно вздохнул: «Слава Богу, пронесло. Ну, теперь я вам покажу!..»

Едва за Милославским закрылась дверь, в комнате сразу оживились.

— Гнать надо в три шеи этого мерзавца из отряда, решительно заявил Субачев. — Подстроит он нам какую-нибудь каверзу. Вот посмотрите.

— Тип подозрительный, — сказал Тищенко. — Дружками он там обзавелся. Они и жарят под его дудочку.

Данилов, не поднимая головы, спокойно, как о давно решенном, тихо, с расстановкой сказал:

— Снимать обязательно будем. Я ему тоже ни на йоту не верю. Но у нас сейчас заменить его некем. На такой отряд нужен опытный, боевой командир. Причем такой командир, которого бы знали и которому бы верили с первого же дня люди. Понимаете, беда в том, что Милославскому верят многие партизаны. Поэтому вырывать его оттуда надо со всеми его корнями. — Данилов повернулся к сидевшему в шинели у окна скуластому и горбоносому человеку. — Когда вы закончите формирование своего отряда, товарищ Коляда?

Федор вскинул глаза ка Данилова.

— Дня через два-три. Вже семьдесят человек. Сегодня- завтра обвооружим ще тридцать.

Федор Коляда недолго пробыл при Главном штабе. По настоянию Голикова его послали в Куликово формировать новый отряд. Формирование шло без особой гласности и шумихи. На отряд Федора Коляды Голиков и Данилов имели дальний прицел. Об этом не знал даже сам командир будущего отряда Коляда.

 

6

На том же заседании районного штаба было решено объявить самую беспощадную борьбу мародерству. Постановили провести показательный суд над двумя «сундучниками», захваченными Белоножкиным в Грамотино. Этот суд должен быть одной из многих мер, намеченных на ближайшее время…

Наутро отряд Милославского был собран на площади. Тут же избрали полевой суд из трех стариков-партизан. Из бывшей сельской управы вынесли стол, сплошь закапанный чернилами, поставили его посреди площади. Суд, разглаживая бороды, занял свои места. Из каталажки вывели арестованных. За ними, как на девичьих смотринах, Несколько человек несли на растопыренных руках развернутые цветные полушалки, мотки холста, новый топорщившийся половик, дубленый полушубок. Отряд с любопытством смотрел на эту «свадебную» процессию. А когда последний из этой процессии вынес распластанную на руках нижнюю бабью становину, среди партизан прокатился смешок. Все настроены были благодушно и даже весело. Среди такого всеобщего внимания независимо держались и подсудимые.

Председатель суда дед Ланин, высокий сутулый старик, строго поглядел на «зрителей», постучал по столу.

— Погодите хихикать, плакать придется, — сердито пообещал он.

Суд начался. Сперва были допрошены обвиняемые, которые ничего не скрывали и нехотя, как о какой-то назойливой мелочи, рассказали о распотрошенных ими сундуках, о выменянном за вещи самогоне. Потом этот же рассказ с некоторыми уточнениями и деталями повторили пострадавшие — два крестьянина села Грамотино. Все текло на удивление спокойно, с явным оттенком безразличия. Только в конце один из пострадавших с возмущением сказал:

— Когда вы, ребята, восстали, мы вздохнули: слава Богу, говорим, теперь наша власть будет. А выходит, обмишулились мы. Снаружи будто бы она и наша власть-то народная, а приглядишься, в середку заглянешь, а там она совсем чужая. Куда-то не туды вы воротите, ребяты. Вы подрубаете корни, которые вас кормят. Засохнете вы эдак-то. Вот.

Затем в круг выскочил Милославский. Он с места замахал руками, закричал, срываясь на визг. Говорил о революции, которая несет освобождение всему человечеству от гнета капитала, о великой миссии повстанцев-освободителей, о жертвах, какие требует революция, о борьбе с мелкособственническими пережитками людей.

— Мы, конечно, накажем, — метался он в кругу, — строго, со всей суровой решимостью накажем тех, кто подрывает устои революционной законности. Каждый из тех, кто посягает на нашу революционную принципиальность, будет сурово и беспощадно караться.

Он говорил не меньше часа, слал проклятия белогвардейской своре, контрреволюционной гниде и наемникам капитала, поднявшим меч на народную свободу. Все, начиная от седовласых судей и кончая пострадавшими крестьянами, были заговорены этим неудержимым потоком слов, заговорены до дремоты. Стала надоедать затея с судом. Но тут слово взял Данилов. У него нервно подергивалось левое веко. Однако заговорил он спокойным, твердым голосом.

— Товарищ Милославский пытается, — начал он, — суд над мародерами, над врагами народа превратить в простую говорильню. Не выйдет! Судить будем конкретно сегодняшних виновников, а не какую-то мировую контрреволюцию. Они, стоящие перед вами два мародера, берут у крестьянина не тряпку, они забирают у крестьянина веру в правоту нашего революционного дела. Никому, будь то рядовой партизан или командир, не позволим подрубать, как выразился тут крестьянин, корни, через которые к нам поступает сила от народа… — Говорил он медленно, с расстановкой, словно кирпичи клал, плотно, с притиркой — ни ломом, ни кувалдой их не вышибешь. Белоножкин сразу почувствовал в нем большого организатора. Данилов достал из кармана газету, тряхнул ею над головой.

— Эта газета дошла к нам из Москвы, — сказал он и еще раз встряхнул, словно хотел привлечь внимание партизан к этому изрядно помятому листку. — Из самой Москвы! В этой газете наш вождь Владимир Ильич Ленин обратился ко всем трудящимся с письмом по поводу освобождения Урала от колчаковщины. В этом письме он дает нам пять уроков, которые мы должны извлечь и которые должны застраховать нас от повторения бедствия колчаковщины. Первый же урок, который дает наш вождь, полностью относится к вашему отряду, товарищи. Послушайте, что он пишет: «Как огня, надо бояться партизанщины, своеволия отдельных отрядов… ибо это ведет к гибели… Кто не помогает всецело и беззаветно Красной Армии, не поддерживает изо всех сил порядка и дисциплины в ней, тот предатель и изменник, тот сторонник колчаковщины, того надо истреблять беспощадно… Без крепкой армии мы — неминуемая жертва Колчака…» Вот куда ведет нас товарищ Милославский со своим попустительством и поощрением мародерства. — Данилов повысил голос — Но мы не позволим! Предлагаю, — закончил Данилов, — за подрыв революционной дисциплины, за мародерство приговорить обоих подлецов к высшей мере революционного наказания — расстрелу.

Отряд ахнул, затаив дыхание. Никто не ожидал такого поворота. Побледнели подсудимые. Они как-то сразу сникли, вид у них стал пришибленный, виноватый.

После минутной паузы заговорили все сразу:

— Дюже круто так-то.

— Эдак всех перестрелять можно.

— Знамо дело, все берут…

— А чего смотреть, давно пора порядок навесть.

Председательствующий дед Ланин строго спросил:

— Кто желает слова?

Слово взял Белоножкин. Он говорил мало, но резко, комиссар полностью поддержал Данилова.

Затем один за другим с мест говорили партизаны.

Большинство было за расстрел.

И тут снова в круг выскочил Милославский.

— Я ночей не спал, я отряд сколачивал, — закричал он, ударяя себя в грудь. — У меня отряд стал самый крупный, самый боевой. А тут требуют расстрелов. В кого вы хотите стрелять? В тех, кто вершит революцию, кто завоевывает свободу? Эдак через неделю весь отряд разбежится от ваших порядков. Создавать отряд вас не было, а порядки свои устанавливать на готовом — вы тут как тут.

— Не стройте, Милославский, из себя Стеньку Разина, — сказал Данилов громко с места. — А что касается отряда, то не мы, а вы пришли на готовое и разваливаете повстанческое движение.

Наконец суд, посовещавшись тут же на месте, вынес приговор:

— Мародеров, какие подрывают веру народа и грабят крестьян, расстрелять, чтобы они не портили наш воздух. — Дед Ланин переждал немного, широкой пятерней разгладил бороду. — Но так как пострадавшие мужики из Грамотихи слезно просили помиловать этих дуралеев, то мы их милуем. А из отряда все одно отчисляем, как паршивую овцу из стада. Вот и весь приговор, — дед снова расправил бороду. — От себя скажу: за такие дела плетюганов надо бы ввалить, а не миловать. Ввалить, чтобы они недели две портки не надевали, ходили бы в бабьей становине и спали на пузе…

Все эти дни Лариса ходила опьяненная счастьем. Казалось, солнце совсем по-другому светит над ней. Весь мир стал радостным, праздничным. Счастье распирало душу. Хотелось кричать о нем каждому встречному.

Такой счастливой, как в эти дни, Лариса не была никогда.

Теперь вечерами она сидит, прижавшись к Милославскому, и слушает его. Он не говорит ни о революции, ни о том, как они будут жить после завоевания власти. Милославский говорит о ней, о Ларисе, о ее пылкой, чувствительной душе. Он знает о ее душе больше, чем она сама. Слушая Милославского, ей не надо напрягаться. Его слова не для сознания, они для сердца. Он говорит, что душа Ларисы светлая и нежная, как газовый шарф на ее плечах, что такую душу, красивую, как белая лилия, надо оберегать, что она создана и предназначена для человека, такого же чуткого и отзывчивого, такого же романтичного, как и сама Лариса. Милославский своим нежным воркованьем уводил Ларису в ее далекие мечты. Сердце замирало…

Сегодня тоже, едва начало смеркаться, он пришел, возбужденный, веселый, сияющий. Лариса была в домашнем халатике — воздушная, нежная, манящая. Он принес вино и снова подарок — золотой дутый браслет. Всякий раз она отказывалась от таких дорогих подарков, но он неумолим.

Они пили хорошее многолетнее вино.

Сегодня Милославский говорил о бренности всего земного, что девичья красота и та не вечна, что годы уходят и человек обязан использовать каждое проходящее мгновение. Не надо откладывать на завтра то, чем ты можешь насладиться сегодня. В этот вечер он был особенно в ударе: говорил и говорил без конца.

С первых же рюмок Лариса захмелела. Сладкая истома пеленала ее. Приятно кружилась голова. Над ухом прерывисто дышал он. Гладил ее плечи, грудь, что-то шептал. Она не заметила, как эти гибкие ласковые руки сняли с нее халат. Она ничего не видела, она была заворожена, загипнотизирована, уже не слышала слов, не ощущала прикосновения рук.

Ночь прошла как ошеломляющее сладостное мгновение…

Утром Лариса очнулась, когда Милославский одевался. При взгляде на его худую с выпирающими лопатками спину у Ларисы кольнуло сердце. «Боже мой! Что же произошло? Как это могло случиться?..» Милославский, видимо, ощутил ее взгляд на себе, обернулся. Первое, что он увидел в ее глазах, это тревогу, недоумение и страх. Он улыбнулся, как улыбался всегда, ласково, любяще.

— Ничего, Ларисик. Ничего страшного не случилось… Почему ты смотришь на меня такими глазами?.. Самое прекрасное в нашей жизни с тобой только начинается, начинается с этой ночи. Ты себе и представить не можешь, сколько замечательнейших минут и часов сулит нам с тобой будущее!

А через два дня он сказал ей:

— Ты, Лара, объяснись с Даниловым. Я не хочу тайком ходить к тебе. Мы ничего преступного не делаем, и таиться нечего. Будем жить открыто как муж и жена.

Защемило сердце у Ларисы… Аркадий! Она знала, что объясняться с ним рано или поздно придется, но всякий раз пугливо отстраняла эту мысль, боялась ее. Дальше откладывать уже нельзя.

Несколько дней — с той первой ночи — не была Лариса у Даниловых. Раны у Аркадия уже зарубцовывались, и большой нужды в перевязках не было. Да он, наверное, и не обратил внимания на ее отсутствие.

Лариса шла к Даниловым медленно, готовясь к предстоящему разговору, собираясь с мыслями. Она скажет ему, что только сейчас, с Милославским, она познала настоящее счастье, что до сих пор она заблуждалась и они с Аркадием не пара, что она выходит замуж за Милославского, и пусть Аркадий не обижается на нее. Так и скажет: он, Аркадий, хороший человек, он встретит такую девушку, которая поймет его, и они полюбят друг друга. Гладкая, покровительственная складывалась у Ларисы речь. Она мысленно разъясняла Аркадию ту истину, которую они открыли с Милославским, — необходимую для любви общность душ, которой не было, оказывается, у нее с Даниловым. Многое она скажет Аркадию. И он поймет ее, не будет обижаться на нее…

С первой же минуты, едва Лариса переступила порог даниловского дома, ее план рухнул. Аркадий, как всегда, был в комнате не один. Как это могла забыть Лариса! Еще бледный, худой, но с поблескивающими, возбужденными глазами, он сидел за столом, положив раненую ногу на лавку. Видимо, только что закончилось совещание — было много народу, продолжали еще спорить. Накурено — не продохнешь. По комнате, как туман, плавал сизый табачный дым. Как это было знакомо Ларисе!

— Боже мой! — воскликнула она, не удержавшись. — Хоть бы окно открыли. Человек же больной, а вы начадили!

Споры сразу смолкли, все обернулись к Ларисе. Секунду- две смотрели на нее непонимающе, удивленно. Потом кто-то тихо сказал:

— А ведь правда, товарищи. Курить-то можно поменьше.

Кто-то торопливо распахнул окно. И… снова заспорили.

«И так всегда», — думала Лариса. Знала, что все они любят Аркадия. А вот позаботиться о нем не умеют — ведь не трудно же раскрыть окно и курить около окна по очереди! Но никому в голову не приходит это. Да и сам Аркадий считает это в порядке вещей. А сейчас он, наверное, даже не слышал, о чем идет речь. Они с Антоновым, соткнувшись лбами, сидели над картой. После ее восклицания Аркадий поднял голову, вопросительно, с некоторым недоумением посмотрел на всех. Глянул на распахнутое окно и, видимо, так и не поняв ничего, снова уткнулся. Кажется, и Ларису он не заметил. Не чувствовал и того, что уже задыхался в дыму. Никогда не заботился о себе. Ведь и подниматься ему еще рано, а он уже встал и что-то делает. Такой уж — до мелочи знакомый, по-родному свой и в то же время какой-то загадочный, до конца не познанный. И все они, даниловские, такие… Непонятные…

Лариса села в угол и стала ждать, когда Данилова оставят одного. На нее никто не обращал внимания, В комнате стоял гомон. Только несколько раз необычно пристально и не совсем дружелюбно посмотрел на нее Иван Тищенко. Но Лариса не придала этому значения. Не догадывалась, что он знал о посещении Милославским ее квартиры и не дальше как вчера имел крепкий мужской разговор с Милославским по этому поводу. Не знала, что потому-то и показал свою «честность» и «принципиальность» ее любимый, требуя объяснения с Даниловым.

Долго ждала Лариса. Люди уходили и приходили снова, споры то затихали, то с прежней горячностью вспыхивали опять. Антонов и незнакомый Ларисе высокий рыжеватый мужчина с белесыми ресницами настойчивее других спорили с Даниловым. Упоминались слова «установка Облакома», «Новониколаевский подпольный комитет», «директивы Сиббюро ЦК».

Лариса слушала эти горячие споры и думала: вот Антонов и рыжеватый мужчина почти вдвое старше Аркадия, более умудренные жизненным опытом, а он сказал — и все с ним согласились. И тут он прав.

В этот день объяснение у нее с Даниловым так и не состоялось. Разговор произошел только через день. Лариса после долго не могла без брезгливого содрогания вспомнить этот разговор. Она, краснея от стыда и злости на себя, что-то лепетала несвязное Аркадию. Тот сначала ничего не понимал. А потом глаза у него начали расширяться (это Лариса заметила, мельком глянув на него).

— Лара! Ты подумай, что ты говоришь! — с ужасом воскликнул он.

— Да, Аркаша. Это так.

Она не смела поднять глаз — ей страшно было встретиться с его взглядом. Она машинально теребила конец газового шарфа, невольно сжимаясь сама в комок, слышала, как тяжело и хрипло дышит Аркадий. И вдруг он вскочил. Лариса испуганно вытаращила глаза. Он схватил табурет. Лариса шарахнулась. Он ударил об стол. Взлетели вверх чернильница, ручки, карандаши.

— Во-он! — закричал он и вцепился в стол побелевшими руками. Глаза у него вытаращены, ноздри раздуты. — Вон!

Ларисе показалось, что он сейчас ее ударит. Она кинулась в дверь,

В комнату вскочил Иван Тищенко. Он сразу же понял, что здесь произошло. Еще минуту Данилова трясло. Потом руки ослабли, с лица стала сходить бледность. Он сел.

— Фу-у.». Дай, пожалуйста, напиться, — тихо попросил он.

Пил торопливо, большими глотками. Потом долго сидел, опустив руки. Тищенко молчал, глядя в окно, и сердито сопел.

— Фу! — тряхнул головой Данилов. — Как мерзко получилось…

Тищенко повернулся от окна:

— Поздно я узнал. Я этого прохвоста надысь взял за грудки. Говорю: башку сверну, ежели ты еще появишься у нее на крыльце. Говорит: мы с ней живем как муж с женой… Стерва! Приголубили проходимца…

Нет, это была не ревность. Это была обида. Человек, которому он верил, как себе, которого считал чистым и непогрешимым, как самого себя, оскорбил его в самых лучших его чувствах. Плюнул ему в лицо. Большей подлости Аркадий не мог представить.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

 

1

Жизнь у Фильки текла легко и беззаботно. Он не задумывался над событиями, проходившими мимо него, и над своими поступками. Ему куда больше нравился Милославский с пьянкой и разгулами, чем Данилов со своей организацией, где нельзя выпить и вообще весело пожить.

Уже давно Филька не видел Настю, хотя часто наведывался в Куликово. Он просто-напросто стал забывать о ней. Но Настя помнила о нем, ждала его каждый вечер, спрашивала о нем у Милославского, часто бывавшего в лазарете. Фильке передавал это не только Милославский, но и некоторые партизаны. Он махал рукой.

— Не до того теперь. Война.

И снова кружился в пьяном угаре разгульных дней.

В один из таких дней Фильку, спавшего под столом после буйной попойки, разбудил Егоров.

— Иди напой лошадь.

— А ты не мог напоить? — морщась от страшной головной боли, бурчал Филька.

— Вставай, есть разговор.

Филька жалобно посмотрел на дружка: какой, мол, может быть разговор в таком состоянии! Он обвел взглядом опрокинутые на столе стаканы, бутылки, огрызки огурцов.

— Не ищи, — сказал Василий, — я уже слил все, опохмелился. Ты послушай. Сейчас я коня водил поить, и знаешь, кого встретил около районного штаба? Федьку Коляду.

Филька слабо реагировал на эту новость.

— Ну и что? — спросил он вяло.

— Живой, стало быть, у Данилова сейчас.

— Ну и что?

— «Что, что» — затолмил одно и то же. Разговор с ним имел, вот что.

— Ну?

— Что «ну»? — стал злиться Егоров. — Говорю, кончать надо эту пьянку. К доброму она не приведет. Данилов тоже это самое говорит.

— Слушай, дай опохмелиться, — взмолился Филька.

Егоров в сердцах плюнул и вышел из комнаты.

Филька повел поить своего коня. Брел по улице и не видел белого света — разламывалась голова. За углом носом к носу столкнулся с Чайниковым. Тот шел с берестяным туесом в руках.

— Что это у тебя? — спросил Филька, приподнимая деревянный кружочек крышки.

— Самогонки достал.

Филька обрадовался.

— Дай хлебнуть, отведи душу от смерти, голова разваливается.

Чайников улыбнулся, протянул ему туес.

— На. Да смотри все не выпей.

Филька жадно припал к туеску, как на покосе к ведру холодной воды. Сделал несколько больших глотков и задохнулся.

— Ух… До чего же хороша! — перевел дух.

— Хороша, говоришь? Пойдем выпьем.

Филька заметался вокруг своего коня.

— Зй, хлопец, — позвал он босоногого мальчугана, — подойди сюда. Хочешь верхом проехать? Своди коня напой.

А потом отведи его вон в ту ограду. Вон видишь дом с беленой трубой? Вот туда. Понял? Ну, давай. — Он за ногу подсадил мальчишку на коня.

В доме Чайникова сидели человек шесть разведчиков и ждали своего командира с самогоном. На туес набросились с алчностью. Быстро опорожнили его. Снова бросили жребий, и тот, кому досталось бежать за самогоном, кинулся на поиски. Трудно в Куликове добыть самогону! За неимением бензина Милославский заливал в свой трофейный автомобиль хлебный первач и ездил. Два аппарата круглые сутки дымили без отдыха. Перевели все зерно. Простые же смертные себе начали гнать из картошки. И такого не хватало.

К вечеру из штаба отряда пришел посыльный за Филькой.

Милославский вызывает.

Филька нехотя вылез из-за стола, побрел за посыльным вдоль пыльной прохладной улицы. Милославский сидел в своей штабной комнате, которую по его велению называли кабинетом. Перед ним стояла начатая полубутылка казенней водки. На лавке полулежал новый разведчик Кунгуров — друг Милославского. Филька слышал, что командир хотел сделать его своим помощником, но районный штаб не разрешил. Под столом валялась порожняя бутылка. «Уже тяпнули», — определил Филька.

— Садись, Филипп, — кивнул на табуретку Милославский, — выпьем да поедешь с нами в Грамотино. На автомобиле поедем.

— На автомобиле я еще никогда в жизни не ездил, — признался польщенный Филька.

Пришел вызванный Винокуров.

— Вот что, ребята, — сказал Милославский, когда бутылка была опорожнена, — поедем в Грамотино гулять. Война войной, а молодость свою губить незачем. Надо пользоваться возможностью. Тем более, что мы и так много перестрадали за революцию, имеем право хоть между боями пожить в свое собственное удовольствие. Кого еще возьмем с собой? Ваську Егорова?

Уже сильно опьяневший Филька затряс головой:

— Ну его. Он мне в Шелаболихе винтовку не променял на наган, и вообще с ним к девкам нельзя ездить: сидит как бука, зальет глаза и молчит целый вечер. А притом рано ему — он же не был в подпольной организации. Какой из него революционер!

— Ну тогда ладно. Поехали втроем. Только втроем невесело. Кого бы еще прихватить? Такого бы веселого парня. Трофима разве Чернышева?

— Во!.. Его можно. Гармонист и вообще свой парень, — согласился Винокуров.

Голубой открытый автомобиль, разгоняя кур, вынесся из Куликово стремительно. Рядом с шофером, развалясь на мягком сиденье, полулежал Милославский. Из-за борта торчала только его голова. Сзади с необычной для них важностью восседали Филька Кочетов, Винокуров и Трофим Чернышев, рослый, с цыганской физиономией парень.

Не успели ребята полностью насытиться блаженством от мягких подушек автомобиля, как уже въехали в Грамотино. Милославский велел вести машину за мост в проулок, к одному из крестовых домов вблизи церкви. Здесь остановились. Филька, преисполненный собственного достоинства, смешно надувая щеки, вслед за Милославским вылез из автомобиля. Молодая женщина с двумя длинными черными косами и очень тонким, по-девичьи перехваченным широким лакированным ремнем станом встретила Милославского на пороге стеклянной веранды.

— А, Мишенька, заходи, пожалуйста. Я тебя вчера ждала… Да ты не один! Проходите, проходите, гос… товарищи.

— Мы, Элен, приехали отдохнуть у тебя, попить твоей чудесной настойки! Не возражаешь?

— О чем разговор! Что вы, товарищи, всегда рада.

Через час протрезвевшие было на ветру партизаны снова сидели за столом и тянули из тонких узорных фужеров вишневую и смородинную настойку. В непривычной роскошной обстановке держались натянуто.

— Вы, ребята, не стесняйтесь, — шепнул Милославский, когда хозяйка вышла. — Чувствуйте себя как дома. Мы кровью заслужили право жить в такой обстановке и наслаждаться такими прелестными созданиями, как Элен. Она сейчас приведет девчат. Кутнем на славу! — Милославский откинулся на спинку полумягкого кресла, мечтательно сощурил глаза. — Эх и пожили бы мы здорово, если бы мне не мешали.

— А кто вам мешает, Михаил Евсеевич? — выпячивая грудь, спросил Филька и обвел всех глазами. — Данилов? Зря вы с Даниловым не ладите, он неплохой человек. Правда, насчет выпить он не того… ну, а вообще человек он неплохой. Я его знаю.

— Нет, не Данилов. С Даниловым мы уже почти помирились.

— А кто? Комиссар?

— Комиссар. — Милославский играл, как артист. Он развел руками, поджал губы. А потом вдруг приблизился к собутыльникам. — А вы знаете, ребята, он совсем не комиссар.

— Как не комиссар?

— Я старый подпольщик, меня трудно провести. Я его вижу насквозь. Он бывший офицер. Я в этом уверен. Но беда в том, что у меня нет никаких документов доказать это Главному штабу. Вы обратили внимание на его выправку? Ну вот. Он офицер, и подослан к нам. Он хочет ввести в партизанском отряде такую же палочную дисциплину, как в царской армии. А за что же мы тогда боролись, товарищи? Вы все были в царской армии, знаете офицерские зуботычины. Вы же сами убегали из той армии, потому что вам невтерпеж уже стала солдатчина. А он снова хочет завести старые порядки. Снова дисциплину, снова нижние чины должны стоять навытяжку перед командиром. А я этого не хочу. Видите, я вот главнокомандующий фронтом, а сижу с вами запросто, выпиваю, как равный с равными.

— Правильно.

— Вот гад!

— Чего захотел!..

— Видите, куда он клонит? — с наигранным сожалением говорил Милославский. — Но разве это докажешь нашим сиволапым «вождям» в Главном и районном штабах? Каждый из них — и Воронов, и Голиков, да и Данилов, — завладев сейчас властью, хочет командовать, хочет быть начальством, каждый с жадностью ждет славы и почета. Поэтому и завидуют моей славе, добытой в кровопролитных боях, поэтому и не хотят слушать, боятся, что я вылезу выше их. Не желая меня слушать, они не видят, куда толкают партизанские отряды такие переодетые офицеры, как Белоножкин. Да и Голиков неизвестно кем был раньше и что делал в те дни, когда мы в подполье боролись против царизма. Если они будут насаждать старые порядки, разбегутся партизаны так, как разбежались из старой армии.

— Правильно!

— Как пить дать разбежимся.

— Штыки в землю — и по домам. Скажем: хватит, навоевались.

— Знамо дело, за что воевать, ежели они на старинку будут поворачивать!

— Я первый уйду, — заявил Винокуров, глядя на Милославского мутными глазами. — Я уже два раза сбегал из армии и отсюда уйду.

Милославский переждал гомон.

— А может, не нам надо уходить, а? Мы подняли восстание, боролись в подполье, а они пришли и примазались. Может быть, их направить подальше отсюда?

— На самом деле!..

— Чего это ради мы-то будем уходить?

— Мне тоже так кажется, ребята, — подтвердил Милославский. — Мы боролись за власть. Царя шлепнули, а убрать какого-то белого офицера Белоножкина разве не в состоянии, а?

— Конешно.

— Мы это запросто, — вскочил Филька.

Милославский сморгнул вспыхнувший в глазах торжествующий блеск. Продолжал, повернувшись к Чернышеву с Винокуровым:

— Когда-то вы, ребята, умели обделывать такие дела.

У Чернышева недоуменно поднялись брови.

— Забыли? — улыбнулся Милославский. Потом подмигнул. — А когда в первые дни восстания голову проломили часовому…

Винокуров с Чернышевым захохотали:

— A-а, когда казну-то увели? Тогда мы здорово сработали — середь бела дня.

Филька удивленно вытаращил глаза. Но пьяный туман тут же заволок все снова.

— Так вот, — продолжал Милославский, — и здесь надо так же умело сделать.

— Сделаем, — заверил Чернышев, — и концов не найдут.

— Таких гадов надо уничтожать, чтобы они не мешали нам.

В сенях послышались легкие женские шаги.

— Тихо, товарищи. Идут. Ну, сейчас гульнем на славу!..

А под утро в спальне, устало разбросавшись на белоснежной постели, Элен говорила Милославскому:

— Слышала, ты с какой-то там фельдшерицей спутался, а?

— Ты можешь не бояться. Так, минутное увлечение. Для меня она слишком проста… Ты вот что, Леночка, не забудь, пожалуйста, сегодня же переслать в Барнаул мой пакет. Он очень ценный… Утром будешь чистить мой френч — во внутреннем кармане двое золотых часов и брошь. Возьми…

А из соседних комнат доносился храп и сап собутыльников Милославского.

 

2

Тяжело было на душе у Насти. Уже вторую неделю не заезжает к ней Филька. Слухи доходят, что он беспросыпно пьет, гуляет с распутными девками. По пьянке будто бы однажды сказал друзьям, что Настя для него не пара, что он, как только кончится война, уедет с Милославским в Барнаул и женится там на городской, а Настя ему больше не нужна.

Всю ночь проплакала Настя. С тех пор исчез румянец с ее щек, потух веселый блеск в глазах. Белый свет не мил стал. Думала, чем она не угодила Фильке, из-за чего вдруг разонравилась ему. Так же была ласкова, как прежде, так же по вечерам ждала его около калитки. Уступала ему во всем — как не уступить своему Фильке! И не заметила, как Филька стал совсем не тот. Он менялся постепенно. Сначала она обратила внимание, что он стал рассеянным, невнимательным к ней, хотя в остальном был таким же: так же хвастал, как и раньше, подробно рассказывал о своих боевых делах, о поездках с Милославским. Потом вдруг перестал рассказывать об этом, приходил и сидел молча. Таким молчаливым он был недели две. После этого долго не появлялся. В конце августа пришел однажды пьяным. Настя смеялась над его неуклюжестью. Он сердился. Потом заговорил:

— Знаешь, Настя, давай поженимся.

— Ты что, белены объелся? Кто же сейчас женится?

Но он настаивал. До утра просидели они. И она согласилась. Месяца не прошло с тех пор — перед самым походом на Ребриху, когда Филька ночевал дома, у нее на квартире, она, краснея и пряча лицо ему под мышку, сказала, что у них будет ребенок. Филька, что-то рассказывавший в это время, сразу осекся и замолчал. И больше не приходил. Разумом понимала Настя, что обманул ее Филька, а сердцем не хотела этого признавать, ждала его, каждую ночь ждала, не верила слухам, А он не шел. Вот и сегодня всю ночь проплакала, а утром чуть свет пошла на работу в околоток.

Настя брела по улице опустив голову и по-старушечьи волоча ноги. Покрасневшие от слез глаза резало. А мысли блуждали в каком-то тумане. Настя не заметила, как наткнулась на группу конников, ехавших по улице. Она посторонилась, но вороной конь не уступал ей дорогу, она подалась еще в сторону — и тот же конь с медной бляхой нагрудника и с выщербленным левым копытом по-прежнему был перед ней. Настя подняла голову: на коне сидел Филька. Как-то криво, непривычно натянуто улыбался.

— Настюша, ты сердишься на меня?

Настя заслонилась от него рукой, будто он собирался ударить.

— Ты не сердись. Завтра к вечеру я приеду к тебе Если жив буду. — Кривая улыбка блуждала у него на лице, а глаза были серьезны. Но он был пьян. Его ли не знать Насте. — Не сердись, Настюша, я приеду.

Филька посмотрел вслед своим товарищам. Посмотрела туда и Настя. В переднем всаднике она узнала нового комиссара, следом за ним ехал еще кто-то, в двадцати саженях дожидался Фильку Винокуров. Его Настя хорошо знала — он был собутыльником Фильки. Ох и не любила же она его!

— Поезжай, я догоню, — крикнул ему Филька. И когда тот тронул своего коня, Филька наклонился к Насте и поцеловал ее в лоб. Он него пахнуло крепким перегаром самогонки. Настя едва успела заметить его глаза печальные, растерянные, и он ускакал вслед за товарищами.

«Что с ним? Наверное, раскаивается, совесть мучает?» — думала она, глядя просветлевшими глазами вдогонку скакавшему Фильке.

 

3

С вечера необъяснимой тоской щемило у Белоножкина сердце. «Что это со мной сегодня? — недоумевал он, собираясь в разведку. — Наверное, после поездки домой: разбередил себе душу». Но суровые годы революционного подполья выработали у него привычку всегда держать себя в руках. Поэтому он, как и обычно перед большой дорогой, дважды проверил седловку, осмотрел маузер, бегло пересчитал запасные патроны.

— Все готовы? — спросил он командира разведки Чанникова.

— Готовы, — ответил тот.

Полсотни кавалеристов стояли в строю. Разведку намечалось, по настоянию Белоножкина, провести глубокую. Предполагалось, если будет возможность, пробраться вплоть до Павловска, где, по слухам, размещался полк голубых уланов Анненкова.

— Поезжайте, а я на минутку зайду в штаб, — распорядился он. — Потом догоню.

Конники тронулись. У коновязи остались Филька, Винокуров и цыганского пошиба Чернышев.

— Мы с комиссаром приедем, — крикнул вдогонку Чайникову Винокуров.

Тот ничего не ответил, повел партизан напрямик, к грамотинской дороге по узкому переулку.

Комиссар вышел через полчаса, молча вскочил в седло и пришпорил лошадь. Чайникова догнали на развилке дорог. Убористой рысью обогнули колонну и пристроились в ее голове.

До Ребрихи комиссар молчал. Методично покачиваясь в седле, он изредка посматривал по сторонам, о чем-то упорно думал. Все это замечал Филька.

А комиссар думал о семье, о доме — о том, о чем он редко думал в последние годы. Вчера только он вернулся из Ильинки — за полтора года первый раз побывал дома. А сейчас на досуге вспоминал, как три дня назад он подъехал к Ильинке. Глянул с пригорка на заросшие травой улицы, на пестрые заплаты крыш родного села, и у него, закаленного большевика, прошедшего с 1905 года многие тюрьмы и каторгу, к горлу подступил комок, перехватило дыхание. В село спустился шагом и, сдерживая волнение, направился вдоль приземистых избушек.

На задворках самой крайней улицы стояла покрытая дерном родная избушка. Белоножкин подъехал к ней с бьющимся сердцем. Ограды у избушки не было. На заросшем бурьяном пустыре между завалившимся хлевом и избой играли ребятишки. По рыжеватым косичкам и веснушчатому лицу Иван Федорович узнал старшую дочь, десятилетнюю Машу. Не сдержав сильного волнения, он еще издали закричал:

— Машенька! Маша!..

Девочка подняла над бурьяном голову, посмотрела на незнакомого всадника, что-то сказала игравшим с ней мальчикам и юркнула с ними в дикую заросль полыни. «Напуганы, людей боятся», — догадался он и, спрыгнув с коня, позвал снова:

— Машутка! Федя! Это я приехал. Где мать?

Из полыни показались любопытные напуганные глазенки.

— Выходите, не бойтесь. Не узнали меня?

В полыни о чем-то шептались, потом сразу высыпали оттуда четверо ребят.

— Тятя, тятя приехал!.. — бежали к нему голоногие и голопузые ребятишки один другого меньше. Самому младшему, Кольке, не больше четырех лет. Он едва ли помнил отца, бывшего дома полтора года назад. Маша, смышленая, взвитая девочка, конечно, узнала его.

— Тятя приехал, — звенела она на всю улицу. За ней катились Федька, Мишка и Колька.

Иван Федорович присел на корточки, распластав по земле широкие полы шинели, и сразу в охапку захватил всех ребятишек. Слезная пелена заволокла ему глаза, Поэтому он не видел, как, опомнившись, вдруг испуганно уставился на него, незнакомого дядю, меньшой, Колька, как, не веря своим глазам, рассматривал его Мишка. Белоножкин молчал, стараясь проглотить застрявший в горле комок. Он не мог произнести ни слова — только прижимал детские взлохмаченные головенки к своей груди.

— Ваня… — тихо послышалось сзади.

Иван Федорович стремительно обернулся. На пороге избы, заломив руки, стояла жена.

— Ваня! Жив!.. — кинулась она к нему. Иван Федорович одной рукой придерживал прижавшихся к нему ребятишек, другой обнял заплакавшую жену. — Живой? И не думала увидеть… Сколько слез пролила… Ведь ни слуху ни духу.

Из избы вышла, опираясь на кочергу, древняя старуха. Прикрыв ладонью глаза, она долго всматривалась в высокого здорового мужчину.

— Ванюшка, ты, что ль? Признать не могу.

— Мама!

Иван Федорович отпустил ребятишек, жену, торопливо сделал несколько шагов, обнял сгорбленную мать, поцеловал.

— Постарела ты, мама.

— Оно и ты не расцвел, виски-то заиндевели.

Все вошли в избу. Иван Федорович скинул шинель, — бросил на застланную полосатой дерюгой кровать деревянную кобуру с — маузером, сел. Ребятишки облепили его колени. Он гладил их лохматые выцветшие на солнце головы, смотрел на счастливо улыбавшуюся жену. Та стояла посреди избы, сложив на животе руки. Молчали.

— Ой, что же это я!.. — всплеснула руками Евдокия. — Надо же что-нибудь приготовить. — Она кинулась к печи, потом выбежала в сени, вернулась, потом снова убежала на улицу.

Иван Федорович оглядел избу. С последнего его приезда она почти не изменилась, только еще больше опустела. На том же месте стоял все тот же и так же старательно выскобленный стол, за ним вдоль стен лавки, в переднем углу под потолком сплошь засиженные мухами образа, сиротливо жалась в углу избы русская печь с обшарпанными боками — видимо, по-прежнему она была постоянным прибежищем ребятишек в течение всей зимы. Рассматривая родную избу, Иван Федорович не переставал машинально гладить ребячьи головки, а у самого назойливо вертелась мысль: когда же люди будут жить по-человечески? Когда он сможет ежедневно вот так, как сейчас, сидеть со своими ребятишками, играть с ними вечерами, читать им интересные книжки?

Сколько он просидел так, задумавшись, не заметил. Очнулся, когда в сени, запыхавшись, вошла жена. Она что-то тяжелое положила на земляной пол, передохнула. Стала шептаться со свекровью.

— Бежала от Марфы… Фрол Сысоич остановил… Такой ласковый, улыбался. Говорит, слышал, Иван Федорович приехал? Приехал, говорю. Поди, и встретить нечем? Зайди, говорит, я пудик муки насыплю. И вот дал. — Жена шепотом рассказывала свекрови и продолжала что-то делать в сенях — звякала ведрами, посудой.

Белоножкин слушал разговор, мрачнел. «Опять по- старому, опять богатеи верхом сидят на шее. Улыбался!.. Он чует, к чему дело идет. Надо завтра сходить к сельскому комиссару, навести порядок».

Жена забежала в избу, улыбнулась счастливо, по- молодому, как давно уже не улыбалась.

— Ты голодный, должно. Сейчас я печь затоплю, картошки сварю, лепешек испеку, а то, оказывается, у нас хлеба-то нет, вчера забыла испечь.

Белоножкин ласково посмотрел на жену: «Забыла испечь… мученица ты моя! Наверное, уже не помнишь, как и хлеб-то пахнет». Он ссадил с коленей ребятишек, подошел к жене, обнял. Та поняла, что он разгадал ее хитрость, заплакала, прижалась к его широкой груди.

— Ничего, Дусенька, скоро и мы заживем хорошо. Потерпи еще… немного осталось ждать.

— Да я ничего, что ты… Просто соскучилась.

— Ох, а я забыл: гостинцы-то привез — и лежат! — воскликнул Белоножкин. — А ну, ребята, налетай! — Он закружился по избе, схватил за ручонки меньшого Кольку.

— Пошли к коню, там в переметных сумах гостинцы лежат.

Обгоняя друг друга, ребятишки высыпали во двор. Кем-то заботливо привязанный конь с опущенными подпругами переминался, кося умный глаз на незнакомую дверь. Иван Федорович достал из кожаной сумки кулек с пряниками, подал старшей, Маше.

— Раздели всем.

Потом достал еще два свертка, пошел с ними в избу.

— Вот, Дуся, тебе на платье привез. А это маме платок. В Новониколаевске, когда уезжал сюда, забежал в лавку, купил. — Он смотрел на возившихся в углу ребятишек, деливших пряники, думал: «Пряники, обыкновенные ржаные пряники — и то великий праздник для них!..» На скулах задвигались желваки…

Ужинали всей семьей за столом, покрытым старой, сохраненной женой от девичьей поры скатертью. Посредине стояла большая обливная глиняная чашка с очищенной картошкой. Струился ароматный парок. Горкой лежали белые лепешки, в двух мисках желтело квашеное молоко, укропом разили малосольные огурцы. Убранство стола вершила бутылка самогонки, добытая по такому случаю взаймы у Марфы- самогонщицы…

Ночью жена, прижавшись к широкой, размеренно колыхавшейся груди Ивана Федоровича, шептала:

— Когда же, Ваня, будем жить как люди? Когда совсем-то придешь?

— Скоро, Дуся, скоро. Теперь уже скоро. Потерпи немного. К весне обязательно кончим войну, приеду домой, будем коммуну организовывать.

— Ох, скорее бы. Моченьки уж нет. Их ведь четверо, Маманя пятая. Закружилась.

— Потерпи, милая, потерпи. Совсем немного осталось.

— Я потерплю…

Вставая закуривать, Иван Федорович при свете горящей лучины долго смотрел на спящих вповалку ребятишек. У меньшого, Кольки, в ручонке зажат обмусоленный пряник. А мордашка такая счастливая! Подергиваются губы, и он во сне что-то пытается сказать. У восьмилетнего Федьки, Названного при рождении в честь деда, шевелится левая бровь, он хмурятся. Маша, отцова слабость, лежала ничком, уткнувшись вздернутым веснушчатым носом в рваный подклад поддевки, заменявшей подушку. Лицо ее было спокойное, немного усталое.

— Вот, Дусенька, ради них и гибнут сейчас люди, кровь льется ради их счастливого будущего.

— Будут ли они хорошо жить? Что-то я уж и надежду потеряла на какой-либо просвет.

— Обязательно будут. Еще как жить будут!..

Утром Белоножкин пошел к сельскому комиссару. Хотелось поговорить о делах родного села.

Комиссара он нашел в бывшей сельской управе. Тот сидел за столом и разбирал бумажки.

— Ты комиссар?

— Я. В чем дело? Опять подводы? Нету у меня больше подвод!.. Я лучше в отряд уйду, чем здесь торчать! Каждый на тебя…

— Ты погоди, не горячись, — улыбнулся Белоножкин. — Я не за подводами. Вот мои документы.

Военком внимательно прочел их, посмотрел на гостя.

— А тебе чего? Ах в отпуск, домой на побывку? Ну-ну, понятно. — Он добродушно улыбнулся. — Тогда садись, потолкуем. А я думал, опять подводы. Замучали меня. Каждый едет, и каждому давай подводы, фураж. Уйду к чертовой матери. Поеду к Данилову, скажу, чтобы куда-нибудь в отряд зачислил. Не могу я здесь.

Белоножкин опять улыбнулся.

— А кто здесь будет? Армия без надежного тыла — это не армия.

— Кого-нибудь найдут.

— Хорошо. Ты мне вот что скажи: как вы здесь с кулаками обращаетесь?

— Как обращаемся?

— Не очень ли ласково? Кажется мне, что больно они вольготно живут у вас на селе.

— Да нет, не сказал бы этого. Подводы берем с них в первую очередь, хлеб — тоже.

— У Фрола Корнеева сколько хлеба взяли?

— У Фрола? Сейчас посмотрю… Двести сорок пудов.

— Не мало?

— Ничего, мы не последний раз взяли. Можно и еще разок заглянуть к нему в амбары.

— Пока вы соберетесь, он спровадит его куда-нибудь.

— Не спровадит. Я с ним миндальничать не буду. Он меня боится как черт ладану. Да, кстати, у тебя здесь семья? Эго на краю избушка — твоя? Неважнецкие хоромы. Поди, и хлеба нету? Ну я так и знал. Ничего, не беспокойся, поможем. Завтра пудиков с десяток велю привезти ид реквизированного. Своим надо помогать. А насчет Корнеева ты правильно сказал. Я его сегодня же пощупаю как следует. Растрясем у него мошну.

Военком на секунду-две задумался, что-то припоминая, потом еще раз взглянул в документы Белоножкина, все еще лежащие на столе.

— Так ты, значит, комиссаром у Милославского. Скажи, пожалуйста, какой он из себя? Мне доводилось в прошлом годе встречаться с каким-то Милославским в барнаульской тюрьме.

— Говорят, он сидел там. Сам вроде из сузунских подпольщиков.

Военком хмыкнул косом.

— Да нет, не в такой обстановке встречались. Был там какой-то штабс-капитан Милославский, следствие вел по моему делу. Порол меня плетьми. Может, родственник какой. А может, просто однофамилец. Невысокого роста, лохматый — волосищи во-от такие! — усы огромные, а сам дохлый.

Белоножкин насторожился. Военкому ничего не сказал, а по возвращении в Куликово передал разговор Данилову. Тот долго хмурился, барабанил пальцами по подоконнику…

Об этом и думал сейчас Белоножкин, выезжая из Ребрихи. Верст десяток ехали молча. Не доезжая до Рогозихи, комиссар остановился, посовещался с Чайниковым.

— Всем рисковать нельзя, — говорил Чайников. — Надо послать человека три-четыре в село, а остальным быть наготове.

— Я сам поеду. Выдели мне человек трех на резвых конях.

— Что вы, товарищ комиссар? Некому разве поехать?

— Ничего… Ребята, — обратился Белоножкин к разведчикам, — кто хочет со мной в село проехать? Человека три-четыре.

— Я поеду, — поспешно выкрикнул Винокуров.

— И я, — сказал Аким Волчков.

— Еще поедут Кочетов и Чернышев, — распорядился Чайников, махнув рукой на остальных добровольцев. — А ты, Волчков, останься.

— Пусть едет, — вступился Белоножкин. — Кони резвые.

— За ветром угонются, товарищ комиссар, — сдвинув на затылок фуражку, засмеялся Филька. Дорогой они с Винокуровым успели несколько раз присосаться к фляжкам с самогоном.

— Ну тогда поехали. — Комиссар тронул коня. Разведчики поехали следом.

Иван Федорович, не доезжая с полверсты до села, Вынул из кобуры маузер, не поворачивая головы, приказал:

— Приготовьте оружие.

Приглядевшись к плетням, к сараям, Белоножкин шагом первым въехал в крайнюю улицу. Проехали сажен двести, окликнули выглянувшую из сеней девушку.

— Подойди-ка сюда, милая, — позвал комиссар.

Когда та осторожно подошла, спросил:

— Белые в селе есть?

— Нет. Никаких нету.

— А были?

— На той неделе приезжали какие-то.

— А не знаешь, милая, в Павловске какие-нибудь войска есть?

— Тятя говорил, что какие-то стоят.

— А здесь, значит, нет?

— Нет, нету.

Винокуров, воровато пряча глаза, подъехал к Белоножкину:

— Надо проехать, товарищ комиссар, за село. Там есть небольшая речушка, а за ней кустарник, посмотреть там. Может, следы есть… А ты, Аким, валяй назад, скажи, пусть в село въезжают без опаски.

Волчков крутнулся и поскакал обратно. Белоножкин сунул в карман шинели маузер, толкнул своего коня.

Ехали шагом. Миновали последнюю улицу. Иван Федорович внимательно всматривался в небольшой дощатый мостик через речушку, в оголенную опушку березняка. Осень уже вкрапила кругом множество золотистых пятен: большими лебежами желтела выгоревшая трава, между этими круговинами внабрызг золотилась поникшая сурепка, бурела придорожная мурава, а в колках то здесь то там полыхали огненнолистые косматые березы — последние вспышки лета. Может, это и навевало тоску на сердце? Может быть. Но никогда не был Иван Федорович так напряжен, как сегодня. Волнение седока передалось коню. Он беспокойно прядал ушами, невпопад перебирал ногами. Ехали медленно.

Гулко процокали по мосту копыта и мягко сошли на песок. Сзади вразнобой простукотели кони разведчиков. И опять тихо. Напрягая зрение, Белоножкин всматривался в приближающуюся опушку леса. И вдруг где-то совсем рядом грянул выстрел. Словно тяжелой (почему-то ему показалось, сырой березовой) палкой ударило по левому плечу. Он машинально сунул руку в карман за маузером, но второй выстрел — теперь он отчетливо понял, что стреляли сзади, — резанул по спине. Боль молнией ударила в голову. «Позвоночник…» Белоножкин быстро обернулся и увидел направленный на него наган… Фильки Кочетова. У Винокурова и Чернышева из стволов винтовок шел легкий дымок. «Они стреляли… Предательство… Это Милославского дело…» Грянул третий выстрел. Комиссар не понял, попал или не попал в него Филька. Он рванул из кармана маузер, но никак не мог вытащить… Шпорами ударил по ребрам коня, тот, напуганный стрельбой и запахом крови, взвился и понес его вправо, назад к селу. «Речка… — мелькнуло где-то в тумане у Белоножкина. — А на мост не прорваться…»

— Погодите, я его сейчас сниму… — донеслось сквозь туман.

«Кто это?.. Он, Винокуров». Лошадь на полном галопе влетела в речку. Откуда-то издалека раздался выстрел, следом за ним еще один. «Снял». Перед глазами Белоножкина что-то перевернулось, поплыло, и он очутился… на покосе, запахло свежим сеном и конской попоной. Потом его куда-то приподняло и ударило о землю. Он очнулся. Под ним лежал конь. Чей-то голос сказал:

— Какой, черт, живучий…

Щелкнул винтовочный затвор. «Вот и все… А привез ли военком хлеба семье?..» На секунду промелькнул спящий Колька с зажатым в кулачке обмусоленным пряником, приплюснутый к постели нос Маши… Выстрела он уже не слышал.

А через десять минут к переполошенным разведчикам подскакали Винокуров, Филька и Чернышев. У Фильки тряслись губы и в неподдельном страхе таращились глаза.

— Что случилось? — кинулся к ним Чайников.

— Белые! — сползая с коня и садясь зачем-то на землю, произнес Винокуров. У него вздрагивали руки. — Комиссара убило.

— Как убило?

— Очень просто. На разъезд напоролись за речкой.

— Где они сейчас? Много их?

— А черт их знает. Там кусты…

На второй день вернувшиеся Чайников и Винокуров положили на стол перед Милославским маузер Белоножкина.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

 

1

Попытки задушить восстание в самом его начале для властей не увенчались успехом. Повстанческое движение неудержимо росло и ширилось. На 26 августа 1919 года Главный штаб в Глубоком уже объединял одиннадцать военно-революционных районных штабов — Баевский, Ярковский, Нижне-Пайвинский, Кривинский, Решетовский, Долганский, Леньковский, Усть-Мосихинский, Тюменцевский, Кипринский, Овечкинский. В свою очередь эти штабы представляли собой население 41 волости.

Для руководства хозяйственной деятельностью этой огромной территории, занимающей площадь свыше 40 тысяч квадратных верст, нужен был единый координирующий центр. Так возникла необходимость созыва съезда Советов, на котором был избран областной исполнительный комитет — Облаком. В своей резолюции 9 сентября съезд записал: «С властью буржуазии и с ее армией бороться, напрягая все силы и мощь, до полной победы. Восстановить в восставших местностях истинную народную власть, власть трудового народа — Совет рабочих, крестьянских и солдатских депутатов… На борьбу с буржуазией призвать все население, способное носить оружие».

Так в тылу Колчака фактически был открыт второй фронт.

22 сентября Указом Колчака 18 уездов Западной Сибири были объявлены на военном положении. Алтай и юг Томской губернии стали фронтовой полосой.

Формирование отряда Федора Коляды подходило к концу. Районный штаб и, в частности, Данилов возлагали на него большие надежды. Было решено на базе этого отряда провести объединение всех разрозненных мелких сельских отрядов. Формированием отряда постоянно интересовались Голиков и Громов.

Почему было решено делать ставку именно на этот молодой, еще не обстрелянный отряд?

Голиков и особенно Данилов уже поняли, что отряд Милославского они прозевали, выпустили из-под своего влияния. Необходимо как можно быстрее изолировать Милославского, а для этого нужна была сила. Этой силой в руках Облакома и должен стать отряд Коляды. Новый отряд будет лишен плохих традиций, какими изобилует отряд Милославского, в нем будет легче с самого начала вводить твердую революционную дисциплину.

К 20 сентября отряд Федора Коляды насчитывал около полутораста человек. Здесь были крестьяне многих волостей: Мосихинской, Тюменцевской, Кипринской, Овечкинской, Леньковской, Волчно-Бурлинской, Баевской, Бутырской, Ребрихинской и других. Но костяком были куликовские, устьмосихинские и тюменцевские добровольцы.

Среди десятка тюменцевских добровольцев был Иван Буйлов, двоюродный брат жены капитана Большакова, командира карательного отряда. Иван, проворный и смекалистый парень, был, пожалуй, самым грамотным человеком

в отряде. Поэтому Коляда и взял его сначала к себе писарем, а затем адъютантом штаба. Любознательный, Иван вскоре свободно разбирался в полевой карте-трехверстке, по заданию Коляды разрабатывал планы «наступления» на то или иное село. За этим занятием Иван просиживал ночи. А утром, чуть улыбающийся, Коляда начинал разгром позиций своего адъютанта, Иван всякий раз u Удивлялся находчивости командира, который почти из Любого положения выходил победителем — в несколько минут показывал адъютанту никчемность разработанной им диспозиции. Восхищался, но не складывал рук: разрабатывал все новые и новые варианты разгрома мнимого противника.

Так оба — командир и начальник штаба — упражнялись в тактике. Потом к ним присоединился назначенный комиссаром отряда Иван Тищенко. По целым ночам просиживали они над трофейной картой, до хрипоты спорили. Споры обычно заканчивались тем, что Тищенко хлопал по широкой, как печь, спине Коляды, говорил:

— Генеральская у тебя голова. Кончим войну — обязательно поезжай учиться. Большим человеком будешь.

В один из таких дней к Коляде пришел Василий Егоров.

— Федор, посмотри кто появился-то! — Он указал на лопоухого носатого парня в щегольских хромовых сапогах.

— Пашка! — воскликнул Коляда. — Откель тебя лихоманец выкинул?

Это был Павел Малогин. Он застенчиво улыбался и теребил кисти шелкового пояса.

— Ну-ка, подь сюды. Сидай.

— Нет, ты, Федор, послушай, что он говорит. — Василий тыкал пальцем в Пашку. — Ты только послушай.

Федор улыбался.

— Ну-ну, давай послухаем. Где это ты околачивался усе це время?

Павел сел на табурет.

— В Барнауле жил. А потом услышал, что у вас тут заваруха началась, подался обратно. В Барнауле я видел Большакова — нашего тюменцевского офицера. А с ним завсегда был милицейский штабс-капитан, такой — с усами, лохматый.

— Ну и шо вин тебе зробив?

— Сегодня у Васьки я в отряде был. Гля, а тот штабс-капитан здесь.

Шо-о? Штабс-капитан? А шо вин тут делае?

Василий нетерпеливо заелозил на лавке. Не вытерпел:

— Милославский это.

Коляда удивился:

— Милославский? Хиба у его усы е?

— Усы, усы! — с досадой повторил Пашка. — Усы-то он сбрил, космы обстриг. А морда-то осталась.

— Мабудь, ты обмишурился?

Пашка обиженно повел большим носом.

— Ну да! Я вот так, как тебя, его видел. Как же обмишурюсь?

Коляда сдвинул брови. Встал:

— А ну, пойдем к Данилову! Новость ты гарну принис…

В тот же день Данилов попросил Ивана Тарасовича Коржаева, возглавлявшего теперь партизанскую контрразведку, связаться с Барнаулом и узнать все досконально и сообщить.

 

2

Проводив Настю с околотком в Куликово, Леонтьич затосковал. Он слонялся по ограде, заглядывал в пригон, в хлев — искал себе занятие. Брался чинить хомут, но, едва вдев смоленую дратву в огромную иглу, тут же бросал. Он бродил по двору как неприкаянный. Надумал — чтобы хоть чем-нибудь заняться — перетащить от пригона под навес сани. Дотащил до середины ограды и тоже бросил. Так и лежали они несколько дней, загораживая проход. То и дело старик забегал в избу. Потоптавшись в пустой горнице, или поворачивал обратно во двор, или окликал жену.

— Обед-то скоро у тебя? — спрашивал он. И в голосе уже не чувствовалось былой строгости.

— Что ты, Господь с тобой? — удивлялась старуха. — Только из-за стола вылез, а про обед спрашиваешь.

— Неужто? Запамятовал…

Все валилось из рук. Без Насти опустошилась его жизнь, стала неуютной. Леонтьич видел, что и мать то и дело пускала втихомолку слезу. Правда, это его не удивляло — на то она и мать.

Леонтьич несколько раз вдруг ни с того ни с сего запрягал лошадь и тайком уезжал в Куликово. Возвращался оттуда повеселевший. В такие минуты он подолгу топтался около жены, возившейся в кути, виновато поглядывал на нее.

— Настя-то ничего живет, — говорил он как бы между прочим. — Поклон тебе передавала.

Жена, угрожающе громыхая ухватом, подступала к нему.

— Ты опять, старый, один ездил?

Леонтьич проворно отступал к двери.

— Погоди, погоди, — успокаивал он старуху. — Я ведь поехал в бор жердей нарубить. Ну, а там до Куликовой рукой подать. Ну и завернул.

Кроме дочери, старик Юдин встречал в Куликово многих их сельчан, состоящих и в отряде Милославского и особенно в новом отряде какого-то Коляды. Там была совсем другая жизнь, чем у него.

До старости Леонтьич тянулся за Хворостовым и за Другими — в них видел заветную мечту, хотел, чтобы при встрече люди снимали шапки и первыми раскланивались с ним. А поездил в Куликово, наслушался разговоров там, увидел, что богатство-то теперь не в моде, не в заслугу оно человеку определяется, а в вину ему, что уважение-то людей приходит не по количеству скотины в пригоне и зерна в закроме, а по сделанной для людей пользе. Уж на что кум Андрей Борков, покойничек, царство ему небесное, был голодранцем из голодранцев, а люди ему даже умершему почести оказали: после восстания на его могиле стрельбу устраивали и речи говорили.

А Леонтьичу уж больно хотелось чести людской, хотелось быть на виду у людей, хотелось ходить по улице выпятив грудь и поглаживая бородку. Это и заставило задуматься старика, заставило по-новому посмотреть на себя и на людей. И однажды ни с того ни с сего, как показалось его жене, он бухнул:

— Ты вот что, мать, — сказал он, переступая с ноги на ногу около печи, — оставайся одна, а я того, икуируюсь отседа.

— Чего? — не поняла старуха.

— К партизанам подамся в Куликово.

Старуха удивленно всплеснула руками.

— Совсем, что ль, рехнулся! А хозяйство? Ты что, ополоумел? Нешто я одна управлюсь.

Впервые за много лет Леонтьич погладил свою жену по плечу и непривычным просящим тоном заговорил:

— Хозяйство? На кой ляд нам это хозяйство? Теперь без хозяйства легче жить. Мы его тоже икуируем… А к тебе я буду наезжать, проведать, чтоб не шибко скучала, а? Оставайся… Да и за Настей присмотр там будет, а то кадысь я был у нее — какая-то пасмурная она ходит.

Леонтьич был не похож на себя, просящ. И это тронуло жену. Она заплакала, уткнувшись в его тощую грудь.

— Ну, ну, ты чего это… чего? — повторял он растроганно… Отстранил старуху и забегал по избе, восторженно взмахивая руками. — А хозяйство… я его того… партизанам отдам, на прокорм. Без него теперь легче, жить. — И осекся. Старуха смак: мула слезу, уставилась на него сердито.

— Как это отдашь? Наживали, наживали, а ты отдашь. Дочь родную по миру пустишь!

— Нет, нет, — спохватился уже старик. — Овечек, к примеру, отвезу Насте в приданое. Они там с Федькой хотят жениться. Так вот это на блины им.

— Как жениться? Там? Где же там жить-то будут? Пусть едут сюда и живут. Все им отдадим. И свадьбу сыграем, как у людей.

Леонтьич попал в тупик со своей затеей. Это обозлило его. Он в сердцах пнул припечек, взвизгнул:

— Ну, я без тебя знаю, что делать! Тебя еще не спросил! — и выскочил во двор.

Не откладывая дело в долгий ящик, он тут же стал запрягать лошадей. Достал спрятанное в день восстания старенькое седло, связал по ногам и положил на телегу трех овец, кинул к передку телеги куль овса. «На три дня хватит, а там пусть отряд кормит моих лошадей». Достал с полатей рыжую от ржавчины берданку, привязал к ней бечевочку и закинул ружье за спину.

— Может, погодил бы ехать-то, — несмело сказала следившая с порога за его сборами жена. — Завтра уж с утра и отправился бы.

Леонтьич промолчал, суетясь около телеги, словно и не ему это было сказано.

— Ну, чего стоишь, раскрылилась? — прикрикнул он немного погодя. — Харчей давай. Там ить кормить-то не будут…

По селу Леонтьич проехал на полной рыси, сделал большой круг через площадь — на виду у всего села прокатился с берданкой за плечами и, исподтишка бодря лошадей кнутом, направился по куликовской улице. Уж больно ему хотелось, чтобы сельчане видели, какой он воинственный!

На полпути к Куликово Леонтьич заметил шагавшего впереди рослого мужика в рыжем домотканом армяке. Что-то сильно знакомое показалось ему в немужицкой дородной осанке, в прямой, размеренной походке. Расстояние сокращалось, Леонтьич быстро нагонял пешехода. Когда подъехал совсем вплотную, ахнул. По дороге шагал подпоясанный красным кушаком с огромным тесаком на боку пот — отец Евгений.

— Батюшка! Вы-то куда в таком облачении? — изумился Леонтьич.

— A-а, Юдин, — прогудел отец Евгений, — Ты, никак, в партизаны собрался, голубчик? — глядя на его вооружение и зная его трусоватость, ухмыльнулся священник.

Юдин соскочил с телеги и, не выпуская из рук вожжей, переминался около рослого, богатырского сложения, попа.

— В партизаны, батюшка, в партизаны… Вот только благословления нет вашего. Благословите, батюшка, на ратное дело. — Леонтьич торопливо сдернул с головы картуз и, по-прежнему не выпуская вожжей, прижал руки к груди.

Поп раскатисто захохотал. Леонтьич недоумевающе вскинул глаза.

— Там Данилов тебя благословит, — сказал отец Евгений. — А ты лучше подвези меня до Куликовой.

— Садитесь, батюшка, — засуетился снова Леонтьич. — Правда, не пристало священника везти вместе с овечками, но не обессудьте, батюшка, не бросать же их тут, на полпути, ради вас… — И уже более спокойно спросил — Разрешите полюбопытствовать: далече это вы так снарядились?

— В партизаны, голубчик… А ты кому это овец-то повез?

Леонтьич изумленно посмотрел на попа, сдвинул овец к одной стороне телеги, высвобождая место рядом с собой.

— Овечек-то? К ребятам. Солдатский харч — он быстро оскомину набивает. А тут мясца поедят, глядишь, веселее воевать-то будут… Садитесь, батюшка, сюда вот, ослобонил место.

В Куликово первым, кого они встретили на площади, был Данилов, Он стоял около крыльца районного штаба, опершись на костыль, смотрел, как Коляда обучал партизан своего отряда приемам рукопашного боя, наступлению развернутым фронтом. Аркадий Николаевич сразу узнал односельчан и немало удивился, видя их в таком снаряжении. Поп на ходу спрыгнул с телеги и бодрым шагом, по-солдатски размахивая руками, направился прямиком к Данилову.

— Вы таких принимаете в отряд, Аркадий Николаевич? — улыбнулся он, растопырив руки, поворачиваясь и показывая себя и свое вооружение. Глаза священника лукаво поблескивали, хотя он, к удивлению Данилова, был трезв.

Аркадий Николаевич не без удовольствия осмотрел крепкого, еще не успевшего до конца огрузнеть попа. Настроение у Данилова было хорошее. В тон попу спросил:

— Уж не воевать ли собрались?

— Истинно, Аркадий Николаевич. Как сказано. «В тот день, — говорит Господь Саваоф, — поколеблется гвоздь, укрепленный на твердом месте, и будет сломан, и упадет, и тяжесть, бывшая на нем, уничтожится». Все то, старое, рушится. Вот и пришел я к вам. Силенкой Господь меня не обидел. Повоюем…

Данилов уже без прежней иронии, серьезно посмотрел на священника.

— А почему вы решили, что ваше место именно здесь, а не там? — кивнул Данилов в сторону Камня.

— А это уж мне лучше знать, — Отец Евгений тяжело посмотрел на Данилова своими крупными, навыкате глазами. От недавней веселости не осталось и следа. — Тут мое место, Аркадий Николаевич, и по плоти и по крови, — сказал он густым басом. И было в этом голосе что-то печальное и в то же время решительное, будто какая-то неизбежность заставляла его делать то, что он делает. Помолчав, он добавил — Всю жизнь среди народа прожил. А под старость куда уж я… А там я чужой.

Был он непривычен в своей человеческой задушевности, в мужицком армяке. Немного грустный и немного радостный — таким бывает человек на самом крутом повороте своей жизни. Данилов видел и понимал это.

— Хорошо… Евгений Осипович, — сказал Данилов, — мы зачислим вас в отряд. Но оружие добывать придется самому в бою. У нас такой закон. Оружия у нас нет.

— Спасибо, Аркадий Николаевич, и на этом. А оружие как-нибудь добуду.

Подошедший к этому времени Леонтьич топтался около Данилова и несколько раз уже порывался обратить на себя внимание но Аркадий Николаевич не замечал его. Наконец старик натужно крякнул.

— А я ведь тоже, товарищ Данилов, к тебе в отряд, — сказал он торопливо, словно боясь, что его не будут слушать. — У меня и ружьишко есть. Вот посмотри. И овечек я привез ребятам на прокорм — старухе сказал, что для дочери повез их. Это чтоб она не ворчала…

На ужин у партизан в этот день была баранина.

 

3

На следующий день перед вечером из Усть-Мосихи к Данилову прискакал нарочный с запиской от председателя сельского Совета Петра Дочкина. Тот извещал районный штаб о приближении к селу большого отряда белых. «Войска, — писал Дочкин, — движутся на крестьянских подводах со стороны Камня; заняты Юдиха и Макарово; час назад вблизи села показалась вражеская разведка…» Данилов быстро написал и передал с тем же нарочным ответ, в котором просил Дочкина силами местной команды задержать противника до вечера, пока подойдет высланная им помощь.

Нарочный ускакал обратно. Данилов послал дежурного за Федором Колядой. В это время из штаба Милославского пришел посыльный и вручил в запечатанном конверте донесение. Данилов разорвал конверт, бегло прочитал бумажку и побледнел: в ней сообщалось о нападении вражеского разъезда на партизанскую разведку и случайной гибели комиссара.

В комнату вошел Коляда.

— Ты звал меня, Аркадий Николаевич?

— Да. — Данилов протянул Федору обе бумажки.

Тот долго читал одну, потом другую. Положил на край стола. Помолчал.

— Жалко Ивана. Добрый мужик був. На разъезд напоровся… Хм… — с досадой мотнул он головой. Снова наступило молчание. — Ну, а с цей бумажкой шо робыть? Выступать?

— Да. Больше некому.

— Добре. — Коляда поднялся, застегнул на все пуговицы шинель, чуть заметно, одними глазами улыбнулся:

— Благословляй на первое крещение.

Данилов махнул рукой:

— Чего уж там… валяй. Ни пуха ни пера. — И, беря со стола донесение Милославского, добавил — Я сейчас тоже уезжаю, к Громову надо…

Начинало смеркаться, когда отряд Коляды выехал из села. На полпути встретили мчавшийся галопом обоз. Остановили.

— В чем дело? Кто такие? — крутился на вороном Жеребце между подвод Коляда. Он был красив — в длинной кавалерийской офицерской шинели, в ремнях, искрещивающих грудь и спину, с поблескивающим на боку клинком. Горячил коня.

— Из Мосихи. Отступаем.

— Сдали село? Эх вы, раззявы! Где Дочкин?

— Там сзади едет.

— Он последним, уходил.

Отряд двинулся рысью. Недалеко от Усть-Мосихи встретили Дочкина с местной командой. Он занял оборону по обе стороны дороги. Коляда спешился, поздоровался за руку с Дочкиным, кивну л на село:

— Много?

— Роты две. Должно, опять Большаков пришел, старый знакомый.

— Я ще з ним не встречався… А, это тот самый. Иван! — позвал он адъютанта. — Кажуть, шо твий шурин у сели, Тряхнем?

— Тряхнем, Федор Ефимович.

— Так, шоб вин недилю пид хвист себе заглядал.

— Тряхнем, У меня есть план.

— А ну, давай.

— В лоб наступать, по-моему, толку мало. Давай обойдем село кругом и с макаровской дороги вдарим. Наверняка с той стороны у них заслона нет.

— А куды воны бежать будуть? На Куликово? Там зараз ни единого отряда нема. На штаб налетят.

— На Куликово они ее побегут. Здесь оставим местную команду.

— Местная не вдержить.

— Удержит, Федор Ефимович, ей-богу, удержит. Вы смотрите, как хорошо получится. Мы зайдем с тылу. Без выстрела, тихо. В это время местная команда откроет огонь и пойдет в наступление. Они, конечно, будут обороняться. А мы как раз сзади и вдарим.

Дочкин прислушивался к разговору, прикидывал.

— А что? Парень дело говорит… Это вправду, что Большаков твой шурин, или так, шутите? — спросил он у Буйлова.

— Вправду, — ответил Коляда. — Вот воны зараз по-родственному чокнутся… Ну што ж, Иван, хай буде по-твоему. Наука тебе, бачу, на пользу пишла. Дэ командир местной команды? Удержите противника в случае чего?

— Удержим. Вы нам с десяток людей с винтовками оставьте, чтобы шуму больше было.

— Оставим. Товарищ Дочкин, пошли толкового хлопця у Куликову, упредить на всякий случай. Мало ли шо могет быть.

— Хорошо.

— Давайте проводников из местных жителей, хай проведуть нас так, шоб ни одна собака нэ бачила.

— Проводников? Да у тебя, товарищ Коляда, половина отряда моеижкксхих. Они тебя куда хошь здесь проведут.

— И то правда. Ну, тронули, орлы, — скомандовал Федор. И подумал: «Завтра надо с Даниловым побалакать и название отряду придумать, шоб отличався от усех. Назвать «Орлы». Добре будет — громко и красиво. А ще лучше — «Красные орлы».

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

 

1

Штабс-капитан Зырянов опомнился тогда, когда в одних кальсонах без седла проскакал не меньше десятка верст, Впереди и сзади скакали верхом, мчались на подводах и просто бежали его солдаты. Разгром был полный. Утром около Алеутского от усиленной роты, насчитывавшей триста с лишним человек, собралось около сотни на половину безоружных и полураздетых.

Зырянов рвал на себе волосы. С какими глазами явится он к Большакову. (Побаивался он командира отряда, тяжел был тот характером.) «Неужели это Милославский меня так расхлестал? Морду сукину сыну набить следует за такие дела».

Большаков, выслушав Зырянова, рассердился не на шутку.

- Да что он там, гад, с ума, что ли, сошел?

Большаков только что хвалил в душе Милославского за убийство Белоножкина. Об этом Милославский прислал подробную — куда подробней, чем Данилову! — докладную записку. В конце сообщал, что на 22 сентября намечен арест районного штаба, а затем и Главного штаба.

И вдруг на тебе! Вдрызг расхлестал Зырянова. Он и раньше бивал мелкие отряды — без этого в его положении нельзя. Но так распушить усиленную роту — основную силу большаковского отряда! Это ничем нельзя оправдать.

В дверь осторожно постучали.

— Да,

На пороге кабинета появился урядник, грузный, усатый, с выпученньми белесыми глазами.

— Ваше благородие, господин капитан, вы давечь пытали, не видел ли кто в бою ихнего командира. Так вот есть такой парень, говорит, видел.

— А ну зови его сюда.

Вошел худой, загоревший на солнце до черноты солдат, без шинели, босиком. Вытянулся.

— Ты видел красного командира?

— Так точно.

— Где ты его видел?

— Так что, когда мы с Митрием выскочили из хаты на улицу, видим, бегуть…

— Кто?

— Все бегуть. И наши и красные. Я говорю: Митрий, полезли под плетень, — а тут ктой-то плетень повалил. Вот и говорю, лезем под этот плетень, потому как сразу не разберешь, кто куда бежить. Говорю, переждем, покеда все убегуть, а когда будет послободнее, тогда и мы подадимся.

— Ты короче. Какой он из себя, командир?

— Какой? Высокий, в шинели, на вороном коне. Здоровый такой, ежели, упаси Бог, кулаком разок звезданет в горячке — поминай как звали, пиши за упокой.

— В какой обстановке ты его видел? Что он делал?

— Он посылал куда-то посыльного. Говорит, скажи самому Данилову, что, мол, отряд этих, как их… красных орлов… Вот-вот — красных орлов, так он и сказал. Скажи, мол, отряд орлов вдрызг разбил Большакова… Это вас то исть, господин капитан.

— Ты ничего не напутал?

— Никак нет, ваше благородие. Рядом он стоял с плетнем, под которым мы с Митрием лежали. Можете у Митрия спросить, не брешу.

— А кто это Митрий?

— Да этот, как его — Рыбкин.

— Какого взвода?

— Нашего, третьего.

— Ну, хорошо, иди.

Большаков закурил. Прошелся по кабинету.

— Значит, это не Милославский. Какой-то новый отряд появился. Надо сегодня же запросить Милославского: что это за отряд «Красных орлов», откуда он? — Большаков подошел к вешалке, снял шинель, долго надевал ее. Зырянов облегченно думал: «Пронесло». — Я сейчас с ротой Бессмертного выезжаю в Тюменцево, Александр Андрианович Винокуров прислал нарочного, просит приехать навести порядок — опять бунтуют мои земляки. Я им покажу! Долго будут меня помнить. Ну а вы, Зырянов, собирайте остатки своей роты… Вот ты, черт возьми! Как же это вы, штабс-капитан, прохлопали?

— Поднимите, Василий Андреевич, я выставил усиленный заслон в сторону Куликово, — в третий раз начинал рассказывать штабс-капитан. — А этот отряд шел, видимо, за нами по следу…

— Ну ладно. Я тороплюсь. К двадцать второму я вернусь. В этот день весь отрад должен быть около Куликово — будем помогать Милославскому. К этому сроку ваша рота должна быть вооружена, одета и обута.

— Будет сделано.

 

2

Семья и хозяйство требовали постоянных забот. А мужа — его вон шестой год дома нет! Вот и мыкалась Пелагея. За последние годы дети подросли, помогать стали по хозяйству. Старшему сыну Николаю семнадцать уже стукнуло — почти мужчина. В отца пошел, рослый, белобрысый красавец. Не раз замечала Пелагея на улице, как девки табунятся около ее сына. Дед Андрей Матвеевич Большаков души не чаял в старшем внуке. Отец все время готовил его в кадетский корпус — спал и во сне видел своего любимца офицером, настоящим, образованным, блестящим. В редкие наезды в Тюменцево Василий Андреевич всякий раз подзывал Николая, ставил его рядом с собой, окликал Пелагею:

— Мать! Посмотри, уже догнал отца. — Любовно хлопал сына по плечу, говорил — Скоро, скоро, Коля, расправишь крылья. Все отдам. В посконную рубаху оденусь снова, а тебя выведу в люди.

А по пьянке любил одевать сына в свой офицерский мундир, прицеплял серебряную с насечкой саблю и любовался. В такие минуты он опоражнивал стакан за стаканом, напиваясь до невменяемости, обнимал сына и плакал, беспрестанно сморкаясь в кулак. Не по-офицерски…

В этот раз он с отрядом приехал под вечер. Приказал хорунжему Бессмертному произвести аресты бунтовщиков по указанию купца Винокурова, а сам решил побыть вечер дома, в семейном кругу, разобраться с жениной родней в том, как это посмел Иван переметнуться к партизанам.

Пришли почти все из многочисленной буйловской родни: сам тесть Федор Егорович с женой Аксиньей, прозванной в селе за округлость и пышность фигуры Крыночкой, брат тестя Илья Егорович — отец Ивана, пришла Наталья, старшая сестра Ивана, меньшая Ольга, брат Пелагеи Михаил. Пришел старик Большаков с младшим сыном Яковом (так и не помирились с пасхи Василий Андреевич с

Яковом — пробежала черная кошка между ними, видимо, на всю жизнь).

— Ну что ж, родственнички, — зловеще начал Василий Андреевич. — Я кровь лью свою и чужую — законное правительство защищаю, а вы бунтовщикам помогаете, против власти идете. Как это расценивать? А?

Родственники, сошедшиеся как на поминки, молчали.

— Оно, Василий Андреевич, — начал тесть, — дело-то какое. Они, дети-то, ноне не особо слухают отцов. Хотя бы тот же Иван. Разве отец или, скажем, сестра вот его Наталья виноваты, что он ушел в партизаны!

— А кто виноват, я?

— Тебя никто не винит, зятек. Время такое пришло смутное. В писании как сказано? «Возгорится земля и небо, горы и реки, брат на брата пойдет, сын на отца». Вы вон с Яковом — родные братья, одна мать вас родила, а на Пасху, помнишь, как дрались, чуть не до убийства. А разве отец твой — Андрей Матвеевич — виноват в том? Вместе вы росли, а выросли разные. Так и Илья. Разве виноват он, что сын его Иван ушел в партизаны?

— Ты мне не заговаривай зубы, — грубо оборвал тестя Василий Андреевич. — Сегодня я позвал вас не в штаб, а к себе домой. Позвал не по должности командира отряда особого назначения, а как человек, состоящий с вами в родстве, поговорить по-семейному, без огласки. А когда вызову в штаб, тогда будет поздно оправдываться. У меня в штабе никто еще не оправдался… Вот мой наказ: передайте Ивану, пусть, пока не поздно, одумается и вернется домой. Не вернется — поймаю, повешу, в Тюменцевой повешу у вас на глазах. Тогда не просите помилований. Так ему и передайте. А из вас кто будет помогать партизанам, тоже не пощажу.

Пелагея стояла в дверях горницы, прислонясь к косяку, сумрачная. Она смотрела на мужа с холодной отчужденностью. Совсем не то было полгода назад, когда он на Пасху приезжал домой, в отпуск. Тогда ждала она его с трепетом, с радостью, а сейчас, кроме страха перед ним и неприязни, ничего не было на душе. Противен он был ей и как муж и даже как человек. Она слушала его и верила, что он действительно не задумываясь повесит Ивана. Повесит и по-прежнему будет спокоен, как будто ничего не случилось. Ох как она его ненавидела в этот вечер! Ненавидела и боялась. Она лучше всех их, сидящих здесь в комнате, знала Ивана, знала, что не вернется он из партизан — не затем уходил. Знала, что до этого он почти полгода состоял в какой-то подпольной организации. В какой, она толком не знала. Помнила, что иногда он рассказывал о Кирьке Меринове, о Ромке Шабанове, о Федоре Артемьеве — о тюменцевских большевиках. Знала, что упоминать эти имена нельзя ни в коем случае, — Иван брал с нее клятву. И в партизаны уходил он с ведома и благословения своей сестры. Долго они шушукались вечером перед уходом. Провожая в путь, Пелагея по-матерински перекрестила его, собрала котомку, отдала старый мужнин наган, привезенный им еще с германской и до сих пор валявшийся на дне сундука. Потом сунула маленький сверточек, зарделась, как маков цвет:

— Передай Антонову это. — И, не поднимая пылавшего лица, попросила — Ты уж не суди меня, Ваня. На старости лет совсем ума рехнулась. Сына женить скоро, а у меня…

— Да что ты, Поленька. Я понимаю, — успокоил брат.

Так и ушел. Ушел, и, конечно, никакими угрозами его обратно не вернешь. Зря Василий так ширится, правда не на его стороне.

Во дворе послышался конский топот, людские голоса. Это приехали офицеры отряда.

Пили почти всю ночь. Хорунжий восхищенно смотрел на сына Василия Андреевича.

— Хорош у вас сынок, капитан. Вылитый отец. У меня был бы такой сын — я бы считал себя самым счастливым человеком на свете. Раньше не задумывался над этим. А сейчас, видимо, уже возраст такой, завидую тем, у кого сыновья. Я бы на вашем месте зачислил его в отряд адъютантом для особых поручений. Пусть привыкает к нашему солдатскому ремеслу. Если с этих пор окунется в солдатчину, хорошим будет офицером, настоящим.

Василий Андреевич обнимал сына, влюбленно смотрел на него.

— Хочешь в отряд?

Николай застенчиво улыбался, кивал головой.

— Ты чего это? — косилась Пелагея на мужа. — Не вздумай его таскать за собой. Не дам.

— Не твоего это ума дело, — не оборачиваясь, бросил Большаков. — Мы с ним мужчины, без тебя как-нибудь обойдемся.

Наутро Василий Андреевич вышел во двор в белоснежной нижней рубашке, в синих офицерских галифе с малиновыми кантами и высоким стеганым ошкуром. В ограде хорунжий давал задание разъезду. На крыльце стоял Николай и поблескивающими глазами смотрел на молоденького солдата, стоявшего сзади Петренко. Солдатом был Николай Мошкин, новичок, которому еще недавно Козуб объяснял, что такое подножный корм. Он был на каких-нибудь год-полтора старше Николая. Отец заметил этот взгляд сына.

— Хорунжий, куда направляете разъезд?

— По вылковской дороге. На всякий случай.

Василий Андреевич, улыбнувшись, посмотрел на сына.

— Хочешь поехать в разведку?

Николай кивнул головой, глаза его еще больше заблестели. Хорунжий, тоже улыбаясь, поднялся на крыльцо, дружески хлопнул Николая по плечу.

— Привыкай воевать. Это пригодится тебе.

Через полчаса Николай стал неузнаваем: на нем был отцовский защитный китель, его шинель без погон, фуражка с офицерской кокардой, сбоку неуклюже болтался клинок, на поясе — кобура с наганом.

— Далеко не ездите, — наказывал старшему Петренко хорунжий.

Пелагея, провожая сына, всплакнула счастливыми материнскими слезами — уж больно хорош он в офицерском наряде. Подумала: «Правду говорит Василий, надо на офицера учить Коленьку, сильно уж ему идет военная форма».

Проводил разъезд, Большаков плотно позавтракал, перекрестился на образ Георгия Победоносца, сказал Бессмертному:

— Ну, теперь пойдем разговаривать с господами большевиками.

От дома Большакова до центра села было версты две-три. Василий Андреевич ехал шагом на ослепительно белом коне, помахивая нарядной витой плетью. Встречные крестьяне снимали перед ним шапки, кланялись. В ответ он небрежно козырял. Иногда останавливался, заговаривал, спрашивал про урожай, про житье-бытье, про сыновей, сверстников своих. У него было хорошее настроение. По селу проехал, как на параде, — сотни любопытных глаз смотрели на него из окон, из-за плетней, из переулков. После всего этого заниматься допросами не хотелось. Он со всей офицерской кавалькадой завернул к Винокурову.

— Встречайте, Александр Андрианович, гостей, — крикнул Большаков вышедшему на крыльцо хозяину. — Хоть и дела есть, а не мог не заехать.

— Хорошо сделал, Василий Андреевич, очень хорошо. У меня в доме всегда тебе рады — почетный гость. Проходи. Проходите, господа.

Он провел господ офицеров в гостиную.

— Сейчас я вас угощу вином! Ух и вино! — Он смешно зажмурил глаза, затряс головой. — Такого вина вы никогда в жизни не пили. По заказу специально из Австро-Венгрии мне давно еще привезли.

Не успели выпить по одному бокалу, как вошла горничная, кокетливо улыбнулась Большакову:

— Василий Андреевич, к вам солдат.

— Чего там еще? — недовольно спросил он и бесцеремонно оглядел с ног до головы смазливую служанку. — Пусть войдет.

Сразу же на пороге вырос Петренко. Глаза у него были вытаращены, губы тряслись.

— Что? — заорал Большаков, вскакивая. У него похолодело в груди.

— Ваше благородие… Ваше благородие! На засаду наскочили.

— Что-о?! Колька где? Сын мой где?

— Ваше благородие… на засаду около моста… Коня убило под вашим сыном. Увезти не смогли. Троих потеряли. Так и не дали забрать его.

— Троих?! Всех побью! Запорю до смерти! — Он налетел на остолбеневшего Петренко. — Ты!.. Как ты смел живым являться?! Шкуру по лоскутам спущу за Кольку.

— Василий Андреевич… Василий Андреевич, — держал его за рукав хорунжий. — Надо немедленно выехать туда… Говоришь, коня убило? Сам-то он жив? Ну, вот видишь, Василий Андреевич, сын-то жив. Сейчас нагоним, окружим и любой ценой выкупим или отобьем парня.

Большаков не помнил себя от ярости. Он так ударил в лицо перепуганного насмерть Петренко, что тот вылетел в другую комнату и упал там у противоположной стены.

По тревоге была поднята рота и полным галопом помчалась по вылковской дороге. Впереди рядом с Большаковым скакал бледный с перепугу Мошкин. (Петренко так и не смогли привести в чувство.) Скакали, не жалея лошадей. Наконец показался мост. Около него что-то чернело.

— Вон там, ваше благородие, нас встрели.

Подскакали. Около моста лежала убитая лошадь, на которой уезжал Николай, рядом валялось три солдата.

— Видите, Василий Андреевич, они умышленно взяли его в плен, чтобы получить потом хороший выкуп, — заметил Бессмертный. — Надо догонять.

Снова бешеная скачка вплоть до самого Вылкова.

В село влетели не опасаясь, на полном скаку. Бросились искать старосту, но его дома не было. Согнали мужиков.

— Партизаны были здесь? — не слезая с коня, спросил Большаков.

Толпа молчала.

— Еще раз спрашиваю, партизаны были? Будете молчать, перепорю полсела. Все село перепорю. Ну?

— Были, ваше благородие.

— Давно?

— Только что ушли.

— Куда ушли?

— А кто их знает… В бор подались.

— Пленный с ними был?

— Был какой-то.

— Куда они его дели?

— Кто его знает.

— Говорите, иначе прикажу дотла сжечь село. Куда дели пленного?

Наперед вышел седобородый дед. Прищурившись, посмотрел на Большакова.

— Нешто мы знаем, ваше благородие. Я слухом пользовался, что будто бы помер он от ран, а там кто его знат.

— Помер? — Большакова дернуло всего.

Так бы ничего и не добились, если бы не Кирюха Хворостов, разговаривавший в сторонке со знакомым мужиком. Он подошел к Большакову.

— Ваше благородие, вот мужик говорит, что недавно похоронили какого-то офицера за огородами.

— Офицера? А ну, где этот мужик?.. Какого офицера?

— А я не знаю, ваше благородие. Видел, кого-то они хоронили, а может, это и не ваш сынок. Этот уж больно большой был, рослый и притом офицер.

— Знаешь то место?

— Можно поискать.

— Веди.

За огородом, под ветлой, лежали комья свежей глины. У Василия Андреевича трепетно билось сердце.

— Копай! — приказал он мужику.

Тот долго выбрасывал не успевшую еще осесть землю. Докопал до мягкого.

— Должно, он. Вымайте, одному мне не поднять.

Двое солдат спрыгнули в неглубокую яму, вытащили труп. Василий Андреевич глянул на белесые, перепачканные глиной локоны, и у него потемнело в глазах. Он!

— Коля!.. Сын… — Под белой, не тронутой солнечным загаром кожей лица задвигались комки мышц. Но Большаков держал себя стойко. Много видел он смертей и хоть не хоронил еще родных детей, все-таки не смалодушничал, держался как подобает офицеру.

— Посмотри, ничего там не осталось? — приказал он мужику.

Мужик подошел к могиле, нагнулся. Большаков не спеша достал револьвер и выстрелил ему в спину. Тот вздрогнул, обернулся, удивленно спросил: «Чего вы?..» и упал в яму.

— Заройте! — приказал Большаков. И добавил отъезжая — Раз могила вырыта, кто-то должен в ней лежать. — Он был подчеркнуто сдержан и суров. Тело сына Василий Андреевич вез в седле на руках. Всю дорогу молчал. Хоронить собирались завтра, но в полдень вернулись разосланные в разных направлениях разъезды и доложили, что в Мезенцеве замечено скопление партизан. Похоронили Николая в тот же день в центре села в церковной ограде. До вечера пластом лежала на сыром холмике могилы Пелагея. Несколько раз ее отливали водой, уговаривали пойти домой, но она рвала на себе волосы и снова с завываниями кидалась на могилу. Страшным и неутешным было ее горе. Она прокляла мужа.

Василий Андреевич сразу после похорон пошел в старую волостную каталажку и приступил к допросу. Ничего хорошего не предвещал арестованным этот допрос. Он по одному вызывал к себе своих арестованных земляков: Николая Мананникова, Семена Чудненко, Палагина, Андрея Иконникова, Казанцева. Вызывал й молча избивал до потери сознания. А потом потребовал список тюменцевских жителей, ушедших в партизаны, просмотрел его, вычеркнул фамилию Ивана Буйлова и передал Бессмертному:

— Сжечь их дома!

И заполыхало село с разных концов. Большаков поднялся на церковную колокольню смотреть на огненное зрелище. Сюда прибежал к нему напуганный отец.

— Васенька, Вася, что ты делаешь, сынок? Родное ведь село-то. Что ты, Бог с тобой. Опомнись.

— У меня нет больше родного села. А это по Николаю моему поминки.

— Что ты, сынок, что ты! Чем же люди виноваты? Ты уедешь, а нам проходу не будет. Все село супротив пойдет. Яшка вон и тот злует на тебя. Чуть меня сейчас не пришиб. Заседлал коня, к партизанам подался.

— Кто? Яшка? К партизанам?

Старик отшатнулся от сына — так был страшен он.

— Повешу Яшку. Хоть и родной брат, а все равно повешу!

Село полыхало…

Василий Андреевич спал тут, в центре села, у попа Виссариона. Натешившись кровавой расправой над арестованными, он залпом выпил два стакана водки и упал на кровать. Это было в полночь. А через два часа он вскочил как ошпаренный — по всему селу шла бешеная стрельба. Вбежавший в дом хорунжий дико закричал:

— Партизаны!!! Мы окружены!

Отстреливались недолго. Натиск был до того стремительный и напористый, что к рассвету остатки роты вынуждены были закрыться в кирпичной церкви и занять круговую оборону.

Когда окончательно рассвело, Василий Андреевич взобрался на колокольню и стал осматривать позиции противника. Партизан было не так уж и много. «Перевес взяли за счет неожиданности, — решил Большаков. — Прорвемся. Чей же это отряд?» За мельницей на развилке улиц, где спокон веку была огромная лужа, Большаков заметил группу всадников. Навел бинокль. В центре группы на рослом вороном коне сидел широкоплечий парень в затянутой ремнями офицерской шинели. «Он. Этот самый командир, о котором рассказывал солдат. Значит, это отряд «Красных орлов». Василий Андреевич переводил бинокль с одного всадника на другого. И вдруг лоб у него покрылся испариной. Рядом с командиром стоял Иван Буйлов. Большаков стиснул зубы. «Зря я вычеркнул его из списков. Надо было палить подряд».

— Пулеметчик! — окликнул он.

— Слушаюсь, ваше благородие.

— Вон видишь всадников за мельницей? Ну-ка прицелься хорошенько, резани.

— Слушаюсь.

От первой очереди всадники разъехались, скрылись за мельницей.

Большаков спустился вниз. Он начинал нервничать. Сегодня двадцать второе число, отряд должен быть в Куликово, а тут, как нарочно, попал в мышеловку. Он не сомневался в том, что вырвется отсюда, но сейчас дороги минуты. Милославский, видимо, уже арестовывает районный штаб, а он здесь сидит в каменных стенах.

Подозвал Бессмертного.

— Что будем делать, хорунжий?

— Прорываться надо. Я осмотрел их позиции, прорываться надо на каменскую дорогу. Здесь меньше у них сил. А у нас два пулемета. Проскочим.

К вечеру наблюдения показали, что действительно прорыться надо только на каменскую дорогу: в трехстах саженях от церкви протекала речка. Видимо, надеясь на это етественное препятствие, партизаны оставили здесь значительно меньше сил, чем в других местах.

— Надо использовать эту их оплошность, — заявил Большаков. — Мост широкий, проскочим быстро.

Так и решили. Едва начало смеркаться, пошли на прорыв. Когда забежали за мост, тут только понял Большаков, что, используя «оплошность» противника, он сам допустил большую оплошность: за мостиком была хорошо скрытая засада. Она встретила роту сильным огнем. Солдаты смешались. Но назад бежать было некуда: кругом свистели пули.

— Вперед! — кричал Большаков, размахивая наганом.

Безвыходность положения поняли все. Поэтому без особых понуканий солдаты пошли в штыковую.

Чуть ли не половину роты потерял Большаков в этом бою. Но все-таки прорвался. Прорвался и, как волк, на ходу зализывая раны, подался в свое логово — в Камень.

 

3

Большаков спешил не зря. В это время Милославский не сидел сложа руки. Подготовка к захвату районного и Главного штабов подходила к концу.

Два дня Милославский ездил на своем автомобиле, стягивал в Куликово разбросанный по селам отряд. Завтра все должны быть на месте. В ночь будет арестован районный штаб, а утром — Главный. Кунгуров и Милославский уже сообщили своим партизанам о том, что в штаб пробрались предатели, которые хотят расформировать их отряд и уничтожить их поодиночке. Кстати некоторые из сотрудников районного штаба уже в открытую говорят, что на днях отряд будет расформирован и влит в отряд «Красных орлов», а вместо Милославского командующим Барнаульским фронтом назначат Коляду.

— Как это так — расформирован? — шумели на митинге партизаны, — Привести сюда Данилова, мы ему покажем, как свободу любить.

— Зажрался там.

— Разнести штаб!..

— Кто такой Коляда? Что ему нужно?

Объезжая вчера и сегодня разбросанные по селам заслоны своего отряда, Милославский собирал митинги и выступал на них подстрекая партизан.

 

4

…Все эти дни Настя ходила как в розовом тумане. Она старалась каждый вечер быстрее сдать дежурство и бежала на квартиру, где ее ждал Филька. Пятый день — как вернулся из-под Павловска — не выходил Филька из дома. Хоть и беспросыпно пил самогон, но все-таки был около нее. Радовало и это. А пил он на диво. Пропил все: винтовку, наган, шинель, седло, пропил даже коня. Остался только никелированный браунинг, отнятый весной у немца Карла. Иной раз, когда нельзя было достать самогону, Филька протрезвлялся и молча, с невысказанной тоской, глядел на Настю.

— Что? Что, мой милый? — спрашивала она ласково.

Филька отворачивался и начинал метаться по избе, как затравленный зверь. Или отвечал одно и то же:

— Душа горит.

Вчера Настя застала его трезвым. Вместе ужинали. А когда легли спать, он прижался щекой к ее еще по-девичьи упругой груди, сказал:

— Надо нам с тобой, Настя, обвенчаться.

Она замерла, притаив дыхание. Но Филька ничего больше не сказал. Она неуверенно ответила:

— Кто же будет нас теперь венчать?

— А этот… мосихинский поп Евгений.

— Не будет. Он и подрясник-то уже не носит. Намедни видела, ходит по селу с тесаком на боку, в отряд записался.

— Ничего. Я его попрошу, обвенчает.

Но попросить бывшего попа Филька не успел. Утром, когда он еще лежал в постели, вошли двое незнакомых вооруженных людей.

— Ты Кочетов?

— Я.

— Собирайся. Ты арестован.

Филька сунул было руку под подушку, где лежал браунинг, но один из вошедших направил на него наган.

— Пристрелю, как собаку, — зловеще предупредил он, и Филька увидел, как медленно стал подниматься боек самовззодного револьвера в руках у парня. Понял, что все!

Настя растерянно смотрела на это, сжимала руки на груди. Собравшись, Филька попросил:

— Разрешите с женой попрощаться? — Впервые назвал Настю женой. Она припала к его плечу.

— Что, Филя, случилось? За что тебя?

— Ничего, Настюша, разберутся и выпустят, — успокаивал он.

Настя не плакала. Она была просто ошеломлена всем происшедшим. Что-то набедокурил Филька по глупости, думала она, разберутся. Данилов простит. После увода Фильки она сразу же кинулась в лазарет к Ларисе Федоровне. Но той еще не было на работе. Настя побежала к ней на квартиру. Фельдшерица лежала одетая на кровати закрыв лицо руками. В комнате все было разбросано.

— Лариса Федоровна, что случилось?

Та убрала от заплаканного лица руки, посмотрела на Настю.

— Не знаю. Пришли какие-то, обыскали все и ушли. Ходила в штаб. Не пускают, охрана стоит. Где Михаил, что с ним? Знать не знаю. И никто ничего не говорит.

В это время в штабе и около него было необычно многолюдно. Здесь Голиков, Данилов, Субачев и начальник контрразведки Главного штаба Иван Коржаев с полночи допрашивали арестованного Милославского. Он отпирался от всего на свете, бил себя в грудь, ссылался на какие-то свои революционные заслуги, наконец, плакал, размазывал по красному лицу слезы и слюни.

Охрану штаба несли партизаны отряда Кузьмы Линника, срочно вызванного по такому случаю Главным штабом с той стороны бора, из Вылкова. Они и арестовали Милославского и его дружков.

Часам к десяти утра на взмыленных лошадях прискакали из Тюменцева с половиной отряда уведомленные нарочным Федор Коляда и Иван Тищенко. Чайников и Кунгуров, быстро определившие обстановку, с поспешной услужливостью выстроили взбунтовавшийся отряд. Линник и Коляда окружили его своими партизанами. Федор велел выкатить на площади захваченный в тюменцевской церкви станковый пулемет (пулемет был без замка, выкатили его для острастки). Отряд начал складывать оружие…

Данилов вышел из штаба, тяжело опираясь на палку. Он был бледен. Лариса с Настей, с утра сидевшие около штаба, поспешно поднялись ему навстречу. Аркадий Николаевич остановился, устало потер виски. Третьи сутки он не ложился, голова стала тяжелой. Веки припухли, под глазами были синие отдужья, по переносице жидкой змейкой пробежала морщинка. До восстания Лариса не замечала этой морщинки на лице Аркадия. И, конечно, появилась она не за день, не за два, а не исчезнет теперь всю жизнь. «Какой он усталый! Михаил бывал таким только с перепою…» Лариса остановилась перед Даниловым и сразу же опустила глаза.

— Скажи, Аркадий, что случилось?

Данилов ответил не сразу, видимо, рассматривал ее лицо.

— Случилось то, что Милославский оказался врагом.

— Быть не может… — отшатнулась Лариса. — Какой же он враг? Он очень… — и осеклась.

Данилов пожал плечами.

— Больше, Лариса Федоровна, ничего не могу сказать. Следствие покажет.

— Может быть, его оправдают? — с надеждой спросила фельдшерица.

— Едва ли…

— А Филька… Филипп как, Кочетов? — несмело подала голос Настя.

— Кочетов арестован как соучастник вражеских действий Милославского.

— С ним что будет? — Настя выжидающе и моляще подняла глаза на Данилова.

— Ничего я вам не могу сказать. Следствие только началось. Когда оно закончится, все будет ясно.

К Данилову подошел высокий плечистый парень в офицерской шинели, и они медленно пошли вдоль улицы, о чем-то оживленно разговаривая.

 

5

Петр Леонтьич нет-нет да и наведывался в Усть-Мосиху — за скотиной присмотреть дома, помочь жене по хозяйству. Да и вообще он никогда раньше не отлучался на столь длительное время от дома, поэтому тянуло к своему, десятилетиями насиженному. Там, в своей-то избе, даже на печке пахло как-то по-особенному — нигде так не пахло, в скольких избах ему ни приходилось ночевать в его теперешнем походном положении.

В один из таких приездов, когда он, сдерживая рвущихся домой лошадей, завернул к лавке (хотелось купить бабке гостинцев — в Куликово разве купишь, там народищу столько, что все под метлу метут), его окликнули:

— Дядя Петро!

Не сразу дошло, что его кличут. С годами привык, чтобы Леонтьичем звали — по батюшке. Всмотрелся в незнакомого улыбающегося мужика. Всплеснул руками:

— Степка, ты, что ли? — признал наконец племяша, лет пять назад пропавшего без вести на германском фронте. — Ух ты, холера тебя задери! Объявился?.. Я всегда говорил: кто-кто, а Степка наш не пропадет! Молодец!

Леонтьич топтался вокруг племянника, шлепая себя по ляжкам, а обняться вроде не решался — не знал, с какой стороны подступиться к ладно одетому племяшу. Лишь бормотал:

— Живой, стало быть?

— Живой, дядя Петро, живой. А куда я денусь?

— Будто там не пропадают без вести? И на глазах не гибнут?

— Ежели головы нет на плечах, то и гибнут.

— Тебя послушать, так будто одних дураков убивают на фронте?

— Да почти что так оно и есть…

Наконец племяш, державший все это время дядьку за руки, подтянул его к себе. Обнялись. Постояли, похлопывая друг друга по спине. Неуклюже — со стороны если смотреть — вышла эта процедура изъявления нежности. Но это — если со стороны.

— Ну дак чо, Степушка, дорогой ты мой племянничек, — растроганно промолвил Леонтьич. — Поедем. Гостем будешь самым желанным.

— Нет, дядя Петро. Слушай меня внимательно: мы до Куликовой дотянем, там и заночуем, чтоб завтра меньше ехать осталось. — Он повернулся к стоявшим немного в стороне у подводы двум крепким, мордатым парням, будто советуясь с ними.

— Твои дружки? — заглядывая снизу вверх на племянника, полушепотом спросил Леонтьич. — В партизаны, что ли, собрались? — с оттенком превосходства бывалого партизана спросил он.

— Нет, дядя. Мы уж давно в партизанах.

— А что-то ружей при вас нету?

— Мы, дядя, в атаку не ходим. Мы при Главном штабе служим.

— При Гла-авном? — изумился Леонтьич. Слышал он, что Где — то есть такой, Главный штаб, который над всеми партизанами, надо полагать, возвышается. Значит, племяш его сподобился туда угодить. — Стало быть, вы прямо самому Мамонтову подчиняетесь?

Племяш засмеялся, подмигнул товарищам.

— Нет, дядя. Слушай меня внимательно: мы и Мамонтову не подчиняемся.

Леонтьич присвистнул:

— Это как же понимать? Стало быть, выше Мамонтова?

— Да вроде бы…

Леонтьич отступил шага на два, удивленно и несколько недоверчиво смотрел на племянника. Потом, видимо, решил, что племянник шутит над стариком дядей, решительно сказал:

— Ладно. Чего вы на ночь глядя поедете в Куликово? Кто вас там ждет? Там в каждой избе битком набито ночёвщиков. Ступить некуда. У меня ночуете. Помаленьку выпьем со свиданки-то. Иначе же нельзя. А утречком раненько я вас оттартаю… Хотя у вас свои лошади есть…

Выпили не «помаленьку». Почти четверть самогону усидели досуха — здоровы ребята пить. Наборзели, видать, в этом занятии.

— Ну как мать-то живет? — спросил Леонтьич, пересаживаясь поближе к племяшу и, наверное, надеясь услышать обстоятельный рассказ о своей сестре.

Но племянник ответил коротко:

— Ничего. Живет.

— Здоровье-то как у нее?

Племянник долго молчал, то ли собирался с мыслями, то ли никак не мог решиться сообщить какую-то тайну, потому что то и дело посматривал на своих спутников. И вдруг сказал:

— Слушай меня внимательно. На голову часто жалуется. И вообще ничего не помнит, что делает — тут же все забывает напрочь. Фершалу ее показывал. Говорит, эта… как ее?.. Склероз, говорит. Медицина бессильна. Болесть такая есть.

Леонтьич покачал головой.

— Бессильна, говоришь? Ну, ничего, Бог даст, обойдется само собой. У меня, вон, тоже кружится иногда все вокруг. А потом перестает. Особенно когда выпьешь, хорошо так бывает. Пройдет.

— Вот и я ей то же говорю самое.

— У матери нашей, у бабки твоей, все время шумело в голове, и тоже иной раз забывала, как нас всех звать… Ничего, прожила жизнь. — Леонтьич привычно засуетился, наливая в рюмки мутный самогон, передвигая по столу миски с закусью. — Ничего, поправится.

— Нет, теперь уж не поправится. Так и придется жить.

— Ну и так проживет. Не сильно уж много и осталось- то, — прикинул Леонтьич.

— Вот и я то же говорю, — подтвердил племяш.

Леонтьич поражался: спутники его племяша вечер просидели за столом и рта еще не раскрыли. Голоса их не слышал. Надо же — что за люди! Такое терпение. Только глазами зырк да зырк по сторонам — все видят, все замечают, на это Леонтьич обратил внимание.

— Так кто же вы такие? — осмелел подгулявший Леонтьич, улыбчиво поглядывая на неожиданных гостей, будто ожидая подготовленную для него шутку.

— Слушай меня внимательно, дядя Петро. Мы, дорогой мой, такие люди, с которыми лучше вообще не иметь дела. Даже вот за таким столом, — кивнул на самогонку и на закусь. — Мы ни друзей, ни родню не признаем. Страшные мы люди, старик. Не расспрашивай нас ни о чем. Не приведи тебя Бог встретиться с нами не за таким вот столом, а за тем, на котором красное, революционное сукно. Понял?.. — махнул рукой. — Хорошо, что не понял. Спать будешь спокойней…

Подпившему деду было море по колено. Он спать не собирался…

— А все ж таки, кто же вы есть? Кто, коль самому Мамонтову не подчиняетесь? Или ты давечь для красного словца сбрехнул?

Племяш сбросил сердито улыбку с лица, как об пол шмякнул ею — тихо сразу стало. Где-то далеко за озером надрывно загавкала собака, голосисто пропел молодой петушок.

— Слушай меня внимательно. Ты слыхал такое слово «Ревтрибунал»?

Леонтьич даже глазом не моргнул — не слыхал отродясь он такого слова.

— Так вот, это мы и есть, — закончил племяш и опять замолчал, ожидая эффекта. Но эффекта не было — темнота, непросвещенность! По непросвещенности своей и не пугаются, думал племянник.

Ребята так же молча поднялись из-за стола, ни спасибо, Ничего еще не сказали хозяину, лба не перекрестили, забрались на полати. И сразу захрапели.

Племянника с дядей сон не брал.

Гость с интересом слушал родословную свою — кто ему еще расскажет о его дедах и прадедах по материной линии, о многочисленных тетушках, дядюшках, двоюродных племянниках и племянницах. И вообще это было интересно. Дядя Петро рассказывал азартно, то и дело вскакивал с лавки, махал руками. Он не мог быть равнодушным — ведь о себе рассказывал, о своем самом кровном, чему посвятил всю жизнь.

Семейство Юдиных — сколько помнит себя Петр Леонтьич — стремилось сначала к достатку, потом — к богатству. Только он один из всего семейства не добрался до богатства — достаток не покидал его, но до богатства так и не дотянулся. А все остальные Юдины к концу жизни своей выходили в число сельских богатеев — один брат в Ребрихе, другой — в Мысах. Хотя в уездном масштабе так никто из них и не поднялся. Всю свою жизнь встречались Юдины чаще всего на ярмарках — то в Тюменцево, то в Усть-Мосихе, а иногда и в Камне. И при таких встречах смеются Юдины который уже десяток лет, передавая из поколения в поколение рассказ о том, как их прадед Прокофий богатеть начинал… во сие. Каждую зиму он видел себя во сне богатым: на одной и той же тройке, которая однажды в молодости ослепила его на винокуровском конзаводе, разъезжал он по главной устьмосихинской улице в медвежьей шубе, и все встречные сельчане кланялись ему в пояс… У него и свои кони были неплохие — пол-улицы оглядывалось, когда он проезжал. Пол-улицы. Но не вся деревня!.. А та, винокуровская тройка на зависть всей губернии…

Так свою мечту о винокуровской тройке и передал он старшему внуку Леонтию, которого еще мальчишкой возил специально на конзавод. Сыновья еще до этого отвергли мечту, считали отца к старости блажным. Внук же принял. Но тоже помечтал-помечтал о сказочной тройке и вскоре понял, что сказки не сбываются. Плюнул. Завел маслобойку. Съездил в Славгородский уезд, пригнал оттуда от немцев полдюжины рослых, прожорливых коров черно-белой масти, коров-ведерниц. И стал заливаться, что называется, молоком. И мечта у него появилась другая. Не о тройке винокуровской, а о том, чтобы детей своих вывести в люди, хорошо пристроить в жизни. На исходе минувшего века выдал он старшую дочь свою в богатую семью Сладких — фамилия такая сахарная у жениха оказалась. Петро мальчишкой долго дразнил сестру Марьей-сладкой…

Зять оказался шустрым. Построил (конечно, не без помощи отца) двухэтажный рубленый дом наискосок от винокуровской паровой мельницы, в центре села Тюменцево, завозню с сеновалом, скотный бревенчатый двор. Через год обшил

дом тесом. На первом этаже завел кондитерскую, выделывал конфеты.

— Дом-то стоит? Целый еще? — вдруг спросил Леонтьич.

— Стои-ит.

— Береги. Ты теперь хозяин в нем. — Дядя набычился, покрутил головой. — Я всю жизнь из шкуры лез, чтобы поставить не двухэтажный а хотя бы простой крестовый на фундаменте в центре, около лавки. Так и не сподобился. А тебе от отца остался такой домина.

— Не нужен он мне.

— Как это не нужен? — взъерепенился вдруг Леонтьич. — Ты чего городишь-то? Спьяну что ль?

— Да не спьяну, — отмахнулся племяш. — Отбирать скоро будем такие дома.

— Как это отбирать?..

— Очень просто. Слушай меня внимательно. Выселять из них хозяев, а дома — под конторы.

— Во-он, стало быть, как все поворачивается! А ты откуда об этом знаешь? Ты что, партейный?

— Партейный.

— Ну да-а…

— А что, ну да-а? Слушай меня внимательно. Хошь, я тебе расскажу все обстоятельно? Про всю свою жизнь, а? Это интересно — про всю-то жизнь.

— А что? Расскажи. Я-то тебя знаю только смальства, когда вот таким бегал под стол пешком. А что потом с тобой было — откуда мне знать. А тем более, ежели не брешешь, партейным стал… Давай по махонькой чебурахнем еще, для разбегу… Ну вот, видишь, как оно хорошо идет-то… Давай рассказывай.

Племяш похрумчал сочным огурцом. Разогнал с переносья складки. Смахнул на пол крошки со стола. Облокотился.

— Слушай меня внимательно. — И замолк, уставившись сквозь своего дядьку. Не так часто, наверное, приходится ворошить то, не такое уж давнее. — В армию меня взяли в четырнадцатом, прямо сразу, в начале войны. И почти сразу же — на позиции. В тылу почти не держали. А туда приехали — из дому-то, из тишины-то деревенской — а там земля вверх тормашками летит, руки и ноги летят вместе

С землей-то. Немцы, как по расписанию, накрывают наши позиции, дыхнуть не дают. Там не то, что вот эта, партизанская война… А в нашей роте оказался большевик, вольноопределяющийся. Начал он среди нас, новичков — да и вообще, среди всех, — вести пропаганду против войны, дескать, буржуйская это затея, нам она ни к чему, за что гибнем-то?! Прикинул: а что? Меня такая постановка вопроса вполне устраивает. Кому охота погибать? Я и вступил в партию большевиков… А может, меньшевиков — я тогда не очень-то разбирался в них. Да оно и сейчас-то, ежели откровенно сказать, наполовину ощупью опознаю. Прошло сколько-то времени, смотрю, убивают нашего брата-солдата почем зря, прямо сплошь и рядом, — племяш задумался, вроде бы соображая, говорить дяде откровенно все или что-то попридержать. Взял вилку (ту, единственную в доме), поковырял ею в мисках — то в одной, то в другой, то в третьей. Что искал, так и не понял. Положил вилку. Вздохнул. — Слушай меня внимательно, дядя Петро. Страшно было на фронте. Ох как страшно. Каждый день кого-то закапываем — пока еще земля не совсем мерзлая была. А потом просто штабелем стали складывать убитых, до весны. Вот и подумал: а чего это ради я буду умирать за царя и за веру какую-то? А тут вдруг стал замечать будто за собой слежку. Ну и деранул. К немцам, в плен. Говорю им там, не хочу, дескать, воевать, хочу жить в Германии. Улыбаются: «я», «я», «я», говорят. Это значит по-ихнему» да, да, да, согласие то есть. Мы, мол, рады, что вы прибыли к нам нахауз… Затолкали нас в лагерь, за колючую проволоку. А нашего брата там — палкой не промешаешь. И из каких только войск там нет! И артиллерия, и гренадеры, и саперы, и гвардейцы. И не просто гвардейцы, лейб-гвардии Семеновского полка батальон целый. Точно. Своими глазами видел, разговаривал с ними. Говорят, сонных взяли. Видишь ли, спать приехали на позиции. Там у себя во дворцах царских не выспались, приехали, как в гости, и расположились. Их немецкая разведка и сграбастала вместе с офицерами. Молоденькие офицерики, этакие шаркуны дворцовские. Они, правда, в отдельных лагерях, в офицерских. Но одного из них сам видел, приходил, денщика своего искал. Они и в плену с денщиками были. Барам, как видишь, везде хорошо. Слух шел — денщики приходили рассказывали — что там офицеров под их честное слово офицерское отпускали из лагеря в рестораны городские — это чтоб не забывали свою барскую жизнь, не омужичились… Слушай меня внимательно: посылки из России они получали от родных, письма и денежные переводы. Понял?

У племяша разгорелись глаза алчным волчьим огнем. Испарина на лбу сразу же высохла. Уши поджались — казалось, вот-вот покажет оскал, сцепится в своего дядю. Лампа, что ли, так свет бросала… Потом постепенно начал появляться румянец на скулах, ожили глаза, очеловечились. Долго молчал.

— Дай, дядя, квасу, — попросил он тихо.

Пил маленькими глотками без остановки, пока не опорожнил ковш. Обмяк. Опустились плечи. Посидели так. Потом заговорил тихо, с большими паузами.

— В лагере кормежка была аховая. Сухарик маленький- маленький и полкружки от котелка эрзац-кофе. Это — завтрак. На обед — баланду и овсянку. На ужин тоже какой-то суррогат. — Он начал снова постепенно оживляться. — Слушай меня внимательно. Думаю: «Не-ет, пока ноги носят, надо из лагеря выбираться». А там бауэры иногда ходили, выбирали себе работников, батраков, одним словом, по-нашему. И я стал приглядывать себе этакую, не очень чтоб старую фрау в хозяйки. Ну и чтоб не совсем уж мордоворот… Слушай меня внимательно.

— Слушаю, слушаю, Степушка, — егозил на лавке от нетерпения Леонтьич.

— И присмотрел. Правда, лет на десять постарше меня — этак уже за тридцать перевалило, только-только… Пышненькая такая, типичная немка, голубоглазая, беленькая. Носик только не арийский, курносенький. Он ее молодил. Словом, в самый раз такая… Выстроили нас на смотрины. Не все выходили на эти смотрины. Старых и немощных, например, не брали в работники. Правда, очень-то старых не было. Но под сорок-то были. В сравнении с нами, это уже старички. А немощных было много. Слушай меня внимательно.

— Да слушаю, Степушка, слушаю…

— Смотрю, идет, выбирает. Явно ей жеребца надо было. Обволок ее таким взглядом, чтоб коленки у нее заныли…

— Ух ты, Степка, и стервец! Ух — в меня! Весь в меня!.. Я, бывало, ух какой был!.. Ну, ну, дальше. Далыне-то как?

— А чо дальше? Как увидела меня, так сразу и повернула ко мне. Подходит прямо ко мне, а сама вдруг так задышала, задышала. Ноздрями так и водит. Узнала через переводчика, что сибиряк, совсем обрадовалась. Гуд, гуд, говорит. Шибир, давай, давай… Слушай меня внимательно. — Леонтьич нетерпеливо махнул рукой, дескать, говори скорей, без остановок. — Три года прожил я с ней — как сыр в масле катался. Собрался после революции уезжать, на колени пала, умоляла остаться. Говорит: все хозяйство на тебя перепишу, хозяином будешь. В конце концов, говорит, потом любовниц себе заведешь, если я для тебя старая буду…

А я что-то сдуру уперся — нет и все. Домой хочу. Куда? В Тюменцево… Из Вестфалии, из центра Пруссии — в Тюменцево…

— Много у нас на Руси дураков, — Леонтьич оттолкнул от себя с досадой миски с капустой, с огурцами.

Потом выпили племянник с дядей за счастливое возвращение русских солдат из плена, из лагерей.

— А в Питере, — оживился вдруг Степан Сладких, — мне в первый же день повезло. Слушай сюда. Иду мимо Таврического дворца. Дай, думаю, зайду посмотрю, что за дворцы имела буржуазия? Зашел. Этак с опаской. Не привык еще к революции-то. Думаю, сейчас шуганут. Ан нет. И первый, кого я тут встретил — знаешь кого? Того вольноопределяющегося из нашей роты. Узнали друг друга. Я так даже шибко обрадовался. Он, по-моему, тоже. «Слышал, говорит, тебя на каторгу упекли тогда?» Что мне оставалось говорить? Не скажешь же, что к немцам сдался добровольно. «Упекли, говорю». «Сколько отгрохал?» «Все, говорю…» Потом понял, в чем дело. Он-то раньше меня сбежал из роты. Только не к немцам, а в наш тыл. А после того, как я смотался, всю ячейку в роте и разгромили. Да, по-моему, во всем полку. Провокатор там завелся. Поэтому он думал, что и меня заграбастали. Вот так. Поэтому он потом спрашивает: «У тебя как с партийностью-то?» Отвечаю: «Ничего нет на руках, никаких документов». «Это, говорит, мы сейчас провернем». Повел меня внутрь дворца. Долго шли из комнаты в комнату… Слушай меня внимательно. Наконец, дошли. Уперлись в четыре стола, за которыми сидели десяток людей и каждый что-то писал усердно так. Один из них, видать, старший, судя по лысине и нарукавникам, поднял голову, спросил моего вольноопределяющегося: «Тебе, говорит, чего, Кашлаков?» Видать, знакомы они. Тот и говорит: «Помнишь, Миней Захарович, в моей роте ячейку разгромила охранка?» «Ну, помню…» Дело-то было шумное. Поэтому запомнилось многим. «Так вот это товарищ Сладких. Мы его тогда принять приняли в партию, а не оформили, билета у него нет». Лысый в нарукавниках встал, пристально посмотрел на меня. Потом на моего Кашлакова. Говорит: «А ты хорошо помнишь, что принимали?» «Ну, а как же! Я ж его сам готовил, рекомендацию давал». Больше и рассуждать не стали. Лысый говорит одному из своих: «Иван, выпиши партийный билет на имя товарища… Сладких, да? Вот, на имя Сладких. С четырнадцатого года? — спросил он у Кашлакова. Тот кивнул.

— Вот так я и состою в партии. Пять лет уже.

— Выходит, стало быть, так: пока ты там нежился на пуховиках с немочкой, а годы тебе тут считали?

— Выходит, так, дядя.

— Поди, все у нас партейные такие, а? Не слыхал?

— Сказать не могу, дядя. Никто мне так вот не рассказывал, не откровенничал. Да и я тебе первому рассказал. Никому раньше даже не намекал об этом. Понял? И чтоб ты — ни гугу! Имей в виду: со мной шутки плохи…

— Что ты, Степушка! Да я — это могила!.. А вот — они как? — кивнул Леонтьич на полати.

— Они дрыхнут. А потом они — ребята проверенные. Понял?

На рассвете, когда запрягали во дворе у Леонтьича лошадей, там, в Куликово, на квартире его дочери арестовывали Фильку Кочетова, его непутевого зятя. Не знал старый Леонтьич, что его племяш будет иметь вскоре самое прямое отношение к этому делу. Поговорить бы с племяшом — может, повернулась бы Филькина и Настина судьба чуток по-другому?

Но не знал всего этого Петр Леонтьич. Да к тому же, откуда ему знать, что обозначает такое рычащее слово «рревтррибунал». Разве знал, что за ним в то время стояли и жизнь и смерть. Чаще всего — смерть.

 

6

А ревтрибунал создавался так: председатель облакома Петр Клавдиевич Голиков на одном из своих докладов Главнокомандующему Мамонтову (Мамонтов, правда, не очень часто слушал такие доклады — в основном отнекивался от них) высказал предложение создать при армии ревтрибунал.

— Это что такое, военно-полевой суд, что ли? — уточнил Мамонтов.

— Почти. Но это не военно-полевой. А военно-революционный…

— Ну, и чем они отличаются?

— А тем, что военно-полевой суд защищал интересы буржуазии и капиталистов. Он был орудием в их руках. Он подавлял народные массы. Знаете, как бывало на фронте… Да чего вам, Ефим Мефодьевич, говорить — Сами помните, как бывало военно-полевым судом пугали солдат!.. А ревтрибунал защищает интересы трудящихся…

— В этом и разница? Не густо.

— Как то есть не густо? Разница принципиальная: то было против рабочих, а это — за рабочих.

Мамонтов вяло махнул рукой.

— Что тогда мужика там расстреливали, что сейчас здесь мужика расстреливать будут… — И вдруг повысил голос — Где ты тут, у нас буржуя возьмешь, чтоб расстрелять? Нету их, буржуев-то. Я, почитай, вообще в жизни своей ни одного буржуя живьем не видел. Так, стало быть, опять мужику и отдуваться… Ерунда все это — вся эта затея с ревтрибуналом, У нас разведки мало-мальски сносной в армии нету. Мы о противнике почти ничего не знаем. То, что Коржаев вокруг себя держит — это же не разведка. И не кортрразведка тем более! Милославский в Куликовой под боком у Данилова вон сколько времени орудовал. И контрразведка коржаевская запиналась об него — не могла нагнуться и рассмотреть. И его окружение… — Мамонтов помолчал, обдумывая, уж больно необычный вопрос-то — подытожил уверенно — Вот что надо создавать нам. А не военно-полевой суд. Это самое последнее дело — судить своего же солдата…

— Судить будут преступника, а не солдата. Коль он попал в ревтрибунал, значит, он уже преступник, а не солдат…

— Это суд должен определить: преступник он или нет.

— Не преступник в суд не попадет… Ну, вот я не сделал никакого преступления — с чего ради меня в суд потянут?.. Ну, с чего?

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

1

Одноглазому жилось все труднее. Все чаще возвращался он в свое одинокое логово с пустым желудком, все чаще гонялись за ним разъяренные псы, и все труднее становилось от них уходить. А ведь было время, когда, казалось, весь мир был к его услугам. Играючи, мимоходом добывал он себе корм: завернул в осинник — тут как тут зазевавшийся зайчишка, залег у водопоя — вот она, быстроногая козочка! Все делалось без труда, без особых усилий. Во всем сопутствовала удача.

Но с того случая все изменилось. Наверное, в жизни каждого матерого волка бывает такое, Они ходили стаей за молодой игривой сайкой. Драки были из-за нее — шерсть клочьями летела, — но стая еще держалась, не распадалась. Вожаком был он, уже взматеревший к тому времени волчина. Его слушались, ему повиновались. Рядом жалась к нему молодая самка — та самая, за которой и ходила стая. Ходить еще ходила, но приблизиться к ней уже никто не смел.

И вот тогда в одну из ночей он и почувствовал людей: в какую сторону ни поведет стаю, всюду человеческий запах, всюду люди. Не выказывая тревоги, он начал кружить и кружить по березняку в надежде отыскать проход из этого кольца. Но прохода не было. Он все чаще стал останавливаться и тщательней принюхиваться. Его беспокойство уже передалось и старым волкам. Оно усилилось после того, как все увидели висевшую по кромке кустарника таинственную цепочку красных флажков. На этот раз вожак остановился надолго, он тщательно обнюхивал издали грозную преграду. Пахло человеческим потом, горьким запахом табака — казалось, люди только затем и курят, чтобы всюду оставлять после себя этот противный запах.

Вожак искал выход. Но, повинуясь своему опыту, не спешил принимать решение.

Уже второй раз попадает он в такую облаву. Первый раз — когда только что встал на самостоятельный путь в жизни. Тогда старый опытный вожак повел стаю между двумя далеко отстоявшими друг от друга такими же красными лоскутами.

На этот раз больших промежутков между флажками не было. Он нашел лишь два свободных выхода, однако эти места подозрительно сильно пахли человеком. И все- таки он решил идти именно в эти проходы — флажки пугали его больше, чем запах человека.

Он подвел стаю к проходу, долго и старательно принюхивался. Напрягся, готовясь к прыжку. Настороженная стая точно повторяла его движения. Даже озорной молодняк присмирел. Все ждали сигнала. И вот он стремительными скачками бросился вперед. Стая ринулась за ним. В тот же миг из сугроба почти в упор грянуло одновременно несколько выстрелов. В глаза вожаку ударило обжигающее пламя, и сразу все потемнело. Несколько секунд он находился в небытии, потом почувствовал хруст снега — значит, он не убит, и не только не убит, он не упал, он бежит! Сзади продолжалась беспорядочная стрельба. Вожак оглянулся, но ничего не увидел — для него была кругом сплошная чернота. На языке — резкий вкус собственной крови. Вслед за ним бежал кто-то из его стаи. По легкой поступи, по еле уловимому запаху увядшего жабрея он узнал облюбованную им молодую самку. Значит, она одна не испугалась, пошла за ним. Остальные, наверное, после первых же выстрелов шарахнулись обратно, и вот теперь их добивают.

Версты через три вожак сел. Правый глаз начал прозревать. Но кровь еще лилась. Самка подошла и стала зализывать рану. Зализывала долго, пока не послышались человеческие голоса — по их следу шли мужики. Но, несмотря на рану, вожак не разрешил молодой самке бежать впереди. Он сам вел ее. Вел окольными путями к давно известным ему кустарниковым трущобам, куда человеку не пробраться. Там он и отлежался, пока не зарубцевалась рана. Там появились у них дети, четыре головастых волчонка.

К осени потомство подросло, мать влилась с ним в стаю, а его, одноглазого, волки не приняли — таков удел всех бывших вожаков. Если он становится. немощным, его разрывает сама стая. Вожак же, оставшийся каким-то чудом в живых, не может быть рядовым волком, он обречен до конца дней своих на одиночество. Так был обречен и одноглазый.

Третий год ходил он один. Эту осень особенно трудно жилось одноглазому — старость и раны делали свое. Он начал сдавать. Все труднее и труднее было прокормиться в лесах. Но он нашел выход: он уже дважды наведывался в крайний около пруда двор в селе. В первый раз — это было летом — ему чуть было не помешала огромная собака. Недавно он второй раз пробрался в этот двор. Собаки уже не было, она валялась на задах ободранная. От нее пахло тем самым дымом, которым долгое время разила его собственная рана на голове. Наверное, хозяин просто-напросто пристрелил ее за то, что она плохо стерегла двор.

Последняя вылазка в знакомый двор была наиболее трудной для одноглазого. Хозяин, несмотря на летнюю пору, стал на ночь загонять овец в хлев. Но не в новинку ему, матерому волку, делать подкоп и разрывать соломенные крыши. В тот раз он перерезал половину овец в хлеву, досыта напился крови. Его так раздуло, что он едва пролез обратно в дыру. И вот сейчас хлев опять манил к себе. И темной осенней ночью он пошел.

Ни одна собака не тявкнула, пока пробирался он к хлеву — не отвык он еще ходить бесшумно. Около лаза, прорытого им в прошлый раз, остановился. Лаз был завален назьмом. Одноглазый стал осторожно разрывать. Рыхлый навоз подавался быстро. Дыра под ним была не забитой. Это показалось одноглазому подозрительным — никогда хозяин не поступает так легкомысленно. Но аппетитнейший запах овечьего жилья ударил в ноздри и вскружил голову. Страшно захотелось еще напиться ароматной, бодрящей овечьей крови. И он нырнул в дыру. Почти тут же грохнул выстрел.

А утром Леонтьич, стоявший в это время с отрядом на отдыхе в Усть-Мосихе, показывал партизанам волчью тушу и без конца рассказывал:

— Повадился, шалава, ко мне, с самого лета отбою нет. Восемь овец зарезал. И ведь какая волчья натура: взял бы одну, съел и уходи, так нет, полдюжины подряд зарезал, а мяса не тронул. Ну не паразит ли? Правда, овечки эти не пропали зря, партизанам отдал, съели во здравие Советской власти. Бога гневить тут нечего, на общую пользу пошли. Но волчишку этого я все ж таки подкараулил. Три дня ночевал в хлеву, а все-таки он не ушел от меня. Хитрющий волчище, хоть и одноглазый.

 

2

В первых числах октября Василия Андреевича Большакова срочно вызвали в Барнаул. Пробираться пришлось по занятой партизанами территории, поэтому выехал он на пулеметной тачанке, со взводом конвоя. Добрался почти благополучно, если не считать мелких стычек с партизанскими разъездами, которые разбегались от одной-двух пулеметных очередей.

Рано утром десятого октября по Московскому проспекту прогромыхала тачанка и остановилась около резиденции генерала Биснека. Забрызганный грязью, Большаков пробежал в парадный подъезд. Едва он успел раздеться внизу, как его пригласили в кабинет генерала. На ходу вытирая платком лицо, он прошел через приемный зал, в котором, как и в былые времена, околачивалось много вылощенных офицеров. «По-прежнему блюдолизов полно», — с неприязнью подумал Василий Андреевич.

Уполкомвойск, похудевший, осунувшийся, нервно ходил по кабинету. Большаков вытянулся и замер у двери. В Биснеке уже меньше чувствовались картинность и позирование. Сейчас в нем преобладала нескрываемая удрученность, придавленность. «И с такими помощниками Верховный намеревается победить! Правильно он тогда назвал его болваном. Проминдальничал с господами большевиками».

Наконец генерал заметил Большакова, распростер руки, пошел к нему:

— Здравствуй, здравствуй, голубчик Василий Андреевич. Поздравляю тебя. — Биснек опять становился самим собой — разыгрывал государственного деятеля. — Поздравляю тебя с чином подполковника. — Он похлопал Большакова по плечу.

Василий Андреевич удивился: это сообщение нисколько не обрадовало его. «Зачем мне это теперь? Кольки нет…»

— Благодарю вас, ваше превосходительство, — еле слышно щелкнул он каблуками.

— Проходи, проходи, голубчик, садись. Штабс-капитану Милославскому тоже повышение вышло. Но жаль беднягу… Поручик Титов сообщает, что помочь ему почти невозможно. Выход только один — бежать им обоим. Но мы не можем согласиться на то, чтобы ради Милославского раскрывать Титова. Титов нам сейчас дороже Милославского, тем более, что последний находится в тюрьме, а не на посту командира партизанского отряда. — Биснек прошелся по кабинету и, словно в оправдание своей жестокости, добавил: — Жертвы неизбежны.

Большаков сидел в кресле, одним ухом слушал генерала. После смерти сына Василий Андреевич очень изменился — какое-то гнетущее оцепенение сковало его. Он жил, как во сне.

— Положение в губернии… — между тем продолжал Биснек, — очень серьезное. Если бы весной, когда вы, подполковник, ездили в ставку… — переходя на полуофициальный тон, говорил уполкомвойск. — Если бы тогда главнокомандующий дал хотя бы два-три батальона, мы бы сейчас не стояли перед катастрофой. Да, да, перед катастрофой.

Биснек порылся в столе, достал отпечатанный на машинке листок.

— Вот прочтите, что прислал Титов.

Василий Андреевич взял протянутый ему листок. Читал медленно, вяло.

Приказ № 1

по партизанской Красной Армии Алтайской губернии

§ 1

Согласно постановлению командного состава от 7-го октября сего года вся наша армия сводится в корпус с разделением на две дивизии; все отряды сводятся в полки. Из бывшего отряда тов. Мамонтова образуется пять полков, из отряда тов. Громова организуется 6-й полк, из отряда тов. Коляды — 7-й полк и из отряда тов. Львова — 8-й полк.

§ 2

Согласно тому же постановлению назначаются: главнокомандующим всеми силами крестьянской Красной Армии Западной Сибири ТОВ. Мамонтов, командиром корпуса тов. Громов, начальником штаба Корпуса тов. Жигалин (Бурцев), командиром Кулундинского полка тов. Голиков.

Всем командирам частей, районным штабам, волостным и сельским Комитетам и комиссарам принять это к сведению.

§ 3

В целях поднятия порядка и боеспособности нашей крестьянской Красной Армии с сего числа вводится в армии строгая революционная дисциплина, и за мелкие проступки виновные будут наказываться товарищеским судом, а за крупные преступления — высшим военно-революционным судом.

§ 4

С сего числа по всей армии должны быть прекращены всякие смены и замены, отпуска из действующей армии могут быть разрешены только по важным причинам, а перед боем и во время боя не разрешать ни в коем случае.

§ 5

Всем командирам полков приказываю привести свои полки в порядок и боевую готовность и ежедневно сообщать в штаб корпуса о числе людей, лошадей и оружия полков. После каждого столкновения с противником командиры полков должны не позднее суток подавать сведения о числе убитых и раненых и о числе трофеев и потерь.

§ 6

Командиры полков, батальонов и рот должны точно знать в любое время о количестве людей, оружия и патронов в их полку.

§ 7

Утверждаются в должности командиров полков:

1- го Алейского — Тибекин,

2- го Славгородского временно избранный т. Шумейкин,

5- го Степного полка Киц (Простой),

6- го Кулундинского полка т. Голиков и

7- го полка «красных орлов» т. Коляда.

§ 8

Согласно тому же постановлению командного состава (см. § 1) комиссаром действующей армии назначается тов. Романов и помощником его временно т. Рябовол.

Командир корпуса Громов

Начальник штаба корпуса Жигалин.

Василий Андреевич все еще держал перед собой приказ, а мысли, равнодушные, вялые, текли: полки — пусть будут полки, не все ли равно.

Биснек, видя оцепенение Большакова, понял его совсем по-другому, похлопал Василия Андреевича по плечу.

— Ты, голубчик, не падай духом. Говорят, не так страшен черт, как его малюют. Эти мужичьи полки — далеко не боевые единицы. От первого же соприкосновения с регулярными войсками разбегутся.

— А где они, эти регулярные войска? — тихо спросил Большаков.

— Есть такие войска. В наше распоряжение переданы два полка из польского корпуса, казачий полк и полк голубых улан атамана сибирских казачьих войск Анненкова, отряды чехов. — Биснек снова перешел на официальный тон, начал декламировать. — Я пригласил вас, подполковник, для того, чтобы ознакомить с планами разгрома мятежников. Сюда прибыли командиры частей, участвующих в операции. Мы ожидали вас вчера, но вы опоздали, и мы провели совещание без вас. Вас, наверное, не было в Камне? Мы так и предположили. Так вот, я вас должен вкратце ознакомить с планом разгрома. Смотрите. — Биснек отдернул шторку на карте. — Вдоль Алтайской железной дороги на юго-запад от Барнаула приступают к действиям чехи. Они очистят от партизан линию между Барнаулом и Семипалатинском. В этом районе, между станциями Поспелиха и Рубцовка, сейчас уже ведутся операции в направлении Волчихи и Солоновки. В Славгороде сконцентрировались казаки подполковника Когутневского. Поляки и ваш отряд будут вести наступление двумя колоннами из Камня. Мы окружим эти мужичьи полки и, стиснув их с трех сторон на небольшом участке, ликвидируем, уничтожив не только вооруженные силы партизан, но и их базы. Вы меня поняли?

— Так точно.

— Вы должны совместно с польским полком в ближайшие дни захватить резиденцию их так называемого Облакома — село Глубокое и штаб корпуса — село Баево. От ваших действий во многом будет зависеть успех всей операции. Капитан Могильников вручит вам пакет с картами и другими документами. Если у вас вопросов ко мне нет, то я бы хотел, чтобы вы сегодня же выехали обратно.

Большаков минуту помолчал.

— Есть у меня к вам, ваше превосходительство, один разговор.

— Слушаю вас.

— Разговор по поводу поручика Семенова.

— Что-нибудь с ним случилось?

— К сожалению, нет. Мне кажется, что поручик Семенов — большевик.

— Вот уж никогда не думал. У вас есть какие-нибудь улики против него?

— Прямых улик нет. Но все его действия: панибратское отношение к солдатам, к населению захваченных пунктов и даже пленным бунтовщикам — вызывают у меня подозрение в его неблагонадежности. Я бы просил вас, ваше превосходительство, во избежание возможных эксцессов в отряде убрать его от меня.

— Ну-у, голубчик! Надо личные чувства попридержать.

— Тогда я не ручаюсь за его безопасность, — резко сказал Большаков.

— Если вы уж так ставите вопрос, то… Что же делать, куда его деть? Впрочем, я скажу, чтобы ему заготовили предписание. Отправим его в резерв Ставки, пусть там разбираются.

— Благодарю вас. Разрешите идти?

— Да, да, прощайте.

 

3

В приемном зале к Василию Андреевичу подошел адъютант Биснека, молодой щеголеватый штабс-капитан.

— Поздравляю вас, подполковник. — Взял Большакова под руку и повел в дальний угол. — Венера Федоровна узнала о вашем приезде и приказала мне разыскать вас и немедленно доставить к ней.

Василий Андреевич смущенно отступил, показывая свой костюм.

— Видите, я одет как?

— А это даже лучше, подполковник, больше экзотики. Прямо с поля боя, с запахом порохового дыма…

— Как вам угодно, — равнодушно пожал плечами Большаков. — Я готов.

Генеральша, стройная тридцатилетняя дама с высокой пышной прической и оголенными плечами, встретила его в своей гостиной.

— Добрый день, мсье Большаков! — нежным и очень мягким голосом приветствовала она его. — О-о, вы суровы и одеждой и лицом, как подлинный рыцарь! — она протянула белую холеную ручку. Василий Андреевич несколько неуклюже наклонился и поцеловал ее.

— О вас, любезный подполковник, и о вашем отряде здесь буквально ходят легенды. И я — извините женское любопытство — не могла удержаться от искушения пригласить вас. Садитесь, мсье. Нет, нет, не туда. Вот здесь садитесь, рядом со мной.

Большаков опустился на краешек стула, поставив между ног серебряную, с насечкой саблю. Рядом с ним была та самая женщина, которую он полгода назад видел в бинокль в ее спальне…

— Расскажите, голубчик, о каком-нибудь подвиге. У вас, наверное, их много было… Вы бы хоть одного бандита привезли с собой живого, показали бы мне. Знаете, все кругом говорят: бандиты! бандиты! А ни одного бандита поймать не могут.

— Какие там у меня подвиги! Вот штабс-капитан Зырянов — это действительно герой!

— Неужели? Расскажите о нем, голубчик. Ну, пожалуйста, я прошу вас. Как он там живет?

Он знал, что интересовало генеральшу…

— Жизнь у нас трудная, солдатская. Все время в опасности.

— А его могут убить? — с неподдельным испугом встрепенулась она.

— Убить, конечно, могут. Но он не из тех, какие поддаются.

— Это правда? А скажите, пожалуйста, бандитов этих много?

— Тучи несчетные.

— О, какой ужас! И скоро вы всех их разгоните?

— Скоро должны разогнать.

Битых два часа Василий Андреевич отвечал на глупые вопросы избалованной барыни, холодно поглядывал на нежную белизну ее плеч, на подкрашенные ресницы наигранно-лучистых глаз. Вышел он из гостиной раздраженным. Во внутреннем кармане мундира уносил пахнущий духами конверт с письмом для Зырянова и в руках — небольшую шкатулку с каким-то сувениром для него же.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

1

Партизанские полки только начали формироваться, Когда правительственные войска повели свое второе широкое наступление.

В седьмой полк «Красных орлов» входили четыре батальона по пятьсот бойцов каждый, эскадрон разведки. Полку был придан отдельный усиленный батальон члена Каменского совдепа Кузьмы Линника, высокого поджарого кавалериста. В его батальоне было 1200 человек. Для пополнения строевых рот полка был создан запасной батальон под командой Неборака.

Весть о наступлении противника застала Федора Коляду в Овечкино в самый разгар формирования полка.

Адъютант полка Иван Буйлов только что закончил чтение приказа Громова, в котором предписывалось 7-му полку «Красных орлов» встретить идущую на Глубокое колонну противника и разбить ее. Федор недовольно выслушал приказ, сердито покосился на рукописный лист.

— Легко по бумаге расписать: «Встретить и разбить». У них, вон пишуть, два орудия и пятнадцать пулеметов, а в мэнэ бильш половины полка пикарей.

В избу, где размещался штаб полка, вошел Тищенко.

— Во, комиссар, побачь, — бросил Федор через стол бумажку. — Не успели ще як надоть сформироваться, а вже полетели из штабов грозные приказы.

Тищенко внимательно прочитал приказ, потом отложил его, посмотрел на Коляду.

— А ты думал, зачем полк формируют, за милиционерами гоняться по степи?

Федор слегка покраснел, поняв, что комиссар намекает на то, как он почти все лето гонялся за кучкой милиционеров Яшки Терехина, сердито ответил:

— Ты милиционерами не попрекай. А полк доверили мэни, и на верную погибель я его не поведу. Я тоже кое- чему навчився.

Тищенко уже знал норовистый характер Коляды. Но он не хотел спорить с командиром полка при подчиненных. В штабе сидели, кроме четырех комбатов, два ротных командира, адъютант полка Иван Буйлов, связной командира полка Василий Егоров, командир эскадрона разведчиков Чайников. Не будь их, он бы сейчас отчитал Федора за полуанархическую демагогию. Но, оберегая авторитет командира полка, Тищенко повернул разговор по-другому. Он улыбнулся, хлопнул Федора по плечу.

— Мы с тобой, Федор Ефимович, люди маленькие, приказано встретить, и разбить противника, значит, кровь из носу, а надо встретить и разбить. Как это сделать — пусть об этом голова болит твоя, ты командир полка — фигура. — Тищенко знал, что Федор гордился своим новым чином, поэтому бил на его самолюбие.

Холодок в глазах Коляды оттаял, он пододвинул к себе разложенную на столе карту. Спросил у Ивана Буйлова:

— Разведка ще не возвернулась?

— Нет.

Ждали долго. Федор, не снимая шинели, сидел за столом и в который раз уже впивался глазами в карту-трехверстку, цепким глазом перебегал от Овечкина в разные направления — искал возможное место боя. Через час в штаб быстро вошел Чайников, небрежно козырнул.

— Противник на Завьялову не пошел, товарищ командир полка. Повернул на Гонохово.

Федор пожал плечами.

— Не пойму, шо вин кружится, як зачумленная овца: то на Овечкину шел, потом на Завьялову свернул, а зараз на Гонохово. Мабудь, хочет сбить нас с панталыку.

— Я тоже так думаю, товарищ комполка, — заметил Чайников. — По-моему, и в Гонохово он не пойдет, а неожиданно вдарит на Глубокое по Облакому, тут недалеко. Как бы не прозевать.

— Смотри, ты у мэнэ головой отвечаешь за противника. Упустишь — расстреляю.

Чайников еле заметно улыбнулся — нравился ему новый командир. Милославский против него слюнтяй был. А этот по-настоящему лихой. Милославский хитрый был, какую-то свою линию гнул, непонятную Чайникову. Хоть и говорят сейчас, что Милославский будто бы шпион, но все это, конечно, ерунда, не верил Чайников этому. А вообще-то он был действительно непонятным человеком. Зачем ему понадобилось убивать Белоножкина? Никакой он не офицер, этот Белоножкин. А если и выслужился в офицеры, то сам-то он из мужиков, это все знали. Тут не иначе какая-то хитрость Милославского. Не любил Чайников хитрых людей. Померяться силой в бою — это дело, а подставлять ловушки для людей он считал нечестным.

До сих пор он не может понять, кто так старательно оберегает его и отводит от него все подозрения почему это вдруг после всего случившегося его даже назначили командиром отдельного эскадрона разведки. Как ни туговат был на размышления Чайников, но и он понимал, что это дело чьих-то рук. Кто может это сделать? Разве Васька Егоров? Он теперь близкий человек у Коляды, говорят, они старые дружки. Но зачем ему это? Он с Егоровым никогда не дружил. Кунгуров? Тот не был причастен к убийству и поэтому не попал в компанию Милославского. Но ведь он состоит рядовым бойцом у Чайникова! Чайников, наконец, махнул рукой — куда кривая вывезет. Раздумывать было некогда — новый командир не давал бездельничать.

К полуночи полк прибыл в Гонохово. Оказалось, что противника здесь нет и он сюда не заходил. Коляда рассвирепел.

— Чайников!! Где Чайников?

Чайников подскакал, приложил было руку к фуражке, но Коляда в ярости огрел его плетью через плечо, потом еще и еще. По дубленой шубе гулко раздавались удары. Чайников сидел в седле и только поворачивал спину… под удары и смотрел на Коляду веселыми глазами.

— Товарищ командир, разрешите шубу снять, так не больно.

Федор плюнул под ноги коню.

— Дурак!..

— Товарищ командир, сейчас противник будет. В один миг доставлю…

Федор рассмеялся и отъехал.

Через час полк повернул на Гилевку. Начал накрапывать дождь, мелкий, нудный и по-осеннему холодный. К утру, пока добрались до Гилевки, он извел всех. Партизаны ворчали на свою собачью жизнь, на мировую буржуазию, некоторые, помоложе, не стеснялись запустить словечко и повыше — в адрес небесной канцелярии. Кони фыркали, подрагивали холкой, стряхивая назойливую холодную влагу. Только командир полка не обращал внимания на дождь. Он ехал верхом впереди колонны. Был, как всегда перед боем, молчалив, собран. Противник в несколько раз сильнее его полка. Ему это было известно. Значит, напролом здесь не возьмешь, надо схитрить, надо использовать свое преимущество неожиданного появления.

В версте от села Коляда собрал командиров батальонов и рот, поставил задачу: главный удар нанесет первый батальон, он должен вклиниться в центр села, разрезать расположенные по квартирам подразделения противника и этим самым не дать их командованию стянуть силы в кулак.

— Удар должон быть як гром средь ясного дня, — сказал Коляда. — Треба сразу панику им зробыть. От первого батальона усе зависит. Остальные окружают село

з трех сторон. Будет выход тильки на Мысы… ну, на эту, то есть, как ее, на Завьялову. Тут у леску Лынник устроит засаду с эскадроном. Ясно?

— Ясно.

— Зачинаем, — махнул он рукой.

В начале боя Егоров находился около Коляды. Потом, когда Федор не вытерпел, спрыгнул с коня и бросился в цепь, побежал и Василий. Кругом трещали выстрелы. Выскакивающие из хат поляки в панике метались по огородам. Коляда бежал впереди Василия. Вот он поравнялся с каким-то партизаном, бежавшим с оглядкой.

— Ты чего?

Партизан молча показал ему пику, мол, с этим «оружием» много не навоюешь… Коляда отдал ему свой браунинг, выхватил у него пику и побежал дальше, в гущу рукопашной схватки. Василий потерял его из виду.

Он догнал партизана, которому Коляда отдал браунинг, и заглянул в лицо. Сразу же узнал мосихинского крестьянина, который приехал поступать в отряд вместе с попом и с… овечками. Тут же вспомнил, как этот старик Леонтьич — так его звали все в отряде — хвастал своей берданой и грозил в первом же бою не ближе, чем на полета сажен наповал сразить беляка и как потом при выстреле нечищенную двадцать лет бердану разнесло в руках старика. Чуть было самого не покалечило — осмалило бороду, ободрало руки, едва глаза не выжгло. Василий поравнялся с Леонтьичем, не мог удержаться от улыбки. Спросил:

— Ну как, старина, не жалеешь свою бердану?.. Что-то тихо бегаешь.

— А куды мне торопиться…

Тут Егоров увидел выбежавшего из-за угла поляка, Василий вскинул было винтовку, но следом за поляком, держа в одной руке пику, выскочил Коляда. Поляк — за другой угол, Федор — за ним. Поляк скрылся за избой, Федор — тоже. Поляк снова появился из-за угла, где первый раз увидел его Егоров. И тут Коляда настиг его. Почти не размахиваясь, ударил пикой в спину. Поляк запрокинулся, глаза вылезли из орбит, а пика на две четверти вышла через грудь.

— Ого, медведище! — ужаснулся силе удара Василий.

Коляда с выхваченной у убитого им поляка винтовкой скрылся в общей массе партизан. Василий побежал в проулок, откуда доносились выстрелы. В ограде одного из домов суетились люди, крутились лошади в упряжке. Егоров сразу увидел пушку. Белополяки или разворачивали орудие для стрельбы, или прицепляли к передкам. Так или иначе — медлить было нельзя. Василий выстрелил. Один поляк упал. Но остальные не разбегались. Офицер кричал на них и махал саблей. Василий выстрелил в офицера, он взмахнул руками и тоже упал. И тут, наконец, пушка была нацеплена на передок, шестерик коней, запряженных попарно цугом, рванул и, валя прясла и плетни, помчался огородами к лесу. Василий выстрелил еще раз, еще… и патроны кончились. Тут он увидел пробегавшего дружка Малогина.

— Пашка! Стреляй по коням, пушку увозят!

— Чем стрелять, пикой?

— Эх я, разиня! Упустил. Из-под носа упустил пушку! — Василий грохнул винтовку о землю. — Теперь Федор морду набьет за это.

— Правильно, — «успокоил» друга Малогин. — Так и надо.

— Да морда — она что… Ей ничего не сделается, не морду — пушку жалко. — И, поднимая с земли винтовку, сокрушенно махнул рукой: — Надо было сразу по коням бить.

После боя Василий рассказал Коляде об увезенной из-под носа пушке, тот обозвал своего связного разиней, балдой и ушел в штаб. Василий был несколько разочарован.

Утром Коляда обходил выстроенный полк, осматривал партизан: их выправку, вооружение. На левом фланге, переминаясь с ноги на ногу, стоял Леонтьич. Колядовский браунинг он засунул за опояску. Когда командир полка подошел к нему, он вздернул кверху подпаленную огромной лебежиной бороду, браво развернул плечи, выпятил живот. Коляда узнал его, подошел ближе.

— Браунинг мой не потерял?

— Никак нет, товарищ командир. А вы мою пику случаем не обронили где?

Коляда улыбнулся. Потом крикнул ординарцу:

— Васька, принеси ту винтовку.

Егоров подал винтовку. Коляда протянул ее Леонтьичу.

— На. Но ежели побачу, шо в бою будешь… тыхо бегать, отберу. Понял?

— Так точно. Теперь меня и конем не догонишь.

— Ну то-то…

В гилевском бою партизаны захватили 40 винтовок японского образца, 120 русских и английских гранат, 4 ящика и 9 цинок патронов, ствол и замок пулемета «максим».

Так была разгромлена первая колонна правительственных войск, вышедших из Камня. Вторую колонну разбил Громов. Ее остатки — в частности, отряд Большакова — ушли на Тюменцево.

 

2

Пустив Коляду в плавание по капризному, переменчивому морю партизанской войны, Данилов все время следил за ним. Кроме ежедневных донесений, посылаемых штабом полка ему как начальнику военно-революционного штаба, Аркадий Николаевич регулярно получал письма от Ивана Тищенко. Тот подробно рассказывал о делах полка — детища Данилова, о людях, которых революция перековывала на свой лад. Но особое место в этих письмах занимали дела Коляды. По этим письмам Данилов следил за политическим ростом своего питомца.

Федора Коляду он встретил первый раз в середине сентября в Главном штабе — в свою первую поездку туда после ранения. Данилов тогда ходил еще на костылях. Дел накопилось много, и он решил заночевать в Глубоком. Ночью на Главный штаб налетела одна из кулацких дружин, во множестве созданных тогда в губернии по приказу генерала Матковского в помощь правительственным войскам. Данилов, как и все работники Главного штаба, принимал участие в обороне, которой руководил незнакомый ему парень, начальник охраны штаба. Это и был Федор Коляда. Тогда-то Аркадий Николаевич и заметил бесшабашную лихость и находчивость этого полуграмотного крестьянского парня: в самый разгар боя, когда противник зажал обороняющихся в клещи и готовился к решительному броску, Коляда послал двух своих партизан — Григория Новокшонова и ветфельдшера Донцова — в обход нападавшим. Партизаны быстро собрали там десятка два мужиков из местных жителей и, сидя за плетнями, закричали что есть мочи: «Ура!» — кулачье, бросая оружие, разбежалось.

В тот же день Данилов в беседе с Трунтовым обратил внимание на смекалистость начальника охраны.

— Ты что, хочешь забрать его куда-нибудь? — улыбнулся Трунтов.

Так возникло решение формировать под командой Федора Коляды отряд, а затем полк «Красных орлов». Данилов вместе с Трунтовым сами подбирали не только командиров батальонов и рот, но и личный состав подразделений. А когда речь зашла о комиссаре полка, Данилов с сожалением сказал:

— Эх, были бы у меня ноги здоровые, с удовольствием бы стал комиссаром в этом полку!

Трунтов улыбнулся.

— На войне приходится забывать об удовольствиях. — И добавил: — А этот полк мы и так закрепим за тобой — ты его породил, ты его и воспитывай. А комиссаром пошлем туда Тищенко Ивана. Как ты смотришь?

— Самая подходящая кандидатура…

В первые же дни, как только началось формирование отряда, Данилов поставил жесткие условия — никакой пьянки. И стал строго следить. Он не упускал даже мелочи — во все вникал. Однажды ночью велел Коляде по тревоге поднять отряд и выстроить на площади в полной боевой готовности. Не таилось двадцать человек. Разыскали пятнадцать — пьяные были до бесчувствия. Пять оказались в отлучке. При свете факела выступил Данилов. Таким сердитым его еще не видели партизаны. Он произнес всего несколько слов. Спросил:

— А если бы сейчас противник напал? Что бы мы стали делать? Двадцати человек нет. Третья часть отряда — пьяные стоят.

А потом приказал:

— Не явившихся по тревоге отдать под суд! Впредь за пьянку будем расстреливать!

И все.

Так было сделано начало. Данилов знал, что ослаблять внимание нельзя. Будут еще вывихи, тем более, что и командир полка не изжил еще в самом себе кое- какие замашки полуанархической партизанщины. Поэтому Данилов с неослабевающей напряженностью следил за жизнью полка.

После гилевского боя Данилов угадывал в письмах Ивана Тищенко какую-то скрытую тревогу. Особенно насторожило его последнее письмо. За скупыми корявыми фразами друга Аркадий Николаевич разглядел, что в отношениях комиссара и командира полка что-то назревает. И он в тот же день выехал в полк.

— Что у вас здесь случилось? — вместо приветствия спросил он Тищенко.

— А ты уж учуял? Ну и нюх у тебя!

Сидевший тут же помощник комиссара Субачев захохотал:

— Обжегшись на Милославском, теперь дуешь и на Федора?

Данилов, опираясь на палку, прошел к столу.

— Рассказывайте, — приказал он.

— Да нечего, Аркадий Николаевич, и рассказывать- то. Просто мы с Субачевым начали наступление на остатки партизанщины.

Тищенко неторопливо, с присущей ему невозмутимостью поведал о том, как за последнюю неделю в полку появились случаи мародерства, невыполнения приказов, случаи отдельных пьянок. Рассказал о своем первом серьезном столкновении с командиром.

Данилов пробыл в полку двое суток. Потом, минуя Куликово, проехал в Облаком к Голикову. О чем они говорили, никто не знал. Через три дня Данилов вызвал весь руководящий командный состав полка к себе на заседание военно-революционного штаба…

До начала заседания Коляда сидел в центре своих командиров. На нем была новая поскрипывающая кожанка, через плечо перекинута широкая шелковая красная лента — новый знак отличия командира полка, введенный недавно Облакомом. Он был бодр, подшучивал над Кузьмой Линником, своим комбатом, который во вчерашнем бою насмерть загнал лошадь, но так и не смог догнать уланского офицера.

— Ты, Кузьма, дюже богато сала ишь, — басил Федор, — пото и тяжелый: у коня силов не хватае таскать тебя. А их благородие кофием питаются, вот вин такий и легкий — его кобыла не чула, чи вин е, чи его вже нэма… Надоть и тебя на кофий перевесть легче будешь…

Командиры похохатывали, улыбался и сам Линник. Но вот вошел Данилов — он еще заметно припадал на раненую ногу. Смешки сразу прекратились. Командиры задвигались, рассаживаясь, сгоняли с лиц благодушные улыбки — побаивались они начальника районного штаба.

Данилов сел за стол. Обвел своими карими внимательными глазами собравшихся, открыл заседание.

— На повестке сегодня один вопрос, — сказал он тоном, не предвещающим ничего хорошего, — вопрос грубого нарушения революционной дисциплины и законности в седьмом полку.

Кое-кто удивленно переглянулся.

— Дело в том, — продолжал Данилов, — что за последнее время в нашем полку появились случаи мародерства, офицерских зуботычин и попоек.

— Шо-то мы таких страстей нэ бачилы, — заявил Коляда.

— Вот об этом мы сегодня и будем говорить: о том, что вы бачили и чего не бачили. — Данилов поднялся за столом. Строго спросил: — Товарищ Коляда! Почему ты самовольно забрал фураж у крестьян села Гонохово?

— Не у крестьян, а у богатеев…

— Я спрашиваю, почему взял самовольно? — сделал ударение на последнем слове Данилов.

— Потому шо мэни воювати надо.

В глазах у Данилова сверкнули недобрые искорки.

— Почему — самовольно?!

Коляда пожал плечами.

— Конфисковывать может только сельский комиссар по решению Совета. Тебе это известно?

— Его, комиссара-то, с тремя собаками не сыщешь, — возразил не очень твердо Федор.

Данилов смотрел на Коляду, как учитель на нашкодившего школьника. И так же, как учитель, был строг к нему.

— Дальше, — с нарастающей жесткостью в голосе продолжал Данилов. — Мне известны факты избиения плетью ротных и эскадронных командиров и даже батальонного командира. Кто дал право рукоприкладствовать?

Коляда сделал последнюю слабую попытку оправдаться:

— Ни за што ни про што бить не стал бы.

— А кто тебе дал право вообще бить?! — Данилов сделал паузу, посмотрел на членов штаба и скороговоркой закончил, усаживаясь: — Вот пусть товарищ Коляда здесь объяснит свою точку зрения не только на это, но и на случаи пьянки в полку. — Он протянул руку к Коляде, приглашая того высказаться.

Федор секунду-две медлил, потом решительно встал, расправил ремень на кожанке, откашлялся.

— Ось товарищ Данилов кажеть, шо я мародерствую и плетюганами бьюсь. Могет быть. Ему с каланчи виднее, як це дило назвать — чи мародеры мы, чи ни. Мы в политике не дюже разбираемось. А як мы бьемось, це товарищ Данилов не кажеть. Люди жизни кладуть за народну власть, а коняку погодувать нема чем. Ось нехай товарищ Данилов позаботится об этом. А шо касаемо плетюганив, так я ж ими, ежели когда и бью, то тилько командиров. А рядовых — боже избавь, за рядового сам морду набью. Ну, а пьянка — так я ж не свекровка, за каждым не услежу. Вот усе.

— Все? — прищурил глаза Данилов.

— Усе, — кивнул Коляда. Потом оглянулся на свой стул и, усаживаясь, как бы между прочим добавил: — Из-за двух пудовок овса шуму, як будто я пивгуберни ограбил…

— Значит, так ты ничего и не понял?

Коляда опять пожал плечами:

— Я ж кажу, шо неграмотный и в политике не дюже разбираюсь.

И тут Данилов впервые не сдержался, ударил ладонью об стол.

— Врешь! — Он побледнел, зрачки колючими иголками впились в Коляду. — Милославщину разводить не позволю. Ты самовольно приказал взять пудовку овса, а пятно мародерства ложится на всю Красную Армию. Ты ударил плетью партизана, а наши враги на этом строят пропаганду: большевики, мол, избивают своих подчиненных и насильно заставляют их идти воевать против правительственных войск…

Коляда удивленно захлопал глазами.

— Да ты шо, Аркадий Николаевич! Кого это я силком заставлял воюваты? Чайникова плетью разков несколько огрел, так вин даже доволен був, кажет, дай я полушубок скину, бо не чую. Неборака в гилевском бою стебанул за то, шо вин белякив проворонил, — вин тоже доволен зараз. В науку пишло.

— Ты считаешь, что это в науку, а не поймешь, что вреда от таких дел в сто раз больше, чем пользы. Ты своими анархическими замашками помогаешь врагу. Тищенко с тобой говорил об этом? Говорил. Предупреждал тебя? Предупреждал. Ты не хотел понять. Значит, что? Значит, ты делал это умышленно.

Коляда смущенно оглянулся на своих командиров. Те сидели потупясь: кто теребил темляк шашки, кто мял в коленях шапку. Глаз не поднимали. Чувствовали, что виноваты были все.

— Так я ж, Аркадий Николаевич…

— Ты своими действиями, — не сбавляя тона, продолжал Данилов, — вольно или невольно играешь на руку Милославскому, нашему общему врагу, которого ты же сам разоружал. Врага обезоружил, а сам стал делать его же дело — самовольно забирать фураж у мирного населения, с закрытыми глазами проходить мимо пьянства.

— Та я ж…

— Чего — «я ж»? Мы тебя слушали, а теперь ты слушай, — резко перебил его Данилов. — Предлагаю за поощрение мародерства и пьянки, за применение рукоприкладства к подчиненным снять товарища Коляду с командования полком… и перевести в батальонные.

В комнате наступила тяжелая, давящая тишина. У многих командиров выступил пот на лице. Коляда сразу как-то обмяк, нагнул голову. Данилов, осматривавший присутствующих, встретил тревожный взгляд Ивана Тищенко. Но не задержался на нем, перескочил дальше. Кузьма Линник сидел насупленный, о чем-то старательно думал, Субачев, недоумевающе поднял брови, смотрел прямо на Данилова. Некоторые судорожно лезли за кисетами.

Пауза затянулась. Наконец, кто-то решительно вздохнул и хотел, видимо, сказать, но его опередил Линник. Крепкий, жилистый, поднялся он с шумом, громыхая шашкой и сапогами. Заговорил горячо, сразу.

— Правильно, мародерство надо вырубать и мордобой тоже. Я согласный. В армии должно быть по-военному. Но несогласный я с одним: почему за все это должен отдуваться только Коляда? Тут и мы виноватые, командиры батальонов и ротные виноватые. Все виноватые. Наказывать его, может быть, и надо, но снимать с полка не след. Как вы, товарищи, думаете? — повернулся он к командирам.

Заговорили все сразу и почти одно и то же:

— Знамо, бороться надоть, но снимать — это уж не того…

— Погодить с этим можно.

— Командир-то боевой…

— Не след равнять его с Милославским.

Этого и ждал Данилов. Он дослушал энергичные высказывания с мест, чуть заметно, одними глазами улыбнулся. Встал. Он еще раз посмотрел на рдеющего кумачом Коляду, на побелевшие в казанках пальцы, ухватившие темляк шашки, подвел итог:

— Ну хорошо, так и решим: товарища Коляду и командиров батальонов предупредим. Но имейте в виду: если повторится подобное, дело передадим в военнореволюционный трибунал.

— Правильно.

После заседания Данилов подошел к Коляде, сел напротив. Командиры сразу окружили их. Данилов дружески хлопнул Федора по колену.

— Ты выбрось дурь из головы. Ведь большим человеком стал, а все ребячишься.

— Та ни-и, Аркадий Миколаевич, не ребячусь я.

— Вот погоди, я за тебя возьмусь. Состоялось решение Главного штаба — назначают меня комиссаром к тебе в полк. Тогда уж я тебя прижму.

— Вот це гарно! — засмеялся Федор. — Ну, хлопцы, тоди мы пропалы…

Со всех сторон сразу же посыпались вопросы:

— А когда вы в полк приедете?

— А Тищенку куда?

— А в районном штабе кто будет?

— Не дай Бог, какого посадят…

Аркадий засмеялся. Ответил всем сразу:

— В полк приду после районного съезда, скоро. Тищенко назначили помощником командира полка. А в районном штабе будет тот, кого изберут. Видимо, Антонов. Его Облаком будет рекомендовать. Вот такие ожидаются перемены. А пока надо налаживать дисциплину в полку. Это первоочередная задача. Без дисциплины полк потеряет всякую боеспособность.

Это заседание было переломным в организационном укреплении полка. Через три дня Коляда прислал в Куликово арестованного партизана, уличенного в мародерстве. Партизан был лихой, его хорошо знали в полку, но попался он из-за полушалка — забрал на портянки у бабы. Парня хотели судить, но к Коляде, а потом к Данилову пришла целая делегация партизан и жителей с просьбой простить ему этот случай.

Дисциплина в полку укреплялась прочно. И хотя стычки у Данилова с Колядой были и после, но во всем чувствовалось, что влияние его на Федора усиливалось и с каждым днем давало все более заметные результаты, Коляда становился настоящим командиром.

 

3

Свидания с Милославским Лариса еле допросилась — несколько раз была у Голикова, у начальника контрразведки Ивана Коржаева. Не решалась только пойти к Данилову. Но неожиданно помог ей помощник начальника контрразведки Титов. Он пригласил ее к себе, с видимым участием расспросил, как она живет, какие взаимоотношения у нее с подследственным, потом велел привести Милославского. Когда того ввели, Титов вышел, оставив их наедине.

Лариса плакала, прижимаясь к впалой груди своего возлюбленного. Но Милославский не дал ей выплакаться — он торопился, Титов предупредил, что может устроить свидание только в отсутствие Коржаева, который никому не доверяет даже прикасаться к делу Милославского, ведет его сам.

А свидание было нужно Милославскому больше, чем Ларисе. Поэтому он сразу же оторвал ее от себя, усадил на стул.

— Ларчик, только ты одна можешь мне помочь.

— Чем же?

— Мне приписывают всякую нелепицу: будто бы я шпионил и присваивал реквизированное золото и деньги, будто бы подрывал партизанское движение и всякую другую чушь. Все это возводит на меня Данилов. А знаешь почему? Из-за тебя. Мне передали, что он в кругу своих друзей сказал однажды: я, мол, Милославскому покажу, как отбивать чужих девушек! За это вот и посадил меня.

— Не может быть, Миша. Данилов очень честный человек.

— Ты что мне не веришь? Он сам на допросе намекнул мне на это.

— Ты понимаешь, Миша, я очень хорошо знаю Аркадия. Он не может так поступить, он очень порядочный человек.

— По-твоему, получается, я клевету возвожу, да? Или и ты тоже с ним. Я тебе нужен был тогда, когда за мной шли массы, когда мое имя приводило в трепет врагов. — Милославский и тут играл роль. — А теперь я, оклеветанный кучкой сомнительных людей, не нужен стал и тебе?

— Зачем, Миша, так говорить! Ты же знаешь, что я тебя люблю и сделаю все для тебя. Но что я могу сделать?

— Ты можешь сделать многое. Ко мне не допускают никого, боятся, что я могу раскрыть подлинные причины разоружения моего отряда. Тебя пустили потому, что ты моя жена. Вот ты и должна раскрыть всем глаза. Надо, чтобы люди узнали о подлинных причинах моего ареста.

Милославский видел, что Лариса колебалась.

— Ты не бойся, Данилову это ничем не грозит. Просто ему подрежут крылышки, а партизаны моего отряда потребуют, чтобы меня освободили. Меня выпустят, и мы с тобой уедем, уедем в город и чудесно будем жить.

И слух этот пополз…

 

4

На районный съезд собралось свыше трехсот делегатов из сел и воинских частей. Для обсуждения было предложено три вопроса: 1. Военный — об организации больших оружейных мастерских и мобилизации десяти возрастов в партизанскую армию; 2. Хозяйственный — о налаживании продовольственного и фуражного снабжения армии и семей бойцов, о создании пошивочных мастерских и 3. Народное образование — подготовка школ к зиме, выборы учителей, организация ликбезов для взрослого населения и открытие курсов агитаторов.

Обсуждение шло конкретно и деловито до тех пор, пока не приступили к оргвопросу — к выборам районного Исполнительного комитета. Здесь при выдвижении кандидатуры Данилова в члены РИКа кто-то из задних рядов громко спросил:

— Это не у тебя, Данилов, отбил Милославский девку, И не за это ты его арестовал?

Аркадий Николаевич ожидал этого вопроса, ответил спокойно, твердо:

— Нет, не за это. Арестовали его за то, что он шпион, переодетый милицейский штабс-капитан.

— Брехня все это, — раздался тот же голос.

— Нет, не брехня. Это уже доказано документами и свидетелями.

— Какие там могут быть документы и какие свидетели!

Зал с интересом следил за этим поединком. Из того же угла другой голос спросил:

— А свидетели эти — не твои подпевалы?

По залу прошел шумок. От стены отделился здоровенный мужчина в солдатской шинели и стал пробираться к трибуне. За ним следили с любопытством. Наконец он протиснулся на сцену.

— Я свидетель, — сказал он.

Многие узнали в нем ильинского комиссара Ефима Яковлева.

— Все знают, что зимой меня сажали в каталажку, и знают за что. Сидел я в барнаульской тюрьме. А этот Милославский был там помощником начальника,

— А может, это не он был.

Яковлев скинул шинель, повернулся задом к залу и правой рукой через голову задрал со спины рубаху.

— Вот, смотрите.

На спине виднелись толстые рубцы.

— Ты еще портки скинь, покажи, — крикнул из того же угла веселый голос. Но на него сразу же зашикали:

— Ничего смешного тут нету.

— Вывести энтот угол из съезда.

— Нечего воду мутить…

Яковлев опустил рубашку, спросил:

— Как вы думаете, ошибусь я или нет, ежели встречу того, кто мне это сделал? А он, Милославский, собственноручно бил. Вот и все.

Он накинул на плечи шинель и стал спускаться со сцены. Зал загудел, поднялся шум. Некоторые повскакивали с мест и угрожающе кричали туда, откуда были заданы эти каверзные вопросы. В углу происходило подозрительное барахтанье, сопение. Потом с треском распахнулась дверь, кто-то тяжело, со стуком и хрястом, упал. Задорный голос из угла крикнул:

— Все в порядке, можно продолжать…

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 

1

По степи из села в село полз слух: Мамонтов разогнал Облаком — ту Советскую власть, которую кто-то избрал на Линьковском съезде в сентябре и которая якобы ничем не занималась, кроме как писала бумаги да сеяла панику среди штабников и обозников… Такой слух полз, и ничем его нельзя было остановить, задержать, пресечь.

Петр Клавдиевич Голиков, председатель Облакома, сделал последнюю попытку удержаться, что называется, на плаву — с великим трудом уговорил комиссара армии Богатырева (Романова) собрать на совещание полковых и сельских комиссаров по любому поводу, только чтобы на нем, вроде бы попутно, вроде бы между прочим (об этом он, правда, не сказал комиссару армии), выступить ему, председателю Облакома и развеять этот слух. А официально в повестку дня совещания решили поставить один из самых насущных вопросов — вопрос о хлебе: повсеместно на освобожденной территории зерно сотнями, тысячами пудов переводят на самогон. Спиваются партизаны, спивается местное руководство — сельсоветы, волисполкомы, ревкомы — все, кто появился при новых порядках на свет и дорвался до власти и, по существу, до дармовой выпивки. Вот и хотел председатель Облакома не власть пресечь, нет — они не очень-то слушались его — а мужику запретить самогон вырабатывать. А то придет настоящая-то власть — Петр Клавдиевич наедине с собой не считал себя настоящей властью — придет из-за Урала настоящая Советская власть и спросит: а куда же ты дел, товарищ Голиков, хлебец? Попробуй объясни потом им, этим пришедшим из России…

Правда, на это совещание приехали комиссары, в основном ближних сел и вблизи дислоцированных полков. Те же, кто причислял себя к людям боевым, кто хоть каким-то боком прикасался к боевым действиям непосредственно, те с потачки Мамонтова в упор игнорировали всякие и всяческие совещания. А тот, кто был по ведомству Тыловому, по снабженческому, тот вообще старался как можно реже попадаться на глаза начальству, даже облакомовскому — при малейшей возможности не являлся на совещания… Так и получилось, что приехали или только новички, такие, как Данилов, или завсегдатаи, которые любят мельтешить перед глазами у власть имущих.

Собираться начали во второй половине дня — некоторым надо было пробежать до сотни верст. Хоть и выехали из дома чуть ли не середь ночи, все едино раньше полудня не приехать.

Шумно было в Главном штабе у Трунтова-Воронова — давно не собиралось столько народа. Иные не виделись с первого дня восстания. Гулко хлопали по широким спинам, Обтянутым дождевиками, набухшими за дорогу осенней влагой. Некоторые знали друг друга с парней, некоторые доводились кумовьями. Только Голиков был чужим, приезжим. Его немножко стеснялись. Но опять-таки знали другое — он полностью от них зависим, как они решат, так и будет. Хозяевами здесь, в степи, все-таки они, местные мужики, а не он, присланный и поставленный кем-то откуда-то. Поэтому стеснялись его не как начальника, а как чужого, постороннего. Только некоторые, чаще других бывавшие здесь, в Облакоме, и ближе сошедшиеся с Голиковым, находили в нем человека простецкого, доступного, больше того, при случае охотно поддерживавшего компанию за столом. Об этом знали. Соответственно этим слабостям к нему и относились — могли разыграть, подтрунить над ним (особо близкие). Данилов задумался: Мамонтов, говорят, тоже и доступен — каждый может подойти к нему поговорить, и вроде бы выпить — мимо рта не пронесет. А вот над ним не подшутят (даже в мыслях такого не появится). А тут ввалился Ефим Яковлев, ильинский сельский комиссар, и, как всегда, бурно, прямо с порога напал на Голикова — а у самого бесенята в глазах:

— Чего это ты, Петра Клавдиевич, говорят, панику сеешь промеж обозников? Чего это ты туда затесался-то, к обозникам, а?

Голиков, не обращая внимания на иронию, охотно пустился в разъяснения:

— Да ведь как получилось-то? Все совсем не так, как говорят. Дело-то было вот как: мы решили переехать из Глубокого в Волчиху…

— А чего это вас туда понесло?

— Так поляки же наступали и от Славгорода и от Камня, с двух сторон.

— Но они наступали-то не на Глубокое. А на Гилевку.

— А мне откуда знать, куда они наступают? У меня прямой телефонной связи с ними нету.

— Это, конечно, правда. Насчет телефонной связи.

Вмешался Плотников, комиссар Первого Алейского полка.

— А говорили, что не из Глубокого, а будто из Волчихи в Завьялово…

Ефим Яковлев захохотал, запрокинул голову, и стал бить себя по бедрам. Все повернулись к нему с интересом. Только Голиков несколько растерянно смотрел на него.

— Чего ты закатился? Из Волчихи — это в другой раз. Ничего тут смешного нету, — обиделся Голиков. Но не надолго. Это не входило в его планы.

— Значит, из Волчихи — это само собой? — спросил Плотников. — Так сколько же раз вы панику поднимали?

— Никто панику не поднимал, — возразил Голиков.

— Ну, как не поднимали? — напирал Яковлев. — Среди ночи ведь вскочили…

— Не среди ночи, — ответил уже неохотно Голиков, — но по темну.

— И вскачь?

— Да ну уж прямо, вскачь.

— Рысью?

— Ну, рысью.

— Вы — рысью, а обозники за вами вскачь не могли угнаться, да?

Голиков тоже засмеялся, вспомнив как все произошло.

— Они не на ту дорогу угодили. В смысле, не за нами помчались. А по другой дороге. И — вскачь. Что есть духу. Скачут, а догнать не могут. Вот тогда там паника началась.

— Это тут вас Мамонтов догнал и грозился расстрелять? — спросил Плотников.

— Тут, — буркнул Голиков. — Только не догнал, а встретился. Он ехал откуда-то.

— Ночью? — удивился Плотников.

— Ночью. Остановил нас, спрашивает, куда мы едем? Объяснили ему.

— А он?

— А он спрашивает, почему за нами обоз скачет и Главный штаб во главе с Трунтовым? А мы говорим: не знаем. Откуда нам знать? Ну, он тут и начал шуметь. По-моему, он с гулянки ехал, хорошо подгулявший. Поэтому теперь и отступать ему назад вроде бы неудобно. Так вот слух и пополз, что мы паникеры.

— Так что, Мамонтов, что ли, слух-то пустил этот? — спросил сидевший все время молча Данилов.

— Ну, не сам Мамонтов. Но он молчит, не пресекает. А больше всего раздувает этот слух, по-моему, Громов. Уж больно он не терпит Облаком.

— С чего бы это? Он вроде бы из большевиков, — стал накручивать на палец пучок бороды Филипп Плотников.

— А, по-моему, он сам хочет на это место, — показал Голиков на свой стул. — Была же здесь Каменская республика. Вон, Аркадий Николаевич был народным комиссаром по просвещению. Был ведь? — обернулся он к Данилову.

— Был.

— А Громов там был председателем Совета народных Комиссаров. Вроде как ихнего каменского совета министров. Ну вот, может, понравилось.

— Мо-ожет… — протянул задумчиво Плотников. — Власть — штука заманчивая…

Слушавшие этот разговор комиссары не поднимали глаза от пола, затоптанного, засыпанного подсолнечной шелухой — как на сельской сборне. Было неловко за главу местной гражданской власти. То, что они слышали на стороне об этих спешных ночных переездах, больше похоже на правду, чем то, что сейчас рассказывал Голиков. Почти все они порох нюхали не издали — и на германской были и тут с Мамонтовым плечом к плечу — сразу отличат правду от вымысла в таком деле.

— А как же так: Мамонтов ехал, говоришь Петра Клавдиевич, навстречу, а спрашивает, почему за вами скачет обоз? Откуда ему знать, что там за вами творится?

— Ну… я не знаю. Видимо, доложили. Он всегда ведь в курсе всех дел.

Вот уж этого он знать не мог, подумал почти каждый из ожидающих начала совещания. Такого быть не может. Взял бы уж, Петр Клавдиевич, да и честно признался: мол, было, ребята, дело, струхнули малость мои писаришки… Перевели бы все это в шутку — с кем, мол, такого не бывает поперва!.. А они, эти облакомовские, в бутылку полезли — дескать, дескридитация Советской власти, подрыв авторитета! А чего подрывать-то? Если откровенно говорить, откуда быть ему, авторитету-то!.. Ездят они, эти чьи-то избранники (никто не знает, кто их выбирал) в обозе у Мамонтова, и что делают — тоже никто не знает. Разве власть такой должна быть? У власти все должно быть в руках — и армия, и экономика, и торговля.

— А это — не власть! Это — интендантство! — рубанул безапелляционно в своем выступлении на совещании комиссар Первого Алейского полка Филипп Плотников, когда речь опять — уже который раз! — зашла о власти. — Это — интендантство! Не больше. Оно хомуты чинит, пики кует, валенки катает для армии. Вот что делает наш Облаком. Нету у меня к этой власти уважения. К этому Облакому.

Человек он решительный, этот комиссар самого первого полка, крестьянской армии, человек масштабный. Начинает выступать, чувствуется, что ему есть что сказать людям — он на голову выше собравшихся. Любая аудитория слушала его внимательно. Вот ему бы быть комиссаром армии! А не этому царскому однофамильцу, Романову-Богатыреву, у которого в голове одна-единственная мысль: не дай Бог мужик спутает его с царем, примет за сбежавшего (так настойчиво говорят в народе) из Тобольска бывшего монарха…

Выступал Плотников и по главному вопросу — о хлебе. Говорил неторопливо — знал, что будут слушать.

— Мужики! — начал он громко, как на митинге. — Каждый из вас сеял хлеб, — он обвел всех глазами, словно удостоверяясь еще раз, что именно каждый. — Вы знаете каким потом он достается. Вы знаете, что такое хлеб. Это не только то, что на столе лежит. Как в народе говорят? Рыба — вода, ягода — трава, а хлеб всему голова. Хлеб зовут и батюшкой и кормильцем. Нет хлеба — нет ни мяса, нет ни одежи, ни обужи — ничего нет у человека, ежели у него нет хлеба. Так говорит мужик. Так говорит крестьянин, так говорит хлебопашец. — Плотников входил в раж. Он начинал гимн хлебу, гимн хлебопашцу. — Что может быть красивее хлебного поля? Колосистой нивы? Ничего нет красивее поспевающего хлеба — золотых, наливных, чеканных колосьев! Я, например, могу часами стоять и смотреть на хлебное поле. Особенно вечером, поздним вечером, когда где-то далеко за горизонтом полыхают молнии, а по небу этакие зарницы, хлебозары — хлебные зарницы… А какими могучими волнами ходит это хлебное море. Оно душу переворачивает. И успокаивает ее в то же время. Ничего величественнее нет в мире, чем хлебное море — море из золотых колосьев.

В начале выступления комиссары слушали молча и даже снисходительно. Некоторые даже улыбались — дескать, что ты нам о хлебе байки рассказываешь, будто мы хлеб видели только на столе…

— Я видел Балтийское море — серая свинцовая громадина, могучая стихия. И — больше ничего. Стихия могучая и — всё. А тут пшеничное море переливается золотом. Оно душу греет. Оно человеку жизнь вдыхает. Потому что это — хлеб! — Плотников поднял указательный палец. — Не трогайте у мужика хлеб! Когда у мужика в амбаре хлеб — мужик гордым становится. Он сильным становится. У него даже… походка другая. Его со стороны видать: вот у этого мужика есть хлеб! Это идет хозяин. Земли русской хозяин. А когда у него нет хлеба — он попрошайка. Он от всех зависим. В том числе и в первую очередь от государства. Это плохо, когда мужик не чувствует себя хозяином. А чувствует себя зависимым от государства — он раб в руках государства. Раб — он! И работает, как раб! От него не жди хлеба. От него скудость наступает в государстве. От раба…

После длинной паузы, когда Плотников неторопливо обвел взглядом устремленные к нему уже без следа иронии возбужденные лица, он продолжал:

— Кто сказал, что пролетариат — это ведущий класс человеческого общества? Ерунда! У пролетариата, как сказал Маркс, ничего нет собственного, кроме его цепей. И Маркс говорит, что ему, пролетариату, в революции нечего терять, кроме этих цепей. Поэтому — это уже не Маркс говорит, это я говорю — пролетариат легче всего совратить на все, что угодно. На любую историческую авантюру. Ему терять нечего! А мужику есть что терять в любой заварухе — хлеб! И землю! Поэтому, прежде чем пойти за каким-либо горлодером, он семь раз отмеряет. Он за печеночку, за селезеночку пощупает этого вождя — не под монастырь ли тот собирается его подвести… Поэтому я считаю, что правофланговым в нашем обществе должен стоять крепкий мужик, потому что он кормит и поит, обувает и одевает человечество. Особенно в такой стране, как наша Россия. В России все на мужике держится. Посмотрите, кто в армии? В Красной армии — мужик. Он носит серую солдатскую шинель. Рабочих мало. А посмотри у белых! У Колчака лишь одна дивизия из добровольцев-рабочих, ижорская, да немного сибирских казаков, а основная-то солдатская масса — все-таки крестьянство. Мужик, в основном. Вот и получается: мужик и кормилец, и поилец — водка-то из хлеба все-таки! — он еще и защитник. Защитник и большевиков и Колчака. Всё на мужике! Мужик гибнет и в Красной армии и в Белой армии. Всюду мужик. Поэтому любите мужика! Берегите мужика, ибо он — и наше вчерашнее, и наше сегодняшнее, и наше будущее. Не будет у нас на земле хозяина-мужика — по миру пойдем. И не в переносном, а в прямом смысле!..

Долго молчали комиссары. Долго сидели опустив головы. Думали. О чем? Каждый о своем. А все вместе — о жизни, о мужике, о хлебе. И о самогоне.

После Плотникова никто выступать не стал.

Совещание решило так: хлеб у мужика не трогать, не разорять мужика, так как он есть опора всякой власти, в том числе и новой, Советской. А самогон? Самогон пусть гонит, потому как казенки в лавках нету. Но чтоб знал меру — не гнать без чура. Не все пропивать — чтоб и на семена всем осталось к будущей весне, и зиму чтоб прокормиться было чем и армии и населению. А решили так лишь потому, что все знают: мужик зря хлеб переводить не будет — он у него собственным его потом политый. И если власти не будут почем зря забирать у мужика хлеб, то мужик ни за что ни про что хлеб на самогон не переведет. Словом, так: не лезть к мужику в амбар. Захочет — сам привезет, продаст или так пожертвует, не захочет — силком не брать, не отпугивать мужика от новой власти.

Голосовали за это почти все. Только некоторые из особо приближенных к Облакому засомневались: а ежели он не захочет, ежели мужик не захочет привезти и продать? А тем более так пожертвовать? Ведь такое может быть? Что прикажете тогда? Как прикажете с ним, с мужиком с этим поступать? В ножки ему кланяться?

— Да, конечно, кланяться, — ответил Плотников. — И не простым поклоном. Что толку от твоего поклона? Товары давай. Товарами кланяйся. Тогда он тебе и хлеб привезет и мясо, и шерсть, и кожу — все привезет.

— А где его взять, товар-то?

— Это уж пусть у тебя голова об этом болит, коль ты объявил себя властью.

— Да хоть какая власть, — вмешался внимательно слушавший Голиков. — Если нет товаров — где ты их возьмешь?

Плотников отвечал неторопливо, чувствовалось, что все это у него много раз думано и передумано.

— Значит, товаров нет, взять негде, а наган под рукой? Пришел, наставил и — добыл хлеб. Так проще, да?

Голиков молчит. Молчат и те немногие, кто его поддерживал.

— Тогда получается, что ты не власть, а грабитель?

Собравшиеся молчат. Все молчат, и с интересом следят за поединком спокойного, уверенного в себе комиссара Первого полка и председателя Облакома, все время оглядывающегося на собравшихся, ища у них поддержки.

— Но это же все делается законным образом, — высказался Голиков.

— А что это такое, в твоем понимании, законным образом?

— Ну, как… Ну, решили…

— Решили? Вот мы… вот эти, сидящие тут, взяли и решили? Да? Написали бумажку. Ты берешь в левую руку, эту нашу полуграмотную бумажку, а в правую берешь наган и идешь к Иванову, Петрову, Сидорову и объявляешь, что вот мы тут решили и на основании этого выгребаешь хлеб и считаешь, что делаешь это на законном основании? Так?.. Сегодня здесь сидим мы. Завтра на нашем месте будут другие. Решать будут по-другому. Что же это за закон такой, а?

Все молчат. Уж больно резонно все. Уж больно все на свои полочки разложил. Именно так оно и делалось. А порой вообще никаких бумажек не пишут. Идут и — забирают. С одним наганом. Без бумажки. Именем революции…

— Так ведь страна голодает! — подал голос из дальнего угла работник Главного штаба Толоконников.

— Да мужику-то какое дело! — нагнетал психологическое давление Плотников. — Какое ему-то дело! Я вот сейчас подойду к тебе, Толоконников, я еще утром заметил, какие у тебя хорошие яловые сапоги. Подойду и скажу: снимай сапоги! А ты скажешь: с чего бы это ради? А с того ради, скажу, что ты штабной работник просидишь и в дырявых, а я комиссар полка, мне людей вести в бой, как я в дырявых их поведу, а? Что ты на это скажешь?

— А я скажу: чего же ты, как та стрекоза, не позаботился о своих ногах, когда еще осени не было, затепло? Вот я что скажу.

— Вот то-то и оно. Значит, я должен загодя заботиться о себе, да?

— Конечно, — согласился Толоконников. Он поднялся во весь свой рост, под потолок.

— Значит, снимать с тебя твои сапоги силком — это плохо. А хлеб забрать у мужика — это хорошо? Это — законно?..

— Конечно. Потому что о том, что будет осень, ты знал, поэтому должен был позаботиться.

— Ты хочешь сказать, что революцию, мол, никто не ожидал, да?

— Вот именно. Поэтому запасов товара не сделали, — Толоконников торжествующе посмотрел на Плотникова.

— Как это никто не ожидал? — спокойно возразил Плотников. — Большевики давно рвались к власти. Еще в апреле семнадцатого, в Таврическом дворце, Ленин заявил, что он готов взять власть в свои руки. Заявить-то заявил, а посчитать не посчитал, что из этого получится — чем он собирался людей кормить после трех лет такой войны. Делал все на авось — куда кривая выведет…

— Ну уж прям… Ты наговоришь… — пробормотал Голиков.

— А что скажешь, большевики не рвались к власти?

— Ну, стремились, конечно, к этому.

— А что же они тогда не позаботились о том, на какие шиши будут кормить такую огромную страну? Или вы сразу же рассчитывали на грабежи?

— Они же сразу заявили, что экспроприацией будут заниматься, — выкрикнул кто-то из-за двери.

Кто-то другой хохотнул в ответ тоже из-за двери. Плотников вздохнул, постоял в раздумье, потом взял с подоконника папаху, хлопнул ею о свою ладонь — брызги полетели на сидящих рядом.

— Ну, ладно, мужики, вы тут решайте, а я пойду коня напою… — И он как-то сразу поскучнел лицом. Глаза потухли.

Данилов, сидевший неподалеку и все время смотревший с интересом на Плотникова, удивился такой метаморфозе. Как быстро Плотников загорелся в начале речи, так же быстро и потерял интерес ко всему этому совещанию. Пробираясь между сидящими, он не поднимал глаз, думал о чем-то своем. Вышел за дверь из комнаты. Совещание будто обезглавилось. Люди не знали, о чем говорить дальше. Начали закуривать. Голиков, который должен был вести совещание, молчал, о чем-то думал. Может, о том, что есть же вот люди, которые влияют на всех, словно магнитом поворачивают их к себе — не хочешь, а повернешься к нему. А ведь на самом деле — за мужика воюем, мужика и обираем. Как же это?

 

2

Собрание никто не закрывал — само начало расползаться, разбредаться. Когда Аркадий Николаевич вышел из помещения, Плотников стоял на крыльце и устало смотрел куда-то, за поскотину. Повернул голову.

— Данилов, ты сейчас собираешься ехать или ночевать будешь?

— Буду ночевать.

— А есть где?

— Да вот тут, в Облакоме на столе, где-нибудь прикорну.

— Если не возражаешь, пойдем со мной. У меня тут знакомые есть. Правда — кержаки.

Данилов засмеялся:

— Говорят, кержаки мирских не принимают.

— Со мной примут. Я ж — кержак. Дадут только тебе отдельную кружку, отдельную чашку — это уж точно. А так примут хорошо.

— По речи не скажешь, что вы из кержаков.

— Когда-то и я говорил: «Ты щё этак-то, паря?» Потом пообтерся среди нововерцев. Да и учеба наложила отпечаток. Я ведь тоже из учителей, как и ты. — Они шли по улице, ведя лошадей в поводу. — А сколько тебе лет?

Данилов ответил неохотно — его всегда смущал этот вопрос, смущала его молодость:

— Двадцать один…

— О-о, как раз в два раза моложе. В сыновья мне годишься. А мне в моем возрасте, говорят, пора уж о душе думать, а я все еще иллюзиями напичкан, все еще в революцию играю. Успокоиться не могу. Семьища у меня. Одних ребятишек семь душ — удивляюсь, когда успел — ведь все время то в тюрьмах, то в ссылке, то в бегах… Мне бы вот такого сына, как ты… Ух, я бы из тебя сделал борца за народное дело!..

— А я сейчас разве не борец? — улыбнулся Данилов.

— Борец, — охотно согласился Плотников. — Борец. Но борец какой-то осторожный, с оглядкой. Со своими мыслями вперед других не лезешь. Да у тебя и нету их, своих-то мыслей. У тебя голова наполнена… директивными указаниями сверху, всякими постановлениями. Так или не так? Насколько я тебя понял, ты — исполнитель. Ты уже приучен жить и действовать… по школьной программе, по инструкции… Я бы тебя научил решительности. Ты извини, что я так…

Данилов шагал и шагал — ни да ни нет… Недоумевал только: чего это ради Плотников позвал ночевать, а сам ни с того ни с сего начал выдавать «комплименты»? Поругаться хочет, что ли? Из-за чего? Нигде вроде я ему дорогу не перешел. Чего это он напал?..

Долго шли без слов. Потом Плотников хмыкнул явно своим мыслям. Еще немного погодя спросил:

— Поди думаешь: чего это ради он напал на меня, да?

Данилов опять засмеялся.

— Признаться, действительно удивлен, с чего бы это? Не такой, как мне кажется, я уж и плохой. — Данилов держал полушутливый тон, надеясь весь разговор перевести в полушутку. Может, он мало знает Плотникова? Собственно, он его почти не знает. Может, он из тех, которые свое мнение считают вершиной истины? Сказал и — чтобы только, как он! И ни на грамм иначе…

— Если бы ты был плохим, я бы не мечтал о таком сыне.

— А вам не кажется, Филипп Долматович, что не о том говорим, о чем собирались? Вы же не меня «выводить на чистую воду» собирались, приглашая на ночлег, правда?

— Да, да, конечно. Это уж так получилось, попутно.

Они ввели лошадей в ограду. Их встретил хозяин. Молча принял поводья и повел лошадей под навес, к кормушкам.

Плотников с Даниловым постояли, глядя в сумеречное поднавесье.

— Мою бы лошадь попоить надо бы, — проговорил Данилов, спохватившись.

— Ничего, он попоит. Всю жизнь с лошадьми.

Хозяин вышел из-под навеса.

— Рыжую надо попоить, — сказал он.

— Ну вот, что я тебе говорил! — с торжеством проговорил Плотников. — Попой, попой, Никандрыч.

Колодец был тут же, в ограде, у прясла — одна сторона сруба была на улицу, другая, противоположная — в ограду. Тут же, вдоль прясла долбленое корыто, наполненное водой, наверное, для того, чтоб не рассохлось. Конь припал к воде.

— Все-таки ты не крестьянин, — сказал Плотников, нутром не чувствуешь, когда и что надо твоей лошади. — И громче спросил у хозяина: — Никандрыч, ну, как жизнь-то?

— А чо, паря, радоваться-то? Намедни опять приехали ваши, овса забрали воз.

— Забрали?

— Ага. Как свой, в своем амбаре.

— Надеюсь, заплатили?

Данилов по каким-то еле уловимым ноткам в голосе у Плотникова понял, что вопрос этот рассчитан на него.

— А чо, толку-то, от той платы! Половину заплатили керенками, половину колчаковками. А царских-то не дали…

— Пора уж, Никандрыч, забывать про царские-то. Скоро уж три года как царя нету, а ты все о нем.

— Вот и о нем, паря: при ем ситец был, всяки скобяны железа были, карасин был. Хоть вскладчину, но можно было купить молотягу, крупорушку или тама еще чо. А счас ни чо не купишь.

— Так который год война же идет.

— Она чо, крупорушка-то, стрелят? Пошто ее на войну-то забрали?

— Никто ее не забирал. Ты это прекрасно знаешь. Просто те заводы, которые ее делали, перестали делать. Стали выпускать патроны. Понял?

— Каки там заводы! Крупорушку сделать — никаких заводов не надо. Ну, молотягу делать надо на заводе, это понятно. И железа надо много. А крупорушку любая мастерска может сделать. Не делают. Который год ищу крупорушку К себе в хозяйство и не могу найти… А этот, который с тобой — большой комиссар? — спросил он вдруг про Данилова.

— Он тебе не поможет крупорушку добыть.

— Да я не об этом. Я — вообще хотел спросить.

— A-а. Если вообще, то спроси. Может, ответит.

— Чин-то у него большой?

Они переговаривались о Данилове, будто того здесь и не было.

— Чин у него такой, как у меня. В одном мы с ним чине ходим, — похлопал Плотников Аркадия по плечу.

— Ну, а коль он такой же по чину, как и ты, то чо его опрашивать?

— А ты все-таки не гребуй, спроси, спроси.

— Ну, дак чо, разве уж из антиресу, тогда можно.—

Лошадь напилась, отвернулась от колоды. Хозяин подошел к гостям. — Вот скажи, мил человек, — обратился он к Данилову, провожая взглядом его лошадь, направившуюся к кормушкам. — С какого это чомеру так от делают: человек спокон веку своего хозяйства не важивал, а его таперя поставили всей волостью управлять. Каку фарью он науправлят?

— Это кого же у вас избрали властью-то? — спросил Плотников, слушавший с интересом.

— Троху-Летуна…

— Председателем ревкома или сельского Совета?

— А кто ево знат, как он именуется. Власть — да и все! А он как был ботало коровье, так им и остался. Боталом. — Повернулся к Данилову. — Человек полжизни пролежал на печи. Портянки примерзали к косяку — лень печку истопить. А теперь он меня учит, как надо жить мне. Ты, говорит, Никандрыч, излишки хлеба сдай. Мы тебе справку выдадим об этом. А когда настояща Советска власть придет, ты ей покажешь эту справку, она тебя отблагодарит за это… Это ж надо!.. Можно подумать, я из ума совсем выжил — за каки-то справки хлеб отдавать.

— Но ведь Советской власти помогать надо, — привычно начал Данилов.

— А чего ради я ей помогать-то должон? — удивился Никандрыч. — Что она мне хорошего-то сделала?

Данилов даже чуток растерялся от такой прямоты.

— Чего ради? Да ради хотя бы того, что она наша, рабоче-крестьянская. Она за народ.

— А у нас все власти за народ. Хоть одна власть заявила, что она супротив народа? Не-е, не заявляла. Даже царь — и тот был за народ. И — директория. И — Колчак. Все за народ были. Но это, милый, только на словах. А как до дела коснется… Царь и Колчак парней брали у мужика в солдаты. Убивали их тама. Правда, Советска власть пока парней не мобилизует, так хлеб подавай ей, и все норовят на шармака, на дармовщину — хотят облапошить мужика.

Чувствовалось, что хозяин говорит знакомые, давно обкатанные им слова, уже привычные.

Пока под навесом умывались из висячего чугунного чайника, Данилов недоумевал — чего это ради Плотников, никогда раньше близко его не знавший, привел его сюда? И вообще, он явно ждал на крыльце Данилова и никого другого. Зачем? Знакомы они были только шапочно, встречались на людях всего лишь несколько раз…

Вытирались неторопливо, оглядывая стены рубленого крепкого двора, большой навес, крытый хворостом и соломой.

— Почему-то не забором из плах огорожена ограда, а пряслом, — удивился Данилов. — Мужик-то крепкий, мог бы и глухим сделать двор.

— Наверное, чтоб зимой не заносило снегом. Так навес продувает насквозь.

— Судя по разговору — кулак. Или в крайнем случае — подкулачник.

— Во-о! — оживился Плотников. — Уже и ярлык готов. Повесить ему и можно идти и выгребать хлеб… За керенки и за колчаковки. И за советские рубли — цена им одна и та же…

— Вы не согласны со мной?

— Нет, конечно. Никакой он не кулак. Это мужик, который имеет хлеб. Хлеб, выращенный своими руками. Хлеба он имеет много. Поэтому он плевал на всех нас, на все наши власти. И, конечно, деньги ему не нужны ни колчаковские, ни советские. Ему крупорушка нужна, слышал? Сейчас предложи ему ветряную электростанцию, небольшую — он возьмет ее. Она ему нужна. Сепаратор? Ему и сепаратор нужен. Маслобойку? Он и маслобойку возьмет. Мельницу-ветрянку? Он и от мельницы не откажется. И за все это будет платить пшеницей, отборной, золотой. За год не укупит — в кредит оформит. А потом из шкуры вылезет, а рассчитается… Вот такой мужик — опора всякой власти. В том числе и советской. Он опора, а не Троха-Летун…

— Ну, что, мужики, заходите ужинать, — позвал вышедший на крыльцо хозяин.

Ужинали в основном молча. Во всяком случае, Данилов звука не произнес. Он даже не заметил, из какой чашки и какой ложкой хлебал наваристый суп из баранины. Русский крестьянин вообще за столом во время обеда не разговаривает — таков обычай. Может, поэтому и молчал Аркадий Николаевич, уважал этот обычай.

После ужина покурить вышли на крыльцо. Сильно смеркалось. Солнце село, но были еще видны на светлом небе контуры деревни, ближних построек. Дневное тепло бабьего лета витало в воздухе — теплые струи нет-нет да касались лица. Под навесом хрумчали овсом лошади. В хлеву вздыхали Коровы, квохтали спросонья куры на насестах. В дальнем загоне тревожно топотали копытцами по утоптанному насту овцы. Где-то в улице вяло, неохотно, по обязанности брехнула собака. Все живое после суетного осеннего дня укладывалось на покой. На покой до утра.

Плотников, встрепенутый, чутко прислушивался к тому, как привычно рано укладывалась деревня спать. Было в этом упокоении что-то с детства знакомое, родное. Волновало в груди. Едва докурив одну цигарку, он начал другую. Молчал и Данилов. Поглядывал на него. Молчал и хозяин, потупя глаза в нижнюю ступеньку крыльца — видать, думал свою постоянную думу о жизни. О завтрашнем дне. Не о вчерашнем, а о завтрашнем…

Первым подал голос в сумерках Плотников.

— Люблю осень, — сказал он хрипловато. — Что-то есть в ней от ядреной крестьянской бабы… у топящейся русской печи — этакое сдобное, крепкое и… вкусное. Зной дневной не люблю. А вот вечер осенний неподражаем: день закатывается, уходит и ощущается по всему его телу, по всей атмосфере вокруг усталая истома. На всем этом истома— как у бабы. И на тебе такая же приятная ломота по всем суставам… Но особенно люблю осеннее утро. Когда пробуждается все вокруг. И в тебе самом пробуждаются какие-то тебе неведомые силы. В каждом суставе, в каждой мышце. Трудно это передать. Представь: вот было мертво и вдруг все начинает помалу шевелиться. Оживать. Это очень интересно. У тебя на глазах… Ты не замечал этого, Данилов?

Аркадий Николаевич промолчал.

Заговорил хозяин. Его не интересовала лирика. Он был занят обыденной прозой — делами сугубо земными.

— А чо, мужики, скоро войну-то закончите? — спросил он. — К зиме-то не управитесь?

Гости не торопились отвечать, курили, думали.

— А то ведь уже шестой год пошел, как воюете. Сколько ж можно, а?

Данилов, не поднимая головы, обыденно сказал:

— Не мы ее начинали…

— Мужику-то кака разница, кто ее начинал. Партии разные там тусуются, не могут чего-то поделить, а отдувается мужик.

Он опять помолчал — видать, ему очень хотелось разговорить своих гостей и проведать что-нибудь и про политику и про мужицкую перспективу хотя бы на завтрашний день, то есть на ближайшее будущее. Мужик должен знать, что его ожидает, должен быть готовым ко всему, особенно к самому худшему.

— Како мне дело, ежели вы не можете что-то тама поделить?

— Главное, чтоб вас не трогали, да? — спросил Данилов не без иронии. — Нет, так не будет. В стороне никто не останется. Здесь, в этой борьбе, нет и не может быть третьего пути — или вы с нами или вы против нас. В холодке, в тенечке отсидеться никому не удастся.

— Где уж там отсидеться! Ведь и так все на мужике. В солдатах и у белых и у красных — кто? Мужик. Кормит, поит, обувает, одевает и тех и других — кто? Тоже мужик. Погоди, погоди. На тебе сапоги — они что, из города? Нет. Мужик вон скотину вырастил, выкормил, ободрал ее, мясо в котел солдатам, а кожу на выделку. Вот тебе и сделали сапоги. Так же и шинелька. Ежели б мужик овец не стриг, из чего бы тебе шинель сделали? Ну, вот то-то и оно. Все на мужике. Я тебе, мил человек, больше скажу: вы вот к власти ставите таких пустомель, как наш Троха-Летун. А ведь от них только один вред. Пользы — ни-ка-кой. Только вред и мужику и власти. Только озлобление в народе. К власти всегда ставили мужика настоящего, умного, рассудительного и работящего. Ни в коем случае не лодыря, Как Троха-Летун. Вот на нем-то и держится власть и все остальное. А у вас, как я погляжу, нету опоры в низах. У вас не в почете справный мужик — тот, который кормилец, не в почете. Вы на него волком смотрите. А зря. Он вас кормить будет. И Россию кормить будет. Троха-Летун не накормит. А я — накормлю. Ежели ко мне уважение будет… Я тебе так скажу, мил человек: мужика порушат — Россия рухнет. Вот смотри: царя порушили, мужика не тронули — Россия стоит. Директорию порушили, мужика не задели — Россия стоит. Колчака порушили — уже, считай, порушили — мужика не тронули — Россия стоит. Советскую власть порушат, а мужика оставят — Россия будет стоять. А вот, когда мужика порушат, никакая власть — ни диктатура пролетариата ваша, ни учредительное собрание, ни демократия, ни социализм — Россию не спасет. Россия рухнет. Россия развалится. Вот так, мил человек.

Данилов даже немножко оторопел перед столь продуманной четкой логикой. Наверняка мужик или с Плотниковым часто встречается, от него нахватался, или чье-то другое влияние на нем. Но сам он до такого додуматься не мог…

— Ваша школа, Филипп Долматович? — спросил Данилов прямо.

Плотников, не вступавший в разговор раньше, тут засмеялся.

— Я так и знал, что ты подумаешь на мое влияние. А тебе не пришла мысль, что не он от меня, а я от него заряжаюсь?.. Он всю жизнь газеты выписывает, читает. Журналов, посмотри, сколько у него. Ты поговори с ним по поводу Столыпина. Он тебе разъяснит, что это за деятель.

— Можно подумать, что вы газет не читаете и с планами Столыпина не знакомы?

— Я читаю — это одно. А он читает — это совсем другое, может быть, даже противоположное. Нам — тем более политработникам — надо научиться видеть мир глазами мужика. Тогда у нас будет полное взаимопонимание.

— А мы что, разве не понимаем мужика? — удивился Данилов. — Всю жизнь с мужиками прожили.

— Прожить с мужиком бок о бок — это еще не гарантия понять его.

Данилов не возразил. Конечно, это еще не гарантия.

Долго в этот вечер говорили о мужике, в основном о сибирском, кондовом, о судьбах Сибири эти трое разных и по взглядам на жизнь, и по жизненному опыту, и очень разных по возрасту — трое разных по характеру людей. Перед тем как отвести в горницу спать гостей, хозяин вдруг, обращаясь прямо к Данилову, сказал:

— Ты, мил человек, больно уж рьяно защищать Советску власть — она и така хороша и этака прекрасна. Я ничего не имею пока против этой Советской власти — может, придет она настояща-то с Красной армией-то и из наших сел турнут Троху-Летуна. Но я вот чо хочу сказать: ежели уж Советска власть така хороша, то неужли до Ленина никто не мог додуматься раньше до такой власти? Быть того не может. Читашь вот, сколько умных-то людей жило на земле до Ленина и чо, ни один из них не смог додуматься? Ждали Ленина. Не верю. Такого быть не может. На словах она вроде бы уж сильно хороша — даже не верится. А раз не верится, значит, где-то есть в ней червоточинка. И эта червоточинка сожрет ее всю. Слишком хорошей власти не быват, чтобы все были ею довольны… Всякая власть — есть насилие… Ну да ладно, у вас завтра дел, должно, полным- полно будет? Давайте ложиться спать. — Он провел гостей через переднюю половину избы в горницу, зажег лампу. — Вот на этой кровати будете спать. Ежели кто из вас ночью курит — на улицу не выходите, курите здесь, только печку откройте. Мои оболтусы тоже уже оскоромились, когда приезжают на побывку, тут ночуют, тоже курят вовсю. Мать уж их по-всякому, а они здоровые бугаи, чо она с ними сделат… Однако век такой пришел — конец нашей старой вере.

— А где они у вас, сыновья-то?

— Где и все — у Мамонтова…

Утром выехали рано, еще затемно. Поспать удалось часа два-три, не больше.

— Горожанин так не умеет жить, как мы, — поеживаясь от утренней сырости, сказал Плотников. И чувствовалась в его голосе гордость за деревню, за ее уклад. — Мужик привык спать по-звериному, урывками.

— Филипп Долматович, а все-таки, зачем вам надо было меня брать с собой? Чтоб показать этого мужика?

— А что, плохой мужик? Вот это и есть настоящий сибирский мужик. Не нравится он тебе?

— Я бы не сказал, что не нравится. Но он какой-то…

— Не послушный? Не подлаживается под нас, да? Слишком самостоятельный и даже, я бы сказал, гордый?

— Вы вот говорили на совещании, что не надо забирать у мужика хлеб, он сам, мол, его привезет. Нет, этот не привезет.

— Трохе-Летуну — нет, не привезет.

— Да, кстати, почему его так зовут — Троха-Летун?

— Трофим он, а так как тут вместо «ф» говорят «хв», Так и получился Троха. А летуном он по существу сам себя прозвал. С действительной пришел, рассказывал как он там, в авиации, где службу проходил, хвосты аэропланам заносил. А через год он уже рассказывал, как летал на разведку с летчиком. А потом — он уже и сам будто бы летчиком был. Там такие подвиги совершал! Если его послушать… Не серьезный, конечно, он человек. Ботало. Так что, если он останется еще надолго у власти в волости, хлеба здесь не взять.

— Это хорошо, если один Никандрыч не уважает этого Троху-Летуна, если он один не повезет зерно. А если их, много таких в селе? — сказал Данилов.

— А если их таких много, надо Троху-Летуна убирать. Не конфликтовать же из-за него с мужиками!

— А если они захотят вдруг избрать такого же прижимистого, как они?

— Это и хорошо, — согласился Плотников.

— Но хлеба-то у них тогда не взять!

— За бумажки — да не взять. А если на товары — с милой душой.

Данилов уже сам себе, не Плотникову проговорил:

— Где их взять-то, эти товары?.. — И вдруг спросил: — А почему вы решили показать его мне, а не Голикову, например? Этот мужик больше по его части.

— За тобой, Данилов, будущее, ты молодой, грамотный. А Голиков выдыхается. То, что мог, он свое в жизни сделал.

Так ли это, не так ли — Данилов не знал. Он не соприкасался с верхним эшелоном партизанской власти до вчерашнего дня. Вчера он это почувствовал — он был белой вороной среди приближенных и к Главному штабу, и к Облакому, и к полевому штабу главнокомандующего. Хотя многих из присутствовавших вчера на совещании он знал лично, уже встречался с ними раньше, но все равно он чувствовал себя не в своей тарелке. Он сразу же понял, что тут свои подспудные, подводные течения, скрытые рифы, тихие заводи и опасные омута. Разобраться в этом, тем более вот так с ходу, было не под силу. Да он и не стремился к этому. Знал одно: Облаком не пользуется авторитетом у боевой части армии. Не мог только понять, откуда идет это недоверие — или от самого Мамонтова или откуда-то со стороны.

— Ты знаешь, — вдруг заговорил Плотников. — Я не стал на собрании об этом говорить потому, что Облаком все равно скоро распустят, не стал портить им последние их дни. А панику-то Облаком тогда, когда Мамонтов их догнал, наделал сильную. Г оворят, когда Г оликов забирал подводы, то кричал на обозников: «Вам-то что-о! Вы мобилизованные. А если нас поймают, то всех расстреляют!» Мамонтов вынужден дать несколько длинных очередей из пулемета с тачанки над головами облакомовцев. Тогда только они остановились.

— Вы знаете, Филипп Долматович, что большевистская партийная организация у Мамонтова действует почти подпольно?

— Слышал. Их арестовали всех — всю ячейку.

— Мне Толоконников рассказывал, что они проводили партсобрание в бане за огородами. А их накрыли, и всех арестовали. Мамонтов приехал, ему докладывают: раскрыт, мол, заговор против тебя, в бане договаривались… А у них, кажется, в повестке дня обсуждался вопрос о руководстве большевиками повстанческим движением. Или что-то в этом роде. Мамонтов приказал привести всех, всю ячейку к нему. Выслушал. И говорит: вы уж, ребята, поосторожнее будьте в другой раз со своими собраниями, а то под горячую руку шлепнут как заговорщиков и разбираться не будут…

— Ты член партии большевиков?

— Нет еще.

На рассвете в центре села они попрощались. Надолго. Ни тот, ни другой из них не знал, что встретятся они в барнаульской тюрьме — один в роли заключенного, другой в роли тюремщика.

 

3

От обильной росы, выпавшей под утро, промокли зипуны, кацавейки, раскисли сшитые из самоделковой кожи обутки. Уже сильно чувствовалось приближение зимы. Партизаны лежали за огородами, вздрагивали, поеживались. Впереди, изогнувшись в сонном оцепенении, распласталось Тюменцево. К рассвету полк обложил село со всех сторон. Федор с Даниловым заканчивали объезд исходных позиций. На песках, за большаковской мельницей, они спешились, подошли к партизанам, присели.

— Заоктябрило, Федор Ефимович, — передергивая от сырости плечами, вполголоса заметил Аким Волчков и добавил, кивнув в сторону села: — Крепко спят, видно, их благородия. Сны рассматривают на пуховых перинах.

— Спать воны горазды, — густым басом ответил Коляда. — Пото в германскую нам и набили сопелку, шо наши благородия, окромя як спать да шампанские пить, ничему другому не навчились.

Он прилег в цепи партизан, ожидавших рассвета.

— Сбегайте кто-нибудь пошукайте комбата.

А Данилов пошел вдоль цепи, всматриваясь в партизан. Две недели он был под неослабевающим впечатлением от встречи с комиссаром Первого полка Плотниковым. Что бы ни делал — думы поворачивались к мужику. Не вообще к мужику, а к тому, о котором говорил Плотников, к тому, у которого много хлеба: за него или все-таки за бедняка поднялись большевики на войну?..

— Аркадий Николаевич, — окликнул его тихонько знакомый бас.

Данилов нагнулся. На бугорке лежал бывший мосихинский священник.

— Здравствуйте, Евгений Осипович. Как вы себя чувствуете… в новой обстановке?

— Слава Богу, Аркадий Николаевич. Роптать на всевышнего грех. На рыбалке, бывало, хуже продрогнешь, а тут ничего, Господь милостив. Только вот «греться» не разрешаете вы. А я не привык так. Сейчас бы бутылочку казенки на брата — ох и весело бы воевали! Ну, коль нельзя, значит нельзя, я понимаю… Я вас окликнул,

Аркадий Николаевич, — закурить случайно у вас не найдется?

— Это можно… отсыпьте полкисета. Только будьте осторожны, чтобы не обнаружить себя.

— Нет. Я уже начал разбираться в военном деле. — Он отсыпал полпригоршни табаку, кисет протянул обратно. — Спаси Бог вас, Аркадий Николаевич. Теперь хоть душу отведем.

— Вы не жалеете, что пошли в партизаны? Дома-то спокойнее.

— Нет, не жалею. Христос говорил: «Всякое древо, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь». Я хочу, чтоб людям польза от меня была. Господь наш муки принимал за людей и нам велел…

— Евгений Осипович, вот скажите мне: вы, человек, умудренный жизненным опытом, человек наблюдательный и, конечно, думающий, вот скажите: как вы считаете, какой мужик нужен Советской власти — бедняк или тот, у которого много хлеба, зажиточный, даже, я бы сказал, богатый? Какой? Как вы считаете?

— На сторону власти — любой власти — лучше если бы перешел богатый мужик. Ну, какой прок от бедняка? Скажите, что с него можно взять? Он при любой власти бедняк. Он никакой власти не нужен, ваш бедняк!

— А почему он бедняк? — спросил Данилов. — Может, потому, что богатенький его эксплуатирует.

— А чего это ради его будут эксплуатировать? — хмыкнул отец Евгений.

— Ради наживы.

— Не нанимайся.

— Нужда заставляет. Рад бы не наниматься, — разводил руками Данилов.

— А почему нужда-то? С чего бы это? У соседа нету, а тут нужда вдруг?

— Ну, вот так получилось. Обеднел человек.

— Это главный вопрос: отчего обеднел? Откуда они берутся, эти бедняки? Вот главное!

Данилов хотел по привычке ответить, что бедные и богатые всегда были, и задача большевиков сегодня — устранить эту разницу, ликвидировать противовес между бедными и богатыми, стереть эту черту… Но это показалось ему до того привычным и банальным, что, конечно, поп об этом давным-давно знает.

— Ну, а вы как считаете, почему? Где социальные корни этого зла?

— А почему вы, Аркадий Николаевич, думаете, что это зло? Бедность в большинстве своем от лени. Да, да. Это — лодыри. В большинстве. Бывает — по болезням. Всю жизнь болеет человек. Таким хилым мать его родила. А бывает — умишка не хватает. Таких очень много— как говорят, ладу дать не может своему хозяйству. Таких очень много. Они тоже в бедности живут. Ни те, ни другие, ни третьи, мне кажется, никакую власть на себе не удержат. Они не опора для власти. Для любой.

— А не может, Евгений Осипович, такого быть, например: в розницу у таких людей сил нет. Соображения, допустим, не хватает. А объединятся и — осилят, заживут, а?

Бывший священник ухмыльнулся.

— Из двух, из трех, да хоть из десяти лодырей, если их сложить, даже одного работящего не получится.

Они оба рассмеялись. Но Данилов не отставал.

— А если их организовать, много собрать в артель да над ними поставить умного руководителя, он их и приведет…

— В царствие небесное?..

— Да. Допустим, назовем это так… А лучше, назовем коммуной. Пусть социализм строят.

— Не возражаю. При этом ежели поводырь хороший, то что-то из этой артели и может получиться… А так, между нами — таким людям не поводырь нужен, а… знаете кто?… надсмотрщик. Который бы не вел, а погонял, заставлял работать. Не знаю, как в вашей коммуне, а в природе такой надсмотрщик есть — это голод. Жрать охота — вот он и вынужден идти работать. Ничего, по-моему, тут не надо придумывать нового. — Он помолчал в тягостном раздумье. Тихо произнес — Русский народ ленивый. Ох, как мы ленивы!.. В этом и вся социальность, по-моему… А социализм тут не поможет. А коммуны — тем более…

Данилов молчал. Отец Евгений курил сосредоточенно.

— Вообще-то интересно вы рассуждаете, Евгений Осипович. Хотя и не ново все это.

Распрощавшись, Данилов повернул обратно.

К Коляде подбежал Кузьма Линник. Рядом с рослым, плечистым Федором этот лихой и умный комбат казался не таким уж воинственным. Коляда кивнул ему на место рядом с собой. Тот присел на корточки.

— Слухай сюды, Кузьма. Стало быть, ты идешь запевалой, — сказал Федор, еще раз уточняя задание. — После тебя с энтой стороны поднимается второй батальон, фотом — остальные. Белякив надоть шарашить зразу, спросонья. Понял?

— Так точно, Федор Ефимович, понял.

Данилов спросил Линника:

— Как поп мосихинский воюет?

Комбат не сразу понял, о ком спрашивает комиссар, потом махнул рукой:

— A-а, вы об этом, о лохматом! Какой уж он сейчас поп! Матерится, как сапожник… Но любят его партизаны, душевный человек. А воюет хорошо, сам видел его в бою, азартный. Сразу и не подумаешь, что поп.

Коляда направился к своему коню.

— Ну, бувайте здоровы. Поихалы, Аркадий Николаевич. — И, уже вставив ногу в стремя, мягко добавил: — На рожон, на пулеметы не лизьте, пуля — вона дура. Лучше обойти гнезда с тыла…

А через час село уже металось в панике. Со всех сторон неслось партизанское «Ура», гремели винтовочные залпы, гулко бухали охотничьи берданы, захлебывались в трескотне «пулеметы» — вращаемые в железных бочках трещотки. Появились первые пленные.

Коляда вьюном вертелся на своем любимом белом коне по улицам, подбадривая партизан:

— Ребята, не давай прорваться гадам, зажимай их у кольцо!

В другом конце он кричал:

— Комбата ко мне, быстро!

На взмыленном коне подлетел Неборак, рослый парень с рябым лицом.

— Снять пулемет с винокуровского дома! Не давать опомниться гадам!

Через три часа, когда косые лучи восходящего солнца безмятежно запрыгали по драным крышам крестьянских домов, село было занято партизанами. Значительная часть белых взята в плен, только две группы, возглавляемые офицерами, засели в кирпичных зданиях паровой мельницы Винокурова и в церкви. К обеду мельница была занята. Но церковь оставалась неприступной.

Попытка взять ее штурмом успеха не имела — слишком интенсивный был огонь. Но эта попытка навела Коляду на оригинальную мысль. Он приказал занять все подступы к церкви и не спускать глаз с осажденных. Так в кажущейся пассивности прошел день.

Едва стемнело, как осажденные в церкви белогвардейцы поняли, что партизаны только и дожидались ночи, чтобы под ее покровом взять их штурмом — со всех сторон послышался топот бегущих людей, крики «Ура!», трескотня пулеметов. Белогвардейцы открыли ураганный огонь из всех видов оружия, какое у них было.

Через несколько минут хорунжий Бессмертный с облегчением вытер холодный пот — партизанская атака захлебнулась. Стало тихо. Черная, непроглядная осенняя ночь скрывала все, но не могла скрыть стонов раненых. Их отчетливо слышал хорунжий.

Немного спустя партизаны пошли в атаку вновь. И опять атака не удалась.

— Главное, — говорил хорунжий своим солдатам, — не подпустить их к ограде, не дать им возможности под прикрытием фундамента обстреливать нас с короткой дистанции.

И приказывал:

— Всем слушать внимательно и смотреть в оба. Мужичье может ползком подобраться. При первом подозрении открывать огонь. Патронов не жалеть. Нам, главное, продержаться до утра, а там придет помощь.

Бессмертный в начале боя злился на Большакова, уехавшего вечером с Зыряновым и Ширпаком под охраной взвода солдат в Камень. А сейчас всю надежду возлагал на них.

В течение ночи атаки возобновлялись несколько раз, но безрезультатно. Перед самым рассветом белогвардейцы последними патронами отбили последнюю атаку и затихли…

Когда развиднелось, партизаны, поняв, что у засевших в церкви нечем стрелять, выходили из-за укрытий и насмешливо кричали:

— Что, довоевались, аники-воины?

— Сейчас мы вас тепленьких возьмем голыми руками.

Но проникнуть в церковь было не так уж просто. Массивная железная двустворчатая дверь была накрепко закрыта изнутри, а сверху, с колокольни, нет-нет да и постреливали. Тогда заместитель комиссара полка Матвей Субачев под прикрытием партизанских выстрелов перебежал к церковной стене — так, что белые не могли его обстреливать, — и, набрав в руки камней, стал кидать их на колокольню. Первые несколько камней не долетели до перил, следующие стали долетать, но падали обратно. И только перебросав не меньше дюжины кирпичных обломков, он набил руку так, что сразу же зашвыривал камень на колокольню. Тогда он взял гранату и с того же места зашвырнул ее к белым. Граната рванула. Он бросил еще одну. Снова взрыв.

— Сдавайтесь, гады, а то всех побьем! — кричали партизаны.

Когда пленных привели к Коляде, хорунжий держался не без гонора. Федор смотрел из-под черных бровей спокойно, чуть насмешливо.

— На этот раз ваша взяла, — с чувством собственного превосходства первым заговорил Бессмертный. — Но победа вам досталась очень большой ценой.

— Нет, — ответил Коляда. — Ни единого чоловика не вбило, не поранило.

— Это умудриться надо, чтобы при шести атаках совсем не понести потерь, — ехидно заметил хорунжий.

Партизаны вокруг Коляды захохотали. Федор сдержал улыбку, ответил:

— Атак-то нияких и не було.

— Как не было? — невольно вырвалось у хорунжего.

— А вот так. Не було — и усе, — с тем же издевательским спокойствием ответил Федор. — Партизаны стояли за хатами, топали ногами и орали во всю глотку «ура». А вы, як дурни, жгли патроны…

Хорунжий недоверчиво смотрел на Коляду.

— Добрый командир сразу смикитил бы, шо за усю ничь вы не потеряли ни одного солдата. Пото, шо мы ни единого патрона не выстрелили. Трещотками тарахтели, да вот цими крысалами. — Колядо взял из рук партизана огниво, с помощью которого за неимением спичек высекали огонь, и показал офицеру. — Пленных да безоружных расстреливать вы насобачились, а мозгой шевелить кишка тонка…

Сквозь толпу протиснулся дед Ланин. Он бесцеремонно повернул за плечо хорунжего. Из лохматой заросли на лице деда насмешливо лучились два подвижных голубых глаза. Он панибратски похлопал офицера по плечу.

— Так, говоришь, ваше благородие, надули тебя? То- то же. Народ байт: не зевай, паря, на то ярманка… Мы тебя не звали, а уж коль пришел к нам воевать, не хлопай ушами, быстро сопелку набьем.

И под общий хохот дед не торопясь взял хорунжего за шиворот и вытолкал из избы, крикнул за дверь:

— Отведите, ребяты, его в каталажку.

Не успели партизаны вволю посмеяться над одураченным офицером, как в избу вошел Данилов. Партизаны расступились, освобождая ему место около Коляды.

— Винокурова поймали, — сообщил Данилов.

— О, цей звирь покрупнее!

— Не успел, наверное, с Большаковым удрать.

Ввели бледного, перепачканного землей и паутиной купца.

— На чердаке у себя прятался.

Купец трясся, как в лихорадке.

— Гос… граждане, дорогие, возьмите все — дом, магазины, конный завод, — только не убивайте, оставьте мне жизнь.

— Мы за богатство никого ще не расстреляли. Чего ты трусишься, напаскудил? За це у нас не здоровится.

— Спросим у жителей, что ты здесь натворил.

— А чего спрашивать, — выкрикнул, Иван Буйлов. — Шуряк-то мой, Большаков, по его спискам сжег халупы ушедших к нам партизан. Это все знают.

— Правильно, — подтвердил Егоров. — У меня избушку спалил.

— Тоди чего с ним цацкаться.

— Знамо дело, шлепнуть и все.

Винокурова трясло. Коляда вопросительно посмотрел на комиссара.

— Надо отправить в Главный штаб к Мамонтову, там разберутся, — сказал Данилов. — Самосуд запрещен.

Когда все выходили из штаба, Буйлов столкнулся в дверях с Пелагеей Большаковой. Она пробиралась сквозь толпу партизан. Некоторые из земляков узнали ее, недружелюбно осматривали.

— Офицерша…

— Какая офицерша? — спрашивали другие.

— Жена Большакова.

— Это которого мы вчерась чуть не застукали?

— Его…

— А что ей тут надо, шпионит?

Пелагея краснела, закрывалась платком, но шла вперед, расталкивая мужиков.

— Иван! — обрадовалась она, увидев брата.

— Ты чего, Поленька, пришла? Случилось что-нибудь? — с тревогой спросил он.

Поля смущенно взяла брата под руку.

— Пойдем в избу.

Партизаны смотрели им вслед.

— А наш начальник штаба что, сродствие какое имеет с ней?

— Брат.

— А… Стало быть, она нараскоряку — муж там, а брат — тут?

В штабе Пелагея сквозь слезы зашептала Ивану:

— Коленьку убили, Ваня… партизаны…

— Знаю, Поленька, знаю. Но ты крепись. Война! — Он гладил сестру по голове, успокаивал. — Что случилось? Ты чего пришла?

— Там, дома, после Василия какие-то ящики остались и винтовки, много винтовок, — успокаиваясь, сказала она. — Заберите.

— Шо там стряслось? — спросил Коляда у Буйлова. — Опять, поди, якой-нибудь набедокурил? Зараз расстреляю подлеца, ниякие заступники не помогуть.

— Нет. Большаков оставил дома винтовки и ящики, видимо, с патронами.

— А вона кто?

— Жена его.

— Большакова?! — Федор поднялся и с любопытством посмотрел на Пелагею. — Васюха! — окликнул он своего связного. — Это вона тебя с Пашкой ховала?

— Она, товарищ командир полка.

Коляда с лукавинкой в глазах покосился на Егорова. Неделю назад он отчитал своего связного за панибратство, и вот подействовало: к месту не к месту стал величать «товарищ командир полка».

К ней подошел Данилов.

— Так вон вы какая, Пелагея Большакова! — сказал он, с интересом рассматривая Полю. — Мне о вас рассказывал Антонов. Ну, здравствуйте, товарищ. — Данилов протянул ей руку. — Спасибо вам от лица Советской власти. Так, говорите, оружие муженек бросил? Заберем. Мы пока не очень богаты, чтобы отказываться от такого добра. Федор Ефимович, распорядись.

Коляда вышел на крыльцо, крикнул вертевшемуся в ограде Чайникову:

— Съездий с хлопцами к дому Большакова, забери винтовки и патроны. — И громко добавил, чтобы все слышали: — Тико вежливо, не по-хамски! Семью не обижать! Башку оторву!..

 

4

Титов говорил шепотом, торопливо:

— Кунгуров погорел.

— Какой Кунгуров? — не сразу понял Милославский. — A-а, поручик Любимов! Что случилось?

— В Рогозихе к Коляде присоединились казаки из Бийского уезда. Вот они и опознали его. Он пытался ускакать на коне, но свои же разведчики открыли по нему стрельбу. Тяжело ранили. Вчера его привезли в куликовский лазарет.

Милославский сразу понял, чем это грозит ему и Титову.

— Надо принять меры, чтобы он умер прежде, чем с него снимут допрос.

— Я уже об этом позаботился, — сказал Титов.

— Как съезд прошел?

— Плохо. Наших освистали и вышвырнули из зала… Как только Коржаев уедет, вызову тебя на допрос, есть дело. — Титов пошел из камеры. В дверях громко спросил: — Значит, претензий больше нет?

Вечером начальник контрразведки уехал в 7-й полк беседовать с казаками о Любимове. Титов сразу же вызвал к себе в кабинет Милославского.

— Пришли документы на тебя из Барнаула.

Милославский побледнел.

— Какие?

— Выкрали твое личное дело.

— Что же теперь?

И без того Милославский камнем висел на шее у него, а с приходом документов Титов стал себя чувствовать как на горящих углях.

— Ты должен в конце концов устроить мне побег.

— Ты войди в мое положение, Михаил. Не могу я тебе устроить побег.

— Почему? — недружелюбно покосился Милославский.

— Сразу же подозрения падут на меня. Мне и так здесь не доверяют.

— Значит, о своей шкуре заботишься прежде всего?

— Не могу. Понимаешь? Мы же с тобой друзья — ты должен понять. Такое указание есть из Барнаула: не вмешиваться мне в твое дело.

— Не вмешиваться? — со злобой переспросил Милославский, — Когда я был командиром отряда, тогда был нужен, а сейчас «не вмешиваться», сейчас я не нужен, да? Пусть меня расстреляют?

Титов вкрадчиво напомнил:

— А поручик Любимов? Ты что говорил о Любимове?

Да, Милославский понял, что промахнулся. Волчий закон действует не только против других, но и против него.

— Я сейчас не знаю никаких Любимовых.

— А я не знаю никаких милославских! — сузил глаза Титов.

— Хм… Не знаешь? — Милославский поднялся и, опершись о стол руками, склонился к своему бывшему другу. — Зато я знаю поручика Титова. И на первом же допросе у Коржаева расскажу все.

Теперь побледнел Титов.

— Ах, ты вон как!

— А как ты думал? Мне тоже своя шкура дороже твоей. Мне терять уже нечего.

— Но ты ничего и не приобретешь.

— Мне наплевать на это.

Титов открыл ящик стола, сунул туда руку. Потом испытующе посмотрел на Милославского, ледяным голосом сказал:

— А я тебя сейчас застрелю… «при попытке к бегству».

Глаза у Милославского стали расширяться от ужаса. Но тут же Милославский как-то встряхнулся и опять стал самим собой. Когда он поднял голову, в глазах у него Титов увидел усмешку.

— Ты меня не застрелишь, — спокойно сказал Милославский. — Потому что в моей шкуре — твоя шкура.

— Ты чего? — не понял Титов.

— Ничего. Какая же может быть попытка к бегству, если тебе просто-напросто никто не давал права вызывать меня на допрос? Ты сам раскроешь себя.

Милославский был прав. Титов резко задвинул ящик

— Но что ты от меня хочешь?

— Я хочу, чтобы ты помог мне бежать. Если ты боишься, что заподозрят тебя в организации побега, то бежим вместе.

— Куда? В Барнаул? Там меня сразу же шлепнут. Приказано любой ценой войти в доверие. Я остался единственным надежным агентом нашей разведки. Остальные — мелкота.

— Меня совершенно не интересует, куда ты пойдешь, — начинал уже настаивать Милославский. Он чувствовал, что становится хозяином положения.

— Хорошо, — согласился Титов. — Я помогу тебе бежать, но с одним условием.

— Заранее принимаю это условие.

— Завтра утром я тебе передам напильник. Им ты выпилишь решетку и после этого «обронишь» его в камере.

— Чей будет напильник?

— А тебе не безразлично?

Милославский равнодушно пожал плечами.

— Напильник будет из лазарета.

— Значит, громоотвод будет зацеплен за Ларису? — Он секунду подумал. — Я согласен. Это очень умный выход!

— Тогда — договорились. — Титов протянул Милославскому руку.

Утром напильник был у Милославского. Тот просил еще и наган, но Титов не дал — у него был свой план. После обхода тюрьмы Титов выстроил охрану и строго- настрого приказал следить за заключенными. Часового же, стоявшего около камеры Милославского, он предупредил особо, сославшись на чрезвычайную важность преступника.

Вечером вернулся Коржаев, а ночью среди тюремной Тишины грянул выстрел — начал осуществляться план Титова.

Милославского нашли в камере мертвым. Рядом валялся напильник с витой деревянной ручкой. Оконная решетка была, выломлена. Часовой торопливо рассказывал:

— Слышу, что-то стукнуло. Насторожился. Потом опять. Глядь в очко, а он уже в окно переваливаться начал. Ну, я его через очко из нагана и стебанул, как товарищ Титов утресь наказывал.

Коржаев покосился на своего помощника.

А через два часа Титову удалось подслушать разговор Коржаева с Голиковым.

— Следы заметает, — говорил председатель Облакома. — Коль так усердно предупреждал охрану, значит он был осведомлен о готовящемся побеге.

— Охрана говорит, что он в мое отсутствие трижды вызывал Милославского на допрос.

— Ну, вот. На этих свиданиях Милославский требовал чтобы тот помог ему бежать, в противном случае грозил разоблачением.

— Но почему они не бежали вместе?

— Этого я тоже понять не могу… Ты вот что, Иван, смотри, чтобы он сегодня не удрал.

— Не удерет. За ним шесть глаз следят.

 

5

Суд решено было проводить в Куликово — по месту дислокации отряда Милославского. Большая деревянная церковь была наспех переоборудована в зал заседаний. Иконостас наполовину снят и прибран в трапезную — это то, что успел куликовский батюшка. То, что он не успел — другую половину — наспех завесили дерюжками, половиками, попонами. Церковь стала походить изнутри больше на огромную завозню.

Церковь была битком набита жаждущими зрелища. Сидели не только на притащенных из ближних домов скамейках, не только на полу, но и на узких подоконниках, ухватившись за оконные решетки. Люди гроздьями висели на почерневших, прокопченных и напитанных ладаном лиственничных стропилинах, поддерживающих основание церковного купола. И вся эта людская масса гудела приглушенно, явно сдержанно. Жидкими сизыми струйками вяло вздымался над людским месивом кое-где табачный дымок — далеко не все осмеливались курить здесь, хоть и в уже оскверненном святом храме. Большинство по привычке все-таки воздерживалось.

Разговоры неторопливые, уже с потухающим интересом велись в основном о Милославском и кое-где по углам о его бывшем окружении, о его собутыльниках: дескать, как могло все это случиться, как мог погибнуть Белоножкин? Все видели — буквально весь отряд видел — Милославский с кучкой дружков пьет. А пьянка никогда еще никого до добра не доводила! Правда, и в других отрядах пьют, чего там греха таить. Пьют, как перед бедой, как перед концом света. А то, что Милославский не из мужиков, это было видно всем. Поэтому от него можно было ожидать чего угодно. И ведь все видели, что не по-мужицки ведет он себя, выглядит белой вороной в мужицкой серой стае. И тем не менее никто не пришел в Главный штаб или хотя бы к Данилову в военно-революционный комитет и не сказал: дескать, подозреваю, он чужой, не наш он, не мужицкий. Смелости не хватило, никто не пришел, каждый понадеялся на другого. А теперь толкуют и во всех отрядах и во всех селах — все перетолкли уже. Конечно, никто Белоножкина умышленно не убивал, брехня все это. Такого еще не было, чтоб взять так вот и убить ни с того ни с сего своего командира. И то, что он офицер — поклеп. Все знают: здешний он, ильинский, откуда ему быть офицером?! А если и выслужился на фронте, то слава Богу — трусливому офицерские погоны не дадут, да чтоб еще из солдат — ни в жизнь. И с чего бы это ради Милославский велел будто бы убить его?.. Брехня. А то, что маузер нашли у Милославского — что ж тут такого? На глазах человек погиб, почему бы и не взять маузер и не привезти! Правда, надо было его сдать в штаб. Ну, не сдал, соблазнился, так это еще не значит, что он его и убил с умыслом… Обвиняют, дескать, почему только он один погиб? Известное дело, как это бывает в таких случаях. Сзади едут, из горлышка, крадучись потягивают. Белоножкин ехал впереди — вот все пули ему и достались… Какой тут может быть суд? За что судить-то остальных? За то, что самогонку пили? Так все пьют. Во всех отрядах…

— Какой-то трибунал приехал. Вот он им и натрибунает, чтоб знали, что когда на дело пошел — ни в одном глазу чтоб…

— Явно по пьянке сгубили мужика.

— Дуроломы, оно и есть дуроломы.

— Выпороть их хорошенько, чтоб неделю на брюхе сидели…

Подсудимых держали в школьном амбаре, недалеко от церкви. Амбар был наполовину завален сломанными партами, Какими-то досками, в углу растоптана куча мела (то ли на побелку помещения школы приготовили, то ли писать им на классных досках собрались. Для писания — слишком много, на три поколения куликовцев хватит). Из-за кучи мела шел в амбар отсвет. Заглянул Винокуров.

— Братцы! Там же — дыра, на улицу!

Ни Филька Кочетов, ни Чернышев ничего ему не ответили — надоело все, надоели все эти каталажки. Скорее бы все это заканчивалось. И друг другу они надоели за время допросов. Возили их целый месяц вместе с Главным штабом из села в село. Кое-где в дороге бросали порой без присмотра — можно было сбежать не один раз. А зачем? Да и куда ты убежишь? От родных-то мест.

Филька Кочетов напряженно вслушивался в голоса, доносившиеся с улицы — надеялся услышать Настин. Услышать, крикнуть бы ей, что он здесь, что он все эти дни думает только о ней, что он свинья и вообще обормот… Стихали голоса на улице, присаживался он на обломок парты. В детстве-то не пришлось посидеть за партой, так сейчас старался втиснуться на сиденье. Было тесно. Долго не засиживался между спинкой и откидной крышкой. Вылезал на крышку, ноги ставил на сиденье. Тоже долго не мог усидеть — тоска брала. Пересаживался заново. Даже молчаливый и мрачный Чернышев, сидевший недвижно бука букой и тот не вытерпел, возмутился:

— Что ты не можешь угнездиться? Сел и сиди. Чего мечешься?

— Душа тоскует, — сграбастал Филька на груди у себя рубашку. — Рвется душа куда-то…

— Куда-то… Знамо куда — выпить, — вставил Винокуров.

Филька зло метнул взгляд на своих бывших собутыльников. И отвернулся. Даже рта не раскрыл, чтобы послать их обоих с разговорами о выпивке куда-то подальше. И снова затих на короткое время. Надоели ему скитания по каталажкам (в каждой волости — где бы ни остановился Облаком — была своя волостная каталажка), обовшивел, исхудал, и вообще тоска загрызла Фильку. Белый свет не мил. Скорее бы суд. Всыплют плетюганов (ничего, выдюжу!) сколько положено, да уползти, хоть на карачках бы к Насте. Она гусиным жиром смажет спину, глядишь через пару недель и подживет… И если после этого он хоть раз еще возьмет в рот самогон, то пусть Настя тогда ему голову отрубит топором… Он так любить ее будет… О-о, она кажется в тот, последний день сказала ему, что у них ребенок будет. Хорошо бы — сын. Костей бы назвали, в честь деда, в честь Филькиного отца. Не дождался он внука.

Вдруг Филька услышал Настин голос. Вскочил — аж о притолоку стукнулся. Она кому-то сердито выговаривала:

— … но, покормить-то их надо!.. Они же не враги какие. Наши же партизаны… Ладно, ладно, грозный какой… Надо бы сбежать, давно бы сбежали. Вон полстены у амбара нету. Тоже тут охранники. Открывай! Чего раскрылатился, вояка…

— Караульного начальника давай.

— Ты чего, не узнаешь меня? Какого тебе еще караульного начальника? Открывай!.. Без начальника обойдемся. Открывай, открывай. Я тут и за караульного начальника и за всех.

Загремел замок. Распахнулась дверь. Яркий солнечный день перешагнул порог их очередной беспросветной и, видимо, последней каталажки. Боже мой! Хорошо-то как на воле!.. Вся в солнечном сиянии на пороге стояла Настя с солдатскими котелками в одной пуке и с плетеной корзиной, прикрытой полотенцем — в другой. Она напряженно всматривалась в черную утробу амбара.

— Где вы тут? — нерешительно переступила она порог.

К котелкам потянулись руки из темноты. Забрали их. Забрали и корзину. А Филька — к ней.

— Фи-иля… — прошептала она, и опустилась на порог. — Боже мой, какой ты худющий. Тебя что, не кормили ни разу за месяц?

Он молчал и неотрывно смотрел на нее, гладил ее руки. Не было ближе Насти у него человека на земле. Не только в эту минуту, но и вообще, всегда. Никто не любил его так, как она, никто не понимал его душу, непутевую, забулдыжную, но в сути своей добрую, как она, его Настя.

— Ты поешь, поешь, — шептала она. Шмыгала носом и совала ему ложку в руку. — Ох, горюшко ты мое! Когда все это кончится? Отмыть бы тебя, отпарить в бане — чтоб ты просвечивал от чистоты насквозь… Ой, Филька, Филька…

А в доме напротив — через дорогу — в это время трапезничал ревтрибунал. Втроем сидели в горнице за столом, накрытым белой расшитой скатеркой. Под образами в переднем углу — председатель выездной сессии, не так давно созданного при Облакоме военно-революционного трибунала, член партии большевиков с самым большим стажем в партизанской армии Степан Алексеевич Сладких. Собранный, подтянутый, взбодренный, он хлебал окрошку деловито, не

торопясь, изредка только бросая цепкий взгляд на быстроногую, упругую, как запрятанная пружина, хозяйку, на ее матово посверкивающие тугие икры.

По бокам у него (как на судебном заседании справа и слева) два члена коллегии. Но не те, с которыми месяц назад заезжал Степан Сладких в Усть-Мосиху к дяде, Петру Леонтьевичу Юдину. Другие. С более осмысленными

физиoнoмиями. Но тоже не очень-то одухотворенными, основном смотрят, все замечают и мотают на ус и молчат. А видят все. Даже быстрый, вроде бы случайный взгляд своего начальника заметили и оценили. Один, который по левую руку, с рыжими усами, пряча улыбку, спросил:

— Что, Степан Алексеевич, хороша? Может, заночуешь тут? Все равно кому-то оставаться на ночь. Акт подписывать.

Промолчал Степан Алексеевич. Даже ухом не повел.

И только когда поднимались из-за стола, буркнул:

— Дело прежде всего.

— А это делу не помешает, — тут же отозвался тот, который слева, с рыжими усами. — Акт подписывать все равно кому-то из нас надо.

— Хватит болтать-то…

— Ужинать-то придете? — спросила хозяйка, провожая незваннных гостей на крыльцо.

— Обязательно, — ответил тот, с рыжими усами. — Вот он придет непременно, — указал на Степана Сладких. — И даже заночует… Это имей в виду, хозяйка…

Народ привык ждать. Всегда. И раньше на сборне ждали появления властей. И в восстание, в строю часами ждут выхода командиров.

Терпеливо ждал народ и тут — когда пообедают подсудимые, когда накушается революционный трибунал.

Но вот поступила от кого-то команда, громкая, басовитая:

— Привести подсудимых!

Людское месиво затихло. Только шорох еще висел над лохматыми головами. Вытягивали шеи.

Подсудимых вели по узкому проходу с паперти через весь зал. И как они шли, так и поворачивались головы всего зала. Впереди шел, раздвигая жестом руки толпу, караульный начальник из приезжих. Весь в ремнях, в фуражке со звездой. На звезду обратили внимание все, потому, что ни у кого ее еще не было. Были красные ленты. И то не у всех — где его возьмешь, красный лоскут!

— По-осторонись!.. По-осторонись… — повторял он вполголоса, машинально.

Скамью для подсудимых поставили на клиросе. По бокам встал конвой с винтовками. Встал и замер, как на высочайшем смотру — большинство партизан все же служили в армии, знают (если не успели забыть) службу. По залу прошел шепоток:

— В бой с берданами да с пиками ходим, а тут у каждого винтовка.

— Жирно живут там, в штабах.

Но тот же басовитый голос прервал шепоток раскатисто, как на строевых занятиях скомандовал:

— Вста-ать! Суд идет!

Суд вошел из алтаря через царские двери. На амвоне, прямо перед царскими дверями стоял длинный стол, накрытый яркой красной скатертью. Суд остановился. Неторопливо обвел взглядом собравшихся. Зал молчал. Не дышал. Все, не мигая, смотрели на незнакомую еще декорацию невиданного еще спектакля. Больше смотрели не на подсудимых — чет на них смотреть, все они знакомы, все здешние — смотрели, в основном, на незнакомых, на приезжих судей, на стол с графином стеклянным, доверху наполненным водой и с алюминиевой кружкой рядом. Главный судья, который был коренником, махнул рукой — дескать, можно сесть. И тут же раздалась команда, такая же зычная, басовитая:

— Са-ади-ись!..

Громыхнули скамейки. И опять все замерло. Непривычная все-таки эта штука, суд. Вроде бы и не настоящий он, без присяжных, без мирового, а все равно по спине, под рубашкой что-то бегает — приучен мужик в страхе жить. И оно никак не забывается, это чувство.

Судья разложил на столе бумаги. Заглянул в них. По переменке в каждую. Явно не торопился. Кашлянул в кулак. Хрипловато начал:

— Слушать меня внимательно.

По залу волной прошел шепот:

— Гляди-кось, как строго.

— Это тебе не дед Ланин.

— Такому вот попадись, сразу засудит.

— Не отскребешься…

— Он чикаться не будет: сказал — слушай внимательно и — будь здоров.

Волна шёпотом докатилась до стен, оттолкнулась от них и так же, не разрастаясь, отхлынула опять к судейскому столу. Пережидавший реакцию зала главный судья, снова опустил голову на бумаги.

— Слушается дело об убийстве комиссара Белоножкина. Дело ведет выездная «тройка» революционного трибунала в составе товарищей Сладких С. А., Кульгузкин Т. Н. и Обухов М. К.

Суть дела была изложена весьма сжато: Милославский приказал, а обвиняемые Винокуров, Чернышев и Кочетов, выполняя этот приказ, убили комиссара Ивана Федоровича Белоножкина, члена партии большевиков с девятьсот пятого года. Вот и вся суть.

— Подсудимый Трофим Чернышев, слушай меня внимательно. Признаете себя виновным в убийстве?

— Признаю, — ответил тот неторопливо, равнодушно.

— По чьему приказу вы это сделали? Или по собственному побуждению?

— По приказу Милославского, — ответил Чернышев. Вздохнул. — Хотя это не имеет значения.

— Раньше на допросах, на следствии вы отвергали приказание Милославского. А теперь признаете. Как это понимать?

— Я же сказал, что это не имеет значения. Могу объяснить. Раньше Милославский был живой и это могло повредить. Поэтому… как это?.. Ну…

— Идею убийства Белоножкина вы брали на себя добровольно, так, да?

— Да, так.

— И если бы даже Милославский не приказал, вы бы все равно пошли бы на это убийство? Так прикажете понимать вас?

— Да, именно так.

— Почему вы убили Белоножкина? Комиссара Белоножкина?

— Он — белогвардейский офицер.

— Вы в этом убеждены?

— Знамо дело. Переодетый офицер.

— Слушай меня внимательно. Этот вопрос, который я сейчас задам, будет главным. Как вы определили, что он переодетый офицер? Как?

— А что определять-то? Его по выправке видно.

Винокуров не вытерпел, встрял:

— И вообще по порядкам, которые он стал заводить в отряде, по дисциплине…

— А вас я еще не спрашивал, Винокуров, — повысил голос судья. — Спрошу — будете отвечать. Я спрашиваю Чернышева: слушай меня внимательно, Чернышев. Как вы определили, что он офицер?

— Так его же видно! — удивленно вскинул брови Чернышев. — Да и Милославский сказал, что — офицер. Вот мы его и кокнули. Не нужны нам офицерские порядки.

— Вы с ним с самим разговаривали? Спрашивали его — офицер он или нет?

Задумался Чернышев: а действительно, можно же было и его самого спросить обо всем этом. Прежде, чем убить, взять и спросить его самого. А с другой стороны опять же — чего спрашивать? Кто тебе сам сознается, что он офицер? Милославский же говорил, что офицер — уж он не ошибется! Да его и так видно.

— Спрашивали его самого или не спрашивали? — повторил судья.

— Разговаривали с ним.

— Ну и что?

— Говорит, что нам работать надо.

— Видишь! — вскочил опять Винокуров. — Он будет командовать, а мы должны опять работать. И при царе работали и при…

— Винокуров! Не устраивай тут митинг.

Винокуров опустился на скамейку, недовольно отвернулся от судей. Он явно не чувствовал себя виноватым. Больше того, он возмущался: как этого понять не могут судьи! Зал-то, например, не сомневался в его правоте, хотя, конечно, ни у кого Белоножкин лично не вызывал неприязни. Дразнило лишь само слово «офицер».

Зал напряженно ловил каждое слово с той и с другой стороны.

— Ну, хорошо, — не повышая тона, говорил главный из судей. — Слушай меня внимательно. Допустим, показалось тебе, что он офицер. Почему ты не пришел к Голикову к председателю Облакома и не сказал ему: дескать, подозреваю? Почему?

— А он сам такой же. Он тоже не иначе, как из офицеров. Ходит такой, на людей не смотрит. Ему дисциплину подавай — чтоб все ему подчинялись. Он, говорят, и Мамонтова хочет подмять под себя — чтоб он ему подчинялся. Знаем мы вашего брата: только бы власть ухватить, только бы сесть на мужика верхом, а там и не подступись к вам.

По лицу главного судьи змейкой пробежал желвак. Лицо посерело. Он молчал, укрощая себя. Наконец, справился.

— К Данилову бы пришел. Он — ваш, тутошний.

— И он туда же рвется. Тоже к власти.

Винокуров опять не вытерпел, бросил реплику:

— Мы против мордования вообще. Не только против офицеров. — И опять отвернулся к стене недовольный.

Судья, с укором посмотрел на него. На этот раз ничего не сказал, слегка погрозил пальцем — происходило подобие детской игры. Залу начинало это нравиться. И вообще это начинало походить на тот самодеятельный суд, который проводил дед Ланин совсем недавно — позубоскалят сейчас и разойдутся.

— Значит — слушай меня внимательно — потому что он заставлял вас работать, поэтому вы решили, что он офицер?

— Мало ли почему, — с досадой ответил Чернышев. — Ясно, как божий день, что он офицер. Тут и к бабке ходить не надо.

— К бабке мы ходить не будем. Сами разберемся… Слушай меня внимательно. Значит, ты считаешь, что и Голиков и Данилов — тоже офицера? Может, и Мамонтов из них же, из офицеров? А? Он тоже ведь за дисциплину и за порядок. А?

Чернышев задумался. Он начал догадываться, что его прямо-таки запихивают в какую-то ловушку, из которой потом ему без чужой помощи не выбраться… А судья говорил:

Этак любому из нас поблазнится, что любой из сидящих тут — офицер, подойдет и убьет его. Что ж тогда у нас получится — анархия? Слышал такое слово?.. Вот то-то и оно.

Эх, Милославского нет, думал Чернышев, его бы в эту ловушку не поймали бы. Язык у него подвешен так, что любому мозги вправит. Говорят, что убили при побеге из каталажки. Теперь только на Чайникова одна надежда. При нем Милославский говорил про Белоножкина. Нет, однако, без него. Это когда мы вчетвером были в Грамотиной — тогда он первый раз сказал, что Белоножкин — офицер. Чайникова тут не было. Он, может, вообще не знал, что тот офицер… А как же так получилось, что те же, что были там, в Грамотино, очутились и тут, в Рогозихе?.. Вот она и ловушка!.. Он молчал, рта не раскрывал больше. Наконец понял, что молчание — самый надежный способ не попасться на приманку. А то ведь они, эти говоруны, заговорят, заговорят и не успеешь оглянуться, как очутишься черт те где. Сам себя и оговоришь и охомутаешь. Поди, и так уж лишку наговорил… А может… Ну, а ежели на самом деле, а? Как этот говорит «слушай меня внимательно» — думай, Трофим, думай внимательно… А может, на самом деле все они того?.. И — Мамонтов… Не-ет. Мамонтов — не-ет. Он за мужика. Это все видят. А потом — его же многие с парней знают. В парнях вместе по девкам ходили.

— Ну, так что ты молчишь? Может, Мамонтова тоже убить надо бы? — допытывался судья.

Чернышев молчал. Замолк — как будто его подменили. Его спрашивали, он — молчал. Его снова спрашивали, он по-прежнему молчал. Судья, наконец, отстал от него, как-то загадочно — одними уголками губ — улыбнулся.

Потом вдруг опять насупился.

— Слушай меня внимательно. Начнем допрос подсудимого Винокурова, — объявил он. Помолчал и снова повторил: — Слушай меня внимательно, Винокуров. Ты случайно не родственник тюменцевскому Винокурову?

— Нет. Не родственник, — отрезал тот, как отвалил. — А что?

— Разговорчивый больно. Много знаешь.

— Какой есть. Весь тут. Еще вопросы будут?

Судья удивленно посмотрел на Винокурова. Тот явно лез на рожон.

— Будут, будут вопросы. Слушай меня внимательно. Ты Белоножкина, комиссара отряда убивал?

— Убивал.

— За что? Кто тебе приказывал?

— Никто не приказывал.

— А за что убил?

— За то, что он офицер.

— Откуда ты знаешь, что он офицер? Он тебе сам об этом сказал?

— Нет.

— А откуда ты узнал?

— По его замашкам видно было.

— По каким именно замашкам?

— По офицерским его замашкам.

— В чем они выражались, эти замашки? Может, они вовсе и не офицерские?

— Ты мне рассказывай! А то я офицерские замашки не знаю. Три года солдатчины отдюбал.

— Слушай меня внимательно. Конкретно в чем выражались эти офицерские замашки у комиссара Белоножкина?

— Как в чем? — удивился Винокуров. — Во всем. И шинель офицерская с орлами двуглавыми на золотых пуговках, И замашки все, все офицерские.

— Ну, какие замашки-то? Конкретно.

— А чего тут конкретно? Говорит, чтоб дисциплина была такая же, как раньше в царской армии.

— Так и говорил: чтоб, как в царской армии?

— Ну, говорить не говорил. Но к этому клонил.

— Как клонил?

— «Как», «как»? Чтоб подчинялись все. И чтоб вообще, как в армии было. Будто мы в армии не были, не знаем, как это бывает в армии. Так вот он и требовал.

— А вы не хотите, чтоб как в армии, да?

— Знамо дело. Кому это охота в солдатчину опять! За что боролись? За что кровь проливали? Чтоб опять, как в старину, как при царе-батюшке? Не-ет. Мы этак ке хотим.

— За это вы его и убили?

— За это и убили. Пусть не поворачивает назад оглобли.

— Ясно. Вопросы будут? — повернул Степан Сладких голову вправо, влево, спрашивая у своих подручных. — Вопросов нет.

— Что-то мы про свидетелей забыли, — напомнил один из судейской тройки, с рыжими усами который.

Главный из судей, Степан Сладких, порылся в бумагах, благо их было не так много, заглянул в один из листков, поднял голову, отыскивая начальника караула.

— Привести свидетеля Чайникова.

Чайников вошел вразвалочку, помахивая плетью. Он, несомненно, хотел скрыть свое волнение. Но ему пока это мало удавалось. Все заметили, что такого лихого разведчика, а мандраже тоже берет. Да оно как не быть этому мандраже, ежели в его эскадроне все это случилось. По правилу-то он тоже отвечать должен наравне с ними со всеми — тут же сидеть, на этой скамейке… Он подошел к амвону, остановился, выставив вперед правую ногу в до блеска начищенном сапоге.

— Вы командир разведчиков?

— Да, я.

— Чайников Н. С.?

Чайников кивнул и сглотнул слюну.

— Слушай меня внимательно. Что вы можете сказать об убийстве комиссара Белоножкина вашими разведчиками?

— А что тут скажешь? Они же сами все рассказали об этом. Я-то что еще могу добавить?..

— Вы знали, что ваши люди готовят злодейское убийство?

— Откуда мне знать!

— Наверняка разговоры были о том, что вот, мол, офицер и все такое. Не слышали?

— Нет, не слышал. Мало ли разговоров в эскадроне. Особенно по пьянке.

Больше спрашивать было не о чем. Зал начинал уже догадываться, что суд — новичок в этих судейских делах, не искушен в мудростях юриспруденции и сам добровольно зашел в тупик. Подсудимые во всем признались — спрашивать больше не о чем. Свидетель никакого отношения к преступлению не имеет, это так же очевидно. И тут на глаза попался третий подсудимый — Филька Кочетов. Он сидел безучастным, растерянным, втянув голову в плечи, лишь устало переводил глаза с одного говорившего на другого, не понимал толком о чем они говорят, будто и не о его судьбе идет речь.

— А ты чего молчишь, притаился? — словно обрадовался судья, увидев Фильку.

Филька пожал плечами:

— Так меня не спрашивали.

— Ну, так слушай меня внимательно.

— Слушаю, — Фильку знобило.

— Стрелял в комиссара Белоножкина?

Он закивал головой часто, часто.

— Но я не попал.

Вот этого судья не ожидал — такого поворота.

— Как не попал?

— Не попал в Белоножкина.

— А чем ты докажешь, что не попал?

Филька опять пожал плечами.

— Я вообще не целился. Как это можно в человека, да еще в своего же, стрелять?

— А как они стреляли? — кивнул судья на Чернышева и Винокурова.

Филька пожал плечами — это их дело, как они стреляли.

— А если и они скажут, что не стреляли в Белоножкина, тогда как понимать, кто же убил комиссара?

Филька снова пожал плечами.

— Не-ет, друг ситный, так не бывает, чтобы все стреляли, а один не стрелял бы. С чего бы это ради? Ну, с чего?

— Не может он в человека стрелять! — выкрикнул вдруг из зала дед Юдин. — Он забулдыжный — это правда. Но чтоб человека убить — этого он не может. Это, Степушка, верь моему слову.

Судья, как гусак, вытянул шею, вглядываясь в полумрак зала. Постучал карандашом по графину. Но так как из графина еще не успели отпить воды, звону не получилось. А стуку глухому, не звонкому не вняли. И вообще партизаны были в большинстве своем на стороне подсудимых — как-никак все они тутошние, свои. А эти мрачные костоломы, этот какой-то ревтрибунал, который впервые появился в здешних краях, вызывали явную неприязнь.

— Прошу не мешать трибуналу работать.

Кто-то нехотя, вяло ответил:

— Работай. Кто тебе мешает…

Судья начал нервничать. Приподнялся на полусогнутых, обвел зал строгим бульдожьим взглядом.

— Кто будет нарушать, того комендантский взвод при ревтрибунале в момент выведет из зала. Понятно?

Тихо стало в зале. Не испугались, что выведут, а подействовали незнакомые, нездешние слова «комендантский взвод», «ревтрибунал». Судья, успокоившись, снова уселся за стол. Повернулся к Фильке Кочетову.

— Слушай меня внимательно. Ты согласен, что это несправедливо: стреляли все, а отвечать только двоим?

Филька снова согласно закивал головой.

— Слушай меня внимательно: раз стрелял — значит, уже покушался, значит, хотел убить. А промазал — это случайность. Ты же хотел попасть, раз стрелял? Значит, и отвечать надо всем поровну — чтоб было все честно.

Филька беспрестанно кивал согласно. И вдруг в нем что-то восстало.

— Но я же не попал! Я же промазал.

— А это, мил человек, надо доказать, что ты не попал. Докажи.

— А как я докажу?

— То-то и оно!.. — обрадовался главный судья. — Докажи. Ну, докажи, докажи…

— Да не мог он убить человека! — крикнул, кто-то из зала. — Чего пристали к парню.

Судья окрысился:

— Значит, те — могли? А он — не мог? Так получается? А еще партизан! Как же он воевал?

Судья на этот раз уже забыл о своих обязанностях и своем долге, вступил в перепалку с залом.

— Какой же он партизан, ежели человека убить не может? — Судья Степан Сладких стоял за столом, оперевшись казанками пальцев о красную скатерть. Он уже обращался только к залу. — Народ поднялся на классовую борьбу, за свою свободу, за справедливость и он сметет всех, кто стоит на пути. Мы должны очистить наши ряды от скверны, которая еще притаилась в наших рядах. Это наш всеобщий долг. А ревтрибунал — это грозное и беспощадное оружие в руках революции, в руках мирового пролетариата.

Он говорил гораздо дольше, чем вел судебный процесс — кроме бдительности, говорил еще и о том, что российские войска, которые вот-вот перешагнут уральский хребет, начнут освобождение Сибири.

Про подсудимых все забыли.

Затем слово взял Данилов. Он, как и должно ему, говорил о мировой революции.

— Она грядет над человечеством, — говорил он, как на митинге, в полный голос, — и несет нам свободу, равенство и братство, она несет нам новую жизнь. Но врагам революции эта наша новая счастливая жизнь не нравится, они не хотят допустить нас до новой счастливой жизни. Но мы не позволим становиться нам на пути. Мы беспощадно будем карать всех, кто будет нам мешать строить социализм, укреплять Советскую власть, власть рабочих, власть трудового крестьянства. Революция сурова и беспощадна!..

Речи были привычными — каждый день, на каждом митинге их произносили, и каждый раз люди слушали внимательно, будто снова и снова рассматривали знакомое уже, надеясь увидеть обязательно то, что не удалось рассмотреть вчера.

— Враги революции идут на все уловки. Они вербуют из нашей среды, из среды рабочих и крестьян себе подручных и их руками хотят вредить нашему делу. Одними из таких исполнителей мы видим перед собой в лице убийцы Комиссара Белоножкина. Я не хочу оправдывать их поступок. Но они только исполнители. За их спиной стоит настоящий, матерый враг. Его и надо беспощадно карать…

Данилову поаплодировали, как и судье Степану Сладких, выступавшему перед ним. Поаплодировали и тем, кто выступил после них.

И тут, вдруг спохватившись, Степан Сладких объявил:

— Суд удаляется для написания приговора…

Зал заметно загудел — люди считали, что на этом все и должно кончиться, а оказывается еще и приговор будет.

— Суд-то, как настоящий — «удаля-яется…»

— А чо, мужики — без суда какая она власть! Ее и властью признать грешно.

— Урядника надо. Станового. А этак друг дружку побьют. Человеческая жизнь — тьфу, ничего не стала стоить.

— Мужики! Мужики, — старался привлечь к себе внимание Петр Леонтьич Юдин. — Племяш-то мой, племяш, а! Смотрите какой! Как настоящий мировой.

Все заговорили, загомонили — долго сидели молча, во рту, видать, начало пересыхать…

— Энтот вот, который во-он сидит, талдычит, что работать его заставляют. А как же не работамши-то? Жрать-то что будем, ежели работать никто не будет?.. А он, видишь ли, обиделся, что опять работать придется.

— Привыкли лодырничать, в бедности жить, не работамши, вот и хотят все командовать.

И лишь Настя сидела молча у клироса, держалась обеими руками на филькину ногу, обутую в расхристанный, испачканный мелом сапог. Она время от времени машинально гладила этот сапог и заглядывала по-собачьи преданно, внизу вверх, на Фильку.

Вдруг раскатисто раздалась команда:

— Встать! Суд идет.

Суд вошел опять через царские двери и остановился перед столом с красной скатертью. Приговор был коротким, как залп из берданок:

— Руководствуясь революционной совестью, — громко читал Степан Сладких, — выездная «тройка» революционного трибунала приговорила Чернышева Т. А., Винокурова А. Б. К Кочетова Ф. К. к крайней мере революционного наказания — к расстрелу. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.

Гробовая тишина повисла в церкви. Никто не шелохнулся. Ни кашлянул. Ни вздохнул. Секунда, две, три — мертвая тишина. Все людское скопище было в глубоком шоке. Потом на всю церковь шепот:

— Стало быть, не подлежит? Приговор-то не подлежит исполнению? Ага?

Глуховатому деду никто не ответил. Не разъяснил.

И вдруг Настин крик. Душераздирающий, звериный. До нее только что дошел смысл приговора. Но она все равно не сразу еще поняла всей страшной его глубины, она все еще держалась обеими руками за Филькину ногу, собираясь увести Фильку домой…

После длительной паузы в тугую глухоту церкви главный судья Степан Сладких бросил:

— Начальник караула! Увести осужденных!

С глухим стуком упала на клирос к ногам конвойных Настя. На нее никто не обратил внимания (кроме Фильки, он попытался поднять ее, но конвойный толкнул его в спину), весь зал смотрел на судей — как же это так! Своих парней расстреливать за неизвестного кого-то. За одного — троих! Пусть он хоть какой будь комиссар, все равно троих он не стоит… А может, он на самом деле офицер? По выправке-то похож.

В тишине зала раздался расстерянный плачущий голос Петра Леонтьевича Юдина:

— Степушка! Что же это такое ты делаешь-то? Нешто так можно? Ты одумайся, Степушка… Зять он мне, хоть и не венчанный… Степушка…

Судья Степан Сладких окаменело стоял перед столом и вытаращенными глазами невидяще смотрел в зал. Он ничего не слышал. По лицу у него пошли пятна — белые, красные, руки, в которых он все еще держал приговор, тряслись крупной дрожью. Наконец, он разжал побелевшие губы:

— Слушай меня внимательно! — скомандовал он застоялым хриплым голосом. — Чтоб впредь знали: за каждого убитого большевика, за каждого комиссара будем расстреливать не по три человека, а по десятку, а может, и больше! — Вздохнул, выпятил грудь. — Начальник конвоя! Привести приговор в исполнение!

Зал молчал.

Осужденных, толкая в спину, провели быстро по амвону за судейский стол и они исчезли в царских дверях.

Настю почти на руках вынесли на свежий воздух. Подбежал Леонтьич.

— Настенька, что ты, моя голубушка? Не убивайся так. Пойду сейчас к Степану, скажу ему… Он же племяш мой.

— Как — племяш? — встрепенулась Настя, в глазах y нее промелькнула надежда. — Это тот самый, потерянный? Боже мой! Лучше б он так и был потерянным… Пойдем к нему, упадем в ноги, вымолим…

Попасть к судьям было не так-то просто. Дом, в котором они расположились (не в штабе), охранялся усиленно. Охранялся и дом, и амбар. Но Леонтьич пробился к племяшу — доказал охране, что он родственник, пропустили. И он сразу же в голос:

— Степа, как же это так. Зять ведь…

— Какой зять? — оторопел Сладких.

— Филька-то Кочетов, которого ты сегодня осудил-то, зять он мне. Насти, моей дочери, муж он. Хоть и не венчанный. Да кто сейчас, где будет венчать. В сельсовете расписались — вот и всё. Дите у них будет. Как же без отца-то, Степа?

— Погоди, ты не торопись. Это какой из них? Это тот, который последний?

— Тот, тот, которого последнего ты допрашивал, Филипп… Филька — мы его по-простому зовем. Так вот он — зять мой. Понял?

— Ну, и что ты хочешь? Чтоб я отменил приговор? Не могу… Надо было раньше. Хотя это тоже не помогло бы. Не изменило бы суть дела. А теперь — тем более. Теперь я — никто. Теперь меня каждый часовой пошлет по матушке.

Понял? Слушай меня внимательно. У меня власть там, когда я за красным столом. А вылез из-за стола — я никто. Такой же, как все. Понял, дядя?.. Запомни одно: революция беспощадна! Дядя, не я судил. Революция судила. Мы — кто? Мы — революционный трибунал. Революционный! Понял?.. Так что иди, дядя, иди. Ничем я тебе помочь не смогу. Не в моей это власти теперь… Ночью сегодня приговор приведут в исполнение…

* * *

Несмотря на начавшуюся слякоть и непогоду, Настя Юдина каждый вечер ходит за деревню к одинокой сосне, что невдалеке от грамотинской дороги — здесь высится небольшой обложенный пожелтевшим дерном холмик. Придет Настя, сядет и долго-долго смотрит затуманенным взглядом вдаль. Здесь, у заброшенной всеми сосны, расстрелян и зарыт Филька — бесшабашный парень-забулдыга, отец будущего Настиного ребенка…

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

1

Зима наступала напористо. Природа нахмурилась. Растрепанные березы и почерневшие, взъерошенные сосны были унылы и неприветливы. Грязные лохмотья туч низко проносились над головами. С утра до ночи они куда-то торопились, бороздя верхушки деревьев. И не было им, этим извечным скитальцам небес, казалось, ни конца и ни края. Поминутно они трясли над землей мелкое холодное сеево дождя.

— Лей не лей, все одно надеть нечего, — отшучивались партизаны.

В седьмом полку настроение было пасмурное. Партизаны уже не ругались и тем более давно не острили по адресу небесной канцелярии. Это был плохой признак. Аркадий Николаевич подшевелил коня и на легкой рыси поехал вдоль колонны. Он всматривался в лица партизан и видел усталость в глазах, тоску по теплому сухому углу, по миске горячих щей.

В хвосте второго батальона Аркадий Николаевич заметил семенившего Юдина. Придержал коня.

— Как, Петр Леонтьевич, воюешь? — спросил он земляка.

Леонтьич, всю дорогу норовивший попасть в ритм колонны и идти в ногу с шагавшим впереди парнем, окончательно сбился, наступил ему на пятку, но тут же мгновенно отпрыгнул в сторону, ибо у парня, шагавшего впереди, уже давно лопнуло терпенье и Леонтьич боялся теперь возмездия.

И действительно, парень грозно обернулся, сжимая кулаки. Но, заметив комиссара, опустил руки, яростно засопел и отвернулся. Леонтьич как ни в чем не бывало снизу вверх посмотрел на Данилова.

— Здоровьичко-то? Ничего здоровье, Аркадий Николаевич. Слава Богу, — ответил он.

Партизаны начали оглядываться, заулыбались:

— Тебе про Фому, а ты про Ерему…

— Чего?

— Комиссар спрашивает, как воюешь, а ты: «Ничего-о здоровье…»

— Носишься со своим здоровьем.

— Он ежели еще раз наступит мне на пятки, я ему сразу испорчу это здоровье…

Леонтьич сделал вид, что не расслышал угрозы, опять взглянул на Данилова — уж больно он был польщен, что комиссар полка заговорил именно с ним, а не с кем-либо другим.

— Ты, Аркадий Николаевич, спрашиваешь про то, как воюю, а я не расслышал — про здоровье тебе… А воюю ничего. Вот винтовкой разжился.

Кто-то из середины батальона звонко засмеялся:

— Разжился бы ты, ежели б не командир полка.

Старик не вытерпел, огрызнулся:

— Заслужи, чтобы командир полка тебе винтовку дал!

Данилов обратился ко всем:

— Как, товарищи, настроение?

За всех ответил опять Леонтьич:

— Ежели по-нашему сказать, по-мужицки, то хреново. А как по-вашему, Аркадий Николаевич, по-антилегентному — не знаю. Партизаны улыбались, поглядывая на комиссара.

— На печи дома лучше сидеть? — тоже улыбнулся Данилов. — Там тепло и не каплет.

Юдин сморщил лицо.

— Не-е, Аркадий Николаевич, — погрозил он ему пальцем. — Я уж сидел так-то единожды… — и он выразительно почесал зад.

Кругом захохотали.

— А что ржете? — выкрикнул Леонтьич. — Толмили-толмили, всякие листовки и речи говорили — все сумлевался. А как посадили Зырянов, его благородие, с Ширпаком голым гузном на горячую плиту, сразу понятливей стал.

Хохот перекатывался по рядам. Сюда стал оглядываться первый батальон. В третьем тоже вытягивали шеи.

— Чего они там ржут?

— Нашли время гоготать…

— Комиссар возле их едет. Должно, чтой-то смешное рассказывает.

Данилов смеялся со всеми. Он поглядывал в голову колонны, там уже пристраивался Матвей Субачев. Он перекинул ноги на одну сторону и, усевшись на седле, как на скамейке, что-то рассказывал партизанам, поминутно жестикулируя…

Дождь моросил, почти не переставая. Но он уже не казался таким пронизывающим — был просто нудным и противным.

К Павловску подошли в полночь. На опушке бора Коляда собрал командиров.

— Слухать старательно и исполнять досконально, — приказал он. — Наступать будемо не на рассвете, а зараз. Комиссар кажеть, люды продроглы, та и сам бачу — у хату надо. А стало быть, к рассвету цю операцию закончить. Головным идет батальон Лынника. Слухай сюды, Кузьма. Поведешь своих орлов прямиком на демидовский — или якой он тут був — завод. Речушка там не дуже глубокая, перейдете вброд — все одно уси промоклы. Будешь идты, поглядай на мэнэ. Як тильки ракету пущу, зразу — на «Ура». Левым флангом у Лынника будет Неборак. Понял, Сашко? Ты идешь по левой кромке села. Старайся, як можно, не пропустить их ни одного на Шелаболиху. Третий батальон во главе з моим помощником Иваном Тищенкой вже ушел в обход. Будэ наступать з той стороны, вид Барнаула. Первый батальон займет плотину. Второй будэ у мэнэ в резерве. Упреждаю, шоб ни единого шороха не було до времени. Этих уланив тут до дьявола — целый полк. И вооружены воны по саму сопелку. Смогем узять тилько спячих. Як проснуться, нам туго придется. Понялы?

— Так точно, Федор Ефимович.

— Поняли.

— Як, Аркадий Николаевич, думаешь, начнем?

— По-моему, можно начинать… Только смотрите, товарищи, людей берегите.

— Знамо дело.

— Зря-то чего лезть.

— Ну, началы! — сказал Коляда. — По местам!

Но не успели батальоны принять боевой порядок, как около ближних изб впереди батальона Линника грохнул взрыв.

— Шо за чертовщина! — вскинул голову Коляда. — Васюха! Мигом узнать!

Но узнавать было поздно. Через две-три минуты в ответ на гранатный взрыв раздался выстрел, другой, третий… Противника застать спящим не удалось. Батальоны, на ходу разворачивались в цепь, устремились в село. Выстрелы гремели со всех сторон, учащаясь с каждой минутой, постепенно переходя в сплошной гул. Винтовочную стрельбу покрывал резкий грохот станковых пулеметов. Бой разгорался. Данилов, стоявший рядом с командиром полка, видел, как Коляда с трудом держал себя, чтобы не ускакать в самую гущу схватки. Он несколько раз порывался огреть коня плетью, но, встретив цепкий взгляд комиссара, опускал руку.

Батальон Линника, дойдя до развалин бывшего сереброплавильного завода, залег под огнем двух пулеметов, установленных на песчаном бугре около церкви. Медленно, продвигался и первый батальон. Хотя он и занял плотину, но фланговым огнем помочь Линнику не мог из-за строений, тянувшихся вдоль берега Касмалы. Момент наступал критический. Коляда одного за другим слал связных к батальону Неборака, обходившему село с севера, торопил его.

К Коляде подскакал его вестовой Василий Егоров.

— Товарищ командир полка, — обратился он, — взрыв получился потому, что у Чайникова, когда они возвращались с разведки, взорвалась нечаянно граната.

— Башку звернуть, як куренку, за таку нечаянность, — пробурчал Коляда.

Данилов сухо сказал:

— После боя провести следствие и выяснить, случайно это или не случайно. А то что-то подозрительно много случайностей у этого Чайникова: Белоножкина убили в его взводе, переодетый поручик оказался резведчиком у него, и теперь граната взорвалась в самый… ну, неподходящий момент опять-таки у него. Не слишком ли много…

— Вот возьмем Павловск, я з ним утром разберусь… Но якого же дьявола Неборак не вступае!

Данилов прислушивался к все более накаляющемуся грохоту боя.

— По-моему, резерв надо вводить, — сказал он Федору. — Давай я поведу.

Коляда всматривался в пульсирующее зарево винтовочных вспышек. Молчал. Он был очень напряжен, хотя и старался не показать этого. Данилов видел, как судорожно двигался кадык на вытянутой шее, как Федор поминутно дергал поводья, сжимал и разжимал плеть в руке.

Несмотря на явное беспокойство седока, пегий конь стоял спокойно, изредка поводя длинными ушами. Данилов замечал в Федоре все, как мать в любимом сыне, вот молчавший до сих пор левый фланг заговорил — да раздался дружный залп, второй, третий — Неборак вступал в бой.

— Ось зараз можно выводить резерв, — ответил Коляда, — Тико поведу его я сам. А ты, Аркадий Николаевич, оставайся тут и руководи цим дилом.

— Мне кажется, что руководить боем должен командир полка, а не комиссар, — заметил сердито Данилов. — Тебе пора уж бросать ухарство. Сколько мы об этом говорили…

Коляда повернулся к Данилову, долго смотрел на него — видно, в душе у него шла борьба. Потом он глотнул слюну, вздохнул:

— Ох, до чего ж ты, Аркадий Николаевич… правильный человек! Хиба ж можно быть таким усю жизнь…

Резервный батальон сильно помог Линнику. Но перелома в ходе боя все-таки не сделал. Уланы дрогнули лишь тогда, когда Иван Тищенко ударил им в тыл. Однако сопротивление было по-прежнему яростным — отступать им было некуда, а сдаваться они не хотели, видимо, решили держаться до последнего.

Небо начало сереть, дождь, моросивший всю ночь, перестал. В утренней дымке начали выделяться улицы, отдельные Дома. Партизаны теснили улан со всех сторон. Бой только начал разгораться.

С той и с другой стороны все резервы были пущены в ход. Федор удивлялся такому небывало яростному сопротивлению белых. Словно разгадав мысли командира полка, Иван Буйлов вслух предположил:

— Не иначе, как ждут подкрепления откуда-то, потому и стоят из последних сил.

Связные то и дело докладывали о ходе боя, хотя о незначительных, но упорных продвижениях батальонов. Улан уже прижимали к центральным улицам, к церкви.

— Иван, — подозвал Федор своего начальника штаба, — скачи в первый батальон. Якого черта воны там разлеглись на плотине. Поднимай его и наступай по берегу… Шось не нравится мэни такий бой.

Буйлов ускакал. Вскоре на правом фланге со стороны плотины послышалось громкое «Ура».

Светало. Теперь с бугра Коляда сам видел место боя, видел позиции своих батальонов и противника. Он беспрестанно гонял связных, перебрасывая роты с одного участка на другой. Улан настойчиво оттесняли к церкви. Казалось, не хватало еще небольшого усилия, чтобы зажать их окончательно. В это время на храпящей лошади, сплошь покрытой пеной, подскакал партизан.

Перед самым командиром полка он осадил ее. Лошадь зашаталась и грохнулась оземь.

— Загнал ведь, — с укором сказал Егоров. — Пристрели, чего она будет мучиться.

Но партизану не до этого было. Вытаращенными глазами он уставился на Коляду.

— Товарищ командир полка! Тищенко прислал. Около Шахов из Барнаула идут войска. Должно, на подкрепление этим.

— Много?

— Должно, около батальона, как не больше.

Медлить было нельзя. Нельзя пропустить это подкрепление в Павловск. А задержать его Тищенко не сможет. Вот что наделала не вовремя взорвавшаяся граната! Коляда лихорадочно искал выход. Не только ни одного батальона — ни одной роты, ни одного взвода снимать из Павловска нельзя. Снять — значит, ослабить тиски на горле улан, дать возможность дохнуть им разок. А если дохнут, то тогда не справишься с ними. Неужели безвыходное положение? Неужели перед самой победой придется отступить? Нет. Безвыходных положений не бывает. Но где, где этот выход? Скорее! Надо скорее… И вдруг — вот он, выход!..

Через час подходившая к Павловску колонна беляков заметила справа от себя полутысячную массу всадников, с улюлюканьем и свистом скакавших целиной им в обход. На большом расстоянии даже в бинокль трудно разглядеть, что за спинами у конников не карабины, а обыкновенные палки из плетней. Колонна смешалась и, нахлестывая лошадей, кинулась обратно.

Василий Егоров, возглавлявший эту колонну, ликовал. Он оглянулся на своих ополченцев, крестьян-обозников, посаженных верхом, у которых с лиц начали сходить последние следы страха, и орал во всю глотку:

— За мной!

Восторг хлестал через край. Верст пять, не приближаясь к смешавшейся колонне, гнались для острастки за белыми. Потом повернули назад.

— Вот это мы им дали жару!

— Теперь до самого Барнаула будут без оглядки улепетывать.

— Пусть знают наших.

Вгорячах хотели с ходу ударить по Павловску. Но вовремя одумались.

Вернувшись на командный пункт на опушку бора, Егоров не застал Федора. Спросить было не у кого, и он с бугра поскакал в село разыскивать командира полка — уж очень ему хотелось доложить о выполненном задании.

В селе бой перекатился к церкви. Уланы засели за кирпичным фундаментом ограды и в церкви и яростно отстреливались. В сумятице боя командира полка найти нелегко. И вскоре Василий, увлекшись охотой за мечущимися по ограде уланами, забыл о Коляде. Партизаны стреляли редко, только по цели, берегли патроны. Василий все время пытался сбить пулеметчика, засевшего в воротах церковной ограды и простреливавшего с церковного холма полсела. Но ничего сделать не мог: с боков пулеметчика защищали кирпичные столбы ворот, спереди — щит «максима». Удобно устроился, стервец! Василий за избами пробрался к пулемету сажен на сотню. Дальше было открытое место, крутой подъем к церковной ограде. Здесь за большим двухэтажным купеческим домом толпились партизаны, под навесом стояли кони. Василий сразу узнал колядовского пегого. Здесь же за домом оказался и сам Федор с комиссаром. Они, видимо, изучали подступы к церкви и огневым точкам.

— Где тебя лешак носит? — беззлобно спросил Коляда своего вестового.

— Тебя ищу, доложить. Шуганули мы их, без оглядки улепетывают теперь до Барнаула.

— Знаю. Тищенко уже сообщил. Молодец!

Василий ждал восторженных похвал, благодарности перед строем полка, а Коляда сказал таким обыденным голосом, что даже расхотелось пулеметчика подкарауливать. Но Василий все-таки сказал:

— Хочу вот пулеметчика снять.

Коляда засмеялся.

— Попытай.

— А что, думаешь, не сшибу?

— Кажу, попытай. Тико дывись, шоб тебе кочан не сшибли…

— Ну-у…

Василий из-за угла внимательно присмотрелся. Потом достал две гранаты и кинулся к церкви.

— Куда те понесло? — закричал Коляда.

Но Василий мгновенно проскочил до середины улицы — к самому подножию холма, швырнул гранату, потом вторую и кинулся обратно. Тут из церкви затрещали выстрелы. Василий упал.

— 3-э, шалава, — с досадой воскликнул Коляда. — Який же дурень так делае…

После, когда, выхваченный из-под носа белых, Егоров лежал под навесом, Коляда заботливо нагнулся:

— Дуже зацепило?

Сквозь носилки на землю капала кровь. Федор укоризненно покачал головой.

— Ну и шо ты думаешь, храбрость показал?

Егоров молчал.

— Дурнэ дило не хитрэ, — пробурчал Коляда. Но потом, чтобы хотя немного подбодрить дружка, сказал: — Я ось шо тоби кажу: парубком ще я був, чистылы мы з батей хлив. На дворе весна, силы у мэнэ до биса, так грае, так грае — девать нема куды. Зачепыв я навильник с пивкопны, гыкнув — черешка як не було. Во! Кричу: дывысь, батя, який я сыльний. А вин подойшел, родывызся на мэнэ и кажеть: ни, сынку, це ты не сыльный, це ты такий дурный!.. Во!

Партизаны, слушавшие командира, засмеялись. Коляда улыбнулся:

— Ось и ты такий же храбрый…

 

2

Эту весть привез матери сосед Егоровых. Сказал он — и оборвалось сердце у Матрены Ильиничны. Сколько же можно бед на одну ее голову! Опустилась на лавку около печи, свесив руки. Не видела, как начала чернеть в печи лёпешка на сковороде, как от нее пошел дым, вымахивая в печной чувал, не видела, как из деревянной, исскобленной между сучками квашеницы, стоявшей на краю стола, медленно поползло тесто на пол. Ничего не видела, кроме застывшего в глазах призрака искалеченного, окровавленного сына. Но не пала духом, не заплакала, не запричитала. Встала, окликнула дочь:

— Парашка, становись к печи. Я пойду к Пелагее Большаковой.

Шла по селу в старенькой домотканой юбке, в заплатанной кацавейке, мужественно неся свое горе. Плотная, широкая в кости, эта сорокалетняя женщина была крепка не только здоровьем, но и душой.

Уговаривать Пелагею долго не пришлось. Выехали в Мосиху в тот же день к обеду. Матрена Ильинична могла бы и одна поехать, но на своей лошаденке и в двое суток не доедешь.

…А в это время Василий Егоров лежал в лазарете на непривычной белой простыне, покрывавшей мягкий соломенный матрац. В палате чисто и тепло. После всех передряг на душе было спокойно и тихо. Простреленная нога слегка ныла. Но боль была слабой, вполне терпимой и не мешала предаваться воспоминаниям.

Он лежал зажмурившись, отдыхал. Перед глазами в полусонной дреме проплывали бои в отряде Милославского, в полку Коляды. Вспоминались друзья по солдатчине, по отряду и по полку. Много друзей. За последний год жизнь была особенно переполнена всякими событиями. Сколько людей за это время повидал он. В Новониколаевске в маршевую роту, где служили они с Пашкой Малогиным, то и дело заглядывали по вечерам какие-то парни в мазутных пиджаках, передавали газеты, листовки. Из всего этого они с Пашкой поняли только одно, что прежде всего волновало их: надо бежать из армии, ибо пропадешь ни за что. И они сбежали. Хотели в одиночку устоять против огромной машины, перемалывающей людей. Только в каменской тюрьме Василий начал понимать, что в одиночку не спасешься от этой машины — все равно раздавит. Но даже и тогда он, да и его дружок Пашка, считали, что сворачивать голову Верховному (если можно все-таки это сделать) должен кто-то другой, а с них уже довольно, они навоевались. И только после, когда Василий встретился в Макарово с Даниловым, он наконец уразумел, что никто ему не будет завоевывать свободу, что делать это он должен сам.

Приходили на память и другие друзья: Колька Чайников, Филька, Милославский. Над их «теорией» мало задумывался Василий — их попойки и «вольная» жизнь притягивали к себе жившего все время в нужде и в беспросветном унижении неграмотного деревенского парня. Сто раз после сказал Василий в душе спасибо Федору Коляде, вовремя вытащившему его из этого омута. Не послушался тогда Филька — вот и пропал бесславно. Много погибло друзей за войну. Одних, таких, например, как комиссар Белоножкин, вспоминают с добрым чувством, других, наподобие Фильки Кочетова, — с холодным безразличием, третьих, как Милославский, — с ненавистью. Много погибло людей, а память о каждом из них разная осталась. Вот и он в Павловске чуть было не погиб. Как бы вспоминали о нем ребята? Наверное бы, жалели. А ведь погиб бы он по своей дурости — не зачем было бегать к церкви с гранатами, все равно бы эти уланы никуда не делись, а ночью бы их выкурили.

Спас Василия в тот день опять Федор. Он на коне подскакал к нему, нагнулся с седла, схватил его — и обратно в укрытие. Правда, попало Федору тут же от комиссара, и поделом — не имеет права командир полка рисковать своей жизнью. Но Василий не забудет этой помощи друга всю жизнь.

По дороге на Куликово раненого Василия догнал посыльный командира полка. Он вез донесение Главнокомандующему Мамонтову. От него Василий, узнал, что уланы все-таки сдались, выкинули белый и красный флаги.

Медленные, неторопливые размышления Егорова прервала фельдшерица. Она вошла в комнату, с холоду посиневшая, и подсела к его кровати. «Вон как тебя выстирала жизнь. На человека не похожа», — подумал Василий, глядя на нее.

— Ну, как себя чувствуешь? — спросила она.

— Ничего, хорошо.

— Вы, кажется, с Филиппом Кочетовым были друзья?

— С Филькой? В тюрьме сидели вместе, — ответил Василий, не зная еще, к чему затевается этот разговор.

— Я помню, вы тогда с ним заходили к Насте. Сейчас вы из седьмого полка?

Василий кивнул головой.

— Бой в Павловске был сильный?

— Ужасно сильный. Наших нескольких человек убило. Но ихних мы положили до черта.

— Комиссара вашего в бою видели? — спросила она, глядя на Василия печальными глазами.

Вот теперь Василий догадался, к чему она затеяла разговор. Он знал, что фельдшерица когда-то была невестой Данилова, а потом «схлестнулась» с Милославским. «А теперь снова к Данилову колесики подкатывает, — решил он. — Ишь, стерва какая!..»

— Видел комиссара, — ответил Василий. — Он с двумя батальонами наступал на площадь. До самого моего ранения видел его, когда уже беляков в церкви окружили. Смелый у нас комиссар. Знаете, докторша, во всей партизанской армии нет такого комиссара, как наш. — Василию захотелось рассказать о комиссаре, все, что было ему известно. «Пусть знает, кого променяла на вертопраха», — сердито подумал он и продолжал: — Он такой человек, докторша! Я таких еще не видел, какой он человек… Он пуще отца редкого всем нам дорог.

Василий рассказывал, что комиссар уже знает всех партизан полка и в лицо и по фамилии, что к нему запросто идут все и с горем и с радостью, что любят его чуть ли не больше, чем самого Коляду. А знаете, кто такой Коляда? Это наипервейший герой во всей мамонтовской армии. И что живут они душа в душу, что даже Коляда слушается его, А это не фунт изюму! Федор не каждого будет слушать… Говорил Василий до тех пор, пока у фельдшерицы не выступили слезы и пока она не ушла поспешно из комнаты, закрывая лицо руками. «Ага, проняло все ж таки, — не без злорадства подумал Василий. — Так тебе и надо». Он спохватился, что забыл рассказать, как в овечкинском бою партизаны, рискуя жизнью, кинулись выручать комиссара, под которым убило коня, и вырвали его почти из рук беляков. «Но ничего, я еще расскажу — и это, и еще, может, что вспомню. Я тебя доведу до белой горячки…» Очень уж ему хотелось отомстить за своего комиссара.

К вечеру в палату забежала Настя Юдина. Василий видел ее и до этого несколько раз. Всегда печальная и молчаливая, она всякий раз почему-то наводила грусть на Василия, было жаль ее. На этот раз она была несколько оживленнее.

— К тебе мать приехала, — шепнула она Василию. — Сейчас войдет.

Вскоре действительно распахнулась дверь, и Василий увидел мать. В глазах у нее была тревога, но губы сжаты плотно. Как всегда, она была прямая, сильная. Следом шла Лариса Федоровна.

— Вы не волнуйтесь, мамаша, — говорила она. — Калекой ваш сын не будет, ранение у него не тяжелое. Через месяц-два будет бегать, как и раньше.

 

3

Антонова дома не было. Пелагею встретила его мать.

— Заходи, милая, заходи. Вот Дима-то обрадуется!

Мать знала о давнишней любви сына к Пелагее. Вместе с ним двадцать лет назад переживала его горе. Но потом, видя безутешность сына, стала отговаривать:

— Что ж, сынок, убиваться-то так. Ну, раз вышла замуж, стало быть, не так уж сильно любила.

— Нет, мама, — доказывал он. — Вы ее не знаете. Она такая хорошая. Мы так любим друг друга.

Было время, когда мать ревновала своего сына к его бывшей невесте. Ревновала за то, что, должно, сильно приворожила она его — отказывался жениться на другой. Сколько мать ни находила ему невест, ни на одну даже смотреть не хотел. Ревность постепенно перешла в ненависть. И хотя мать ни разу в глаза не видела Пелагею, у нее не было большего врага, чем она. Шли годы. Дмитрий давно уже был женат. У него росли ребятишки. Со временем все забылось. Но так казалось только матери. Казалось, может, потому, что сама она в молодости не испытала настоящей, большой любви. В тот первый приезд Пелагеи летом мать поняла, что, оказывается, ничего не забыто, что любовь сына все эти двадцать лет только таилась где-то в укромном уголке души, словно только и ждала этого приезда, этого толчка. И все началось сначала. Увидев Пелагею в тот первый ее приезд, мать поняла, что не зря сын двадцать лет помнил о ней. И в тридцать пять лет Поля была цветущей красавицей, и после шестерых детей ее хоть под венец веди. Видела, как обрадовался, как преобразился ее сын. А какая мать не радуется радости сына! Полюбилась Пелагея и матери. Хотя и грех тяжкий от живого мужа принимать для своего сына чужую жену в доме, но мать решила: Господь милостив, он поймет их. И она встречала Пелагею, как родную. Вот и в этот раз она усадила ее в передний угол, стала угощать с дороги, а за сыном в Куликово верхом послала внука.

Дмитрия ждали долго. Мать без умолку говорила о их житье-бытье. Дима-то сейчас стал вместо Данилова председателем какого-то РИКа, начальствует он над несколькими волостями и поэтому дома почти не бывает — уж больно много работы. Пелагея с интересом слушала все, что касается ее возлюбленного. Каждая мелочь в его жизни была для нее важной. Его жизнь совсем не похожа на ее. Пелагею влекло все это.

Антонов приехал поздно вечером. Пелагея слышала торопливый топот его ног на крыльце, слышала спешное хлопанье дверей. Он был возбужден и обрадован.

— Прости, Поленька, не мог раньше вырваться — дела. Завтра поедешь со мной в Куликово и будешь жить у меня на квартире. Я себе там квартиру снял временно…

Квартира оказалась рядом с исполкомом, из двух просторных горниц в большом пустующем крестовом доме — хозяева сбежали в первый день восстания, осталась в доме одна старушка. У нее и жил Антонов. Пелагея сразу же навела порядок в горницах, приготовила обед. Антонов пришел обедать не один. С ним был Данилов, приехавший из полка на заседание исполкома. Сбросив дождевик и серую офицерскую папаху в прихожей, Аркадий Николаевич прошел в горницу, подал руку Пелагее. Никто еще с ней не здоровался из мужчин за руку, как с товарищем. И Пелагея смутилась. Данилов сделал вид, что не заметил этого. Потирая руки, прошелся по горнице, наслаждаясь уютом. Он был в хорошем настроении.

За столом сидели втроем. Пелагея, сияющая, в нарядном переднике, с пышной прической по-городскому (такую прическу она видела у официантки, когда до войны ездила с мужем в Новониколаевск), разливала борщ. Дмитрий смотрел на нее откровенно влюбленным взглядом, она улыбалась ему и была необычайно легка, стройна и счастлива. Данилов ел молча, поглядывая на них.

— Смотреть на вас радостно, — сказал он тихо. И тут же вздохнул. — Было бы радостнее, если бы…

Антонов понял его правильно, а Пелагея насторожилась. Но Дмитрий заговорил, и она успокоилась.

— Ничего, Аркадий Николаевич, — сказал он, — ты молодой, у тебя все впереди.

— У каждого человека в любом возрасте самое главное всегда впереди. Если бы не было этого главного впереди, зачем было жить человеку на свете!

Пелагея, убиравшая со стола посуду, вдруг поставила ее обратно, опустилась на стул. Она смотрела на Данилова широко открытыми глазами.

— Ты чего, Поленька? — спросил Антонов.

— Удивительно. До чего же правильно сказали Аркадий Николаевич. Завсегда ждешь чего-то. Вот живешь, а сама думаешь: это все не то, а самое главное и самое лучшее гдей-то впереди.

Данилов слушал ее с недонесенной до рта папиросой.

— Я вот восемнадцать лет прожила… с Большаковым. А все чегой-то ждала, в мечтах думала о какой-то другой жизни. Спроси меня тогда — толком бы и не сказала, о какой. Сейчас вот только поняла — об этой вот мечтала… об нем вот.

А ночью, прижавшись к плечу Дмитрия, шептала:

— С души у меня словно крышку сняли. Светлее стало там… Ты видел, как почки на дереве лопаются? Вот и у меня раскрылась душа… — Она вздохнула. — И ни за что теперь уже не закрыть ее никому. Не могу я уже по-старому жить.

И действительно, Дмитрий видел, как выправляется Поля. Сейчас она уже совсем не та, что в первый приезд. Изменилась не только ее осанка, но и душа стала тоньше, чувствительнее. На удивление удалось ей сохранить чистоту чувств в течение почти двух десятков лет. Дмитрий вспомнил, что где-то читал о каком-то дереве — кажется, это дерево называется агава, — которое цветет один раз в жизни. Так, наверное, и человек, тоже цветет один раз. Иные в юности отцветают, а другие, такие, как Поля, видимо, долго хранят в себе эти ростки, ждут и ищут подходящей среды, чтобы расцвесть в полную силу!

Проснулся он на восходе солнца. Приподнял от подушки голову, посмотрел на спящую безмятежным сном Полю. Косые лучи скупого осеннего солнца, выглянувшего впервые за много дней, играли в ее волосах, разметанных на подушке. В эту минуту она была похожа на раскрывшуюся нежную белую розу. Лицо было задумчивое, счастливое. Дмитрий смотрел и не мог насмотреться. Под его взглядом шевельнулась Поля, дрогнули ее сомкнутые ресницы. Она проснулась. Еще не открывая глаз, улыбнулась счастливой сонной улыбкой, ощущая на себе, как и солнечные лучи, любящий взгляд.

 

4

В эту осень погода действовала на Ларису как никогда раньше. Хмарь стояла не только на дворе, но и в душе. Жизнь ее была затянута грязными беспросветными тучами, и ни один лучик солнца не проскочил в ее душу на протяжении последних месяцев.

Для нее жизнь померкла в то утро, когда арестовали Милославского. После этого редкий день проходил без слез.

Она не верила, что Милославский — колчаковский офицер, не верила, что он со шпионским заданием был среди партизан. Она считала, что произошло какое-то недоразумение. После встречи с ним в кабинете Титова это убеждение укрепилось еще больше. Сомневалась она только в одном: не мог Данилов так жестоко мстить. Но ведь ради любви идут на все.

Были моменты, когда она сама действительно верила этому. У нее появилась злоба на Данилова. Даже в смерти Милославского она пыталась найти повод обвинить Аркадия. И вдруг после этого ее вызвал к себе начальник контрразведки Коржаев. Он попросил принести все золотые вещи, даренные ей Милославским. Потом показал ей напильник. Лариса узнала его сразу. Насажанный на деревянную витую ручку отцом Аркадия Николаевича года два назад еще для мосихинской больнички, он был известен всему обслуживающему персоналу госпиталя. Это и подтвердила Лариса. Она не понимала значения напильника в руках начальника контрразведки. Ничего не сказал ей и Коржаев. И только через неделю ее как громом ударило по сердцу: арестованный Титов при ней повторил на допросе у Коржаева свой разговор с Милославским об этом напильнике. Она вышла из кабинета шатаясь, не видя ничего перед собой. Нет, это неправда, это все подстроил Титов или еще кто-то. Неправда, и то, что он дарил ей украденные из отрядной казны золотые вещи. Не может ее Миша так сказать и так поступить, она лучше их всех его знала. Он не такой! И мысли снова невольно поворачивались к Данилову.

Это было страшное испытание. В течение недели Лариса сильно похудела, у нее обтянулись ключицы, осунулось лицо, глаза окаймились темными дугами. От прежней пышности не осталось и следа. Это видели все. Кое-кто сочувствовал, но немало было и таких, что злорадствовали — так, мол, и надо. Иван Коржаев пригласил Ларису к себе еще раз и, видимо, решил помочь ей. Он понимал ее состояние. Начальник контрразведки рассказал ей, что следствием выяснена принадлежность Милославского к колчаковской милиции, что он действительно был шпионом и провокатором, специально подосланным, чтобы внести раскол в партизанское движение, что Филипп Кочетов признался, что Белоножкина они убили по указанию Милославского. Говорил он и видел, что не верит этому Лариса, понимал: трудно ей согласиться с его словами. Тогда он достал личное дело Милославского и протянул его ей.

— Посмотрите сами.

И Лариса дрожащими руками стала листать дело. Да, тут сомнения не было. Вот его фотокарточка: вздернутая кверху голова, пухлые щеки, нос с горбинкой, только усы и большая шевелюра были непривычны. А так, конечно, — он. Уж она-то знала каждую черточку на его лице. Это был он, ее Михаил, в погонах штабс- капитана… Лариса смотрела, и погоны стали расплываться, сливаясь с самодовольным лицом, — слезы застилали глаза. Потом одна за другой крупные капли упали на папку. Коржаев не мешал ей. Она смотрела долго. Не листала дело, не читала характеристик и послужного списка, а только смотрела на фотокарточку. Она не проклинала Милославского, не жалела Данилова. Она была далека от всего этого. Ей было жаль себя, обидно до слез, что самые чистые порывы своих чувств она отдала проходимцу.

Всю ночь проплакала Лариса. Утром она ушла за село, долго бродила бесцельно. Потом, обессилев, села на почерневший пенек недалеко от одинокой сосны. Высокая, наполовину голая, с множеством зарубцевавшихся ран на шершавом теле, она казалась круглой сиротой вдали от бора, изгнанницей. Лариса вдруг подумала: что-то есть общее в одиночестве у нее с этой сосной.

Искорёженная рубцами сосна чем-то напоминала Ларисе её такую же исковерканную жизнь.

Долго и бездумно смотрела Лариса на черный силуэт сосны, что-то печально шептавшей на ветру. Сама не замечала, как подсознательно отводила взгляд от торчащего сбоку, как обрубок руки, короткого толстого сучка. Что-то нехорошее навевал на нее этот сук. Она отводила глаза, а они снова и снова возвращались к нему и мерили расстояние от земли до него. И вдруг поняла, чем притягивал ее этот сук. Поняла и содрогнулась. А через минуту снова посмотрела на него. «Если взобраться на пенечек, перекинуть веревку, то ноги не достанут до земли». «Но ведь веревка вытянется», — подсказывал ей кто-то, «Можно подогнуть колени, тогда не достанут».

Лариса очнулась, вздрогнула и похолодела. Хотела встать и пойти домой, но не было сил. Так она просидела в забытьи до утра. Когда невдалеке пастух прогонял по доpoгe табун, она, дрожа от сырости и осенней стужи, поднялась и, шатаясь, как пьяная, побрела в село. Ноги у нее были деревянными, непослушными. «Вечером прихвачу чересседельник, — твердила она одно и то же. Она шла, натыкаясь на плетни, словно впотьмах. Наконец вышла на грамотинскую дорогу, повернула в улицу.

Здесь ее обогнали на бричке два партизана. Лариса случайно услышала: «Говорят, в седьмом полку комиссара убило. Вроде бы перед самым боем в Павловске у кого-то граната разорвалась. Следствие сейчас идет, будто бы не случайно она разорвалась…»

Сказал партизан и проехал дальше. А Лариса остановилась, как оглушенная. Долго стояла так посреди улицы. Потом вспомнила: среди раненых есть паренек из седьмого полка, он, кажется, в этом же бою ранен.

И Лариса кинулась в палату к Василию Егорову, чтобы расспросить об их комиссаре.

 

5

По вечерам Насте девать себя было некуда. Она боялась одиночества, боялась своей квартиры, где все напоминало о Фильке, об его аресте. Поэтому она почти совсем перешла в госпиталь — здесь и спала в перевязочной на кушетке. А вечером после дежурства приходила в палату к Василию Егорову, и они подолгу сидели, беседуя обо всем. Василий никогда раньше не разговаривал серьезно с девушками — не то стеснялся их, не то считал это делом легкомысленным — сам не знал. А скорее всего потому, что просто не встречались ему такие, с которыми можно было поговорить о жизни, о делах. Сам же потребности в этих разговорах не испытывал.

Не избалованный вниманием, он щедро ценил Настину заботу о нем. Он рассказывал ей о боях, о своем друге Федоре Коляде, о его храбрости.

— Ты понимаешь, до чего он хитрый в военном деле! — говорил Василий. — Надо было нам Тюменцеву брать (не третий, а второй раз когда брали), а белые уже напуганные были — мы их гоняли все время, — дозоры на крышах поставили и на каланче тоже. А ночью совсем не спят, охрану сильную выставляют — не подступишься. А он знаешь что удумал? Вечером, на закате солнца, пастухи гонят коров домой — пылищу подняли. Он спешил отряд, мы к стаду пристроились и идем. А из села против солнца в пыли ни черта не видать. Когда уже вошли в улицу, повскакивали на коней и — дали им!..

Если так вот с ним повоевать еще, можно и самому командиром стать. Я многому у него научился…

Расчувствовавшись, он рассказывал о себе — о том, как батрачил у тюменцевских старожилов, как потом бил кулацких сынков.

— Я ведь сильный, Настя. Не смотри, что ростом небольшой. Я в деда моего по матери — в деда Илью. Тот здоровый страшно. Он всю жизнь там дома, в Рязанской губернии, печником был, по селам ходил на заработки. Так ведь в ночь-полночь не боялся ходить и лесом и где угодно. Случалось, что и нападали на него по пять — по десять человек. Он схватит одного за ноги и, как оглоблей, начнет крушить по остальным. Неимоверно здоровущий был. Знаешь, на спор по восемнадцать пудов клали на него, и нес. По четыре куля пшеницы крест-накрест вмещалось у него на плечах! Во какой был! Мать моя рассказывала: однажды их барин ехал на тройке, ну, кучер и зазевался, зацепил за угол. А дед мой проходил мимо. Барин и кричит: «Илья, откинь-ка карету!» Ну, дед мой подошел, приподнял карету за задок вместе с седоками. А кучер решил пошутить — взял и понужнул тройку-то. А дед тоже весельчак был: кучер-то вперед тройку погоняет, а старик уперся да как дернет назад. Карета с конями так и попятилась. Кони аж на дыбы поднялись. Вот после этого барин и взял мою мать кормилицей в свой дом — хотел, чтобы она выкормила ему таких же детей, как ее отец и какова она сама.

— Ну и выкормила?

— А я почем знаю. Нет, наверное. Кровь-то у них не наша, жидкая, господская кровь-то. Разве ее молоком заменишь. А я вот в деда пошел — его крови. Только толку-то мало, что сильный. В драке еще ничего, а в жизни оно от силы богаче не будешь. Как в Расее дед наш жил бедно, так и мы тут в Сибири — сколько ни работай…

Разговаривали о жизни. Настя жаловалась на свою судьбу.

— Пусто стало в душе, — говорила она печально, — как на пашне осенью, хмарно и холодно. И тут еще в околотке тихо, как на кладбище. Лекарствами всякими пахнет. Тоску наводит. Не могу я тут больше. А куда деваться, не знаю.

— Тебе на люди надо, Настя, — советовал Василий. — Одной никак нельзя. Ты знаешь что! Иди в полк. Данилов тебя возьмет. Поварихой будешь, али еще кем.

Ребята у нас хорошие, развеешься. А тут у вас на самом деле с тоски подохнешь. Лариса Федоровна вон тоже ходит вернее тучи. Да, ты не знаешь, чего она сегодня чуть свет пришла и стала расспрашивать меня про Данилова, а?

— Переживает она. Милославский-то, видишь, кем оказался. Любая на ее месте волосы бы рвала на себе. А расспрашивала — не знаю почему. Должно, сердце-то тоже болит… Переехала ее жизня колесом поперек. Наше дело девичье — всего опасайся. Не знаешь, откуда и горе придет. — Она вздохнула, не отрывая глаз от кистей платка, которые теребила пальцами. Посмотрела на Василия. — Ты правильно говоришь, я, видно, в полк уйду. Батя там. Только поварихой не буду. Воевать пойду. Браунинг у меня Филькин остался. Ты научишь меня стрелять из него?

Сегодня она уходила от Василия рано — едва только начало смеркаться.

— Пойду, пора уже, — опять вздохнула она.

Василий подумал: «Опять к Фильке на могилу…»

Он не ошибся. Из госпиталя она направилась прямо за село к одинокой сосне. Холодный, промозглый ветер дул в лицо. Настя куталась в шаль. Шла не спеша, раздумывая о том, как она приедет в полк, примут ли ее там. Скажут, не бабье это дело — воевать. Но она все одно не отступится. Не имеют права отказать. А там все постепенно забудется.

Еще издали она заметила человека около сосны. Он стоял, прижавшись к стволу, и что-то делал. Настя заторопилась. В груди шевельнулось нехорошее подозрение. Она сама еще не знала, отчего оно. И когда увидела мелькнувшую на фоне еще светлого неба петлю, закричала. Кинулась бегом: «Лариса Федоровна… не иначе… Как же я раньше не догадалась».

Настя успела вовремя.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

 

1

Омск гудел, как растревоженное осиное гнездо. Красная Армия была на подступах к столице Верховного правителя. Десятки эшелонов с беженцами, с казенным имуществом ежедневно отходили на восток. На вокзале была неимоверная давка.

В этот день в конце октября поручик Семенов вернулся домой рано.

Он торопливо скинул шинель, сел за стол. Достал бумагу, стал быстро писать:

«Здравствуй, Наташа!

Очень тороплюсь. Через час зайдет мой товарищ. Он сегодня едет в Каинск, в штаб уполкомвойска, и зайдет к тебе. Хочется поделиться с тобой мыслями.

Когда я месяц назад заезжал к тебе из Камня с направлением в резерв Ставки Верховного правителя, я и понятия не имел, что меня ожидает в Омске. Оказывается, Большаков спровадил меня сюда за неблагонадежность. Сразу же меня стали фильтровать через свои решета всяческие комиссии и отделы, допрашивали, выясняли. Какой он все-таки мерзавец, этот Большаков! Но ни у него, ни у этих комиссий никаких улик против меня не было. Да их не могло и быть, ты это знаешь… Вот если бы сейчас… Сейчас — другое дело.

Наташенька, это письмо, как только прочтешь, сразу же сожги. Немедленно!

Офицер, который принесет тебе это письмо, — мой хороший друг. Поэтому я не боюсь посылать с ним свои мысли. Он помог мне отделаться от этих комиссий. А потом, когда меня назначили командиром взвода в 43-й Сибирский стрелковый полк, он свел меня с хорошими товарищами из солдат. Один из них, унтер, оказался из Алтайской губернии. Стал часто заходить ко мне. Расспрашивал, как живут его земляки, много ли там восстало сел, как с точки зрения военного искусства повстанцы организовали свои действия. Всем интересовался. Понимаешь, малограмотный мужик, а удивительно умный. Эти беседы у нас часто переходили в споры на политические темы. Когда я ему однажды сказал, что лозунг большевиков «Вся власть рабочим и крестьянам!» — просто-напросто заигрывание с мужиком, что ни рабочие, ни крестьяне управлять государством не смогут, что, кроме депутатов, нужны еще научные и инженерные кадры, знаешь, что он мне ответил? Говорит, те интеллигенты, которые не на словах, а на деле за свой народ, те останутся с большевиками, а других наймем за деньги (так и сказал «наймем», умышленно проговорился — потом уже сказал мне об этом). Не пожалеем, говорит, денег. А потом — своих выучим.

Вот так придет этот унтер, разбередит мне душу и уйдет. А я потом хожу до полночи, думаю.

Потом как-то принес тоненькую брошюрку, напечатанную на папиросной бумаге, — «Государство и революция» Ленина. Прочитал я ее. Теперь хоть знаю, чего они хотят, эти большевики.

А в унтера я буквально влюбился. В нем много самобытного, от земли идущего.

Он почти всегда говорит человеку в глаза то, что о нем думает. Недавно мне сказал: ты, Петр Алексеевич, может, думаешь, ежели перешел к нам, так мы тебе полностью и доверяем. Ты уж, говорит, извини, но сомневаемся, как бы ты обратно не переметнулся. И еще у него есть странность — издеваться над моей чистоплотностью. Обязательно окурок бросит на пол…

Зачем я тебе обо всем этом пишу? (Я имею в виду не окурок.) Наш с тобой разговор — во время моего приезда к тебе — не выходит у меня из головы. Ты во многом права, конечно, особенно в том, что мы живем в такое время, когда каждый человек должен сделать выбор — или там, или тут. Середины быть не может. И я, как видишь, выбор сделал. (Я тебе пишу это все, чтобы ты не считала больше меня идейно чуждым человеком.)

Ну ладно, Наташенька, кончаю. Товарищ уже пришел с чемоданом. От меня отправится прямо на вокзал.

Наташенька, милая! Уже прошел целый месяц. Я жду твоего ответа. Пойми, я не могу без тебя жить. Те два дня, которые я провел с тобой, для меня — самое светлое воспоминание в жизни. Мы с тобой так близки, хотя нас разделяет большое расстояние. Если не сможешь написать, передай через моего товарища, который привезет это письмо, хотя бы одно слово.

Целую тебя.

П. С.

30 октября 1919 г.».

Проводив товарища на вокзал, Семенов стал собираться в депо на собрание. В дверь постучали.

— Войдите.

На пороге выросли унтер-офицер Карпенко и младший унтер Меншиков.

— Петр Алексеевич, — сразу же заговорил Карпенко, — только что получен штабом, приказ о переброске полка на Барнаул. Грузиться в эшелоны завтра утром. Как ты смотришь на это дело?

Карпенко прямо в шинели уселся на заправленную белой простынью кровать.

— Может, ты сядешь на стул?

— А что? A-а, простыня. Ничего, ты отвыкай от буржуйских привычек спать на белоснежной постели… Ну, так что будем делать? — повторил он свой вопрос, поудобней усевшись на койке.

Семенов чуть улыбнулся настойчивой бесцеремонности гостя, потом нахмурился, задумавшись над сообщением.

— Мне кажется, — продолжал унтер, — что нам всем надо разойтись сейчас же по ротам и к утру поднять полк.

— Бунтовать?

— Да. Откажемся грузиться в эшелоны.

Семенов, заложив руки за подтяжки на груди, долго шагал по комнате. Остановился.

— Один наш полк отправляют?

— Нет, кажется, еще сорок шестой.

Поручик снова зашагал. Карпенко с Меншиковым провожали его взглядом по комнате. Унтер не вытерпел:

— Ты долго еще будешь мельтешить, может, нам с Иваном выйти покурить?

Семенов невидящими глазами посмотрел на Карпенко, подошел к нему.

— По-моему, товарищи, поднимать полк — бессмысленное дело.

— Почему? — удивился Меншиков.

Карпенко вскочил с кровати.

— Ну, ты брось это! — сказал он грубо. — Если ты не хочешь, то мы сами поднимем.

Вступился Меншиков:

— Почему ты считаешь, что нельзя сейчас поднимать?

Да просто потому, что дело бессмысленное. В городе много войск, фронт близко, взбунтовавшийся полк сразу же окружат, наведут на него артиллерию и заставят вложить оружие. Сопротивление в такой обстановке бесполезно. Вы согласны со мной, товарищи?

Карпенко подумал, посмотрел на Семенова, потом на Меншикова. Тот хмуро подтвердил:

— А ведь Петр Алексеевич правильно говорит.

— В том-то и дело, что правильно, — Карпенко в сердцах плюнул, бросил окурок на пол и вышел из комнаты.

…Полк прибыл на станцию Поспелиха Алтайской железной дороги 12 ноября. И сразу же ему был вручен приказ двигаться на Мельниково. Офицерам подали верховых лошадей, солдаты рассаживались на подводы. За селом Семенова, державшегося обособленно от других офицеров полка, кто-то окликнул. Он придержал свою лошадь.

— Судьба никак не хочет развести нас с вами, поручик.

В подъехавшем офицере Семенов, к удивлению своему, узнал Большакова.

— Вы, подполковник, какими судьбами к нам попали?

— Назначили помощником командира полка.

— С повышением вас. Отряд ваш тоже влился к нам?

Василий Андреевич неохотно ответил:

— Часть отряда.

— Офицеры вашего отряда все живы?

— Если хочется, можете повидаться с капитаном Зыряновым и подпоручиком Ширпаком. Они здесь, в полку.

— Спасибо, но особого желания не испытываю.

— Они, наверное, тоже. Всего хорошего, поручик, — откозырял Большаков и рысью проехал в голову колонны.

Спрыгнул с повозки и подошел к Семенову унтер Карпенко. Он взялся за стремя и минут пять шагал рядом молча.

— Что это за гусь?

— Этот гусь еще покажет себя. Бывший командир карательного отряда, махровый корниловец.

Настроение у солдат было угнетенное. Ехали молча.

— Куда же нас гонят? — спросил Карпенко.

— В Мельниково. Там находятся усиленные партизанские заслоны. Мы должны сбить их и наступать на Солоновку, резиденцию Главного повстанческого штаба.

— Неужели мы так ничего и не сделаем, Петр Алексеевич?

Семенов молчал. Надвигающаяся опасность сблизила этих людей. Карпенко больше не задирал поручика, а относился к нему сейчас как никогда душевно.

— О чем говорят солдаты? — спросил Семенов.

— Молчат больше. Воевать, конечно, не хотят.

— Надо подумать, как связаться с партизанами.

— Как ты сейчас свяжешься, если неизвестно, в какой они стороне.

— Да. Ну, ничего, подождем еще немного. Время покажет.

Полк двигался без остановок. Проехали Новичиху, к вечеру остановились около Мельникова. Высланная вперед разведка сообщила, что в селе партизан нет. Въехали без опаски. Разместились по квартирам. Вслед за 43-м полком в село вошел и 46-й.

Едва поручик Семенов успел переодеться, как его срочно вызвали в штаб. «Уж не Большаков ли какую каверзу решил подстроить мне?» — подумал он и на всякий случай по дороге зашел к Карпенко.

— В штаб вызывают, — сообщил он ему.

— Ладно. Будем иметь в виду. Тут вот, посмотри, что мы обнаружили, — протянул Карпенко бумагу.

Семенов взял. На большом листе грубой бумаги было напечатано на машинке:

«Товарищи солдаты!

Вас все время обманывают наши общие враги — мироеды офицеры, люди, продавшие сами себя Колчаку…

Товарищи, следите ли вы за тем, что делается вокруг вас, ведь уже вся Западная Сибирь восстала против наемников буржуазии?

Ведь на нашем фронте при бое под Мельниковым сдалось около 1000 человек новобранцев при 5 пулеметах. В бою при селе Волчихе сдалось 1480 человек новобранцев и часть добровольцев при 8 пулеметах и 600 винтовках. В Рубцовске — 400 чел. с 300 винтовками с запасом патронов. В с. Павловском и с. Шелаболихе — 43 человека с 48 винтовками и частью патронов.

Кроме того, на Северном фронте много сдалось и перешло на нашу сторону. Все люди здешние пошли по домам, а кто дальние, работают по селам у мужиков. Ни одного человека, сдавшегося, мы не лишили жизни. Поэтому бросьте, товарищи, проливать кровь, своего брата убивать. Оставьте защищать вампиров, буржуев, идите к нам смело. Идите под Красное знамя восставшего народа!

…Нам известно, что вас держат под страхом смерти за побег. Но вы товарищи, не бойтесь… Наш совет братский: делайте по примеру товарищей, сдавшихся в Волчихе. А именно: как только появятся войска Красной Армии и начнут наступление, откроют огонь, в это время вы должны схватить офицеров и вообще сторонников белых, обезоружить их и поднять красное знамя. Стрельбу прекратить, со знаменем послать одного человека для переговоров, но для этого еще раз, товарищи, предупреждаю, что должно быть единение между вами, солдатами. Вожаки ваши — унтер-офицеры.

Итак, братья, вперед к нам!!!

Да здравствует победа крестьян.

Да здравствует Российская Социалистическая Федеративная Советская Республика!

Командир 7 полка «Красных орлов» Ф. Коляд а».

— Много таких листовок? — оживленно спросил Семенов.

— Есть несколько штук.

— Это то, что нам необходимо. Надо сделать так, чтобы как можно больше солдат прочитало их… Ну, я пошел.

— Ладно, я настрополю наших ребят, провернем.

На крыльце школы, где разместился штаб, Семенов встретил Большакова с Зыряновым и Ширпаком. Они курили на свежем воздухе.

— Вы опаздываете, поручик, — недружелюбно заметил Большаков.

— А что, подполковник, разве без моего участия генерал Степняк не в состоянии разработать план разгрома мужицкой армии? — усмехнулся Семенов. Он достал папиросу и тоже стал закуривать.

Зырянов с Ширпаком молча рассматривали своего сослуживца.

— Как, капитан, жизнь течет? — насмешливо спросил Семенов Зырянова. — Не за кем, наверное, стало приволокнуться?

— Не беспокойтесь, поручик, мы свое еще возьмем. А вот что вы будете делать, когда мы восстановим власть? С вашими взглядами…

— Вы еще надеетесь восстановить свою власть? — перебил его Семенов.

— Конечно.

— А разве она уже пала? — по-прежнему усмехаясь, спросил он.

Семенов заметил, как покраснел Зырянов.

— Вы оставьте свои большевистские замашки.

— Почему «большевистские»? Здесь простая логика: восстанавливают то, что уже упало. — Семенов издевался над туповатым капитаном. — Вас, капитан, надо просто-напросто привлекать к ответственности за распространение панических слухов. Вы случайно не большевистский агитатор?

Зырянов со злостью бросил окурок под ноги себе.

— Вы, поручик, как всегда, за каждое слово цепляетесь. Но не знаю, как вы будете вывертываться дальше, получен приказ Ставки по поводу разгрома партизан. В нем говорится…

— Вы все на приказы надеетесь, — снова перебил его Семенов. — Китайцы говорят: огонь в бумагу не завернешь… Едва ли приказами что-либо сейчас сделаешь.

На крыльцо вышел начальник штаба полка.

— Господа, прошу заходить.

В зале сидели офицеры обоих полков, прибывших из Омска для разгрома партизанской армии. С обстановкой и задачами знакомил личный представитель Матковского — престарелый генерал Степняк. Он говорил дребезжащим надтреснутым голосом.

— Ваша задача, господа, э-э… раз и навсегда покончить с беспорядками в Алтайской губернии. На этот раз успешно справиться с возложенной на нас задачей мы в состоянии. План операции в основном остается прежним, как в октябре, как и э-э… в сентябре. Разница в том, что мы сейчас имеем вдвое больше сил. Направление ваших полков — на Малышев Лог, э-э… на Селиверстово, ну эту, э-э… как ее… Солоновку — является главным. Вы будете решать успех операций; вторая колонна наступает через Лебяжье, э-э… Белово, Трубино на Волчиху, где сейчас размещается их э-э… так называемый Облаком; третья колонна идет от Славгорода на э-э… Леньки, Сидоровку, Солоновку. Таким образом, мы зажмем э-э… эту партизанскую столицу Солоновку с трех сторон: с севера, востока и юга. Против нас в Солоновке Мамонтов может выставить завтра только э-э… три полка — второй, третий и э-э… пятый. Остальные полки разбросаны по всей территории. Названные мною три полка находятся сейчас э-э… в Малышевом Логу и ждут подхода седьмого полка этих, как их… «Красных орлов» из Павловска и первого полка из э-э… Бутырок.

Генерала мучила одышка. Он выдержал паузу, отдышался.

— Ваша оперативная задача, — продолжал он, — состоит в том, чтобы не дать возможности противнику собрать свои силы э-э… в один кулак, а разбить его по частям. С этой целью на рассвете оба ваши полка приступают к выполнению э-э… оперативной задачи, разработанной мною с начальниками штабов до мельчайших подробностей. Командиры батальонов и рот сейчас получат расписание диспозиции своих частей на завтpa… э-э…

В это время за селом раздался выстрел, потом другой, третий, началась беспорядочная пальба. Семенов обратил внимание, как побледнел генерал Степняк, на секунду глаза у него выкатились из орбит. «А-а… — подумал Семенов, — здорово же ты боишься партизан! Сейчас они тебе покажут диспозицию!» Но генерал сразу же овладел собой.

— Командиры полков! Выяснить обстановку и принять меры! — приказал он и стал надевать шинель с ярко-красной подкладкой.

Через два часа под прикрытием артиллерии оба полка поднялись в атаку. Холодный резкий ветер с дождем и мокрым снегом солдатам был попутным, а партизанам бил прямо в лицо. Но первая атака была отбита. Большаков, руководивший операцией, приказал поднять полк вторично. После этого партизаны начали отступать. Потери у них были большие. Ободренный этим успехом, генерал Степняк приказал неотступно висеть на плечах у противника и не давать ему возможности закрепиться.

Операция по разгрому партизанской армии началась…

 

2

Случилось то, чего больше всего боялся Мамонтов, — 1-й и 7-й полки не подошли вовремя к Мельниково. Задержался 6-й Кулундинский, который должен был зайти со стороны Новичихи и ударить белогвардейским полкам в тыл. Поэтому наступление на Мельниково пришлось вести вместо шести полков трем при открытом левом фланге. Но и при этом Главком рассчитывал на успех. Однако произошло непредвиденное: 5-й Степной полк в самом начале наступления наскочил на засаду белых, оказавшуюся в тылу колонны, и побежал. Вынуждены были отступить обратно на Малышев Лог и остальные два полка. Преследовать их стал 43-й полк, оставив в Мельниково свои обозы под охраной одной роты.

Опоздавший к месту боя из-за неразворотливости разведки полк Федора Коляды прибыл в Мельниково к утру. А еще ночью, до прихода своего полка, Федор Коляда с экскадроном партизан, двигавшимся в авангарде, разбил роту 43-го полка и стоявшие на льду Горького озера пулеметную команду, взвод связи и взвод прикрытия 46-го полка, захватил полторы сотни пленных, два пулемета и тридцать двуколок с патронами.

Утром выяснилось, что 43-й полк движется вслед за партизанскими полками на Малышев Лог, а 46-й устремился в образовавшийся между партизанскими полками разрыв на с. Селиверстово, угрожая обойти части, стоящие в Малышевом Логу. Поэтому Мамонтов, не задерживаясь, отошел к Солоновке, занял тремя полками оборону в ранее подготовленных окопах. Так образовалось три кольца вокруг партизанской столицы: первое из трех партизанских полков, второе из соединившихся 15 ноября флангами двух белогвардейских и третье из четырех партизанских полков — 1-го и 7-го с правого фланга и 4-го и 11-го со стороны Волчихи и Вострово.

Только что была налажена связь с Главкомом. Коляда отправил в Солоновку захваченные в Мельниково двуколки с патронами, а сам вместе с комиссаром, своим помощником Иваном Тищенко и Иваном Буйловым сел за разработку плана завтрашнего боя согласно полученной от Мамонтова диспозиции.

С рассветом полк должен ударить в правый фланг 43 — му белогвардейскому полку и смять его.

Весь вечер просидели они над картой, все до мелочей предусмотрели. И все-таки на душе у Федора не было спокойно: казалось, что придумать можно какой-то другой ход, что враг может разгадать их замысел.

Было уже далеко за полночь, когда Федор решил пойти посмотреть, как отдыхают партизаны, и заодно освежиться самому — на воздухе, да при ходьбе, всегда появляются хорошие мысли.

На дворе было не по-осеннему тепло. Мягкие, невесомые хлопья снега нежно опускались на лицо, щекоча кожу, и маленькими каплями воды стекали за воротник Кожанки. Тишина и задумчивый шорох сосен придавали ночи мирный, спокойный вид. И только костры, разведанные за оградой дома лесника, да множество подвод напоминали о боевой обстановке.

Коляда подошел к одному из костров. Здесь кружком сидели бородачи в зипунах, в полушубках. Разговор шел неторопливый, видимо, о доме — упоминались слова «пудовка овса», «целик», «оклунок». Федора узнали. Один из партизан, с широкой раздвоенной бородой, в смятой шапке с красным лоскутом ленточки, проворно поднялся.

— Садись, Федор Ефимович, до костра. Погутарим о житье-бытье.

Поднялись еще двое, остальные задвигались, пересаживаясь. Среди поднявшихся Коляда узнал старика Юдина, которому в гилевском бою добыл винтовку, узнал Ланина — того самого деда, который, как слышал Федор, в первом шелаболихинском бою середь бела дня на улице убил дубиной вооруженного поляка. Коляда улыбнулся, спросил:

— Ну як, дид, живешь?

— Ничего, — ухмыляясь, он расправил усы. — Сказать, что с божьей помощью, так Данилов говорит Бога нет.

— Это Данилов так каже. А ты як думаешь?

— Да я что-то вроде и разницы-то не замечаю: с Богом жили так, и без него одинаково, даже, кажется, немножко получше без Бога-то.

Старики посмеивались в бороды.

— Садись, Федор Ефимович, вот здесь, с наветренной стороны, дыму нет.

— Ежели желаешь, картошкой печеной угостим. Небось не забыл, какая вкусная бывает картошка на пашне?

Федор вдруг почувствовал, что очень голоден, — кажется, с самого утра ничего не ел. Он присел на кавалерийское седло. Ножнами шашки стал выкатывать из углей обгорелую картофелину. Покатал ее по песку около ног. Взял. Она знакомо обожгла пальцы. Перекинул на ладонях, подул и разломил. Разломил, и на мгновение дух захватило. До чего же хорошо она пахнет! Он проглотил слюну, улыбнулся. Повеяло родным, давним: ночевками с конями в степи, сенокосом, суслонами. Он, обжигаясь, ел и улыбался. Молчали и скрытно в бороды улыбались, глядя на него, партизаны. Каждый из этих бородачей был вдвое старше Федора, каждому годился он в сыновья — ему было двадцать три года! — и каждый в эту минуту любил его, как сына, умного сына, ставшего большим человеком.

— Ты, должно, еще не ел сегодня? — спросил Леонтьич.

Федор по-мальчишески улыбнулся.

— Кажется, ел.

Юдин достал из котомки шматок сала, отрезал от него длинный в палец толщиной лоскут, положил его поверх всего шматка, приткнул ножом и все это протянул Федору.

— Ha-ко, закуси. Вчерась мы с дочкой из дому посылку получили. — И не без гордости добавил: — Дочка у меня — истинный воин, меня по храбрости за пояс заткнула.

Старики засмеялись.

— Это не так уж и мудрено…

Федор не спеша жевал и вприщур смотрел на стариков.

Они гладили бороды, ждали, когда он поест, — знали: недосыпает и недоедает их командир. Некому позаботиться о нем. На германской, бывало, у командира полка свой повар, два ординарца, адъютант. А этот все по-мужичьи, по-простецки — из общего котла.

— Как думаешь, Федор Ефимович, — спросил дед Ланин, — к весне разделаемся с Верховным?

— Обязательно разделаемся. Он, должно, уже зараз сматывает манатки из Омска.

— Хотя б скорей, — вздохнул сосед Ланина, — домой охота. Истосковались уж по дому-то…

Долго просидел Федор с мужиками. А когда с насеста в пригоне у лесника с сонной хрипотой загорланил петух, поднялся и пошел в глубь леса. Кое-где тлели угли потухающих костров. Завернувшись в зипуны и тулупы, под телегами, на телегах и просто под кустами спали партизаны. Федор думал о разговоре с бородачами. В настроении партизан уже чувствовалась резкая перемена. Вели в первый месяц восстания большинство не хотело уходить из своих дворов, как говорил тогда Матвей Субачев, «одной рукой стреляет, а другой — за бабу дер- жится», ограничивались лишь самоохраной сел, то сейчас меньше как об освобождении всей губернии не вели и речи. Сами каратели озлобили против себя население. Понял мужик и то, что он является тоже большой силой, и уже убедился на опыте, что может успешно бить регулярные войска.

Федор петлял между повозками, перешагивая через спящих на земле партизан. И когда далеко за спиной снова прокукарекал петух, он незаметно для себя оказался в расположении 1-го Алтайского полка, разместившегося на ночевку рядом. Он понял, что забрел в чужое расположение, только тогда, когда остановился около огромного костра, вокруг которого сидело не меньше двух десятков партизан. Знакомых никого не было. В большинстве здесь была молодежь. Сидели тихо, широко раскрытыми глазами смотрели на кряжистого бородатого старовера. Обрезанные под кружок волосы его были подвязаны бечевкой. Шапку держал на коленях.

Ни разу не стриженная борода закрывала грудь до пояса. Федор остановился сзади сидящих и прислушался. Старовер гудел:

— За городом они, паря, присели, — надо договориться, куды подаваться. Коляда и говорит: «Нам, братцы, теперя никак нельзя друг от дружки отбиваться, надо держаться гуртом».

Федор заинтересовался, подошел ближе, прислонился к дереву. По ту сторону костра тоже кто-то стоял.

— Шестеро из них были разных сел, а двое — Егоров и Малогин — тюменцевские. Вот они двое и говорят: «Пойдемте, говорят, в Тюменцево, потрясем Винокурова, добудем у него коней, обмундирование и тогда, паря, можно воевать». На том и сговорились. Мобилизовали в Ключах две подводы. Приехали. Коляда с Егоровым и Мотькой Баевым — это который сейчас в Облакоме — заходят к купцу. А сами, паря, босиком, без ремней и без шапок — как бежали из тюрьмы, так и явились, чистые арестанты. Но! — дед назидательно поднял палец. — С винтовками. Винокуров как увидел их, так и затрясся. Коляда ему и говорит: «Убивать мы тебя, паря, покеда не будем. Но ты должон нас одеть, обуть, дать две пары лошадей и шестьдесят тыщ денег». Винокуров побелел весь, отвечает: «Хорошо, ребята, все будет исполнено. Только денег сэстоль я сейчас не найду. Тыщ этак двадцать пять добуду». — «Ладно, — говорит Коляда, — с паршивой овцы — хоть шерсти клок. Давай двадцать пять». Когда он все это представил, Коляда опять ему и говорит: «Еще тебе приказ: у вас в деревне живут семьи моих товарищей — Егорова и Малогина. Так смотри, паря, ежели только с ними что-либо случится, мы тебя повесим. Понял?» — «Понял», — отвечает Винокуров. И они на винокуровских рысаках покатили на Мысы — это которая теперь Завьялова называется.

Один из парней, слушавший с раскрытым ртом, вдруг заморгал, заморгал, глотнул слюну и несмело спросил:

— А зачем же он деньги взял? Этак ведь только бандиты грабят.

Бородатый кержак презрительно посмотрел на паренька, буркнул:

— Экий ты долдон, паря. — И, тыча ему в лоб своей шапкой, сказал: — Потому и взял, что не хотел мужиков задарма объедать. Без казны — какой отряд! А у буржуя взять двадцать пять тыщ — это все одно, что у заразного болезнь отнять.

Федор улыбнулся такой находчивости старика, хотя а самом деле никогда таких денег не брал, да и самого Винокурова-то впервые увидел лишь недавно, когда его арестовали в Тюменцево.

На парня, перебившегося рассказчика, зашикали. А деда стали подталкивать:

— Ну а дальше что? Как это он с восьми человек до полка дошел?

— А вот так, сумел, — помедлив, сказал дед и продолжал: — Подъехали они на винокуровских рысаках к Мысам. Один из них обрядился нищим и пошел в село. Разведал все, узнал, где милиция, что и как, и. вернулся. Тогда заехали все. Коляда, Егоров и Малогин зашли в милицию, а все остались под окошками — ежели, дескать, будут прыгать оттуда, то прямо на штыки, Коляда скомандовал милиции: «Руки вверх!», обезоружил всех — а было их осьмнадцать человек. Забрали все винтовки и семь наганов. Не было здесь только начальника милиции — дома сидел. Коляда пошел к нему домой. Когда зашел, тот побелел весь, «мама» сказать не может. Коляда ему и говорит: «Пил мужичью кровь, стерво?» — «Пил», — говорит. — «Так вот получай». — И всадил ему пулю прямо в рот.

В Мысах — ну, в этой самой, Завьяловой — Коляда освободил из каталажки пятнадцать человек, — продолжал старик. — Все они пошли с ним. Забрали они там всю обмундировку в милиции, оболоклись в нее. Коляда переоделся в офицера. Взяли у кулаков еще три пары лошадей. Являются к нам в Бутырки под видом колчаковской милиции. А для правдоподобия везут своих шесть товарищей будто арестованных. Являются прямо к земской управе. Староста у нас был такой живодер! Коляде об этом уже доложили жители. Заходит он в управy. Староста видит — офицер, соскочил, вытянулся в струнку. А Коляда ведь всю германскую прошел, много видел всяких офицеров, знает офицерское обхождение. Заорал (а голосина у него!): «Как смотришь, сволочь?!» Да со всего плеча ему в морду. А силища, паря, у него страшенная — железный лом на шее в кольцо сгибал, подкову одной рукой гнул, а двумя — в узел завязывал. Сила! Так вот, паря, как он этому холую заехал в харю, так у него вместо носа и других там бугров на лице ровность осталась — все в лепешку выровнял.

— Да-a, — восхищенно протянул кто-то, — вот это дал так дал…

— С таким бы командиром повоевать!..

Федор слушал этот рассказ незнакомого партизана из чужого полка и думал: наверное, вот так рождаются былины и сказки. Еще в далеком детстве бабка рассказывала ему о героических похождениях Чуркина-атамана, о подвигах Бовы-королевича. Федору всегда очень нравились эти рассказы, и он до сих пор помнит их, помнит и любит этих героев. С детства его воображение рисовало этих людей такими же сильными и ловкими, каким, может быть, кажется сейчас он сам некоторым из сидящих у этого костра партизанам. Особенно Федор любил слушать рассказы о том, как Чуркин-атаман ехал на пароходе и, преследуемый полицией, вынужден был вплавь добираться до берега. Ему нравилась находчивость этого человека. И когда полгода назад Федор сам после побега из лаптевской тюрьмы оказался в подобной же обстановке, проплыл в ледяной воде больше полверсты, то понял, что народу, как и ему в те минуты, очень нужны легендарные герои, они помогают бороться с трудностями, служат примером.

Федор не стал дослушивать рассказ старика. Время приближалось к утру. Надо было возвращаться.

К штабу своего полка он добрался, когда кругом посерело. Он заглянул в пригон, где стоял его любимый боевой конь, посмотрел, хорошо ли следит новый связной за конем. После ранения Василия Егорова в Павловске Федор взял к себе Григория Новокшонова, молчаливого, но добросовестного и храброго парня, с которым еще летом гонялся за отрядом милиционеров Яшки Терехина.

В кормушку, видно, только что был засыпан овес, и конь аппетитно хрумкал. Узнав хозяина, он умным глазом покосился на него, тихо заржал. Этого коня подарил Федору в Мезенцеве крестьянин. Привел под седлом к штабу, протянул повод.

— Бери, командир, в подарок этого дорогого мне коня, больше нечего подарить тебе за наше спасение.

Конь был на редкость неказист — длинноухий и какой-то дикой масти: пегий — белое с красным. Стоявший здесь помощник комиссара Субачев съязвил:

— Ты что, дед, надсмехаться вздумал над нашим командиром? Должно, самого уродливого коня в селе выбрал.

Хозяин обиделся.

— Ты, парень, ежели не разбираешься в конях, то не встревай в разговор.

— Чего уж тут разбираться! Привел какого-то переродка бычиной масти и хочешь всучить за доброго коня.

— Я вам не продаю коня — и ни за какие деньги не продал бы — дарю от души, а ты такое говоришь…

Федор, с любопытством рассматривавший коня, подошел к старику.

— Так, кажешь, добрый конь?

— Всю жизнь помнить будешь. Умный, как человек. Будут рваться снаряды — ухом не поведет. — Передавая повод, дед стряхнул навернувшуюся слезу.

И действительно, добрым словом поминал Коляда того мужика — конь незаменим. В любом бою под пулями и снарядами спокоен. Правда, в освобожденные села Федор предпочитал въезжать на вороном красавце, а в бою бывал только на пеганке, которому с легкой руки Субачева прилипла кличка Конь Бычьей Масти.

И сегодня предстоял самый тяжелый бой, может быть, целый день не придется слезать с седла. Федор огладил своему боевому другу холку, почесал за ухом.

— Ешь. Гарненько ешь. Важный день наступает.

Здесь, в конюшне, и нашли командира полка Тищенко и Иван Буйлов.

— Ты что, Федор Ефимович, как тот князь Олег, который в старину с конем прощался, — улыбнулся Буйлов.

— Я не прощаюсь, а договариваюсь з ним, щоб сегодня у бою не бросать друг дружку, — в ответ улыбнулся Федор. — Полк готов?

Буйлов мгновенно сбросил улыбку.

— Так точно, готов.

— Подавай команду трогать.

Вышли в ограду. Было уже совсем светло. Подошел Данилов.

— Ты зря, Федор, не спал сегодня ночью, — День будет трудным, а ты с такой тяжелой головой.

— Пошто ты решил, Аркадий Николаевич, шо у мэнэ тяжелая голова? Мабудь, вона за эту ночь, наоборот, просветлела…

 

3

Большаков дрался храбро. Командир полка, раненный вчера шальной пулей в руку, ускакал в ночь с эскадроном охраны на станцию. Полк был полностью оставлен поэтому на него. Полторы тысячи человек, два орудия и около сорока пулеметов! Таким количеством он еще никогда не командовал. Поэтому он, не обращал внимания на опасность, сам ходил по окопам, в трудные минуты ложился за пулемет и косил наступающие партизанские цепи. Вчера ночью в затишье наткнулся на двух солдат, читавших при свете цигарок воззвание командира 7-го партизанского полка. Он тут же собрал роту и на глазах у нее застрелил обоих солдат.

Весь день 15-го ноября был тяжелым. На рассвете в правый фланг полка ударил подошедший со стороны Долгово 7-й полк «Красных орлов». Его узнал Большаков в бинокль по командиру, шедшему в атаку впереди на пегом коне — всадник, знакомый по многим боям. Узнал он и своего шурина Ивана Буйлова, скакавшего на левом фланге. Партизанам удалось потеснить правый фланг 43-го полка. Но Василий Андреевич приказал повернуть все орудия и пулеметы против наступавших и открыть огонь. Атака была отбита.

Затем командовавший операцией генерал Степняк приказал обоим полкам идти в атаку. После короткой интенсивной артподготовки полки под прикрытием пятидесяти пулеметов по всему фронту, подковой охватывавшему Солоновку, пошли в наступление. Но атака не дала желаемых результатов. В самый кульминационный момент Большаков вынужден был часть пулеметов и правофланговый батальон повернуть против возобновивших наступление партизан 7-го полка. Тут же донесли Василию Андреевичу, что и 46-й полк повернул орудия и пулеметы на свой левый фланг, откуда повели наступление два партизанских полка (как он после узнал —4-й и 11-й). Пущенная в обход села кавалерия была встречена неисчислимой массой партизанской конницы, скакавшей по степи на разномастных лошадях с гиком и свистом. Кавалерия вынуждена была повернуть обратно и укрыться в бору.

Большаков чувствовал, что три полка, державшие оборону в Солоновке, выдыхаются. По спадшей активности стрельбы он догадывался, что у них на исходе патроны.

Еще одно усилие — и они будут смяты. Солоновка будет взята. Но в это время (как доложили Большакову) 6-й Кулундинский полк, громивший в Новичихе и Малышевом Логу тылы 43-го и 46-го полков, прорвал фронт и с большими трофеями вошел в Солоновку.

К вечеру теплый снегопад сменился морозом. Оба полка, лишившиеся в Мельникове и Малышевом Логу теплого обмундирования, остались в летнем. Солдаты дрожали от холода. К вечеру 7-й полк снова пошел в атаку. Эскадроны вел сам Коляда. В сумерках Большаков в бинокль отчетливо видел его пегую лошадь, далеко вырвавшуюся вперед. Он оттолкнул пулеметчика, повел огонь сам, целил по Коляде. Очередь… вторая… третья… Стиснув зубы, он пристреливался. Еще одна очередь — конь упал. Коляда вскочил и, размахивая шашкой, продолжал бежать вперед. Видно было, как поблескивала на нем кожанка. К нему подскакал ординарец с запасным конем. Коляда вскочил в седло. Лава конников, ни на секунду не останавливаясь, мчалась дальше. Коляда снова вырвался вперед. Он уже близко.

— Пулеметы! — закричал Большаков. — Огонь!

Бившие до этого короткими очередями, пулеметы ударили взахлеб. Лава смешалась, начали падать кони, люди. Большаков хладнокровно навел пулемет на оторвавшегося от эскадрона всадника, резанул. Конь на полном скаку грохнулся о землю. Сбившиеся было в кучу конники, увидев упавшего командира, начали нахлестывать лошадей, но пулеметы выкашивали всадников ряд за рядом, как траву. Нескольким из них все-таки удалось проскочить пристрелянную черту, но Большаков меткими очередями поснимал их всех.

— Не подпускать к нему никого! — кричал он пулеметчикам, большинство которых заменили офицеры.

Конная лава, неся небывалые потери, откатилась. Но из-за спин конников поднялась пехота.

— Передать по цепи: артиллерии открыть огонь, снарядов не жалеть! — приказал Большаков.

Загудела земля. Стало быстро темнеть. Теперь Большаков уже с трудом различал около мертвой лошади лежавшего Человека — жив или мертв? Но вот тот поднял руку, опустил ее. Потом сам приподнялся на локтях и снова упал.

— Жив… — проговорил сквозь зубы Большаков.

Партизанская атака захлебнулась. Большаков громко спросил:

— Добровольцы есть достать командира партизанского полка?

Сидевшие рядом в траншее поручик Семенов и унтер Карпенко понимающе переглянулись. Семенов незаметно кивнул головой.

— Дозвольте мне, господин подполковник, — сказал Карпенко.

Большаков, пробиравшийся по траншее, остановился, посмотрел на унтера, потом на Семенова.

— Нет, ты не пойдешь! — и стал пробираться дальше.

— Догадлив, сука, — вполголоса сказал Карпенко.

Через минуту от окопов отделился и пополз человек.

— Кто это выискался такой? — спросил, приподнимаясь, Карпенко. — Какой-то новенький.

Семенов присмотрелся.

— Это с Большаковым в пополнение пришел, из его отряда, Хворостов.

— Дай-ка я его под шумок стебану в затылок.

— Погоди, пусть дальше отползет…

— Прекратить огонь! — раздалась команда Большакова.

Он лежал недалеко от Семенова и наблюдал за ползущим. Следили и все солдаты за ним. Вот он скрылся в ложбинке, через минуту бесформенное в сумраке темное пятно выползло снова и медленно продвигалось к убитой лошади. В тени лошадиного трупа человека не видно было. Кирюха подполз совсем близко. И вдруг со стороны недвижной лошади брызнула красная огненная вспышка, вслед за ней — щелчок револьверного выстрела. Кирюха дико вскрикнул и замер.

— Ах он, сволочь!.. — Большаков вскочил. — Подпоручик Ширпак! Вышлите свой взвод!

— Есть выслать взвод! — И тихо, дрогнувшим голосом спросил: — Самому тоже идти?

— Сами можете не ходить.

В это время партизаны открыли сильный ружейный и пулеметный огонь.

— Не иначе, как прикрывают своих лазутчиков, — сказал Большаков Зырянову и пустил вверх осветительную ракету. От окопов партизан ползла большая группа. — Открыть огонь! — скомандовал он и пустил ракету.

При ее свете он заметил, как раненый Коляда медленно, на руках стаскивал свое парализованное тело в ложбинку. Ракет на всю ночь не хватит, поэтому Большаков одной из них поджег стоявший в стороне стог сена.

Стало светло. Отчетливо видно ползущих с той и другой стороны.

Стрельба не прекращалась всю ночь, вода в пулеметах закипала. Несколько раз солдаты подползали почти вплотную к выемке, где лежал Коляда, но взять его не могли. К утру остатки взвода вернулись в свои окопы.

Измученные холодом, полуголодные солдаты утром с великой неохотой пошли в наступление. Два часа поднимали их офицеры, и только после того, как капитан Зырянов застрелил одного из солдат, наотрез отказавшегося вылезать из окопа, полк пошел. Но атака была вялой. Партизаны отбили ее без особого труда. Мороз не убавился и с наступлением дня. Солдаты дрожали и уже не про себя, а в открытую ругались и в следующую атаку не пошли.

Взбешенный Большаков бегал по траншеям и грозил наганом. Налетал на Карпенко.

— Почему твое отделение не поднимается?

— Не хотят, ваше высокоблагородие.

— Как так не хотят?

— Спросите их.

— Я вот спрошу! Как стоишь?! Как разговариваешь?! Сволочь. Пристрелю, как собаку! — Он судорожно полез в кобуру.

Карпенко злобно прищурил глаза, не спеша вынул из-за пояса бутылочную гранату.

— Я тебе «пристрелю»! — сквозь стиснутые зубы процедил он. — Я вот как ахну сейчас под ноги, так от твоего благородия ош-шметки полетят!

Стоявшие вокруг солдаты шарахнулись в стороны. Большаков побледнел. Он не был труслив. Но по лицу унтера понял, что тот не задумываясь ахнет гранату. И решительно захлопнул кобуру.

— Ну, подожди! — пригрозил он, уходя. — Мы с тобой еще встретимся.

— Дай Бог.

Вечером руководитель подпольного солдатского комитета Карпенко провел летучее собрание. Единогласно решили: довольно! И разошлись по ротам.

С наступлением ночи полк самовольно снялся с позиций и пошел — на Мельниково, а оттуда через Новичиху в Поспелиху. Оставленный без поддержки 46-й полк к утру, побросав раненых и обмороженных, ушел следом за 43-м. В Поспелихе Семенов узнал о падении Омска — столицы Верховного правителя. В первый же день прибытия в село на квартиру к Семенову пришел посыльный из штаба полка.

— Вас срочно вызывает к себе подполковник Большаков, — доложил он.

У Семенова сидели Карпенко, Меншиков, ефрейтор Петренко, пришедший в полк вместе с остатками отряда Большакова, и еще двое солдат, членов подпольной организации.

— Передайте подполковнику, что я не могу прийти, — сказал он связному. — Если я очень нужен, пусть придет ко мне.

— Правильно, — одобрил Карпенко, когда за посыльным закрылась дверь. — Ты, Петр Алексеевич, один вообще теперь не ходи никуда.

Через пять минут на квартиру явился сам Большаков. Пришел один.

— Я считал вас храбрее, поручик, — сказал он, переступив порог комнаты. — А вы нашкодить нашкодили, а прийти в штаб держать ответ струсили.

— Если вы пришли только за тем, чтобы обвинять меня в трусости, то можете считать вашу миссию законченной. Унтер покажет вам, где дверь.

— Нет, я пришел не за этим. Прикажите нижним чинам выйти, у нас будет чисто офицерский разговор.

— Нижние чины мне никогда не мешали, тем более не мешают сейчас.

— Они мешают мне, поэтому я прошу, чтобы вы их удалили.

— Не забывайте, подполковник, что не я у вас в квартире, а вы у меня.

— Хорошо, — согласился Большаков. — Тогда скажите, вы — большевик?

— Да, большевик и по убеждениям и по принадлежности.

— Тогда нам не о чем разговаривать… Поздно я вас раскусил.

— Поздновато…

Большаков направился к двери.

— Мой совет вам, поручик, побыстрее покинуть полк. Иначе я не ручаюсь за вашу жизнь…

— Благодарю вас, подполковник, за совет, но я в нем не нуждаюсь.

После ухода Большакова наступило минутное молчание.

— Бесстрашный, черт, — не без восхищения сказал Меншиков.

— А все-таки, когда я в тот раз замахнулся гранатой, он струхнул.

— Еще бы, у тебя такие дикие глаза были, любой испугается.

— Он один из тех, — вмешался Семенов, кого надо уничтожать безоговорочно, без суда и следствия.

Карпенко поднялся, подошел к Семенову.

— Сегодня ночью тебя попытаются арестовать. Днем не рискнут, а ночью — непременно.

— Ну и что ты хочешь? Чтобы я сбежал?

— Сбегать тебе не надо, а спрятаться стоит, — ответил Карпенко и добавил твердо: — Надо в ночь сегодня полк поднять, перебить Большакова, Зырянова, Ширпака и вообще всю их компанию, послать гонцов к Мамонтову и присоединиться к партизанам.

— Правильно, — согласился Меншиков. — Вы оставайтесь здесь вдвоем, а мы с ребятами пойдем соберем наших и перетолкуем.

В четыре часа ночи Семенов вывел на площадь два взвода учебной команды, в которой больше, чем в других подразделениях, было революционно настроенных солдат. Он объявил им решение подпольной большевистской группы о восстании в полку. В это время подбежал ротный командир поручик Михайловский.

— В чем дело? Кто вывел взвода?

— Предлагаю вам, поручик, сдаться, — наставив в грудь своему ротному наган, сказал Семенов. — Полк восстал и присоединяется к партизанам.

— Это предательство! Не позволю…

Семенов нажал спусковой крючок — Михайловский, взмахнув руками, упал навзничь.

— Первый взвод! — скомандовал Семенов. — Окружить штаб и центральную телефонную станцию! Второй взвод — захватить батарею!

Через десять минут были перерезаны провода телефонной связи, а по окнам штаба началась стрельба. Батарею захватили без выстрела. Часовой, стоявший около орудий, не только не сопротивлялся, а, наоборот, помог солдатам поснимать замки. Услыхав около штаба стрельбу, артиллерийские офицеры бросились к батарее, но засевший там второй взвод открыл по ним огонь и почти всех перебил.

В это время в стрелковых ротах солдаты вылавливали своих офицеров. На них устроили настоящую облаву, как на волчий выводок. Не удалось захватить только

Большакова с группой штабных офицеров и его друзей? — они с вечера уехали на станцию, где стоял бронепоезд «Сокол».

К утру село было в руках восставшего полка. К нему присоединился и 46-й полк, куда еще накануне были посланы Меншиков и Петренко с двумя другими членами подпольной группы.

Утром же Семенов снарядил двенадцать конников с донесением к Мамонтову. Но едва они выехали из села, как были перехвачены засевшими на станции офицерами и уланами.

Днем Большаков повел уланов, егерей и добровольцев в наступление на восставшие полки. Но их атаки были без особого труда отбиты солдатами. В свою очередь Семенов, ставший теперь во главе обоих полков, повел их в контрнаступление на станцию, выбил оттуда Большакова, захватил бронепоезд, команда которого при приближении солдат выкинула красный флаг.

Со станции Семенов на личных конях бежавшего престарелого генерала Степняка отправил к Мамонтову ефрейтора Петренко и Меншикова со следующей запиской:

«Станция и село Поспелиха в руках восставших солдат 43-го и 46-го полков. Прошу как можно скорее дать мне помощь, ибо отступившие добровольцы, егеря, белые уланы обложили нас кольцом».

Провожая друзей с донесением, Семенов наказал:

— Коней передать в подарок лично Мамонтову.

На второй день в обед к Поспелихе подошел кавалерийский эскадрон партизан, а к вечеру приехал сам Главнокомандующий партизанской Красной Армией Алтайской губернии Ефим Мефодьевич Мамонтов со 2-м Славгородским полком.

Так бесславно закончилась последняя операция правительственных войск по разгрому партизанской армии.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

 

1

Легкий морозец куржавил оголенные березы, серебрил тополя. Снежок поскрипывал под полозьями, хрустел под конскими копытами. Кругом тихо, безветренно. По свежей накатанной дороге движется необычайная процессия: впереди на санях, на высокой подставке, гроб, обтянутый кумачом, следом медленно бредет заседланная лошадь с заброшенными на луку поводьями, дальше в некотором отдалении по четыре в ряд идет эскадрон. У конников красные ленты на папахах и нахмуренные суровые лица.

В каждом селе, через которое проходит эта траурная процессия, к гробу устраивается настоящее паломничество. Бабы всхлипывают, утирая лица концами платков, мужики обнажают взлохмаченные головы и склоняются над гробом. Каждый приходит проститься с телом прославленного командира полка «Красных орлов».

Процессия движется медленно от села к селу, строго на север, в родные места Федора Коляды. Впереди эскадрона, бросив поводья, едет печальный и молчаливый Данилов. Большие карие глаза его сухи и потухли от неизмеримого горя. Он суров и замкнут. Черные широкие брови как сошлись на переносице в начале солоновского боя, так и остались недвижны. Тяжело Аркадию. Никогда в жизни еще не было так тяжело. Словно сердце кромсают на куски… Нет Федора. Пять раз Аркадий поднимал полк в атаку, чтобы захватить раненого друга, трех коней убило под ним самим, двух под Субачевым, ранило Ивана Тищенко, начальника штаба Буйлова, убило Акима Волчкова, двух ротных командиров. Ранен был Иван Катунов, Алексей Тищенко — это только из устьмосихинцев. А вообще много людей полегло. Так много, что комиссар не имел больше права — ни морального, ни данного ему партизанской властью как руководителю — продолжать атаки. Белые ни за что не хотели подпускать к Коляде партизан… А когда утром белые отошли, Данилов разыскал в ложбине Федора. Он лежал за трупом лошади. Одежда его примерзла к кровавой луже. Кругом валялись мертвые белогвардейцы. У Федора были перебиты обе ноги и левая рука. В правой он намертво зажал браунинг, в котором не осталось ни единого патрона.

Хоронили Федора Коляду в Баево на площади. В этот день 22 ноября, когда гроб с телом народного героя опускали в могилу, по приказу Главкома вся партизанская армия дала торжественно-прощальный залп. Этот залп прокатился от Рубцовки до Татарки, от Славгорода до Камня и подступа к Барнаулу. Над могилой легендарного партизана были склонены потемневшие от порохового дыма и пробитые пулями красные знамена.

 

2

В отдельном батальоне Кузьмы Линника узнали о смерти Коляды накануне его похорон. (Сразу же после павловского боя батальон был отозван в распоряжение комкора Громова в Каменский уезд и в бою под Солоновкой не участвовал.) Линник был потрясен этим известием. Как и всякий военный, проведший много лет в армии и на фронте, он уже свыкся с потерей друзей, примелькалась ему и смерть, пятнавшая людей без разбора чинов и рангов. Но известие о гибели Федора было ошеломляющей неожиданностью. Линник никак не мог представить этого жизнелюба, вечно бушующего и необычайно храброго человека мертвым. Не верилось, что судьба может быть такой несправедливой. К храбрости и неуязвимости Коляды до того все привыкли, что ни у кого не возникло мысли о том, что его могут убить. Линник вспомнил: в бою за Шелаболиху, когда из-за неразворотливо командира соседнего подразделения его батальон начали сильно теснить белые, создалось критическое положение. Спас тогда Коляда. Линник отступал со своим батальоном, а белые буквально висели у него на плечах, не давали ни малейшей возможности оторваться и сделать перегруппировку сил. Кузьма с Федором Колядой стояли в стороне от отступавшего батальона и наблюдали за ходом боя. Белые, увлекшись преследованием, совершенно оголили свой фланг, открыв доступ к своему штабу. Имей Линник в резерве хотя бы один взвод, он смог бы навести панику в тылу противника и этим спасти положение. Но взвода не было, и Линник нервничал. Оплошность противника заметил Коляда. Вдруг он огрел коня плетью и поскакал… к белым.

— Федор! Ты куда? — закричал Линник. — Постой…

Но Коляда скакал во весь опор, не оглядываясь.

Черными демоновыми крыльями летели за ним полы косматой офицерской бурки. Коляда подскакал к двум убранным коврами кошевкам, грозно спросил:

— Кто тут главный?

Офицеры, ехавшие в кошевках, приняли одетого в бурку и серую каракулевую папаху Коляду за незнакомое им грозное начальство. Один из офицеров быстро вскочил, лихо козырнул:

— Капитан Кауров, ваше пре…

Коляда выхватил наган и разрядил его в обалдевших от неожиданной дерзости офицеров. Потом повернул коня и ускакал.

Белые смешались и побежали обратно. Шелаболиха была освобождена партизанами.

Да разве мало таких случаев знал Кузьма Линник о своем друге и командире. И всегда Коляда выходил не только жив, но и невредим, без единой царапины. И вот его нет…

Линник вернулся с похорон 25 ноября вечером. А утром ему вручили приказ Громова о наступлении на Камень. Речей перед ними не произносили — сами не чаяли дорваться до Камня да закончить бы скорее войну, разойтись по домам на зиму, спокойно пожить до весны…

И вот 27 ноября отдельный батальон Кузьмы Линника, усиленный за счет устьмосихинского запасного батальона, вышел на исходные рубежи — к Дурному логу. Здесь батальон должен был дождаться подхода комкора Громова с 8-м Бурлинским полком и вместе вести наступление на город. Но партизаны не вытерпели. Здоровенный бородатый старовер Агарин, никогда в жизни не державший в руках винтовку и вообще презиравший огнестрельное оружие как несправедливое средство борьбы, первым выскочил из Дурного лога, заорал во всю глотку «Ура» и с пикой наперевес кинулся к зданию скотобойни, в котором засели белогвардейцы. Это было так неожиданно даже для партизан, что они не успели выбраться из глубокого снега в логу, чтобы поддержать товарища. А белогвардейцы, думая, что за этим бородачом сейчас поднимется вся двухтысячная лавина, в панике устремились в город. В скотобойне Агарин захватил замешкавшихся двух солдат с винтовками, брошенные шинели. Когда собирался идти с трофеями назад, навстречу вылезавшим из снега партизанам, в одной из комнат услыхал звонок, заглянул. В комнате никого не было. Он хотел было идти обратно, но звонок снова раздался. Бородач огляделся, прислушался. Звон исходил из висевшей на стене деревянной коробочки. Он подошел ближе. Осмотрел коробку со всех сторон — ничего особенного, однако звенит. Любопытно стало кержаку, не только не видевшему, но и никогда не слышавшему о телефоне.

Подбежавшие к скотобойне партизаны встретили Агарина, обвешанного винтовками, тащившего на улицу диковинный ящик с оборванными проводами. Он нес этот ящик в своих огромных ручищах, как несет медведь улей, и было в этом бородаче действительно что-то медвежье: такая же огромная туша, силища и такое же любопытство, с каким медведь прислушивается к жужжащему пчелиному рою в колоде.

От скотобойни партизаны устремились в ближайшие городские улицы. Несмотря на надвигающуюся ночь, бой разгорался все сильнее и сильнее. Не дожидаясь подхода 8-го Бурлинского полка, батальон квартал за кварталом занимал город.

К рассвету 28 ноября Камень был полностью очищен от белогвардейцев…

* * *

Изгнание колчаковцев шло по всей Западной Сибири. В информационном листке № 4 штаба третьего корпуса партизанской Красной Армии от 28 ноября 1919 года сообщалось:

«События и известия последних дней очень радуют. Полнейший крах правительства Колчака вырисовывается с определенной ясностью…

Военный комиссар Волчихинского районного штаба товарищ Шкатов по телеграфу передает, что подводчик Морозов, увозивший белых из Трубиной на Рубцовку, рассказывает, что командир отряда Корченко получил от Семиреченского фронта предупреждение: все пропало, Колчак арестован и спасайся кто как может.

Хотя это известие вызывает некоторое сомнение в его точности, но паника по линии Алтайской железной дороги, бегство офицеров из рядов армии дает право думать, что это известие близко к истине. Так, помощник командира 2-го Славгородского полка тов. Соколовский от 26 ноября сообщает, что у белых беспорядок, рытье окопов на станции Рубцовка и Поспелиха прекращено, проволочные заграждения снимаются, куда уходят белые, не установлено.

Из всех поступающих донесений видно, что наше положение вполне окрепло. Так, командир 5-го полка от 24 ноября за № 304 сообщает, что им занято село Ключи и послана разведка на Павлодар. В Павлодаре, по сведениям, никакой власти нет.

Тов. Архипов, член Облакома, от 21 ноября сообщает, что выделившийся отряд алейцез из первого полка разросся уже в дивизию.

Весь край Приобья и Чарыша очищен, везде организованы Советы…»

В следующем, пятом информационном листке сообщается, что опрошенные командиром 10-го полка товарищем Шумским «новобранцы, прибывшие из Семипалатинска, рассказывают о паническом настроении войск буржуазии. Все эвакуируются в Зайсан. Новобранцы комиссией распускаются на родину. В городе войск мало. Со станции Рубцовка казачья части ушли, говорят, что они больше воевать не желают. Генерал Евтин, командир 2-го корпуса, плакал, уговаривал казаков остаться и не бросать его. В Барнауле чехи и поляки продают на толкучке награбленное крестьянское имущество».

30 ноября информационный отдел штаба -2-го корпуса сообщил:

«За событиями последних дней едва успеваем следить… Враг сломлен, и только еще одно усилие, один порыв, чтобы смести с пути все то, что мешает жить рабочему народу. Вот события последних дней.

Командир 1-го Алтайского полка от 28 ноября в 9 часов вечера доносит, что им занята ст. Шипуново.

Ребрихинский районный штаб от 26 ноября сообщает, что прибывшие из Барнаула на станцию Топчиха 400 новобранцев перебили свой командный состав. Взяты большие трофеи…

Каргатский районный штаб от 24 ноября доносит, что 9-й Каргатский полк связался с российским фронтом. Разведка 9-го Каргатского полка и разведка советского фронта встретились и, предварительно поколотив друг друга, выяснили, что они били своя своих…

Прибывший из Павлодара уполномоченный штаба корпуса т. Бобра передает, что Сибирская магистраль забита эшелонами до отказа и многие бросают свои вагоны и удирают дальше пешим хождением. Много паровозов примерзло.

Наштакор Жигалин.

Заведующий информационным отделом

К а н т ы ш е в».

События разворачивались стремительно на всех участках. 19 ноября начальник контрразведки Иван Коржаев с летучим отрядом златопольских партизан занял Славгород. 29 ноября 4-м Семипалатинским полком освобождена от колчаковцев станция Рубцовка, 2 декабря на помощь восставшим рабочим Семипалатинска пришел 10-й Змеиногорский полк и занял город. Второго же декабря 5-й Степной партизанский полк вступил в Павлодар, где встретился с частями Пятой Красной Армии. Шестого декабря вторым Славгородским партизанским полком занят город Змеиногорск.

Всюду под колчаковцами горела земля. Четвертого декабря начальник боевого участка Барнаульского направления командир 7-го полка «Красных орлов» Неборак, назначенный после гибели Коляды, доносил Главкому, что им «взято два бронепоезда и занята станция Алейская. Продвижение на Барнаул продолжается. На станции Алейской наши полки соединились с полками Чаузова. Два полка Чаузова вошли под мое руководство».

 

3

В городе была полнейшая неразбериха: солдаты средь бела дня грабили и убивали жителей, насиловали женщин, все магазины и лавки были давно закрыты. На станции поминутно вспыхивали драки из-за мест в вагоне — барнаульская аристократия торопилась покинуть Барнаул, покинуть насиженные еще бабками и пробабками места, будто на город надвигалась чума.

Василий Андреевич Большаков прискакал со своим штабом в Барнаул утром 30 ноября. Особняк генерала Биснека охранялся усиленными нарядами солдат. Большакова не хотели было пропустить, но он так рявкнул на часовых, что те, бормоча что-то о строгой инструкции, попятились, освобождая дверь. В приемной толпилось множество офицеров — начальник укрепрайона никого не принимал, говорили, что он занят разработкой новых планов разгрома партизан. Большаков растолкал офицеров.

— Все еще в государственных деятелей играют! Доигрались и так…

У дверей кабинета он скинул бурку, бросил ее на пол и без стука вошел в дверь. Генерал сидел за столом, обхватив голову руками.

— Я сказал, чтобы ко мне никого не впускали, — жалобно проговорил он. Потом поднял голову. — А-а, это вы, Большаков. Что скажете? Прохлопали, голубчик, два полка.

— Их прохлопали тогда, когда не послушали меня и не арестовали поручика Семенова.

— А что, разве это он? — голос у генерала почему-то был слабый, старческий.

— Он разложил оба полка.

— Вот не знал. Надо было тогда же его арестовать. Но все равно это бы не изменило положения… Вы кстати приехали, подполковник. Через полчаса у меня собирается военный совет. Будем принимать какие-то меры. Вы будете нужны. — Генерал говорил тихо, без всякого воодушевления, словно все это уже давно ему надоело и ни во что он уже не верит. — Садитесь, голубчик… А я сегодня в ночь отправлю Венеру Федоровну на Новониколаевск. Там ее вагоны прицепят к одному из правительственных поездов. Но, понимаете, Василий Андреевич, до сих пор не могу выбрать надежного начальника охраны. В ночь буду отправлять поезд, а начальника охраны все еще не подберу. Сколько уж предлагал ей — всех бракует, говорит, не надежен. И откладывать отправку дальше уже некуда. Не согласились бы взять на себя эту миссию?

Большакова раздирала злоба. Кругом все рушится, а этот болван сидит и разглагольствует о своей распутной супруге, занят подыскиванием ей надежного хахаля… Еле сдерживая себя, Василий Андреевич отказался от предложения генерала:

— Нет. Я не так воспитан, чтобы быть в обществе таких дам.

— A-а, ну-ну… — закивал головой генерал.

Василию Андреевичу хотелось встать и заорать на этого мямлю, как на последнего новобранца, дать ему пощечину. Но он сдержал себя. И вдруг пришло желание отомстить этому генералу за его безволие, за развал армии, за мятеж полков, за свои неудачи, за сына Кольку.

— Могу вам порекомендовать капитана Зырянова, — предложил он, тая в душе злорадство. — Храбрый офицер.

— Зырянова? Хм… Венера Федоровна что-то говорила мне о нем… Посидите, голубчик, здесь. Я сейчас схожу к ней, переговорю… — И он вышел через внутреннюю дверь в женскую половину дома.

Немного поостыв, Большаков подумал: опять устроил этому хлыщу Зырянову тепленькое местечко. А потом говорим, что ему везет… Не лучше ли было самому плюнуть на все и согласиться. Но вспомнив Послелиху, восставшие полки, потом дорогу до Барнаула, партизанские разъезды, враждебность крестьян к правительству, решил: не ко времени генеральша. Притом он боялся одного — бездействия. После Кольки безделие в его состоянии — смерть. И его тянуло в самое пекло, тянуло махать саблей, убивать.

В кабинет вернулся генерал. Он был доволен.

— Спасибо, голубчик, Василий Андреевич, выручил ты меня своей рекомендацией. Он, этот капитан Зырянов, здесь, приехал? Ну, я так и понял вас. Поручил адъютанту разыскать его.

Без стука вошел, шаркая ногами, генерал Степняк, представитель генерала Матковского. Поднявшемуся Большакову он протянул руку, поздоровался

— Вы прибыли, подполковник?

— Так точно, ваше превосходительство

— Садитесь.

Сам-то генерал Степняк укатил из-под Солоновки в ту же ночь, когда самовольно снялся 43-й полк.

— Борьба не кончилась, дорогой подполковник, — сказал генерал Степняк. — Борьба только еще начинается.

«Что это они подбадривают друг друга?»

— Какая это уж борьба, ваше превосходительство, — вздохнул Большаков. — Не удержались за гриву…

— Хороший кавалерист, э-э… даже держась за хвост, далеко уедет, — ответил Степняк. — Вот такой, как вы, например. — Генерал Степняк сел в кресло против Биснека, повернулся к Большакову.

— Для вас, подполковник, есть дело большой государственной важности, — начал он. — Пока собираются члены военного совета, мы с вами потолкуем. Дело э-э… такое. Вы местный? Ну вот и хорошо. Сейчас в Алтайскую губернию вступает э-э… эта, Красная Армия. Начнется расформировка партизанских полков и всей этой мужичьей армии. Это э-э… не понравится многим партизанам и в первую очередь з-з… некоторым мужичьим князькам. Они привыкли за время бунта властвовать и не захотят подчиняться воинской дисциплине… Таким образом, в тылу у этой э-э… Красной Армии возникнет новое партизанское движение. Теперь уже не за Советскую власть, а против нее.

— Вы уверены, ваше превосходительство, что такое движение возникнет? — заинтересовался Василий Андреевич.

— Не сомневаюсь. Эсеры, которые сейчас занимают видные посты в партизанской армии, не потерпят диктата э-э… большевиков… Мы хотим поручить организацию и руководство этим новым движением вам, подполковник. Как вы к этому относитесь?

Большаков молчал. Он не боялся опасности. Думал о другом: будет ли толк во всей этой затее.

Вмешался генерал Биснек:

— Речь идет не о приказе. Понимаете? Тут нужно только добровольно, по собственному желанию. Вы человек местный, причем очень энергичный и талантливый, поэтому мы и решили предложить вам.

— Я согласен, — сказал он и подумал: «Мне все равно».

— Вот это хорошо, — сказал генерал Степняк. — Мы и не сомневались в вас. Так вот, отныне мы воевать будем на два фронта… Вы хотите, наверное, сказать, что и до этого мы воевали на два фронта? — Василий Андреевич покраснел: он подумал именно это. — Так вот. Воевать будем на два фронта. Но с той лишь разницей, что до этого второй фронт был э-э… у нас в тылу, а сейчас он будет в тылу у нашего противника.

— Разрешите, ваше превосходительство, задать вопрос.

— Да, да.

— Какая есть ну…, эта… гарантия, что ли бы… или предпосылки к тому, что партизанское движение в тылу у них все-таки возникнет? — Большакова начинала увлекать эта затея со вторым фронтом. И он, колебавшийся в течение последних двух дней, снова обретал уверенность.

— Предпосылки таковы. Скажу вам по секрету. Наши люди вели предварительные ориентировочные переговоры кое с кем, конечно, не говоря, что это для нашей разведки. Так вот, против большевистских порядков настроены командир четвертого партизанского корпуса бывший поручик Козырь, состоящий в партии э-э… эсеров, комиссар Первого Алейского полка Плотников, известный вам по работе э-э… с Милославским Чайников. Ну и кое-кто еще. На правом берегу Оби уже открыто выступает против Советов Новоселов. Он имеет огромное влияние на этого, как его… э-э… на Рогова, и есть полная уверенность, что всю роговскую армию перетянет от Советов. Вот эти люди поднимут восстание за ними пойдет народ, который хлебнет большевистских порядков. А вы, подполковник, будете возглавлять все это освободительное движение. Поняли?

— Так точно, ваше превосходительство.

— В качестве подтверждения слов его превосходительства, — вступил в разговор генерал Биснек, — вот познакомьтесь, подполковник, с копией телефонограммы командира десятого Змеиногорского полка Шумского из Семипалатинска на имя Мамонтова. — И он протянул Большакову листок бумаги.

Василий Андреевич быстро пробежал глазами отпечатанный на машинке текст:

«Доношу, что я больше не в силах командовать вверенным мне полком, так как я, боровшийся 7 месяцев за идею большевизма, за свободу и революцию, также не могу выносить того, что есть у нас. Командир корпуса Козырь не признает идей большевизма, а также советские войска. Я этого не выношу и довожу до вашего сведения, что сдаю полк. Поеду к вам для переговоров.

Командир 10-го Змеиногорского полка Шумский».

— Как видите, подполковник, междоусобица уже началась, командир корпуса не согласен с идеями большевизма. Козырь, кстати, помог большой группе наших офицеров, окруженных в Семипалатинске, вооруженными выйти из города. Он уже понял, к чему ведет вся эта «победа» большевиков. Такова э-э… обстановка. Имейте в виду, что при благополучном начале у вас не за горами полковничьи погоны.

— Благодарю, — вяло ответил Большаков.

А вечером Василий Андреевич провожал генеральшу. Венера Федоровна была по-прежнему очаровательной и милой. И тем не менее Василий Андреевич не жалел о том, что отказался от предложения Биснека сопровождать ее на восток — в такой обстановке его место было в строю, а не у ног и не на пуховиках изнеженной барыньки.

На вокзале к Большакову подошел капитан Зырянов.

— Это вы мне устроили протеже, Василий Андреевич? От души благодарен вам и до конца жизни буду обязан.

— Постарайтесь оттянуть подальше этот конец, — улыбнулся Василий Андреевич.

— Теперь мне ничего не страшно.

«Рад, что удирает с родной земли. Продажная скотина. Вот из-за таких и пошло все колесом», — с неприязнью подумал Большаков и, не простившись с капитаном, зашагал с вокзала.

 

4

— На Барнаул!.. На Барнаул!.. — гремели полки.

Колонны растянулись на десятки верст. Правительственные войска отступали, почти не принимая боя. Кое-где замешкаются, но партизаны нажмут, поторопят их, те огрызнутся двумя-тремя пулеметными очередями или артиллерийскими выстрелами и — дальше. Сильные бои начались только на подступах к Барнаулу.

7-й полк «Красных орлов», шедший в авангарде наступающих колонн, 9 декабря с ходу выбил противника с заранее подготовленных им позиций на ближних подступах к Барнаулу и занял деревушку Ерестную и заимку Лебяжье. До города оставалось рукой подать. Но враг держался из последних сил. Особенно жаркая схватка завязалась у женского монастыря. Белогвардейцы, засев за метровые стены божьей обители, лихорадочно отстреливались.

Цепи лежали почти у самых монастырских стен. Зимний короткий день быстро угасал, город опускался на дно бесконечной предрождественской ночи.

По цепи перебегал Данилов. Он то и дело припадал около партизан.

— Ну как, товарищи, дела?

Партизаны, уже успевшие привыкнуть к стремительному наступлению, возмущались:

— Этак, товарищ комиссар, до морковкиного заговенья можно пролежать тут.

— Шугануть бы их оттуда.

В одном месте перебегавшего комиссара остановил здоровенный партизан. Данилов плюхнулся рядом с ним в снег. Всмотрелся.

— A-а, Евгений Осипович! — Аркадий даже обрадовался этой встрече с бывшим мосихинским попом — давно уж земляков не встречал.

— Вы, Аркадий Николаевич, Господь вас сохрани, уж больно неосторожно бегаете. Этак ведь могут и подстрелить. Беречься надо. Береженого, говорят…

— Ничего, — ответил Данилов, — как воюете?

— Воюем помаленьку. Разве думал когда-нибудь, что придется мне стрелять из винтовки по храму божьему? А вот вынуждают супостаты — никак уходить не хотят. Но Господь милостив… О-о! Смотрите! — толкнул он локтем Данилова.

В это время от залегшей цепи одним броском кинулся к монастырской стене щуплый партизан с гранатой в руке. Бросок был до того стремительный, что белые не успели ни разу выстрелить.

— Кто это? — всматриваясь, приподнял голову Данилов. — Отчаянный парень.

Евгений Осипович захохотал.

— Это не парень, Аркадий Николаевич, а девка.

— Настя, что ли, Юдина?

— Она-а, — гордо протянул бывший поп.

— Молодчина. — Данилов не спускал с нее глаз.

Прислонившись к стене, Настя оказалась неуязвимой для белых. Быстро оглядевшись, она швырнула в ближайшее окно гранату, пробралась к другому и тоже закинула туда гранату. В монастыре началась паника. Вслед за этим полк поднялся в атаку и с криком «Ура» бросился на монастырь. Белые, почти не отстреливаясь, устремились под гору на лед Барнаулки и через заснеженный пруд в город.

В это время со стороны железной дороги к партизанам подбежали двое рабочих. Они еще издали в серой мути зимней ночи махали шапками и кричали, чтобы по ним не стреляли. Данилов с Небораком встретили их.

— Товарищи, дорогие! — возбужденно говорили рабочие. — Как мы вас заждались. Наступайте скорее. В городе поднялось рабочее восстание. Железнодорожный батальон присоединился к нам. Уже полгорода в наших руках. Мы захватили мост через Обь. Белые хотят его взорвать, но мы защищаемся. Скорее туда…

Партизан не нужно было торопить, они сами стремительной лавиной катились к городу.

В час ночи с 9 на 10 декабря полк «Красных орлов» вступил в город.

Небольшие стычки с разрозненными группами белогвардейцев-добровольцев ' происходили ка Демидовской площади, у собора Петра и Павла на Соборной площади. Один батальон Неборак сразу же отправил на станцию, стоявшую в трех верстах от города. Партизаны походя прочесали осинник, росший между городом и станцией, и выгнали к вокзалу большую группу офицеров и добровольцев. Часть из них устремилась в березняк на противоположной стороне железнодорожных путей, часть была схвачена. Среди попавшихся устьмосихинцы опознали своего бывшего учителя Ширпака. Еще свежи были в памяти издевательства и порки, которым подвергал он односельчан. Вокруг подпоручика сразу же загалдели устьмосихинцы.

— Попался, голубчик!

— Отольются тебе наши слезки.

— Измывался над народом, думал — тебе это так пройдет.

— Скидай полушубок!

— Все скидай.

— Мы тебе сейчас должок отдадим.

Около окаменевшего от страха Ширпака подпрыгивал старик Юдин.

— Меня за что порол? Я тебя спрашиваю: за что порол? А Андрюху Боркова за что, а? Я тебя спрашиваю. — Леонтьич взвизгивал, стараясь перекричать общий шум, и замахивался на Ширпака кулаком, но ударить ему никак не удавалось — кругом толкались, лезли люди.

Сквозь толпу протиснулся отец Евгений. Он отодвинул своего дружка Леонтьича, заглянул в лицо Ширпаку.

Ширпак, раздетый уже до нижнего белья, вдруг зарыдал, по-бабьи, в полный голос. Но его слезы никого не тронули.

— Все село от тебя в голос ревело.

Младший из братьев Катуковых крикнул:

— Расступись! — И одним ударом в ухо сшиб Ширпака на загаженный перрон.

…Каждый старался — хотя бы частично — отомстить Ширпаку за его издевательства и зверства. Леонтьич — тот успел несколько раз прикладом ударить своего врага.

Не принимал участия в расправе из мосихинцев только отец Евгений. Он отошел в сторону и стал торопливо скручивать цигарку. Всегда веселые глаза его были задумчивы. Должно быть, только сейчас, на этом перроне, наглядно и упрощенно видя, как замкнулся круг сельских взаимоотношений, он до осязаемости остро понял смысл жизни и свое место в ней.

На перрон галопом в сопровождении эскадрона партизан влетел Данилов. Он осадил коня перед задумавшимся священником.

— Что здесь такое?

Евгений Осипович вскинул голову на Данилова, ответил:

— Ширпака поймали, порют.

Данилов крутнул на месте коня.

— Стой! — закричал он. — Прекратить! Кто позволил устраивать самосуд?!

Партизаны нехотя начали отходить в стороны. На перроне остался лежать Ширпак, окровавленный, бездыханный…

 

5

Эта весть облетела степной Алтай буквально в один день:

— Мамонтова арестовали!..

Комментировали ее, эту новость по-разному, но все в одном направлении — не верили, неправдоподобно это было…

— Брехня! Быть того не может — чтоб Мамонтова и вдруг арестовали. Как это так?

— Не одного Мамонтова, весь штаб его арестовали…

Совсем не верилось. Партизан в селах почти не было — так, ежели кто по болезни или по старости списанные вернулись домой — спросить не у кого. А тех, кто появлялся, буквально пытали: как могло случиться, что Мамонтова — и вдруг арестовали? Да еще со всем штабом!

— Они что, супротив власти пошли?

— Вполне могёт быть.

— Ну, неужели уж супротив власти, тогда — само собой, арестуют.

— Кто супротив власти — завсегда так. Так и при царе-батюшке было и при Колчаке. А Советская власть разве хуже их? Она тоже не потерпит, кто супротив…

Но это все — понаслышке, от кого попало. Большинство же партизан было все-таки в городах и в ближних пригородах, на железнодорожных станциях. Здесь стояли полки, и партизанские, которые расформировывали, и красноармейские, которые формировались за счет партизанских. Тут тоже недоумевали. Устраивали стихийные, многолюдные митинги по этому поводу, по поводу ареста партизанских вождей. Вызывали на эти митинги командование. А командование, как правило, разводило руками — откуда ему, командованию, знать, за что арестовали Мамонтова, за что арестовали Рогова, командира партизанской дивизии Архипова, начальника штаба корпуса Жигалина, интендента партизанской армии Чеканова — всех арестовали.

— Все не могут быть врагами! — кричали на митингах. — Это что-то неладно с самой властью.

— Знамо дело. Не могут все, кто завоевывал власть, шагать не в ногу, а одна только эта власть, которую привезли в обозе, шагает в ногу!..

Один из батальонов 7-го полка «Красных орлов» на самостихийно вспыхнувшем митинге, не удовлетворился ответом командования, потребовал самого председателя губревкома Аристова. Ждали терпеливо два часа. Не разошлись. Аристов сам, конечно, не явился, прислал секретаря Ольшевского. Тот медленно поднялся на подмостки, долго протирал очки, не глядя на собравшихся, потом водрузил очки на переносицу, старательно заправил дужки за уши, наконец глянул на толпу, внимательно следившую за каждым его движением.

— Что вам угодно от меня?

К помосту пробрался бородатый партизан. Стянул с головы шапку, прищурившись, посмотрел снизу вверх на прибывшего чиновника.

— Скажи, мил человек, наш нынешний губернатор товарищ…

— Не губернатор, — перебил мужика чиновник, — а председатель губревкома товарищ Аристов…

— Вот-вот, он самый. Откель он будет? Когда мы власть советскую завоевывали, его тута не было. А завоевали власть… даже не успели еще завоевать, он уже ухватил вожжи первым. Кто его звал? Кто его поставил тут? А? Как это он ухватил эти самые бразды, которые… А?

— Так что вы хотите?

— Откель он взялся? Кто его посадил на этот стул?..

— Товарищ Аристов старый революционер, посвятивший жизнь свою революции. Он страдал за революцию, за народ в тюрьмах и… на каторге.

— Ну и чо? Теперя ему как бы в награду дозволили командовать нами? Так это понимать надо?

— Нет. Почему же! Вышестоящие московские власти и прежде всего, в том числе, Владимир Ильич Ульянов-Ленин, назначил его сюда к вам.

— А у нас спросили: нужен он нам али нет?

— Он пока врио — что означает временно исполняющий обязанности. Потом выберете его законно…

— А почему наших, которые Колчака били — их почему нету никого у власти?

— Правильно! Почему? — кричали из толпы.

— Ни Мамонтова, ни Громова, ни Архипова — почему?

— Мужики! — взобрался на плетень партизан в пиджаке, сшитом из солдатской шинели, — Мужики! А может, мы не за ту власть воевали, а?! Может, нам здесь сейчас не ту власть подсунули, а?

— А? Может, воевали за одну, а подсунули — другую!..

К вечеру батальон расформировали полностью. Наиболее петушистых тут же зачислили в маршевые роты и отправили в красных «телячьих» вагонах на передние позиции — на транссибирскую магистраль в действующие полки, остальных разбросали по другим частям.

Бродила, колобродила толща партизанской непромешанной массы темной, неграмотной, но жаждущей выхода на простор, на раздолье. Попривыкли за год вольной жизни к разгулу. Не так-то просто сразу после вольницы накинуть недоуздок на этих людей, хлебнувших глоток свободы…

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

1

Приятно пригревало солнце. На оттаявшем выступе наличника воробьи подняли такую возню, такой писк, что Данилов невольно оторвался от бумаг, подошел к окну, облокотился да и засмотрелся. Не меньше десятка общипанных, истощенных длинной и голодной зимой воробьев нападали ка своего рослого собрата, державшего под лапой кусок хлеба. Он отбивался направо и налево. Но те были воинственны и наседали настойчиво. «Все равно одному не устоять против такой оравы, — оценил силы сторон Данилов. — Поделись, дурень, куда тебе такой кусок…»

«В кабинет неслышно вошла тоненькая и хрупкая, как куколка, машинистка Женя с бумагами. Она в нерешительности и удивлении остановилась у двери — комиссар губернской милиции, всегда серьезный и деловой, по-мальчишески переплетя ноги, навалился грудью на подоконник и с неподдельным любопытством, улыбаясь, смотрел в окно. Данилов обернулся и, не меняя позы, поманил Женю пальцем. Она подошла и заглянула ему через плечо.

— Смотрите, Женя. Вот этот мироед заграбастал огромный кусок хлеба, а эти требуют с него продразверстку…

Женя прыснула в ладонь и посмотрела на Данилова. Но он тем же тоном продолжал:

— А вон тот, верткий, бесхвостый, это — подкулачник. Видите, он больше хозяина хорохорится, преданность свою показывает…

Женя с интересом смотрела не ка воробьиную битву, а на своего начальника. С первого дня работы в губернской милиции понравился ей этот вдумчивый лобастый комиссар с широкими прямыми бровями. Он казался ей необычным человеком, как и многие из этих большевиков. Она ни за что не могла представить его в другой, кроме рабочей, обстановке. Казалось, он весь тут и другим не может быть. И вот он вдруг с мальчишеским азартом любуется воробьями, выдумывает всякую небывальщину… А воробьиная сумятица на наличнике действительно похожа на борьбу с кулаками, саботирующими продразверстку. Об этой все накаляющейся в губернии борьбе Женя знала по бумагам, которые ей приходится печатать…

— Товарищ комиссар, а где их милиция? Куда она смотрит???????

— Милиция? — Данилов посмотрел на Женю… — Хм… Милиции у них, наверное, еще нет. А если есть, то плохо работает… Поэтому они и прилетели на окно ко мне, чтобы помог…

Женя засмеялась радостно, как ребенок, веселой шутке. Потом хлопнула в ладоши, вскрикнула:

— Смотрите, смотрите! Они сейчас отобьют!

На наличнике образовался сплошной клубок, летели перья, через открытую форточку в кабинет доносился воинственный писк. Вот от клубка, отделились двое и, держа в клювах отнятый кусок, опустились с ним в палисадник. Туда же последовали все остальные. Последний из их товарищей, с раскрытым клювом и поникшей головой, замешкался, никак не мог отдышаться, потом тоже вспорхнул. Но едва отделился от наличника, как тут же камнем упад на землю. Данилов заглянул вниз. Воробей, распластав крылья, лежал ка снегу.

Женя смотрела на комиссара широко открытыми глазами — тоненькая, худенькая, с пунцовым маленьким ротиком, она в эти минуты впервые близко, открыто, не таясь, откровенно влюбленными глазами глядела в лицо этому человеку.

— А хлеб возьмем! — проговорил вдруг Данилов задумчиво, жестко. — Колчака разбили — и кулака осилим.

— Сегодня в столовке опять давали похлебку из сушеной воблы и постную кашу, — сама не зная зачем, сказала Женя.

— Ничего, будут у нас и мясо и настоящий хлеб, Женечка… Ну, что вы принесли? — вдруг спросил он обычным деловым тоном и отошел к столу.

Женя протянула ему перепечатанные бумаги. Он тут же бегло просмотрел их, подписал. Одну из них подал обратно.

— Вот эту немедленно отправьте начальнику Каменской уездной милиции Линнику. И еще. Я вас очень прошу, Женечка, разыщите по телефону начальника Барнаульской горуездной милиции Мухачева. Пусть сейчас же зайдет ко мне.

Женечку просить не надо. Недаром, когда несколько дней назад комиссар зашел к машинисткам и спросил, кто из них сможет остаться вечером печатать под его диктовку кое-какие документы, она поспешно, как в гимназии, подняла руку.

— Я останусь. — И, несколько смутившись такой торопливости, пояснила: — Все равно мне вечерами делать Нечего.

Она во всем старалась помочь ему. И Мухачева она разыщет.

Когда Женя хотела уходить, Данилов остановил ее.

— Вы сегодня сможете, Женечка, вечером опять остаться попечатать?

— Смогу, — снова поспешно согласилась она. Потом добавила: — Если это не так поздно, как в прошлый раз… А то мне далеко идти, боюсь я.

— Вы где живете?

— На Горе.

— Да, далековато. — Данилов улыбнулся. — Ну, ничего, сегодня я вызову наряд конной милиции, и он вас под конвоем сопроводит до дому…

Женя засмеялась и лукаво сощурилась.

— Только обязательно конных, чтобы они меня покатали верхом. Я ужасно люблю верхом ездить…

Никакого наряда милиции Аркадий Николаевич ночью, конечно, не вызвал, а пошёл провожать Женю сам…

 

2

В дверь постучали.

— Войдите! — крикнул Данилов. Он все еще не мог привыкнуть к большому кабинету и ему казалось, что если он скажет нормальным голосом, его не услышат.

Вошел дежурный по отделу милиции.

— Товарищ комиссар, дежурный по тюрьме передал, что арестант Плотников просится к вам на допрос. Говорит, по срочному делу.

— Хорошо, хорошо, — закивал Аркадий Николаевич. — Привезите его.

Дежурный четко повернулся через левое плечо, вышел, прикрыв осторожно за собой дверь. Данилов который раз уже подумал о нем: не иначе все-таки он из старых служак, очень уж внимательный и предупредительный. На этот раз он постарался отвлечься в мыслях и от Плотникова и от этого дежурного. Но мысли поворачиваются к Плотникову. Он сидит уже которую неделю. Встречались они только один раз — Данилов делал обход камер предварительного заключения и зашел в его камеру. Плотников был веселый. Поздоровались за руку, хотя и не положено работнику милиции здороваться за руку с заключенным. Поговорили, стоя друг против друга, о том о сем. Данилов высказал предположение, что скоро Плотникова, должно быть, выпустят. Тот в свою очередь попросил, чтобы давали ему свежие газеты. Данилов пообещал.

Не один Плотников сидел в тюрьме. В эти дни много сидело командиров из мамонтовской армии. Сидел и сам Мамонтов. Его под охраной отправили в Омск еще в двадцатых числах декабря — сразу же после освобождения им Барнаула. Вместе с ним отправлены начальник штаба Я. П. Жигалин и интендант армии И. Ф. Чеканов. Комиссар армии Богатырев (Романов) еще раньше поспешил — не дожидаясь ареста — уехать сдаться новым властям.

Дивились все и политикой вновь прибывшей в обозе Пятой армии власти (она так и называлась эта власть — походный ревком) и ее поступками. Ждали, как родных, говорили люди, а они заявились, лба не перекрестили, уселись за стол и ноги на стол — начали устанавливать свои «расейские» порядки. Привезли с собой мешки новеньких, хрустящих советских денег, швыряли их направо и налево, за все платили, и за то, что партизаны брали до их прихода, и за то, что сейчас забирали, платили не рядясь, не прицениваясь. Поэтому быстро обесценили свои новенькие хрустящие…

Сидело много и других, не мамонтовских, в том числе, командир партизанской армии правобережья Оби Григорий Федорович Рогов, сидел весь командный состав, не успевшей еще как следует сформироваться Первой советской чумышской партизанской дивизии. Не арестован был только командир этой дивизии товарищ Анатолий. По этому поводу тоже недоумевали: что это за птица такая товарищ Анатолий — всех арестовали, а его не арестовали?..

Несколько партизанских полков мамонтовской армии, видимо, в связи с этим вообще отказались разоружаться. Командир Четвертого корпуса Козырь, стоявший со своим корпусом в Семипалатинске, отказался выполнить приказ инспектора пехоты Пятой армии Егорова, уехал в Усть-Каменогорск, где дислоцировались основные его силы — Вторая Северная бригада и Четвертый Семипалатинский полк и выступил публично с призывом не подчиняться приказу о расформировании, назвав этот приказ насилием над крестьянской свободой. Командующий Пятой армией Г. X. Эйхе отстранил Козыря от командования корпусом. На защиту Козыря дружно поднялись партизаны. Четвертый Семипалатинский полк, например, на митинге заявил:

— Если Козырь пострадает, то не поздоровится и коммунистам!..

Козырь своей резиденцией сделал Змеиногорск. Его вооруженные отряды рыскали по степи, разгоняли сельские и волостные ревкомы, в которых было засилие коммунистов, арестовывали партийные ячейки…

Но главное, что остро проявилось в эти дни — началось массовое дезертирство вчерашних добровольцев-партизан, ныне мобилизованных в Красную Армию. К этому времени уже 38 % всего личного состава Красной армии находилось в бегах, не говоря о вчерашних партизанах. Власти вынуждены были создать Чрезвычайную комиссию по борьбе с дезертирством и в Москве — Центркомдезертир, которая на полную мощь работала уже с декабря 1918 года — и на местах, при губисполкоме. Специальные отряды ездили по селам и ловили дезертиров — пожалуй со времени Чингизхана не было в степном Алтае такой облавы на крестьянских парней…

Алтайский губревком вынужден 8 февраля 1920 года, менее чем через два месяца после прихода к власти, объявить в губернии чрезвычайное положение. В своем постановлении он писал:

«Всем органам рабоче-крестьянской охраны, губчека и волостным ревкомам губревком приказывает: лиц, злонамеренно распространяющих ложные слухи и возбуждающих население против Советской власти и ее установленных органов» если эти лица застигнуты на месте преступления, тут же расстреливать. Если они не застигнуты, но изобличены в тех же преступлениях — арестовывать и препровождать под конвоем в Барнаул, в губернскую чрезвычайную комиссию по борьбе с контрреволюцией».

Круто начинала новая власть.

Но люди еще не знали, что самое страшное на Сибирь только надвигалось — это продразверстка…

 

3

Плотникова привезли вечером, на закате солнца. Он вошел в кабинет широким свободным шагом, отнюдь не арестантским. Протянул руку Данилову еще издали.

— Что-нибудь случилось, Филипп Долматович? — с тревогой спросил Данилов.

— Не-ет. Не переживай… Слушай, а красив Барнаул оттуда, с Горы, если смотреть при закате солнца. Очень красив. Жаль только, что весь этот вид через тюремную решетку… — он засмеялся не надрывно, не принужденно, как должен бы арестант, а радостно, от избытка чувств. — Очень жаль. Надеюсь, это не надолго.

— Я тоже надеюсь, — подтвердил Аркадий Николаевич. — Так что-то все-таки случилось?

— Нет, пока не случилось. Но скоро может случиться, — Плотников имел в виду явно что-то конкретное, ему только ведомое. Он был, взбудоражен, словно перед поединком.

— Понимаешь, поговорить захотелось по душам. А не с кем. Вот и вспомнил о тебе, о моем несостоявшемся сыне… Давай поговорим?

— С удо-воль-стви-ем! — Данилов принимал его не очень серьезный тон безоговорочно.

— Напоследок…

— Почему напоследок? — удивился Данилов.

— Мало ли что может в жизни случиться. Говоришь, скоро выпустят меня — разбредемся по белу свету.

— Наоборот, — простодушно возразил Данилов. — Тогда чаще можно встречаться.

— Кто знает, кто знает. — Плотников явно лукавил, что-то не договаривал. Но и не скрывал того, что весь этот разговор имеет подспудный конкретный смысл. — Ладно, Данилов. Прикажи чаю хорошего принести. Надоела тюремная бурда.

— Зачем приносить? Мы сейчас самовар поставим. Заварка есть, сахару, поди, тоже наскребем несколько кусочков. Я, по существу, живу здесь, в кабинете. Правда, питаюсь в нашей столовой, но чай по вечерам — когда они бывают свободными — пью тут.

Данилова захватывало все больше и больше принесенное Плотниковым чувство восхищения жизнью. Было необъяснимое ожидание чего-то интересного, что приготовил этот человек — не зря же он напросился на свидание. И вообще Данилов вдруг почувствовал себя в преддверии чего-то головокружительного — как бывало перед студенческой пирушкой.

Они начали раздувать самовар. Сдвинули в одну сторону стола бумаги — не бумаги, а чьи-то судьбы, как сказал Плотников. Но тут же оба забыли, кто из них кто. Забыли, видимо, потому, что Плотников ни капельки не тяготился тем, что он арестант, а Данилова ни капельки не обременял груз милицейских обязанностей. На столе расстелили газету. Появился кусок черного хлеба, шматок сала, завернутый в холстину.

— Мать прислала из Усть-Мосихи. Думает, что я тут голодаю.

— А вообще-то ты похудел после того, как мы виделись у Ншсандрыча.

— Кстати, как он живет?

— Это ты, который на воле, спрашиваешь у меня, сидящего в тюрьме? Ну и ну.

— Он ваш давний знакомый. Может, связь с ним поддерживаете…

— Плохо живет. Говорит, хлеб весь выгребли. Осталось только то, что удалось спрятать. За что, говорит, мои сыновья воевали?

— Он был у вас? Давно?

— На той неделе приезжал. Может, объяснишь ему, за что его сыновья воевали?

— Понимаете, Филипп Долматович, хлеб нужен стране вот так, — чиркмул большем пальцем по горлу.

— Значит, нынче хлеб вам нужен вот так? А на будущий год он вам уже не будет нужен, да? Одним днем живете?..

Данилов начал разливать по кружкам густо заварившийся парящий чай.

— Ну, как одним днем, Филипп Долматович! Товары, какие были здесь, у нас, отправили все в деревню, весь ситец и вся кое другое на контрактацию под хлеб. Агитаторов с сотню, наверное, послали по деревням агитировать мужика, чтоб хлеб продавал, чтоб вступал в самый близкий контакт с Советской властью.

— Агитаторы с наганами, конечно, пошли? — не то спросил, не то предположил Плотников. Не то сказал это с твердой убежденностью.

— Многие — конечно. Но не все.

— На всех наганов не хватило, да? А не потому, что они отказались от них.

— Нет, некоторые отказались от них сами.

— Два-три человека из сотни?..

Плотников жадно отхлебнул свежего ароматного чаю, обжегся, закрутил головой. В раздумье отставил на край стола кружку, повернулся к Данилову.

— Правильно, ох как правильно говорил Чернов на Втором крестьянском съезде о большевиках! Обманут, говорит, вас большевики!

— Вы были на крестьянском съезде?

— Был. Я ж в семнадцатом работал в Барнауле в губзем-отделе. С Роговым Григорием Федоровичем мы вместе работали. Вот и избрали меня на крестьянский съезд от Алтайской губернии.

— Так вы и Ленина, наверное, видели на крестьянском съезде?

— Видел. Ох, мы и освистали его! Зиновьева и его. Зиновьев сбежал с трибуны, а этот выстоял. Долго свистели, топали ногами, не давали ему говорить.

— Почему?

— Не принимали мы Совет народных комиссаров. И теперь чем дальше, тем больше убеждаюсь, насколько прав был Виктор Михайлович Чернов! Тогда обсмеяли его…

Данилов поднял удивленно брови.

— Российский народ — это не рабочие, не интеллигенция, это прежде всего — крестьянство! Вот кто олицетворяет российский народ — крестьянство! А большевики, захватив власть, объявили себя российским правительством на съезде рабочих и солдатских депутатов. А крестьяне? Крестьян спросили, желают ли они такое правительство? Не спросили. У них, у большевиков поначалу и программа-то была лишь рабочая — контроль над производством и — все. А потом сообразили, что без крестьян они ничто, эти народные комиссары. Тогда взяли и списали полностью от слова до слова «Крестьянский наказ о земле», выработанный на основе двухсот с лишним наказов с мест депутатам Первого всероссийского крестьянского съезда. Понял? Быстро сориентировались. А этот наказ был опубликован в мае семнадцатого… Вот так родился знаменитый большевистский декрет о земле!

Плотников несколько раз подряд отхлебнул чаю из алюминиевой кружки. Крякнул. И снова заговорил деловито, будто не чаевничают они вдвоем середь ночи в собственное удовольствие.

— Правильно Чернов говорил. Землю они мужику отдали, а хлеб, выращенный на этой земле, весь забирают. Так с русским крестьянином еще не поступали. Оброчный крепостной в старину отдавал в среднем барину пятую часть урожая. А вы ведь норовите все забрать. Никандрыч, вон, говорит, у него все забрали— а ты, мол, себе все равно спрятал. С голоду, дескать, не помрешь…

— Но он же действительно спрятал.

— Конечно, спрятал. Но это же нельзя делать образом жизни. При таком отношении государства мужик просто не заинтересован сеять больше. Зачем ему сеять много, если вы все равно заберете у него?

— Вообще-то — конечно. В принципе, вроде бы интереса нет. А с другой стороны, мужик не может не сеять — у него в крови это.

— Значит, надо развивать, поощрять у него эту страсть, а не спекулировать ею. Ведь, если мужика поощрять, да создать ему материальные условия к этому, он завалит страну зерном. Я, бывший работник земотдела, знаю этот вопрос. До войны, например, в отдельные благоприятные годы Россия давала на международный рынок до сорока процентов мирового экспорта хлеба! До сорока процентов! При этом далее в самые дурные, неурожайные годы количество русского хлеба на мировом рынке достигало одиннадцати с половиной процентов — каждый десятый-одиннадцатый мешок был наш! И конечно, сама Россия при этом была сыта. А сейчас Россия себя… да даже не себя — две столицы прокормить не может. Это что же такое! Это до чего же довели Россию! И ведь то все было при царе, как говорят, при самодержавии…

Плотников с удовольствием пил чай. Пил вприкуску с кусочком сахара. Поглядывал на Данилова, будто подзадоривая его своим разговором.

— Кстати, о самодержавии. Тогда демократических сил вокруг царя было больше, чем сейчас вокруг Ленина. В. канун мартовской революции в России было более ста политических партий и других общественных организаций! Более ста! А газет сколько! Только большевики издавали семнадцать ежедневных газет. А сейчас? Все до одной партии ликвидированы, все оппозиционные газеты закрыты. Говорили, что все это якобы только на время. Три года прошло — ничего не меняется. Наоборот, режим все ужесточается, введено чрезвычайное положение в губернии, губревком приказывает расстреливать на месте без суда и прокурора таких, как я, не согласных с новой властью. Со мной поступили: еще по-божески — посадили и — все. Сулятся скоро выпустить… А дальше? Что будет со мной дальше? Я же ведь не приму вашу власть в таком виде, в каком ее сейчас предлагают людям. Я же ведь буду бороться за демократию против диктатуры. Любой диктатуры— хоть пролетариата, хоть партии. Любой партии. А? Как мне-то дальше жить?

Плотников поднялся и зашагал по кабинету. Задорные искорки из глаз исчезли. Лицо стало строгим. Даже суровым. Он ходил и ходил, твердо ставя ногу на каблук. Данилов тоже ходил. Но его шаг был мягче, пластичнее и ходил он не через всю комнату, не по диагонали, как Плотников, а вдоль дальней стены, около занавески, которая отгораживала его кровать от остальной части кабинета.

— Но вот выпустят меня, — остановился Плотников перед Даниловым. — Слушай, — вдруг встрепенулся он и в глазах засуетились бесенята. — А если я сбегу отсюда, ну, из тюрьмы, ты меня ловить будешь?

Данилов дернул плечом.

— А зачем вам сбегать? Вас и так скоро отпустят. Многих отпускают.

— Ну, а все-таки — возьму вот и сбегу. Будешь ловить?

— Наверное — буду.

— И будешь думать, что вершишь правое дело.

— Нет. О вас я так думать не буду.

Плотников помолчал.

— Много мужиков сейчас за оружие взялось?

— Взялось? Они его и не бросали. Как полки наши распустили, так они и ушли по домам со своим оружием. С каким Советскую власть завоевывали, с тем оружием и против нее пошли сейчас.

— Много?

— Много. Формируют части особого назначения из добровольцев бороться с этими бандами.

— Бандами?

— Да. Так их именуют.

— Мамонтову предлагают возглавить?

— Не знаю. Не слышал.

— Предлагали. Он отказался, говорят. Тогда товарищу Анатолию предложили. Тот согласился.

— Очень может быть, что и согласился. Тут кроме этого губком запрашивает регулярные войска на подавление.

— Значит, жареным запахло… Ну, да ладно. Поживем — увидим. А вообще-то, как ты думаешь, чем мне заниматься, если меня выпустят? Вот ты куда бы меня поставил?.. В милицию к тебе я не пойду — терзать мужика не буду. Куда я годен, как ты думаешь? Вот ты знаешь мой взгляд на современную жизнь, знаешь мои интересы, мой характер. Что бы я мог делать?

— Я на вашем месте в армию бы ушел. Подальше от крестьянской жизни, подальше от мужика. Независимо от того, как будет преобразовываться жизнь мужика, вы все равно не будете согласны с этими преобразованиями. И вам будет больно… Вот сейчас в селе будут создаваться коммуны. Они, собственно, уже создаются во многих селах. Такие мужики, как Никандрович, в эти коммуны не пойдут. Пойдет беднота…

— Ты знаешь, что получится из этих коммун? — перебил он Данилова. — Государство посадит себе на шею еще одну огромную ораву нахлебников. Что такое бедняк в деревне? Тем более — в Сибири? Это или — больной человек, какой- нибудь килун, с грыжей, работать не может или есть такие неумехи, за что такой человек ни возьмется, все у него валится из рук. Но таких в деревне мало. Бедняки в основном — это лодыри. Те, кто любит полежать. Пораньше лечь да попозже встать. Вот что такое бедняк в деревне, особенно у нас, в Сибири, где земли вволю, где земля в основном такая, что воткни оглоблю — тарантас вырастет. И вот представь себе, соберутся такие в артель, в эту самую коммуну, что из этого получится? В председатели к ним порядочный, работящий не пойдет. Председателем будет такой же лодырь — Троха-Летун пойдет в председатели… И вот представь себе, будет эта артель работать с восьми утра до шести вечера, как городской пролетариат на заводе. Что у них получится? Вовремя не посеют, до снегов не сожнут. Да там ничего и не вырастет. Кончится год — пойдут к государству за ссудой на пропитание. А государство где возьмет? Возьмет у Никандрыча и им даст, чтоб не померли с голоду за зиму. А они будут лежать по-прежнему на печи, как Троха-Летун. Лежать, пока свесившаяся с печи портянка не примерзнет к дверному косяку… И будет все это до тех пор, пока мужик, тот же Никандрыч поднимется и разгонит эти коммуны. Разгонит своих нахлебников… Вот что из них получится. Конечно, и непременно, я буду против этих коммун… Кстати сказать, Ленин тоже не всегда так уж беззаветно любил деревенского бедняка. Посмотри, как он менял свою точку зрения на российского крестьянина: когда он в молодости боролся с народниками, он стоял на точке зрения объективных условий крестьянского труда в России, не подсюсюкивал крестьянину, не рядился в лапти; когда же он полемизировал со Столыпиным, то он вдруг «прозрел», увидел, что наш крестьянин беден прежде всего от своей лени, что крестьянин-лежебока составляет большинство в русской деревне (не в сибирской — это я тебе говорю), и в нем все проблемы, в этом лежебоке, от него нищета идет по России. А когда у Ленина вдруг появился просвет впереди, замаячила возможность захватить власть и ему понадобился союзник в деревне, он быстро сменил свои оценки и бедняк-лежебока, вроде Трохи-Летуна, превращается в героя истории, в носителя высшей правды и справедливости, он наделяется правом разрушать все, на чем держится труд в обществе. И вот этих лодырей-лежебок он хочет сейчас объединить в коммуну и надеется их усилиями построить социализм… Плотников остановился посреди комнаты. Достал из нагрудного кармана часы, нажатием кнопки откинул крышку, полилась мелодия.

— У-у, пора и честь знать, — проговорил он про себя. Потом поднял глаза на Данилова, закончил: — Лодырь никогда еще ничего не создал. Ничего не построил. Ты это запомни. Вся сила в мужике. В крепком мужике.

Плотников сел на стул посреди кабинета. Указал Данилову на другой.

— Садись. Посидим на дорогу. Чтоб было все хорошо. — Он молчал долго, как и принято перед дальней дорогой. — Ты извини, — сказал он вдруг мягким дрогнувшим голосом. — Я тебе рта не дал раскрыть. Уж больно хотелось выговориться. Очень уж хотелось, чтоб поняли тебя… Ну, вызывай конвой. Отправляй меня. — Он еще раз достал часы, глянул на них.

Шел первый час ночи.

Данилов вызвал конвой. Они попрощались — Плотников обнял Данилова. Похлопал по спине.

— Ну, будь здоров. Береги себя. Увидимся ли еще…

Данилов растроганно смотрел вслед своему гостю. Тот остановился на пороге кабинета. Поднял руку, растопырив ладонь. Встряхнул ею.

— Если что — не поминай лихом…

Он ушел, прикрыв дверь. А в кабинете у Данилова остался дым его папиросы и как будто бы даже звук его каблуков. Будто он не ушел весь из кабинета. Частица его осталась с Даниловым. И еще. В голове у Данилова остался сумбур от всего того, что наговорил этот человек. В сумбуре этом Аркадий сейчас даже и не пытался хоть как-нибудь разобраться — бесполезное дело. Переваривал только то, что лежало на поверхности и что было четко очерчено. Напросился к нему Плотников, наверное, не только для того, чтобы выговориться. А зачем же еще? Он, конечно, личность романтическая. Но неужели только чтоб поговорить, только чтоб открыть душу другому человеку, для этого он и пришел? А говорил? Говорил он много правильного. Данилов очень понимал его. И это не было для него удивительным. Данилов не удивлялся, что понимал его, этого человека, и сочувствовал ему. И в то же время много было непонятного. Многое было необъяснимо из того, с чем комиссар милиции и начальник политсекретариата Данилов (так официально называлась его должность) сталкивался почти ежедневно в своей работе.

Данилов долго еще не ложился спать в эту ночь. Курил. Ходил по кабинету. Вспоминал разговор, вникал в детали разговора. Прибрал на столе — разложил по своим привычным местам бумажки. Заснул под утро.

Разбудил Данилова настойчивый телефонный звонок. Вскочил, босиком подбежал к столу, снял трубку.

— Да, да я слушаю.

— Говорит начальник горуездной милиции Мухачев, — послышалось в трубке. — Товарищ комиссар, два часа назад из тюрьмы сбежал бывший комиссар Алейского полка Плотников…

Данилов опустился на край стола, поджав под себя босые ноги. Вот это — да-а! Первой была мысль: зачем же он это сделал — его же вот-вот отпустили бы?.. Но тут оказалось: он не просто сбежал. Он увел с собой всю охрану тюрьмы со всем ее оружием. С ним ушло еще и полтюрьмы — все политические, кто сидел по «хлебному» делу…

И вдруг Данилову стало весело… Это — надо же! Как кот с мышкой — пришел, поиграл, чаю попил… Еще на часы дважды посмотрел, удостоверился, не опаздывает ли — все распланировано по минутам. Вот это — человек!.. Революции именно такие люди и нужны, чтобы возглавить ее — решительные, смелые и главное — умные! За Плотниковым люди пойдут. И не просто кучка — массы пойдут…

Через час — когда Данилов все еще сидел на столе босиком — позвонил секретарь губкома партии.

— Вы, конечно, знаете о побеге Плотникова? — спросил он. — А чего вы сидите в кабинете? Надо немедленно принимать меры к задержанию! Не дать ему уйти в леса.

Данилов молчал.

— Вы слышите?

— Слышу, — ответил он тихо. — Не с нашим проворством его ловить. Вы хоть представляете, что это за человек?

— А чего мне его представлять? Я знаю одно: его надо окружить и уничтожить!

Данилов молчал.

— Вы слышите меня?

— Слышу. Я не буду его ловить.

— Как не будете?

— Не могу.

— Вы что, с ним заодно?

Данилов молчал.

— Вы знали о готовящемся побеге?

— Нет, не знал. Но можно было догадаться. Я. не догадался…

— Мы вас снимем с работы.

— Пожалуйста.

— Пока сдайте дела вашему заместителю!

— Хорошо.

В трубке чуть слышно сказали:

— Чего уж хорошего…

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

1

Советскую власть Плотников не принял с самого начала. Собственно, не саму власть, не сами советы не принял, а засилие большевиков в них, в этих советах. И с каждым месяцем — чем дольше он служил в губзем-отделе, тем больше его раздражало некомпетентное вмешательство партийных вождей в деятельности села. Даже такую, сугубо мужицкую контору, как губземотдел, превратили постоянным своим вмешательством в бумажное заведение — в деревню хлынул отсюда нескончаемый поток бумаг с требованиями, приказами, указаниями, предписаниями! И все они строгие категоричные, неукоснительные. И, кроме того, все срочные, спешные, чрезвычайные…

Крестьянина учили ведению хозяйства по-новому, по-революционному, по-советскому. Ему предписывалось поначалу расширять залог, перелог — разъяснялось, что поле, как и человека, нельзя неразумно эксплуатировать, и тому и другому время от времени следует отдыхать… Потом кому-то в губкоме партии пришла мысль (кто-то где-то чего-то вычитал): оказывается, эта заложно-переложная система — примитив и варварство. Оказывается, работать по-новому — это значит, надо переходить к научно-организованному, прогрессивному трехполью… Немного погодя, новое указание: оказывается, нужна не просто трехполка, а непременно с травопольным севооборотом…

Бедный крестьянин, испокон веку пахавший и сеявший, не знал теперь, как ему поступать — по-прежнему пахать и сеять или сидеть и читать бумажки. А тут новое указание: разводить в хозяйстве непременно только… племенной скот (можно подумать, что до советской власти крестьянин не хотел иметь племенной скот, а заводил непременно низкопродуктивный). Потом: чтоб быть в курсе всех этих требований времени и начальства, каждому непременно следует выписать крестьянскую газету «Беднота»… Это тоже вменялось в обязанность.

Крестьянин, таким образом, не был уже хозяином на своем дворе — каждый шаг его предписывался ему властями.

Этого-то Плотников и не мог принять в новой, советской власти. В Барнаульской следственной тюрьме у Плотникова появилось много свободного времени — давно не сидел в тюрьме, отвык от такой благодати — думал и днем и ночью и о крестьянине российском, и о власти советской новой, и о своем месте во всех сегодняшних событиях…

Когда привели в камеру, представился сидевшим там троим:

— Комиссар Первого алейского полка Филипп Плотников!

Сидевший в углу на лежанке дядя с широкой, лопатообразной бородой поднялся навстречу, заулыбался. Тоже бросил руки по швам, задорно отрапортовал:

— Командир полка Первой советской партизанской кавалерийской дивизии Громов!

Плотников несколько удивленно рассматривал бородача. Тот, насладившись эффектом, добавил:

— Громов-Амосов…

— А-а… — заулыбался Плотников, пожимая руку своему сокамернику. — А то у нас, в мамонтовсксй армии свой Громов есть.

— В бывшей…

— То есть?

— Армии-то уже нет.

— Армии нет. Это точно, — согласился Плотников. — Может, вы мне объясните: что происходит? Воевали, воевали — новую власть завоевывали. И вот — завоевали: весь командный состав партизанский сидит теперь в тюрьме. Кто-нибудь что-нибудь понимает? Я так, например, ничего понять не могу.

Громов-Амосов вдруг поскучнел лицом, отвернулся и нехотя пошел на свою лежанку. Оттуда уже сказал:

— Я думал: вы что-нибудь знаете — только что с воли…

— По-моему, и на воле никто ничего не знает и ничего понять не может, — ответил Плотников. — Все сидят! Всех посадили!

— Да нет. Не всех, — проговорил Громов-Амосов. Помолчал. — Командир нашей дивизии товарищ Анатолий не сидит. Он в чека работает — нашего брата сажает. Почему? С чего ради?

— Что-то не слышал про такую дивизию. Как, говорите, называется — Первая советская? В каких боях она участвовала и что это за дивизия?

— Это такая дивизия, которая вроде бы была и вроде бы ее не было фактически-то. Не было. Ни в каких боях она не участвовала. Она вообще три дня существовала…

— Как то есть три?

— С шестого по восьмое декабря ее формировали — ну, то есть писали всякие бумаги про нее. А десятого вы Барнаул взяли, бои закончились. А одиннадцатого товарищ Анатолий бросил дивизию, уехал в Барнаул представляться походному ревкому — торопился опередить всех и доказать, что он, посланец барнаульского подпольного комитета большевиков, освободил весь Причернский край и установил здесь советскую власть… Доложил раньше всех. Тут его и оставили. А потом арестовали нас — весь штаб дивизии, обоих командиров полков и полковые штабы. У нас в дивизии всего-навсего два полка было сформировано. Их следовало бы бригадой назвать. Но дивизия — солиднее… За что арестовали — до сих пор не говорят. Обвинение не предъявляют. Сидим.

Плотников задумчиво протянул:

— Мда-а… Вот и сидим… Завоевали власть — вот и сидим…

— Власть тут ни при чем.

— Удивительно. Можно подумать, что кто-то без ведома властей взял и арестовал почти все руководство партизанского движения в Западной Сибири.

— Это чье-то злоупотребление властью. Кто-то из высоко сидящих превысил свои права.

— Ну, тогда сидите и терпеливо ждите, когда этот «кто-то» одумается и выпустит вас.

Двое других сокамерников с интересом следили за разговором. Плотников вдруг спросил:

— А вы, почтенные, за какие грехи сюда попали?

— У меня, — охотно начал чернявый, обросший колючей щетиной, — у меня хлеб не нашли. — Он улыбнулся ослепительно белыми крепкими зубами. — Искали, искали, все перерыли. Не нашли. Говорят: «Кулак ты, хлеб у тебя есть». А я говорю: «Ищите. Найдете — ваш будет». Говорят: «Конечно, ежели найдем, спрашивать у тебя не будем — весь заберем». Не нашли. Вот меня взяли и посадили. Третью неделю сижу. — Он был доволен и тем, что хлеб не нашли, и, наверное, тем, что попал в компанию интересных людей.

— А откуда будешь родом?

— Из Тюменцевой. Меня зовут Иваном Смолиным, — продолжал он. — Вот вы, извините, завоевывали власть, которая разбоем занимается, по чужим сусекам лазит, а? Я хоть сам не воевал. Но лошадей в партизанский отряд Коляды отдавал. Бычка зарезал для партизан. А она, эта власть, теперь за мое же добро мне же лихом и платит, а? Как это понимать?

Плотников молчал. Чуть-чуть улыбался в бороду и молчал. Не знал тогда, в тот день Филипп Долматович Плотников, что его судьба схлестнулась с судьбой Ивана Смолина и эти судьбы переплетутся до конца дней.

— Вот этот товарищ, — указал он на Громова-Амосова, — говорит, что всякая власть — это насилие и обижаться, дескать, тут нечего. А я соображаю так: что же ты за власть такая, ежели своего же мужика идешь и грабишь? Правильно я соображаю?

— В принципе, конечно, правильно.

— А не в принципе?

— А не в принципе: государству все-таки хлеб нужен? Нужен.

— А я-то при чем?

— Ты ни при чем.

— А чо тогда?..

— Ты должен сам отвезти хлеб государству.

— С какого это ляду? Собственный хлеб…

Дверь в камеру скрипнула. Просунулась голова надзирателя.

— Извиняюсь. Можно я дверь хоть немножко открою? Плотников с Громовым-Амосовым переглянулись недоумевающе.

— А то в «глазок» плохо слышно. А мы тут собрались, надзиратели из всех коридоров, послушать умных людей…

Плотников захохотал.

— Открывайте шире двери, заходите сюда все — политчас проведем… До революции Россия в наиболее удачные, урожайные годы выдавала на мировой рынок хлеба столько, сколько Северная Америка, Канада, Франция и Германия вместе взятые. Надеюсь, вам это известно было? Хлеб давали и на экспорт и на прокорм городов вот такие «справные» мужики и… крупные, конечно, помещичьи хозяйства.

— Да-а, пожалуй, вы правы, — согласился Громов-Амосов. — Конечно, откуда у бедняка хлеб?..

— Вот на этих «справных» мужиков и опирался Столыпин. Поэтому-то за ним и пошли только такие вот «справные» мужики. А их в общей массе крестьянской не так уж и много — всего-навсего, одна четверть! А три четверти крестьянских хозяйств побоялись оторваться от привычного, веками испытанного — они побоялись, оторваться от сельской общины.

— Конечно, — согласился Громов-Амосов, — сельская община — вещь проверенная, вещь испытанная и надежная.

— Именно проверенная. Без сельской общины, в отличие от Европы, российский крестьянин в одиночку не выжил бы, голод задавил бы его. А сообща преодолевали стихию, сообща (а не единолично, как в Европе или Северной Америке) платили налоги, сообща делили пахотную землю, луга… Община следила за каждым своим крестьянином — чтобы никто слишком богатым не стал и чтоб чересчур бедным тоже. И стариков бездетных содержала община, а не государство. Вроде бы хорошая вещь эта сельская община. А на самом деле — уравниловка. Многим она нравилась, многим она была приемлема. Но когда Столыпин сказал, что община не может дать больше того, что она дает, и что все будущее за «крепким» мужиком, многие (а их было большинство!) воспротивились столыпинской реформе. Вот то же самое происходит и сейчас — то же самое делает сейчас советская власть: она притесняет мужиков крепких, она разоряет их в прямом смысле. А ставку делает на бедноту. На ту самую бедноту, которая в сущности своей ничего не дает советской власти — она ее не накормит (советскую власть) и не обует, и не оденет. Потому, что она сама нища! — Плотников сел на топчан и начал разуваться. — Давайте спать. Хоть часок-другой соснем. А то этим проблемам конца-краю не будет.

И он упал в постель — в жесткую, набитую соломой. Думал, как только коснется головой подушки, так моментально и уснет. Но не тут-то было. В голову лезли всякие мысли. Мысли обо всем. О пережитом и сегодня и вчера.

И, главным образом, о судьбах людских. И о своей судьбе, так необычно и неожиданно повернувшейся, о событиях, которые происходили и происходят сейчас на Алтае да и, пожалуй, во всей Сибири. Уму не постижимо, сколько всего произошло в человеческой жизни и в жизни общества за последние, допустим, года два — с весны восемнадцатого до весны вот уже двадцатого года!

В это время, ровно два года назад, он тоже был в Барнауле…

 

2

Эта весть, как шрапнель на утренней заре, разорвалась тогда над мирно, дремавшим городом: восстали чехи!.. Люди толком не знали, кто такие чехи, откуда они взялись здесь, в Сибири! Поняли только одно: восстали!

Уже захвачен Новониколаевск, Томск и даже будто Красноярск, И все это в одночасье, в ночь с 25-го на 26-е мая. В Новониколаевске, передают, советская власть пала в течение сорока минут. Руководители партии и совдепа были арестованы и тут же расстреляны. В Томске красная гвардия и интернациональная мадьярская рота численностью в тысячу штыков, возглавляемые комиссаром Матвеем Ивановичем Ворожцовым, больше известным по партийной кличке «товарищ Анатолий», разбежались еще задолго до подхода чехов к городу. Не было произведено ни единого выстрела ни с той, ни с другой стороны, хотя вышедшая в это утро большевистская газета «Знамя революции» заверила томичей, что советская власть в городе «стоит прочно и незыблемо».

Во многих городах советская власть так же разваливалась от одного лишь известия о том, что восстали чехи. Не в городе. А где-то восстали. Без сопротивления пали Каинск, Бийск.

И только маленький городок Бердск, расположенный на железной дороге чуть южнее Новониколаевска, оказал сопротивление. Здесь бои длились несколько часов. Защищались и шахтеры Кольчугина. Но и там и там — и в Бердске и в Кольчугине — силы были явно неравными. И те и другие защищались отчаянно, но вынуждены были отступать к Барнаулу.

А в Барнауле вспыхнул белогвардейский мятеж (чехов в городе не было). Правда, мятеж в течение одного дня был без особых усилий подавлен прибывшими из кольчугинских копей шахтерами под командой телеграфиста Петра Сухова.

Следующим рубежом обороны после Бердска была станция Черепанове. Сюда полустихийно стягивались для защиты остатки разбитых отрядов добровольцев. Но они не могли сдержать наступающие части. Через день-два они, эти стихийные отряды, откатились к станции Тальменка и заняли оборону на левом берегу Чумыша. До Барнаула оставалось семьдесят верст.

Барнаул спешно, сутолочно эвакуировался — грузились всяческим имуществом товарные вагоны, открытые платформы. Потом поступил приказ: весь личный домашний скарб выгрузить, брать с собой только общественно полезные вещи — станки главных железнодорожных мастерских, боеприпасы, оружие, муку, масло, засыпать пульманы льдом и грузить в них мясо. Потом был приказ: приготовиться к взрыву железнодорожного моста через Обь.

В городе не было единого командования. Командовали все. Приказы издавали тоже все — от начальника гарнизона до начальника станции, от председателя совдепа до секретаря губкома РСДРП (б).

* * *

В здании совдепа сутолока. Как в проходном дворе — одни заходят, другие выходят и куда-то исчезают. Ровный, словно в пчелином улье, висит в коридоре гуд, монотонный, иногда нарушаемый чьим-либо вскриком или руганью, надрывной, матерной. Под ногами сплошной слой бумаг. Исписанных, с печатями, с размашистыми закорючками подписей…

Плотников вторые сутки, не разгибаясь — сидел тогда в дальней комнате совдепа и перебирал бумаги — ценные и особо ценные складывал в одну кучу, малоценные и просто текущие, никому теперь уж не нужные бумаги — в другую сторону, в другую кучу. Ценность бумаг определял, конечно, «на глазок», хотя на всех — за исключением листовок и воззваний — значился гриф «секретно» или «весьма секретно».

Постановления… постановления… постановления… Сколько этих постановлений приняла новая власть за полгода своего существования! Кто-то же их писал (прежде, чем принять), кто-то их сочинял! Это сколько же надо иметь кадров, чтобы успевать к каждому заседанию (а заседали чуть ли ни каждый день, а то и по нескольку заседаний в день!)… Стоп! Где-то тут только что попадался протокол об организации отделов при совдепе. Плотников порылся в

куче бумаг. Нашел. Протокол от 30 марта 1918 года… председательствует Устинович, председатель губисполкома. Докладчик Казаков предлагает проект организации отделов совдепа по типу гор. Петрограда — 16 отделов!

Припоминает сейчас в камере Плотников, что как ни торопился тогда, в начале июня восемнадцатого, — по ночам уже слышна была канонада, фронт приближался к городу — не поленился тогда посчитать, сколько же должностей учредили новые власти вместо одной компактной земской управы. Только в агрономическом и сельскохозяйственном отделе (в его, как говорится, родном) насчитал больше тридцати подотделов и секций, кроме того, во врачебно-санитарном отделе значится 8 подотделов, в ветеринарном — 3 подотдела, в юридическом — 7 подотделов, в охране — 2 подотдела, 5 секций, в военном — 6 подотделов… Боже мой! Куда их столько?!

Дальше в протоколе значится: «Каждый отдел имеет свою печать, регистратуру. В каждом отделе есть отдельные заведующие, желательно члены совета»…

Не успел тогда он дочитать протокол, в комнату заглянул, не переступая порога, секретарь губкома партии товарищ Присягин — не очень привычно еще было Плотникову называть друг друга «товарищем»! Присягин в яловых сапогах, пахнущих дегтем, в пиджаке из грубого черного сукна с мятыми, завернутыми лацканами, в кожаном картузе с пуговочкой на макушке внимательно посмотрел на удивившегося Плотникова.

— Куда это ты, товарищ Присягин, собрался? Будто в извоз? — Плотников посмотрел на брезентовый дождевик в руках.

— Чтоб не каждый узнавал, — ответил Присягин.

— Боишься, что узнают?

Присягин вдруг настороженно смолк, почувствовав в вопросе какой-то подспудный смысл. Холодно, зловеще спросил:

— Что-то ты, товарищ Плотников, слишком внимательно роешься в наших бумагах? — сделал он ударение на слове «в наших».

— Я считаю, надо наиболее ценные документы оставить в городе.

— Это почему же? — резко спросил Присягин.

— А менее ценные, — продолжал, будто не слыша вопроса, Плотников, — можно взять с собой.

Присягин, не скрывая, подозрительно прищурился, глядя прямо в глаза Плотникову.

— Это как прикажете, сударь, вас понимать?

— А вот так: заколотить все это в ящики, сделать на этих ящиках какую-нибудь маркировку, поставить эти ящики в каком-нибудь захудалом складе скобяных или каких- то других, вроде шорных, изделий в самый дальний угол, завалить каким-то хламом, и пусть они там стоят до… второго пришествия… советской власти. Никто их там искать не будет. И вообще их никто искать не будет…

Присягин навалился плечом на дверной косяк, задумался. В коридорном гвалте послышался чей-то резкий, командный голос — что-то тяжелое выносили наружу. Донеслись потом торопливые шаги. Присягин оглянулся.

— Матвей! — обрадованно позвал он. — Подойди-ка сюда… — Цаплин вошел в комнату к Плотникову, молча протянул руку, поздоровался.

— Вот послушай, что предлагает небольшевистский элемент. Оказывается, их тоже иногда надо слушать — тех, которые не большевики. Весь архив спрятать здесь в городе. Не брать с собой… Оказывается, он тут копается в наших бумагах.

— Это я ему поручил… Не возражаю оставить все здесь…

— Тогда пусть разбирает дальше эти архивы, — сказал Присягин. Помолчав, добавил то, что он любил больше всего рассказывать — Когда я учился в школе у Владимира Ильича Ленина, в Лонжюмо во Франции, он нам постоянно говорил: конспирация — это для революционера достоинство номер один, с нее, с конспирации, начинается революционер, на ней, на конспирации, революционер и заканчивается… Мудро?

Ни Цаплин, ни Плотников ничего не ответили — они слышали все это много раз.

Председатель городского совдепа снял пенсне, низко наклонился над стопкой бумаг, удивленно спросил:

— Ты что, все их читаешь?

— Нет, конечно. Так заголовки пробегаю.

— Ты тут сильно-то не рассиживайся. Еще максимум два-три дня, и контрреволюция будет в городе. Надо успеть.

Плотников молча кивнул. Он и без этого понимал, что дни уже сочтены. В основном счет идет уже на часы. Большевики, руководители советской власти в городе, конечно, растеряны. Не знают, что делать. Понимал, что в городе нет сильной личности, которая бы встала во главе сопротивления. Нету. Не позаботился центр прислать кого-то посильнее. А эти жили, выносили постановления и… складывали их вот в такие бумажные кипы. Думали, что в этом и заключается их роль руководителей новой власти… Наверное так оно всегда бывает, когда некомпетентные люди садятся не в свое кресло. А при всякой революции к власти придут обязательно некомпетентные, придут недоучки, у кого горло шире, кто нахрапистей. А не тот, кто образованней… Взять хотя бы того же Присягина. Хотя постоянно кичится он той самой школой в Лонжюмо. А что она ему дала? Ничего. Как был заводской мастеровой, так им и остался. Не ему стоять во главе губернии… Взяли распустили гарнизон — готовую, сформированную, обученную воинскую часть! Распустить, когда еще не видно конца революции, — вот он, мастеровой-то, весь тут налицо…

Из коридора донесся торопливый топот ног, голоса резкие, по-уличному не сдерживаемые:

— Ты видел, какие шахтеры прибыли?

— Ага, как николаевские солдаты…

Остановились недалеко от дверей комнаты Плотникова, заговорили тише (явно работники губисполкома и губкома партии).

— Ну что, ребята, допрыгались? Поиграли властью? Куда теперь? — Совсем тихо — Говорят, Устинович сбежал.

— Да. Слышал. Сегодня об этом говорят уже открыто.

— Ну, что делать-то? — допытывался все тот же голос, который только что спрашивал, допрыгались ли. — Дальше-то что? Отступать со всей оравой? Мне — не очень чтобы очень… Окружат. А наверняка окружат! Всем ничего не будет, пожурят. А нас выловят. И тут же поставят к стенке. Без суда.

— Это точно… Присягин тоже вон навострился. Наверняка сегодня ночью сбежит. Нюхом чую. Завтра чехи будут здесь.

— Могут. Очень даже. Давай, ребята; пока не поздно, в разные стороны, а?

— В тайгу надо уходить. На Чумыш. Менять фамилии и — по селам… Работать кузнецами.

— Посуду лудить. Главное, документами запастись.

— Не-е. Документы это ерунда. Главное — инструмент.

— А руки? Куда руки денешь? Это самый главный документ. Пальцы…

Плотникову стало неудобно подслушивать дальше чужой разговор, тем более такой — о… предательстве. Скорее, о дезертирстве. Он громко кашлянул и с грохотом опрокинул стул…

 

3

Лежа в камере на топчане, Плотников в мыслях уносился, казалось, в такое далекое и в то же время совсем недавнее, в такое же смутное время, как и сейчас за стенами тюрьмы. Правда, сейчас нет сумятицы. Хотя бестолковщины не меньше…

На вокзале было тогда столпотворение. К утру 14 июня было отправлено пять железнодорожных эшелонов, битком набитых имуществом, всяческим скарбом и беженцами. На станционных путях спешно грузились еще два эшелона, последние.

Плотников, как и многие совдепчики его ранга — не технические, а ответственные работники — никуда не были зачислены, никто о нем, о его эвакуации не собирался заботиться, поэтому он сам отвечал за себя и только перед своей совестью. Никого из руководителей совдепа здесь, на перроне, не было тогда, в то утро. И вообще было бы полнейшее безвластие, если бы не Сухов, командир кольчугинского шахтерского отряда, прибывшего позавчера.

Петр Сухов молодой парень в форменной тужурке телеграфиста, несуетливый, с умными карими глазами. Он все утро стоял на перроне, не кричал, не махал руками, говорил почти тихо, но его все слышали и все слушались. Поминутно к нему подбегали люди, что-то докладывали, он кивал головой, отдавал какие-то распоряжения, люди поворачивались и убегали. Прибегали новые. Все вокруг него делалось бегом. Один он стоял недвижно. Иногда улыбался, подбадривал — от него шла такая уверенность! Плотников невольно подумал: именно такого парня все время и не хватало в Барнауле. Был бы такой в совдепе — и гарнизон бы не распустили, и мятеж бы не вспыхнул.

Плотников, вышедший тогда из дверей вокзала, невольно засмотрелся на кольчугинского командира. Потом подошел к нему. Козырнул, представился:

— Ответственный работник губземотдела Плотников.

Сухов неторопливо смерил взглядом его с головы до ног, будто проверяя и оценивая.

— Вы, совдепчики! — жестко сказал кольчутинский командир. — Что же вы делаете? Где ваше руководство? Почему такая неорганизованность? И вообще, куда эти люди едут?

Плотников молчал — откуда ему знать, куда эти люди едут и зачем.

— Пять эшелонов отправили на Семипалатинск. Сейчас еще два отправим. А куда? Семипалатинск уже два дня как занят белыми. Куда эти семь эшелонов с людьми девать? Руководство совдепа что-нибудь соображает? Где оно, это руководство?

— По-моему, разбежалось, — ответил Плотников.

— Мне тоже так кажется, — не оборачиваясь, заметил Сухов, не переставая следить за всем на железнодорожных путях. Помолчал и твердо добавил — Расстреливать за такой хаос надо! Вот здесь, публично. — Он снова окинул взглядом сверху вниз, с головы до ног Плотникова. — Вы чего ходите здесь, места себе не найдете? Имейте в виду: утром здесь будут белые с чехами.

— Я хотел вступить в ваш отряд, — почему-то тихо произнес Плотников.

Сухов на этот раз довольно пристально посмотрел прямо в глаза Плотникову. Так же, не меняя тона, спокойно сказал:

— Вон в заднем вагоне возьмите винтовку и патроны. Скажите, я велел. И организовывайте людей.

Плотников козырнул.

— Погодите, — остановил его Сухов. — Может, вы знаете: оружие и боеприпасы все погрузили? Ни у кого ничего толком не добьешься.

— Сулим Дмитрий Григорьевич где? Он должен знать все, что касается оружия. Он бывший начальник гарнизона…

— Знаю. Нет Сулима. Он с первыми эшелонами уехал в Алейск. На нем там сейчас все обустройство беженцев. И вообще, между нами говоря, всего будущего…

Весь этот день, 14 июня, Плотников занимался эвакуацией — кому-то помогал погрузиться в эшелон, кого-то отговаривал не испытывать судьбу черт те где, ходил по советским учреждениям, организациям, проверял, все ли ценности отправлены, на свой страх и риск раздавал населению муку, крупу, сахар — все, что не успели вывезти из государственных складов. Поздно вечером он зашел к себе на квартиру, забрал приготовленную давно котомку с бельишком, с харчишками и зашагал по Московскому проспекту на вокзал. Улицы опустели. Даже собаки не гавкали — собаки тоже чувствовали необычность этого вечера. Правда, кое-где еще ходили патрули. Проверяли документы — Сухов велел. Плотникова узнали — он сегодня с утра мотался на виду у всего города.

Напротив кабака, в котором три недели назад Плотников прощался с Григорием Федоровичем Роговым, двое патрульных проверяли документы у сидевших в бричке мужиков. Плотников обратил внимание: бричка была новая, добротная, и лошади в ней запряжены долго и хорошо кормленные.

— Так кто вы, говорите?

— Землемеры мы — там же написано в документах. Мы к политике никакого отношения не имеем.

Голос говорившего показался Плотникову уж очень знакомым. Он подошел вплотную к бричке.

— Что-то таких землемеров, как вы, у нас в губзем-отделе я не припомню, — в надежде разоблачить сейчас, провокаторов сказал Плотников. И опешил — в бричке сидели в дождевиках с накинутыми на голову капюшонами Присягин, Цаплин и его заместитель Казаков. Они тоже узнали Плотникова.

Присягин тут же, без разгону, по-заученному начал:

— Товарищ Плотников, состоялось секретное постановление бюро губкома партии большевиков и исполкома совета о том, чтобы мы, вот втроем, наладили связь с Омском. Вот мы и выехали с документами землемеров. Так что не удивляйся.

По тому, как торопливо и даже заискивающе он говорил, чувствовалось — врет. Натуральное вранье.

— А тут-то, в городе, вы чего спектакль разыгрываете? Тут-то могли бы и показать это постановление…

— А тут проверяем. Похожи ли мы на землемеров.

Плотников со злостью плюнул себе под ноги.

— На дезертиров вы очень похожи! — Он плюнул еще раз и пошел своей дорогой по направлению на вокзал. Потом обернулся к патрулям. — Заканчивайте, ребята, проверку документов. Подтягивайтесь постепенно на вокзал, к последнему эшелону.

На сидевших в бричке не глянул.

Это было ровно два года назад. И вот та, сбежавшая власть, снова, теперь уже не без помощи Плотникова, вернулась в Барнаул. Вернулась только в других лицах — в лице какого-то походного ревкома…

Вот лежит Филипп Долматович Плотников на тюремном топчане — лежит он, устроитель новой власти, и вспоминает. Все вспоминает, что было здесь, в Барнауле, тогда, два года назад.

Жаль было тех, первых руководителей совдепа? Пожалуй, нет. Они погибли, как трусы и дезертиры. Их тогда опознал какой-то учитель в одном из сел, задержал. Один троих! Да они, говорят, и не сопротивлялись — так были беспомощны. Сдал их властям. Потом их расстреляли.

Плотников лежал и думал. Тогда, в первую ночь к нему и пришла идея поднять тюрьму. И он ее поднял и увел с собой.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 

1

Леонтьича в Красную армию не взяли, сказали на комиссии — переросток… Да он на комиссию-то, шел, чтобы посмешить людей. Знал, что не возьмут. Домой он не торопился — до весны было тогда, в декабре, еще далеко. Пристроился среди обозников — всю зиму возил дрова из Затона в город. Осенью по последней воде загнали на зимнюю стоянку баржу, груженную швырком. Вот этот швырок всю зиму оттуда и возили. Возил и Леонтьич — а чего не возить, и ему, и лошадям было определено довольствие и фуражное и денежное. К тому же он норовил в день делать не две ходки, а одну — чтоб полдня оставалось для себя. А для себя ему время надо было, поискать кое-чего для домашней нужды — не ехать же такую даль из Барнаула порожним.

На счастье Леонтьичу в соседнем хозвзводе ожеребилась кобыла, армейская, строевая. А в армии не положено с жеребенком. Леонтьич тут как тут: давай сменяем, мол, на моего мерина — он не ожеребится, гарантия… Пришлось старшине да взводному поставить по литре самогону. Старшина подпил, ржет: тебе, дед, прямая выгода — уехал от бабки на паре, а вернешься с трофеем, на тройке…

Не торопился теперь Леонтьич еще и потому, что ждал, когда окрепнет жеребенок, путь-то предстоял дальний. Да и вообще до выезда в поле еще далеко. В свободные дни да по вечерам рыскал Леонтьич по городу, по городским закоулкам в поисках чего-либо по хозяйству — чего и сам не знал. Но бегал не зря. Однажды приволок в санях что-то под дерюжкой на квартиру — он жил у далеких родственников своих сватов, у двоюродной тетки племяша его, Степана Сладких. Хоть и сердит, несусветно сердит был Леонтьич на своего племянника за тот суд в Куликовой, но промолчал, тетке этой, которая двоюродная, ничего не сказал, что он больше этого племяша к себе на порог не пустит. Тетка двоюродная была очень довольна квартирантом и его дочкой — дров он навозил по-родственному на две зимы — дармовое-то разве жалко ему… А привез он однажды под дерюгой в санях двухлемешной конный плуг — невидаль, которой собирался поразить всю Усть-Мосиху. Да и здесь, в Барнауле, посмотреть на это чудо собрались к Леонтьичу чуть ли не со всех Прудских переулков мужики-ездовые. Выросшие на земле крестьяне удивлялись.

— Так это сколько же надо в этот плуг лошадей?

— Ежели судить по валькам, то три лошади надо. Одну коренником впереди на длинных постромках, как форейтор, а две — как и всегда. И — пошел! Две борозды сразу будет буровить.

— Выгодно.

— Лошадям тяжело будет.

— Не заглубляй сильно…

— А мелко вспашешь, мелочь и получишь.

— Все одно, мужики, диковина хорошая.

— Удастся ли на этой диковине ему попахать. Говорят, вон, Плотников всю степь уже поднял. Частя регулярные прибывают на него. Не могут сами управиться.

— Он не супротив мужика. Наоборот, говорят, он за мужика, только супротив коммунистов, которые большевики.

— Кони-то и ему нужны. Позабирает.

— Не-е. Не должон.

Один из не шибко старых сдвинул шапку с затылка на брови, попинал плуг.

— Не-е, мужики, пахать он не будет. Это точно! Весь ржой покроется, пока он его довезет до дома.

Мужики недоумевающе уставились на говорившего. Тот подмигнул. И все поняли.

— Знамо дело, не будет пахать. Не обмытый-то, как он будет? Ничего не получится…

Обмывали плуг два дня. На работу не выезжали. Обмывали с песнями строевыми и с песнями «жалостливыми», с домашними. Кто всплакнул с пьяну-то — домой очень уж захотелось вдруг, по семье, по ребятишкам соскучился…

Леонтьич выехал домой по последнему санному пути, а приехал в Усть-Мосиху по голу. В Рогозихе — где когда-то Филька и его дружки убили комиссара Белоножкина — забрал оставленную у кума еще осенью, после павловского боя телегу. Перегрузил поклажу. Сани тоже кинул сверху — дома сгодятся, не бросать же.

Дома их с Настей ждал сюрприз — бумага от сельской власти: «С вас причитается по продразверстке 60 пудов хлеба…»

— Вот-те — на-а! Завоевал себе власть!.. Причитается… Кто это считал в моем амбаре? — похорохорился малость Леонтьич и вдруг поскучнел. Люди свой хлеб давно попрятали, а он проездил. Спрятать не успел. Придут и выгребут. Все до зернышка. И куда пойдешь жаловаться? Кому? И Леонтьич заметался. Разве же он за одну ночь успеет спрятать? Был бы жив Филька, тот шустрый, тот все мог сделать. Насте надсажаться нельзя.

Как и год назад, на Пасху, когда Леонтьич — он это любил говорить — вступил на революционный путь, привез из Камня с базара большевистскую листовку, он опять решил посоветоваться с несостоявшимся сватом, с Фатеем Хворостовым. Башковитый мужик — все загодя обмозгует, на все у него готов ответ.

Бабы в кути у печки шушукаются, плачут помаленьку, беспрестанно сморкаясь — не иначе Фильку вспоминают, жалеют. Леонтьич покрутился в избе с бумажкой в руках, сунул ее в карман и пошел к Хворостову. Разве можно самому одному что-то делать, не посоветовавшись?.. Шел к Хворостову неторопливо, уже не как заискивающий бедняк, а как уважаемый воин-победитель. Он смотрел на себя со стороны, чужими глазами и казался себе лихим и разухабистым, которому море по колено. Ему казалось, что вся улица облепила окна, чтоб посмотреть на него, бравого, что в каждой избе, мимо которой он проходил, судачили

о нем, о том, что вот, мол, герой гражданской войны идет, отличившийся в гилевском бою, награжденный самим Федором Ефимовичем Колядой и самим Даниловым Аркадием Миколаевичем, дай ему Бог здоровья и… должность хорошую… Мысль перескочила на другое — на слухи барнаульские: слышал — в Барнауле судачили — сняли Данилова с комиссаров милицейских. Говорят, Плотников подсидел его каким-то образом. Другие опять же говорили, что видели его не в милицейской, а в красноармейской форме — чуть ли не в должности комиссара полка, регулярного, а не партизанского. Кто его знает. Как людям верить? Конечно, Данилов не пропадет, в Усть-Мосиху назад не приедет учительствовать…

Встречные мужики и особенно бабы раскланивались с Леонтьичем, говорили:

— С возвращением тебя …

Некоторые вслед вполголоса говорили:

— Тоже герой явился! Завоевал новую власть… Захлебнулся бы он ею.

Но Леонтьич делал вид, что не слышит…

Дед Хворостов, Фатей Калистратович, стоял посреди ограды, опустив руки, и тупо смотрел себе под ноги. Леонтьича он заметил, когда тот уже вошел в ограду и чуть ли не приблизился вплотную к хозяину.

— A-а! Явился, аника-воин! — прохрипел он угрожающе. — Завоевал власть и теперь ходишь по дворам, высматриваешь… Кобеля на тебя, спустить?..

— Что ты, Фатей? Что ты, Бог с тобой?

— А чего ты ходишь? Чего высматриваешь?

— Ты хоть поздраствуйся. Всю зиму ведь не виделись.

— Чего мне с тобой здоровкаться. Жалко, тогда, в прошлом годе с листовкой той тебя не загребли насовсем. Ходил тут, смуту сеял. От той листовки твоей пакостной началось все… Чего тебе?!

— Фатей, ты чего шумишь-то? Посоветоваться я пришел.

— Чего со мной советоваться?

— Бумагу вот мне прислали, пока меня дома-то не было, пока я воевал. Шестьдесят пудов с меня причитается этой самой разверстки, лешак бы ее задрал. Скажи, где ты спрятал свой хлеб?

— A-а! Вон ты чо пришел! Выведывать пришел?!

— Да погоди ты, я не за этим. Я чтоб тоже так спрятать, как ты.

— Вот, выкуси! — Хворостов поднес к бороде Леонтьича кукиш из заскорузлых ногтястых пальцев, — Выкуси вот! А не хлеб тебе! Пришел выведывать — ишь ты-ы! Иди, иди отсель. Никто не найдет. А Петька Дочкин — не в жисть! Ума не хватит.

Вспомнив, сколь надежно он спрятал свой хлеб, дед Фатей начал помаленьку успокаиваться.

— Тебе, значит, тоже прислали? Правильно! Вон этому долгогривому дураку тоже прислали бумажку. А он честный, даже не спрятал ни зернышка. Все выгребли. Спрашивают, все выгребать? А он: ежели, говорит, имеете право, выгребайте. Ну, они и выгребли все подчистую, потому как не поверили, что он не спрятал. А он, пентюх старый, ходит сейчас по улицам побирается… И ты отдай все. Завоевал власть, вот и корми ее теперь. Я, что ль, должон ее кормить? Все отдай. Весь хлеб — коль она ваша власть!

Это было утром в субботу.

После обеда в эту же субботу, накануне Пасхи, Леонтьич смурной и обиженный пошел со своей бумагой-извещением в сельский Совет. Должна же быть справедливость: он воевал, дочь его воевала, овечек он добровольно отвез в партизанский котел на общий харч и вот теперь с него же опять и хлеб — шестьдесят пудов! Это не кот начхал. Это два хоро-оших воза! Их надо намолотить… Леонтьич шел и репетировал речь свою перед председателем сельского Совета. И такая она получалась красивая. Без сучка и без задоринки; и главное убедительно все — прямо-таки председателю деваться будет некуда…

Перед крыльцом Леонтьич остановился, чтобы собраться с духом, несколько раз топнул, стряхивая грязь с сапог, одернул пиджак и только тогда вошел в помещение.

— Здравствуйте, — проговорил он почему-то не очень смело. В комнате никого не было. На столе были… ноги.

Леонтьич вскинул глаза. Председатель стоял на письменном столе в полунаклон, уперевшись руками в стену, повернувшись задом, обтянутым брюками-галифе, к входу, примерял ка стене какой-то портрет.

— Кто там пришел? — спросил он, не имея возможности повернуть голову. — Прямо портрет или кособоко?.. Ну, говори, куда подвинуть — вправо или влево?

— Давай чуток левее, — прищурив один глаз, сказал Леонтьич. — Ну, вот теперь хорошо. Бей.

Председатель забил гвоздь в стену, обсыпав штукатурку, оттолкнулся руками от стены, выпрямился на столе, молодцевато спрыгнул на стул, на пол. Потом только обернулся.

— A-а? Это ты-ы! — удивился, увидев Юдина. — Пожаловал воин? Где это ты пропадал до сих пор? Все твои ровесники вернулись, хозяйством занимаются, а ты где огинался?

— В армий — где же еще я могу.

— Справка есть?

— Есть.

— Покажи.

Леонтьич полез рукой в карман пиджака, достал бумажку-извещение, достал справки на лошадей, отдельную справку на жеребенка и, наконец, вытащил на свет и справку о том, что он, Юдин Петр Леонтьевич с такого-то и по такое-то находился в рядах 7-го полка «Красные орлы», а с декабря по апрель — был мобилизован на обслуживание Красной армии в г. Барнауле. Председатель сельсовета прочитал, покрутил справку и так и этак. Протянул обратно.

— А хлеб завтра же вывези.

— Где я возьму столь хлеба? Ты что, с ума спятил — шестьдесят пудов! Это три хороших воза, пароконных, — уже прибавил он, будто Дочкин не знает, сколько на хороший воз укладывается мешков.

— А хоть пять. Чтоб завтра хлеб был. Понял? Я с тобой долго разговаривать не буду. Каждого уговаривай.

— Это как же так получается: кто дома сидел, не воевал и в мобилизованных работах не был — с него столько же. И с меня, взять к примеру, столько же. А я вместе с дочерью воевал, новую власть завоевывал. Как это понимать?

— Ты власть завоевывал, ты и должен ей помогать. Кто же поможет, Хворостов, что ли? Он против этой власти воевал. Его сынок-то в колчаках ходил. Там и сгинул. А вот давай раскошеливайся, помогай своей власти.

— Не-е. Так не пойдет — все с одного и с одного. Ты уж извиняй, Петра Степанович, но это супротив совести. Я ж воевал с первого почти дня.

— Все воевали, не ты один.

— Не все. Ты вот не воевал. Тут просидел. А меня сам Коляда в гилевском бою винтовкой наградил…

— Я не воевал — меня избрали, народ избрал…

 

2

С улицы донесся звон колокольчика. Председатель встрепенулся, навострил уши — почте вроде рано. Она к вечеру приходит из города — два дня скачет. Конский топот и звон колокольцев оборвались у крыльца. Потом послышался скрип половиц на крыльце — несмотря на сырость, громыхают плахи, некому забить гвоздя, дом общий, государственный, кому он нужен! В комнату ввалился уполномоченный — в документы не надо к нему заглядывать, и так видно, что уполномоченный. В брезентовом дождевике, в кожаной фуражке со звездой. Что-то знакомое Леонтьичу было в его курносом мясистом лице. Где-то он это лицо видел. Председатель стоял посреди комнаты, опустив руки по швам, молча смотрел на приехавшее начальство. Тот сбросил дождевик. Остался в одной кожаной блестящей тужурке. С кобурой на боку.

— Кто из вас председатель Совета Дочкин? Вы? — он повернулся к безмолвствующему председателю. — Я, уполномоченный волревкома Кульгузкин. Вот мой мандат. — Он протянул сложенный вчетверо лист, на котором синело несколько кругляшков печатей. Видать, не в первый сельский Совет заехал. — Я по вопросу продразверстки. Не выполнили вы, товарищи, задание губревкома. Не выполнили. Это позор. Вот я и приехал организовать у вас вывоз хлеба. Со мной два товарища из чека. Они быстро наведут у вас порядок. К злостным будут приняты самые, самые суровые меры, вплоть даже до применения приказа губревкома № 37 от восьмого февраля — вплоть до расстрела на месте. Таково указание губкома партии. Положение с хлебом в стране очень и очень плохое. Приказано все меры принять. Не моя одна группа поехала. С хлебом вопрос остро стоит. Губерния должна сдать нонче тридцать один миллион пудов государству! — Он уставился на Леонтьича. Поднял указательный палец. — Тридцать один миллион! — Повернулся опять к председателю Петру Дочкину. — Что мы должны сейчас делать? Слушай меня внимательно… Мы должны…

И тут Леонтьича будто кто ширкнул в бок: так вон это кто! Это же один из судей, приезжавших с племяшом судить Фильку! Не из тех, которые ночевали со Степкой у него, у Леонтьича, а которые судили и засудили Фильку и всех остальных. Этот у его племяша, у Степки и поговорку-то перенял, вишь ты: слушай его внимательно… Леонтьичу вдруг стало как-то не по себе. Заныло под ложечкой от предчувствия беды.

— Мы должны сейчас же, немедленно… Это ваш актив? — кивнул он на Леонтьича.

— Какой там актив! Недоимщик. Пришел вот оправдываться.

— Оправдываться? — Кульгузкин даже удивился: как это, дескать, он посмел еще и оправдываться? — Чтоб сегодня же хлеб был на ссыпном пункте… У вас где ссыпной пункт? — спросил он председателя.

— Церковь закрыли. Оборудовали под ссыпку.

— Много вывозить?

— Шестьдесят пудов, — объяснил председатель. — Ни фунта еще не вывез.

— Ни фунта?!

— Не было меня дома. Только приехал вчера. Не было меня здесь.

— Где был?

— В Красной армии был.

Кульгузкин подозрительно оглядел его. Усомнился.

— Документ есть?

— Есть, — подтвердил Дочкин. — Я только что смотрел. Все по форме. Мобилизован был на работы.

— Почему только на работы? Я и в батальоне был. Воевал. И овечек отвез добровольно. Мне должно быть послабление, потому как я воевал. И дочь моя — тоже. Тоже воевала.

— Все воевали.

— Нет, не все! — взвизгнул вдруг задетый за живое, за самое больное Петр Леонтьевич. — Дочкин вон не воевал. И ты не воевал! Судил людей ездил с моим племяшом, и расстреливал невинных!

— Стоп! — закричал Кульгузкин. — В кутузку его! Есть у вас кутузка? За оскорбление властей на пять суток его!.. Эй, кто там? — выглянул он в переднюю комнату. — Забрать его!

Леонтьич и опомниться не успел, как очутился в сельсоветской кладовке с заколоченным окном. Постоял. Дал привыкнуть глазам к непроглядной темноте. Пошарил вокруг себя — под руки попадались колченогие стулья, скамейки, какие-то доски, какие-то тряпки. Топор попался — значит, кладовка явно не была приспособлена под каталажку. Иначе топора бы здесь не было. Кое-как угнездился на куче хлама и мусора. Век прожил, а в кутузке еще не сиживал. А вот на старости лет удосужился. В самом деле — завоевал себе власть, туды-т твою в портянки…

Из глубины сельсоветских комнат доносилось лишь гудение двух голосов. Леонтьич сдвинул набекрень шапку, освободил одно ухо побольше, напряг слух — уж больно хотелось узнать, о чем они, эти власти, там наедине говорят. Затаил дыхание.

— Ну так у кого будем наглядно показательно выгребать? — спросил уполномоченный Кульгузкин. — Судя по посевным площадям прошлогодним, больше всех хлеба сейчас — это у Катуковых. Давай с них и начнем.

— Нет, — воспротивился Дочкин довольно твердо. — Все три брата Катуновы члены подпольной даниловской организации, активные партизаны, не то, что этот вот, которого сейчас в каталажку посадил. Настоящие партизаны. К тому же первую разверстку честно выполнили — привезли хлеб сполна.

— Мало ли что привезли. Сколько там за ними числится?

— За ними ничего не числится,

— Надо, чтоб числилось! Как же это так: у человека столько хлеба и он вдруг не должен государству — такого быть не может! Сколько по вашим подсчетам у этих братьев-куркулей сейчас имеется в наличии хлеба?

— По нашим подсчетам, ежели взять с семенами, то у них… — Дочкин что-то долго бормотал, Леонтьич не мог разобрать—… у них сейчас в наличии должно быть пудов по сто на брата.

— Это — триста пудов? С семенами?

— Да, с семенами. Всего.

— Половину забрать! Даже не половину, нет. Больше половины забрать! По тридцать пудов, на брата оставить семян — это девяносто пудов. Остальное все забрать! И пусть сегодня же все вывезут. Думаю, привезти у них есть на чем. Или мобилизованных дать подвод — десяток. Всё — с этими решили. Сегодня чтоб хлеб был.

— Погоди. Погоди. Как это решили? Я к ним не пойду с этим новым заданием.

— Как «не пойду»?

— А так — у меня совесть еще есть. Мы с ними договорились по-хорошему, по-честному. Они вывезли. Больше всех пожалуй в селе вывезли. А теперь— снова? Не-ет, я не пойду. Иди, ежели ты такой шустрый. Иди.

— Та-ак, — протянул угрожающе Кульгузкин. — Значит, и ты с ними. Учтем. Ладно. Кто еще у вас тут хлебный? У кого бы еще наглядно-показательный выгребон сделать, а? Вот в списке этот, как его, Квалерий, это что такое?

— Это — поп.

— Во-о! Попа и включим в показательные.

— Не желательно. Поп у нас особый. В партизанах был. Вернулся. Сколько написали, столько и вывез.

— Вот и хорошо, что вывез. Не вывез бы, мы с ним и разговаривать не стали. Сколько у него еще можно взять?

— А, почитай, нечего уже брать. Ни на семена не осталось, ни на пропитание — тоже. Ходит, занимает у соседей на прокорм. У меня был. Я дал; ему два пуда.

— «Дал два пуда…» А вы и поверили? Он ходит и занимает! Мало ли, что он ходит и занимает. А вы все и уши развесили! Эх, вы-ы! Да я сейчас пойду с ребятами и найду у него хлеб! Понял? Кому поверили! Попу-мракобесу! Пиши его в списки самым первым… В нашем деле сегодня главное — никому не верить на слово. Понял?

Леонтьич пригляделся в кромешной-то тьме. Стал paзличать очертания развешанных на стенах предметов — хомут, дугу, багетовую раму от портрета (должно быть, царского). Увидел, что окно заколочено досками изнутри, а не снаружи. Он нащупал лежавший у его ног топор. И полез с ним на четвереньках через кучу хлама к окну. Потомственному Крестьянину, хорошему хозяину ничего не стоит топором карандаш затесать, а оторвать от косяка доску — это, говорят, как щенка подковать…

Вылез через окно, огляделся. Он стоял на задворках сельского Совета, в прошлогоднем бурьяне. Перелез через прясло, и пошел вдоль по улице. Но не в сторону своего дома, а наоборот, в противоположную. Рискуя быть опознанным, он прошел мимо сельсоветского крыльца, где сидели два приехавших с Кульгузкиным работника чека, и направился прямиком к отцу Евгению…

Отец Евгений сидел на крыльце и задумчиво почесывал заскорузлым ногтястым пальцем свою макушку.

— Батюшка! — закричал от самой калитки Леонтьич. — Батюшка, прячь свой хлеб. Уполномоченный и двое из чека идут к тебе искать хлеб. Не верют, что ты весь хлеб вывез, говорят, спрятал много.

Отец Евгений медленно надел старую войлочную шляпу. Недовольно посмотрел на Леонтьича, будто тот виноват в том, что ему пришлось оторваться от увлекательнейшего занятия.

— Чего кричишь?

— Хлеб, говорю, прячь. Идут с обыском.

— Ну, и чего шуметь из-за этого?.. Закурить есть? Садись, покурим.

Леонтьич раскатал на колене кисет. Протянул газету, спички — и все это торопливо, суетливо, стараясь закончить процедуру закуривания до прихода властей. Он даже и не подумал о том, что его тут же опознают, как только переступят подворотню.

— Чего ты суетишься? Нету у меня хлеба, пусть хоть неделю ищут. Нету.

Леонтьич, глядя на отца Евгения, тоже начал успокаиваться, тоже закурил. Сидел маленький, щуплый рядом с могучей глыбой священника. Заглядывая на него снизу вверх с уважением и даже с некоторой любовью.

— А я, батюшка, слышь, из каталажки сбежал.

— Это как так?

— А так. Они меня посадили, а я взял топор, доски оторвал и прямиком к тебе сюда… Пока я сидел в каталажке, то слышал, как они говорили обо всех. Список составляли, у кого обыски устраивать какие-то показательные, что ли. Уполномоченный не верит, что ты, батюшка, весь хлеб сдал. Не верит и — все. Говорит, пойду сейчас с ребятами и найду. Мы, говорит, не должны верить никому на слово…

С улицы донесся гомон, скрип тележный.

— Вон идут, батюшка, по твою душу!

Отец Евгений медленно поднялся, стянул с головы войлочную шляпу, перекрестился на церковную колокольню.

— Матушка-заступница, царица небесная, всели в меня терпение, чтоб не сорвался я, чтоб за оглоблю не схватился… — Еще раз перекрестился. Сел. И снова потянулся за кисетом.

В ворота резко постучали. Начали буквально ломиться. Отец Евгений не шевельнулся. Леонтьич шустро вскочил, побежал открывать ворота. В открытые ворота въехала одна подвода, другая. Остановились. Остановились и все остальные за воротами, на улице. Стал сбегаться народ — много любопытных. Уполномоченный Кульгузкин подошел к крыльцу. Остановился в двух-трех шагах от хозяина дома. Отставил ногу в хромовом начищенном сапоге.

— Вы — гражданин Валерий?

— Я, — спокойно ответил отец Евгений.

— За вами числится пятьдесят пудов недоимок по продовольственной разверстке.

— Я сдал все, что у меня было. Больше у меня нету.

— Разрешите вам не поверить, — с оттенком торжества промолвил уполномоченный.

— Дело ваше, — ответил священник и отвернулся, затянулся несколько раз подряд, бросил окурок под ноги. Поднялся резко, рывком. — Ищите! — сказал он уполномоченному. — Найдете, можете расстрелять меня здесь же. Не найдете… — он задышал, раздувая ноздри, — … не найдете, расстреливать не буду. — Он вдруг поднес огромный кулак- кувалду к самому носу уполномоченного. — Во! Одним ударом вдребезги расшибу башку. Понял?

— Но-но, ты поосторожнее, — отшатнулся уполномоченный. — А то я ведь быстро…

— Я быстрей тебя успею… — И снова сел на крыльцо. — Иди, ищи!..

По тому, как уверенно и независимо вел себя поп, уполномоченный волревкома Кульгузкин понял: показательного выгребания хлеба здесь не будет. И не то, чтоб очень уж он испугался поднесенной ему под нос волосатой кувалды (хотя чего там скрывать — струхнул порядком), но одно понял: надо вовремя и с достоинством уходить из этой ограды. Не первый месяц ездит Кульгузкин по селам и выколачивает хлеб. Всяких видел хозяев: и истеричных, и затаенно злобных и открыто агрессивных, но с таким, как этот поп, встречаться не доводилось — он наверняка убьет, коль пообещал.

— Ну, ладно, мы тебе верим, гражданин… — Он заглянул в список. — Квалерий. — Постоял перед сидящим на крыльце попом и, не нашелся ничего другого сказать: — Чего фамилию не сменишь? Мысли всякие по поводу этой фамилии могут быть. А сейчас всем разрешено менять фамилии на какую угодно.

— Меня устраивает отцовская фамилия… Давай топай отсюда!

Кульгузкин не оскорбился такому обращению. Он был из тех, которые признают только силу. И ничего больше.

За воротами уполномоченный, оба чекиста и председатель сельсовета сгрудились посовещаться.

— Я ж говорил вам, что нету у него, — обиженно высказался Дочкин.

— Говорил, говорил вас слушать, так… вы все тут круговой порукой повязаны. Защищаете друг друга.

— Что ж искать не стал? Испугался?

— А это не мое дело. Я не ищейка. Это ты должен искать.

— Все, что я должен, я сделал. А ты приехал дополнительно искать, вот и ищи.

Председатель сельсовета повернулся спиной к уполномоченному волревкома, оскорбившись. Стоял молча, засунув руки в карманы полупальто. И тут среди толпы на глаза ему попался Леонтьич. Дочкин сам себе не поверил. Может, обознался? Поманил его пальцем к себе.

— Это ты, что ль, Юдин?

— Ну, знамо дело.

— Ты ж в каталажке должен быть?

— А чо там делать? Там окна нет, настеж распахнуто, — сбрехнул Леонтьич. — Вот я и притопал сюды.

— Ладно. Ты только на глаза ему не попадайся.

— А я уже попадался. Он меня не узнал. Да и вообще должно быть, забыл обо всем…

— Председатель! — позвал уполномоченный Кульгузкин. — Где председатель?.. Иди сюда.

Подошедшему Дочкину сказал:

— Пойдем к Хворостову. Мне сейчас сказали, что там есть хлеб. И довольно много.

 

3

Колонна двинулась. Впереди бежали ребятишки. Между подводами торопливо семенили девушки, молодые женщины, кое-где — мужики. Всем хотелось зрелища. Бедна деревенская жизнь событиями. В прошлом году здесь хоть партизаны наезжали, отряды стояли, костры жгли — все развлечение было. А нынешнюю зиму скучища была для молодежи.

Весенняя продразверстка прошла спокойно, деловито, без эксцессов. Собралось собрание села — сход сельский — мужики обсудили задание — насколько обложили село, сами поделили, кому, сколько везти (друг друга ведь не обманешь, знают, у кого сколько намолочено, у кого какая семья, сколько, скотины). Хворостов тогда выкрутился, не все, причитающееся с него вывез. В недоимщиках остался.

Вот поэтому-то сейчас с таким интересом и бежал народ, к нему на двор. Многие рассуждали между собой, предполагали, где мог старый Фатей спрятать — не пуд ведь, не два! — свою пшеничку.

Но вот голова колонны — уполномоченный, два чекиста, председатель сельского Совета ввалились уже во двор к Хворостову. Затихла толпа — каждому хотелось слышать, как будет разыгрываться сцена отымания хлеба. Прежде всего интересен сам поиск ямы с зерном. А то, что она есть, эта яма, никто не сомневался.

Но поиска, как такового, не было.

Дед Хворостов встретил местную и волостную власть с понятыми у ворот. На вопрос:

— Где хлеб?

Ответил:

— Нету вам хлеба.

Но кто-то, видать, донес, где спрятан хлеб, подсмотрел — Советская власть на этом и держится с первого дня существования — на доносах. Вот и тут кто-то уже успел, потому уполномоченный прямиком направился в огород, а за ним всей оравой двинулась свита. Уполномоченный вел всех прямехонько в прошлогодние конопли, в дальний угол огорода. Там Кульгузкин долго топтался, рассматривая что-то под ногами — искал наружные признаки. И нашел. По еле заметным трещинкам на земле, по покосившимся в разные стороны будылям конопли, воткнутым зимой, нашел.

Дед Фатей Калистратович был уверен, что не найдут — конопля и конопля в конце огорода, недодерганная осенью. Поэтому был в шоке. Рушилось всё: сына Советская власть убила, лошадей половину забрала в восстание под партизанские нужды, а теперь и последнее — хлеб. Все на хлебе держится.

Как только стукнули лопаты о перекрытие ямы, сорвался Фатей Хворостов с места, д — Уйди-и! — закричал.

Схватил стоявшую у навеса березовую заготовку для оглобли.

— Уйди-и-и!! Расшибу!

Люди шарахнулись из огорода. Уполномоченный вынул наган из кобуры. Взвел курок. И все это спокойно, уверенно. Видать, действительно уже привык к таким сценам — не у первого выгребает. Выстрелил вверх. Дед Фатей не дрогнул. Шел на кожаную куртку, как бык на красную тряпку. Уполномоченный стоял, не сходя с места. Выстрелил еще. Не подействовало. Но тут Фатея догнал кто-то из молодых активистов с такой же заготовкой для оглобли в руках. Не успел Фатей оглянуться, как тот ударом сзади по оглобле вышиб ее из рук Фатея. И он обезоруженный, как-то сразу обмяк. Сел на землю.

Сколько дед Фатей сидел на земле, никто потом не смог вспомнить. И как он исчез — тоже никто не видел. Вдруг появился он с ружьем в правой руке и с большой тряпкой — в левой. Тряпка тащилась по земле.

— Р-р-разойдиись!! — закричал он и бабахнул вверх.

Ломая прясло, люди кинулись на выгон за огородом.

Выскочили и те, которые сидели в яме и насыпали в мешки зерно. Дед подбежал к яме. Бросил на железную плицу тряпку, а в тряпке была четверть с керосином. Она — вдребезги. Дед выстрелил из второго ствола в упор в яму. Вспыхнула тряпка, пшеница, облитая керосином, мешки, валявшиеся там.

— Сож-жгу-у! Все сожгу! Но вам не отдам! Ни зернышка.

И вдруг он замолк. Стоял около ямы и смотрел на полыхающий огонь. Он смотрел как дикарь, не отрывая глаз и не мигая. В эту минуту сзади к нему неторопливо подошел уполномоченный Кульгузкин и выстрелил ему в затылок… Дед рухнул в яму. В пламя. Толпа ахнула.

Для многих до этого выстрела все казалось захватывающим зрелищем. Недолюбливали в селе и старика Хворостова и его погибшего сынка Кирюшку. И тем не менее все вдруг прозрели: не Хворостова — человека убили! Старика убили за зерно! За его же собственное зерно лишили жизни… Толпа угрожающе загудела. И стала надвигаться на приехавших. Те встали спинами друг к другу, заняв таким образом круговую оборону, обнажили наганы… Никто не тушил зерно в яме. Еще несколько минут назад люди с удовольствием смотрели, как ее обнаруживали. И восхищались придумкой деда, навтыкавшего сверху будылья конопли. Смотрели, как копали землю, как начали плицей насыпать в мешки отборное золотое зерно. И горе деда Хворостова для большинства вообще не было горем. Многие думали: так ему и надо, старому куркулю — зимой снега не выпросишь. И вот один револьверный выстрел сменил настроение. Перевернул все.

Толпа надвигалась угрожающе.

Кульгузкин выстрелил первым выше людских голов. Толпа дрогнула, чуть замедлила движение. Но не остановилась…

Кульгузкин шарил глазами по толпе — искал председателя Сельсовета Дочкина. Может, он в состоянии будет задержать толпу? И наконец, увидел — он был в гуще людской. В самой ее середине. Что-то тоже кричал. Как потом объяснял он следователю ЧК, он успокаивал толпу, а не подзуживал ее, как показалось это Кульгузкину…

Кульгузкин не рискнул стрелять в толпу — разорвет. А на выстрелы выше головы толпа не реагировала. Кульгузкин со своими чекистами стал отступать из огорода в ограду, к подводам, время от времени стреляя выше голов наступающих.

— Дочкин! — закричал Кульгузкин. — Возвращайся в сельсовет. Мы будем там. Ты — понял? Я тебе приказываю!

Они втроем вскочили в телегу и, нахлестывая лошадей вожжами, погнали в сторону сельского Совета.

Через час туда прибрел Дочкин, взмокший, уставший, плюхнулся на лавку напротив простенка. И в то же мгновение вдребезги разлетелось окно — камень влетел в комнату. Потом — второй, третий. После этой канонады в окне появился ружейный ствол, «огладел» всю комнату, никого не обнаружил потому, что все лежали на полу под лавками. Один Дочкин сидел в простенке и он видел, как ствол поворачивался туда-сюда, потом его подняли вверх и, должно быть, ради озорства, бабахнули в портрет, который он сегодня утром повесил. И ствол исчез.

Толпа в сельский Совет вламываться не стала. Шум, выкрики постепенно начали спадать. Вскоре удалились совсем. Кульгузкин вылез из-под лавки, стал вытирать обильно выступивший пот на лице, на шее.

Опускались сумерки.

— Вот что, — прихлопнул по столу ладонью Кульгузкин. — Слушай меня внимательно, как говорит мой друг Степан Сладких, надо отсюда уезжать, ибо нас только трое. Нужно подкрепление. Пусть ездовый запрягает лошадей. Ты, — указал он пальцем на Дочкина, — поедешь с нами.

Мы тебя арестовываем. — Он прошелся по кабинету, опасливо поглядывая в разбитые окна, увидел простреленный портрет товарища Троцкого. — А это мы возьмем как вещественное доказательство. За это хорошо поплатятся!..

 

4

Леонтьич прибежал домой перепуганный, сбросил у порога опорки и шмыгнул на полати.

— Ма-ать, — позвал он слабым жалостливым голосом жену. — Дай мне чего-нибудь. Живот крутит, спасу нету… Как в прошлом годе, когда мы из Камня с тобой привезли на Пасху листовку-то ту, проклятущую, помнишь?

— Как же, старж, не помнить? Сколько страху из-за нее натерпелись. Ты тогда уж шибко животом хворал, помню. Насилу отводилась с тобой. Думала, уж весь на говно изойдешь… Ha-ко вот, прими. И сиди дома, не ходи никуда.

— Не ходи… Кабы я сам: захотел и — пошел. Не захотел — не пошел. — Морщась и дергаясь, Леонтьич выпил кружку густо посоленной воды. Сплюнул озверело.

— Чтобы их на том свете черти такой отравой каждый день поили… — Он снова заохал, застонал. Полез дальше в глубину полатей. Долго там ворочался, угнезживался. Потом вдруг шустро, по-молодому, чуть ли ни кувырком свалился оттуда на припечек, с припечка на голбчик, с голбчика — на пол, с ходу надернул опорки, с маху ударил обеими руками в избяную дверь, с грохотом вылетел в сенцы, оттуда — в пригон. И все затихло.

Бабка перекрестилась.

— Господи, прости. За что же такие муки старик принимает? Хоть бы того самого так же бы вот располыснуло… — Кого именно бабка имела в виду, чтоб располыснуло, она не знала. Одним словом, того, который…

Дед вернулся не скоро, опустошенный, померкший. Постоял, опустив руки и глядя — куда-то в пространство.

— Старик, — подошла к нему бабка, — кто же это тебя так напужал-то? До такой хворобы — ведь надо же…

— Кто-кто! Да тот, который, помнишь, я тебе рассказывал — со Степкой с нашим судил Фильку? Так вот один из них по фамилии Кульгузкиш. Фамилиё-то какое смешное — вроде как кургузый. Куцый. Чтоб у него хвост вырос!.. Фильку нашего родимого… — Леонтьич сморщился, махнул рукой, стряхнул с ног опорки и снова полез на полати. С трудом, кряхтя — совсем не так, как только что оттуда стремительно. И вдруг замер в полусогнутом положении на коленях, словно прислушиваясь. Потом, будто что-то вдруг вспомнил, шустро спустился назад, насмыгнул опорки и — снова в пригон.

— Господи и Святая дева Мария, — перекрестилась старуха, — смилостивитесь Христа ради над дедом моим. Не виноват он, что так уж трусливый… Так-то он ведь хороший человек. Один у него недостаток прости, господи…

На этот раз, придя из пригона, Леонтьич залез на полати проворно и залег там молча — видать «лекарство» начало действовать.

Лежал и думал, суетливо перебирал в памяти вчерашний день и сегодняшний. Четыре месяца воевал, да столько же почитай в Барнауле прожил среди солдат — казалось, всего уж насмотрелся, но такого, как в родном селе, не видел!.. Слышал раньше в городе, что какие-то продотряды ездят по селам, грабят и убивают — не верил, поди брехня. Какая власть такое позволит! А теперь своими глазами увидел.

Своими глазами увидел, как ни с того, ни с сего Фатея Хворостова этот самый Кульгузкин взял и застрелил — при всем честном народе без суда и без прокурора за его же собственный хлеб. Подошел сзади и пристрелил. Штабс-капитан Зырянов, его благородие, так не делал. Пороть — порол, ничего не скажешь. Так ведь оно как не пороть нашего брата! За дело порол. Нас ведь если не пороть, так и ножки свесим. Любой бы на его месте так бы пороть стал: раз ему велено рекрутов собрать, а они разбежались, стало быть с родителев спрос. Вот он и порол. Не расстреливал же…

А тут при новой власти моду взяли…

Вчера, когда приезжие власти сбежали — Петро-то Дочкин тут остался, с людьми, со всеми вместе — так вот, когда те сбежали, то люди вытащили обгоревшего деда Фатея, положили на землю, давай митинг устраивать. Прямо в огороде. Дочкин уговаривал не идти супротив. Его оттолкнул Иван Катуков, старший из братьев — он дома по ранению, из-под Солоновки прибыл — и сразу же речь сказал. Сказал, что не может того быть, чтобы так было по закону: подошел к человеку в его собственном огороде и застрелил его из нагана — так ни за что ни про что. Нет такого закону.

Леонтьич лежал на полатях и вспоминал — он тут же вместе со всеми вертелся, все слышал и все видел…

Иван взобрался на одну из мобилизованных подвод, стал трясти над головой кулаками:

— Что же это такое, товарищи?! Что за самоуправство! При Колчаке такого не было, а сейчас дожили! Завоевали себе власть! Такое самоуправство, такой произвол оставлять так нельзя.

— Правильно! Повадится волк в овчарню, не отучишь!..

— Надо сейчас же написать куда следует — чтоб знали власти, как тут хозяйничают такие вот вроде этого уполномоченного.

— Написать! И послать коннонарочного в губернию.

— Тихо, граждане! — снова поднял обе руки вверх Иван Катуков, успокаивая толпу. — Написать — это, конечно, само собой. Но пока весть дойдет до губернии, нас тут поодиночке перестреляют всех.

— А чего ты хочешь?

— Говори, что надо! Что делать-то?

— А думаешь, в губернии — там не такие? Такие же.

— Не сам же он себе это разрешил уполномоченный-то! Указание такое есть, должно, свыше.

— По указке все делают. Сам он не рыскнет.

— Да-а, мужики, за что боролись, на то и напоролись! Эх, едрена твоя ма-ать…

— Тихо, граждане! — надрывался Иван Катунов, старший из братьев Катуновых.

Не знал в эту минуту Иван Катунов, ярый защитник советской власти, бывший даниловский подпольщик, что он уже распочал последние сутки своей жизни, что завтра в это время он будет лежать за поскотиной на кромке бора, расстрелянный рукой этой советской власти.

— Тихо! Давайте сделаем так: — перекричал наконец-то он толпу — сейчас этих арестуем — быть не может, чтобы был такой закон убивать человека за его же хлеб. Это они сами, эти вот, хулиганничают, самоуправство вершат. — Толпа слушала, притаив на минуту дыхание. — Сейчас мы их арестуем и вместе с письмом под охраной препроводим прямо в Барнаул. А там разберутся… Правильно я говорю?

— Правильно!

— Пошли крушить!..

— Тихо! Только ничего не крушить, — все еще с телеги кричал Иван Катунов вдогонку хлынувшей к сельсовету толпе.

Но толпа уже захлестнула улицу и неудержимой волной катилась к центру, на площадь, к сельскому Совету. По дороге выламывали из плетней колья, походя заскакивали в чужие дворы, хватали вилы, топоры, некоторые из близко живущих уже смотались домой, сдернули со стены кто бердану, кто централку или старый шомпольный дробовик — коль уж началась сызнова потасовка, сызнова война, нечего останавливаться…

К сельсовету толпу не допустили — чекисты открыли огонь. Правда, поверх голов, не по толпе. К зданию прорвалось лишь несколько человек, окольным путем, через соседский забор. Выбили кирпичами окна в сельском Совете, бабахнули для острастки из дробовика и ка этом все закончилось. Начало сильно темнеть.

Ночь прошла беспокойно. По улицам сновали какие-то тени — то ли готовилось село к вооруженному выступлению, как при Данилове, то ли что-то прятали люди. А что, кроме хлеба, прятать? Больше прятать нечего. До утра во многих избах светились окна — хозяева не ложились спать. Нет-нет, у кого-то в пригоне неосторожно мелькнет свет фонаря, но его тут же торопливо прикроют полой.

Был канун чего-то.

Тревога ползала по селу, заполняла улицы, темные узкие переулки, дворы, избы. Как перед всеобщей бедой метались люди. Наверное, вот так же метались люди в предчувствии всемирного потопа… Человек всегда боялся стихии. И всегда обладал предчувствием беды… А продразверстка — такое же стихийное бедствие. Всеобщая большая беда.

В ту ночь люди еще не знали толком, что надвигается. Но чувствовали, что-то неладное будет завтра, что-то такое, чего еще никогда село не испытывало. А неведомое страшит еще больше.

Рано утром — только забрезжил рассвет — в Усть-Мосиху въехал конный отряд и две тачанки. На одной из них зачехленный станковый пулемет. Отряд въехал, расположился вокруг сельского Совета, И тотчас же от сельсовета в разные концы села зашагали рассыльные. Каждого рассыльного сопровождали два конных при полном вооружении. Первой была оцеплена изба Катуновых. Переступили порог. Скомандовали:

— Собирайсь!..

Иван — человек не трусливого десятка, но как-то неуютно почувствовал себя при виде вошедших в черных кожанках, вооруженных, что называется, с ног до головы. Им, конечно, наплевать, что ты уважаемый в селе человек, что ты здесь завоевывал власть. Завоевывал тогда, когда эти, вошедшие, может, лежали на мягкой перине и ждали хорошей жизни. Но они здесь чужие и ты для них чужой.

 

5

Трибунал заседал посреди площади. Согнали сюда все село. Народу — как на ярмарке в престольный день. В центре — стол, накрытый красным лоскутом, сельсоветский, единственный в селе и тот реквизированный у Ширпака стеклянный графин. Три человека в черных кожанках за столом. Среднего Леонтьич узнал сразу же — он с Кульгузкиным и Степкой судил тогда Фильку. Тогда он сидел по левую руку племяша. Он и настаивал на расстреле всем — чтоб всем было одинаково. А теперь Леонтьич глядел на него, думал: выслужился уже — в оглобли поставили, не в пристяжных, теперь уже он суд вершит, допрос ведет (не знал тогда Леонтьич, да и никогда потом не узнал, сколь высоко через полтора десятка лет взлетит Михаил Калистратович Обухов, какие дела он будет вершить в 1937 году!)

Подсудимых подводили по одному. Обухов спрашивал фамилию, имя, отчество, откуда родом— и всё, больше ничего его не интересовало. И задавал вопрос:

— Призывал толпу захватить Совет, уполномоченного, волисполкома товарища Кульгузкина и с ним чекистов? Призывал? Или позвать свидетелей?

— Призывал. Но ведь так же нельзя с людьми обращаться…

— Это к делу не относится…

— Но как же это так? Хоть он и кулак, но подойти к человеку и застрелить его — такого закону нету.

— Есть такой закон, — перебил Ивана Катукова председатель трибунала Обухов. — Уполномоченный волисполкома все делал законно.

«Знамо дело законно, думал Леонтьич, раз уж он твой дружок, то там все будет законно, вместе Фильку-то судили. Вместе, поди, и самогонку глушите».

— Следующего!.. Бил окна в сельсовете?

— Ну, бросил кирпич…

— Свидетели нужны? Так признаешь, что покушался на советскую власть? Признаешь? Ну, то-то… Следующего!

Тот же вопрос — тот же ответ: да, кидал в окно половинки. Ну и что такого? Все кидали…

— Кто еще кидал? — проворно спросил председатель трибунала. — Конкретно, Фамилию назови.

— Да я откуда знаю. Все кидали, вот и я кидал.

— Назови фамилию, кто еще кидал. Назови.

— Как я назову? А вдруг ошибусь — на человека возведу; поклеп.

— Ну, если ты видел, как ошибешься? Фамилию!

— Отстань. Прицепился — чисто репей. Как я на человека буду говорить.

— Не будешь? — с нескрываемой угрозой спросил председатель трибунала Обухов. — Не пожалел бы. Смотри.

— А чо жалеть-то? Не могу же я на человека… Пусть сам он и скажет. Я же вот говорю, что кидал. Ну, раз кидал — значит, стало быть, кидал.

Люди не научились еще изворачиваться, не научила их еще советская власть черное называть белым, а белое? — черным в угоду кому-то и чему-то сиюминутному. Говорили — как было. Без перекосов, без сдвигов в сторону выгоды собственной.

— Следующего!.. Фамилия… имя… отчество… Стрелял в портрет вождя революций товарища Троцкого?

— Ну, выстрелил один раз…

— Ясно. Следующего! Председатель сельсовета?.. Та-ах, — ? председатель трибунала Обухов заглянул в бумаги на столе. Прочитал чуть ли не по складам: — Подзуживал толпу во дворе Хворостова, натравливал ее на уполномоченного волисполкома Кульгузкина… — поднял голову, посмотрел на подсудимого. — Было такое дело?.. Нет? Как то есть нет?

— А так: нет — и все! Я не подзуживал толпу. Наоборот, я ее успокаивал, чтоб не было беспорядков.

— Если б ты успокаивал, то беспорядков бы и не было. А то они совершились, беспорядки-то. Стало быть, ты не успокаивал, а наоборот.

— Что наоборот?

— Подзуживал толпу.

— А вы не думаете, что могло бы быть хуже?

— Куда уж хуже: разгромили советскую власть и сделали нападение на представителя вышестоящей власти. Куда уж хуже?

— Могло быть кровопролитие. Могло…

— Значит, вы здесь готовили кровопролитие — уполномоченного волостного исполкома убить?

— Никто ничего не готовил. Уполномоченный волисполкома вел себя разнузданно, как колчаковец, а не как советский работник. Убить его могли. Запросто. Ежели б не сбежал.

— Значит, вы продолжаете оскорблять власть?

— Да какая он власть?!

— Он уполномоченный представитель волостной власти.

— Представитель. Но не власть. Власть — это я. Меня народ выбирал. Я — власть! А он — тьфу!

— Так и запишем. Публичное оскорбление представителя вышестоящей власти! — Обухов покраснел еще больше. Стучал кулаком по столу.

Толпа слушала перебранку трибунала с сельской властью и была явно на стороне своей власти. А когда Обухов начал стучать по столу, загудела, угрожающе накатилась на трибунал, готовая вот-вот смять стол с красной скатеркой и восседавших за этим столом. Сдерживали чекисты из отряда. Толпа заревела — задние напирали на передних, передние навалились на кожаные куртки. Обухов закрутил своей рыжей головой, озираясь, ища помощи. Но в это время из разбитого окна сельского совета вдруг зататакал пулемет, непривычно гулко, страшно. Пули засвистели низко над головами людей. Толпа пригнулась инстинктивно, сгорбилась, втянула головы в плечи, отхлынула невольно от трибунала. Прогромыхала одна очередь, другая, третья. И мертвая тишина повисла над селом. Толпа оцепенела. Не меньше тысячи устьмосихинцев замерли ошеломленные неслыханным и невиданным — с сельсоветского подоконника тупо смотрел в упор немигающий зрачок станкача, словно в душу заглядывал каждому. Именно к каждому — так казалось всем в эту минуту.

Толпу удалось оттеснить от стола. Председатель трибунала Обухов согнал с лица испуг. Даже постарался улыбнуться окружавшим его чекистам. Постучал карандашом по графину — вспомнил, так делал Степан Сладких, призывая людей к вниманию. Вспомнил и — успокоился, захотелось быть похожим на Степана.

— Слушай меня внимательно! — сказал он громко, обращаясь к собравшимся. — Продолжаем работу. Председатель сельского совета обвиняется в науськивании толпы, неорганизованной толпы на уполномоченного волисполкома Кульгузкина.

— Никто никого не науськивал, — возразил Дочкин. — Чего городьбу-то городить!

Обухов покраснел еще больше. Не рыжий стал, а прямо- таки… гнедой — недавний испуг стал отходить, кровь прилила к лицу.

— Никто городьбу не городит. Тебе нужны свидетели? — закричал он на председателя сельсовета.

— Мне свидетели не нужны. Я и без них знаю, что я говорил и чего не говорил.

— Вот и мы хочем узнать, чего ты говорил и чего ты желал бы скрыть, сделать вид, что не говорил. Приведите свидетеля Мурашкина!

Привели макаровского паренька с пробивающимися на верхней вздернутой губе усиками. Он переминался босыми ногами на холодном весеннем песке. Подсмыкивал сползавшие с узких бедер холщевые штаны.

— Скажи, — повернулся к пареньку Обухов. — Ты этого человека видел в огороде… этого самого… как его? — Он заглянул в бумаги. — В огороде у Хворостова, когда тот жег пшеницу? Видел?

— Видел, — твердо ответил паренек.

— Что он там делал? С толпой разговаривал?

— Разговаривал, — поддакнул Мурашкин и шмыгнул носом. (Не знал тогда этот паренек, что в 1937 году он сам будет в НКВД допрашивать таких же, как он, пареньков и решать их судьбу — неисповедимы пути Господни!)

— О чем он разговаривал с толпой?

— Он говорил, что надо этих, приезжих, арестовать.

— А толпа? Как толпа слушала его?

— Ну, как? Слушала.

— С интересом или кто-то возражал?

— Никто не возражал. Все были согласны.

— Он их уговорил? Арестовать уполномоченного и чекистов?

— Ну, да-а.

— Ясно, — Обухов, председатель трибунала, злорадно посмотрел на Дочкина. — Что ты скажешь?

— А скажу то, что я этого парня знать не знаю. Он не наш деревенский.

— Знамо дело, что не ваш. Ваш бы так не стал говорить на своего председателя. Он из Макаровой. А был здесь и все видел и все слышал.

— А что он тут делал, в Мосихе?

— В гости приехал к дядьке. К дядьке ведь приехал, правильно?

— Ага. К дядьке с теткой.

Обухов поднялся за столом. Кругом парила удушливая тишина. Ни звука. Площадь только дышала. И то сдержанно, в полвздоха, чтобы всем было слыхать, что тут происходит, около стола с красной скатеркой. Обвел площадь злым, прищуренным взлядом. Громко объявил:

— Военно-революционный трибунал удаляется, чтобы вынести приговор.

И трибунал неторопливо, гуськом, в сопровождении охраны удалился в сельский совет.

Площадь загомонила вполголоса, зашушукалась, задвигалась тревожно, настороженно. Все посматривали на пулемет, недвижно стоявший на подоконнике. С него был снят щиток для лучшего обзора площади, в глубине блестела кожанка пулеметчика. Он не отвлекался, пулеметчик, на разговоры за спиной у себя, смотрел на площадь неотрывно. Нападать на пулеметчика, видимо, никто не собирался — площадь вздрагивала и трепетала, как осиновые листья в тихую погоду. При старой власти такого страха не было. Больше того — азарт у людей какой-то был бороться с властью. Кто — кого! А тут уже заранее ясно кто — кого. Они, в кожаных куртках приехавшие и обворуженные, они, конечно, сейчас скрутят село, притянут сзади ноги к шее — само себя село и задушит: сами завоевали власть, эта власть и прикончит их. И пикнуть никому не дадут. Но то, что произошло несколько минут спустя, потрясло окончательно — село даже ахнуть не могло, так в шоке и стояло…

А произошло вот что. Трибунал вышел из сельского совета вскоре — совещаться-то, видать, нечего было, все решено было уже заранее. Обухов стал читать громко, чтоб вся площадь слышала, а не только, чтоб одни подсудимые:

— Выездная сессия военно-революционного трибунала под председательством Обухова Михаила Калистратовича и членов коллегии Тихомирова и Тимошенки слушала дело о политических беспорядках в селе Усть-Мосиха. По делу привлекалось четыре человека самых главных зачинщиков беспорядка и самых злостных врагов советской власти. Дело слушалось на основании приказа губревкбма о введении чрезвычайного положения по борьбе с контрреволюцией в губернии, Вот этот приказ. Слушайте внимательно. «В губернии не прекращается организованная явно, контрреволюционная агитация, выражающаяся в намеренном распространении различных нелепых слухов и прямом возбуждении населения против установленных органов Советской власти.

При таких, условиях невозможно установить в губернии революционный порядок, необходимый для успеха той тяжелой всемирной борьбы, которую мы выносим.

Чтобы в корне пресечь все контрреволюционные попытки, губревком объявляет Алтайскую губернию на чрезвычайном положении борьбы с контрреволюцией.

Всем органам рабоче-крестьянской охраны, губчека и волостным ревкомам губревком приказывает:

Лиц, злонамеренно распространяющих ложные слухи и возбуждающих население против Советской власти и ее установленных органов, если эти лица застигнуты на месте преступления, тут же расстреливать. Если они не застигнуты, но изобличены в тех же преступлениях — арестовывать и препровождать под конвоем в Барнаул, в губернскую чрезвычайную комиссию по борьбе с контрреволюцией.

Губчека — принять самые суровые и решительные меры в соответствии с экстренными условиями борьбы с контрреволюцией.

8 февраля 1920 года».

Председатель Б. Аристов

Секретарь А. Керн.

— На основании этого приказа, — продолжал Обухов, — военно-революционный трибунал приговорил вышеозначенных подсудимых к высшей мере революционного наказания — к расстрелу. — Он обвел толпу, замершую в оцепенении. — Приговор окончательный. Обжалованию не подлежит. Привести в исполнение немедленно.

Площадь не шелохнулась. Было слышно как где-то у сельского совета гудел шмель — жужжал и жужжал.

— Комендант! — раскатисто, со смаком повысил голос председатель ревтрибунала Обухов. — Исполняйте!..

 

6

Леонтьич не досмотрел то жуткое зрелище, когда по людскому плотному коридору, подталкивая прикладами в спины, повели осужденных с площади за поскотину. Две длинных пулеметных очереди пронеслись низко над площадью пока вели — предупредительные очереди, дабы не взбрела кому в голову блажь какая-нибудь… После второй очереди, прошедшей особенно низко — пули чуть ли шапки не сбивали с голов — закрутило у Леонтьича в животе, резь пошла по кишкам. В знаменитом гилевском бою так не было страшно, как тут, в мирное время, в родном селе.

Пока до дома добежал, три раза сворачивал в полынные пустоши на минутку — на две. Тут, в пустошах и услышал залп. Вышел на дорогу, обернулся на церковный сверкающий купол, истово перекрестился три раза за упокой душ безвинно пострадавших. И засеменил дальше, к дому.

Три дня отлеживался Леонтьич дома на полатях. Не видел, как продотряд во главе с уполномоченным волисполкома Кульгузкиным опустошал сусеки в амбарах, вынюхивал, разыскивал (кто-то ему по ночам явно помогал, доносил) потайные ямы. Тех, у кого находил яму, выгребал из нее все до зернышка, а хозяина арестовывал и отправлял в волость на отсидку.

В первый же день пришел Кульгузкин с продотрядом к Катуновым. Покойник лежал еще на столе. В пригоне и на огороде, за баней искать не стал. Весь хлеб был в амбаре — не прятали братья, верили Дочкину на слово. Дочкину поверили. А Кульгузкин этим воспользовался — выгреб все, как у семьи врагов советской власти, на еду даже не оставил. Таково было указание свыше: у злостных выгребать все. Братья Катуновы угодили в разряд злостных врагов советской власти. Рядом с Хворостовым Фатеем.

К концу третьего дня пожаловали и, к Леонтьичу.

— Где хозяин? — спросили, не поздоровавшись.

— Вон, на полатях, — указала бабка. — Мается который день. Хворый он.

Леонтьич свесил нечесаную, кудлатую голову с полатей. Озлобленным голосом спросил:

— Чего надоть? Хлеба? Нету у меня хлеба.

— А мы не мил остину пришли просить к тебе, — спокойно отпарировал Кульгузкин. Леонтьич тут же вспомнил: Зырянов его благородие поручик (а может, штабс-капитан) говорил такие же слова, когда порол — дескать, не милостину просит. Вот и тут так же — власти меняются, а хлеб с мужика дерут одинаково. — Ты должен сдать, — повысил голос Кульгузкин. — За тобой числится недоимка шестьдесят пудов.

— Какие шестьдесят! Где я их возьму? Это же — четыре воза! Где они?

— Что-то больно уж маленькие воза-то у тебя… — И не повышая голоса, и не меняя интонации буднично продолжал: — Найдем больше — весь заберем. Ничего тебе не оставим. — Он подождал немного. — Ну, решай: добровольно повезешь или выгребать будем? — Чуть улыбнулся губастым ртом: — Вон посмотри, какие молодцы стоят с плицами. А сколько у них добровольных помощников! Посмотри в окно…

— Чего уж делать, старик, — запричитала бабка. — Никуда не денешься должно, надоть везти. Собирайся.

Во дворе Леонтьича встретила толпа жадных до зрелищ и до всего чужого добровольных помощников Кульгузкина. В основном это были молодые, кое-как одетые и обутые лоботрясы. Им новая власть и новые порядки нравились — ходи и экспроприируй. Это новое слово склонялось на все лады, искажалось до неузнаваемости. Но смысл его блюлся незыблемо: отнимать, забирать чужое под прикрытием закона, с помощью власти…

Целая орава оглоедов ходила по селу за Кульгузкиным (теперь она, эта орава, называлась словом «актив») и разоряла сибирского мужика. Грабила его среди бела дня под хохот и улюлюканье.

Так становилась, упрочалась новая народная власть.

Потом этот (и подобный ему) «актив» начал по селам создавать коммуны…

Леонтьич постоял, щурясь на яркое весеннее солнце, на обступивший его кульгузкинский «актив». И вдруг почудилось ему, что стоит он, окруженный стаей молодых, поджарых, голодных волков, готовых кинуться на него и растерзать в клочья. Он невольно замахал руками.

— Кыш отсюда! Чего уставились? Без вас увезу. Ишь, насобачились по чужим-то дворам шнырять. Кыш отсюда!..

 

7

Вечером уполномоченный волисполкома по продразверстке Кульгузкин велел созвать сельскую бедноту. И не только бедноту, а и всех желающих. Набралась полная сельсоветская ограда. Из крепких мужиков пришли только самые любопытные — посмотреть и послушать. Давно идут разговоры про какую-то коммуну, вот и посмотреть, что это такое. А в основном пришла голытьба.

Как-то раньше так получалось, голытьбу не замечали в селе. Сидела она где-то в закутках, глаза не мозолила. На виду были Никулины да Хворостовы да еще два-три десятка зажиточных мужиков. Петр Леонтьич не входил в эти десятки — так и не пробился туда. Всегда считали, что нету ее голытьбы на селе, то есть она, конечно, есть, но где-то там, не на виду и к тому же не так уж много — ну, дюжину, две дворов. Не больше. Так считали. А тут собралась полная ограда. И все один другого беднее. Откуда столько набралось. Скорее всего война разорила, за войну прибавилось этой голытьбы…

Кульгузкин чуть-чуть выпивший (так, для красноречий) поправил ремень и портупею на кожаной куртке, сразу взял быка за рога:

— Товарищи бедняки! Вся русская история состоит в том, что нас эксплуатировали всегда. И буржуазия, и капиталисты, и помещики и наш деревенский кулак-мироед. Нас эксплуатировал царь-кровопивец. Нас хочет сейчас задушить мировая контрреволюция. Она натравила на нас Антанту. Она натравила на нас Колчака и Деникина. Но мы победили. И Колчака победили и Деникина победили. И вообще всех победим. Мы разбили на голову мировую конрреволюция. Все, что было награблено буржуями и капиталистами, все это теперь наше. Мы теперь хозявы. Все должны эксприировать и забрать себе. Советская власть привела нас теперь к новой жизни: все, что было ихнее, теперь — наше. Бери, ребята! Захватывай! Экспреировай!..

Сидевшие прямо на земле в ограде и на городьбе мужики, слушали оратора, разинув рот — правильно говорит новая власть: надо забирать все у богатеев. Вишь, одни панствуют, а другие всю жизнь перебиваются с хлеба на квас…

— Вождь наш и учитель Владимир Ильич Ульянов-Ленин говорит нам, — входил в ораторский раж Кульгузкин.—

Живите, товарищи, «по-новому!» А как жить по-новому, вы спросите?

— Ага. Как по-новому-то?

— Сызнова, что ль, начинать? Я согласен сызнова…

Кульгузкин продолжал накалять толпу:

— Какой есть лозунг у нашей партии самый главный? А вот какой: кто был ничем, тот станет всем! Вот вы были ничем, а теперь вы должны стать пупом земли. Власть теперь ваша. Вы — хозявы. Живите как хотите!

— Ха!.. Как хотите! Самогонку гнать запретили — вот те и хозявы…

— Дочкин запретил.

— Где он сейчас Дочкин-то! Со святыми упокой…

— Что делать-то по-новому, а?

Кульгузкин наконец пробился сквозь шум и гам:

— Партия большевиков и советская власть говорит нам, беднякам: объединяйтесь в коммуны! А коммуна… знаете, что это такое? Это вот что! Одному — не под силу. Другому — не под силу. А объединиться вместе — все будет под силу

— Это что, помочи, что ли?

— Нет, не помочи. — Кульгузкин поднял над головой растопыренную ладонь. — Вот смотрите: это ладонь, а вот это — уже кулак, — сжал он пальцы. — Это уже сила… Так и мы объединимся в коммуну и будем жить.

На прясле, как петух на насесте, сидит нечесаный, чуточку пьяненький со вчерашнего, должно быть, мужичок Он слушает напряженно, раскрыв рот — видать, ему все это в новинку. Он что-то думает-думает напряженно. Пальцы на руках у него шевелятся — не иначе, как что-то подсчитывает в уме.

— Эй ты-ы! — закричал он вдруг, и соскочил с «насеста». — Мил-человек! Это что же получается? У меня, к примеру, ничего нету, у Ваньки — ни шиша и у Семена — вошь на аркане, тоже ничего нету. А когда мы сойдемся вместе в эту самую коммунию, то откуда чо у нас возьмется, а? Вот это мне никак невдомек. Объясни, Христа ради.

Кульгузкин покровительственно улыбнулся — дескать, такую арифметику мы решим запросто.

— Слушай меня внимательно. Во-первых, так чтоб совсем уж ничего у тебя не было, так не бывает. Что-то же у тебя есть в хозяйстве. Вот, допустим, у тебя плуг есть, а лошади нету. А у Ивана лошадь есть, плуга нету. Вот вы и объединились — уже и пахать можно. Правильно я говорю?

— Нет, не правильно. Откуда у меня плуг, ежели у меня лошади нету? Откуда ему взяться, а?

Кульгузкин на секунду, не больше, растерялся. Но тут же нашелся:

— Откуда ему взяться, плугу? А вот откуда. Была у тебя лошадь и плуг был — не всегда же ты в бедности жил. Лошадь, допустим, пропала или волки задрали, а плуг остался.

— И чего бы это он лежал? — не сдавался мужичок. — Я б его на второй бы день пропил… — Он захохотал. И вся ограда его поддержала — на самом деле, чего бы этот плуг лежал?.. Придумает же этот уполномоченный.

— Откуда это ты такой упал намоченный, а?

Вся ограда хохотала. Самое смешное изо всего собрания — лошади нет, а плуг имеется… Ну и ну.

— Хорошо. У тебя нет плуга, у кого-то другого есть плуг…

— А лошади нету, да?

— А лошади нету…

— Ежели нету у человека лошади, то и плуга у него нету. Отчего он, от сырости, что ли, заведется?

Люди не сдавались. Пример должон быть правдашним, как взаправду, а не так: сдуру, как с дубу… Не будет такой коммуны. Не получится. Хоть сто человек, хоть полсела сгоняй в кучу, из ничего ничего не получится.

— Ну ладно, — начал сдаваться Кульгузкин, он понял: ничего у них лишнего нету. Держат они у себя только то, что сегодня нужно, в прок не загадывают. — Ладно. У вас нет— государство даст и плуг и лошадь. А может, и трактор даже.

— Ну, вот это совсем другое дело!

— Ежели государство поможет, тогда совсем другое. Тогда записывай в коммунию. Мы согласные.

— А трактор — это что такое?

— Давай открывай такую коммунию. Мы туда гурьбой. А ежели еще и кормить там будут, тогда совсем хорошо. Пиши.

— Не жизнь будет — малина.

Кульгузкин стоял над всеми и с высоты крыльца улыбался — вот она, новая жизнь! Все с нею согласные. Он первым в волости, а может, и в уезде Каменском создаст коммуну. А это что-то уже значит! Глядишь, куда-то избирут, повышение какое-нибудь будет… Сколько разговору об этих коммунах и в волисполкоме и в укоме партии — пойдет мужик, не пойдет. Вот он и пошел. У кого пошел, спросят. У Кульгузкина. Теперь только записывай.

— Секретарь! — крикнул Кульгузкин. — Где секретарь сельского Совета?

— Тута я, — вывернулся из-за его спины паренек, недавно поставленный на эту должность вместо писаря Василия Дементьева. Хоть и помогал он подпольщикам, хоть и выдавал документы всяким беглым и дезертирам из колчаковской армии, а все едино не место ему здесь — писарь, старой власти служил… — Чего изволите?

— Записывай. В коммуну записывай. — Поднял голову Кульгузкин. — Подходите к столу, сюда, сюда подходите, по одному, называйте своё фамилие, количество ребятишек и какое хозяйство имеешь. Все это запишем в тетрадку… Подходи.

— Ну, ладно, — оторвался от «насеста» тот кудлатый мужичок. — Пиши меня первым. Акимушкин моё фамилие. Ребятишек имею восемь штук…

— Ты что, ополоумел, что ли! — удивился Кульгузкин. — Вроде молодой ишо, а настрогал сэстоль. Когда успел-то?

Мужик подмигнул толпе, подсмыкнул холщовые портки.

— Это дело нехитрое. Ты — женатый? Привози жену. Глядя на тебя, она должна быть ишо молодой. Так вот, я покажу тебе, как это делается…

Толпа грохнула и раскатилась хохотом. Уполномоченному волисполкома Кульгузкину не понравилась такая шутка.

— Но-но, ты не заговаривайся. А то ведь это быстро можно подвести под статью.

— При чем тут статья? Ты спросил, я — ответил. Не хошь — не вези…

— Ладно, разговорчивый больно. Хозяйство-то у тебя какое? Пай-то вносить какой будешь в коммуну-то?

— А никакой. Нету у меня хозяйства.

— А как живешь? Чем кормишь ребятишек-то?

— Ничем. Они сами у меня кормятся. Добывают.

— Они у него на подножном корму.

— Как у цыгана…

Кульгузкин вклинился в гомон и смех.

— Посев какой? Ну, вот в прошлом годе сколько ты сеял?

Акимушкин удивленно пожал драным, холщовым плечом.

— А на чем я буду сеять? И кого я буду сеять — семян-то нету? В прошлом годе обчество посеяло мне загончик. Так я давно уже съел все. Зима-то длинная. А их, только ребятишек полное застолье. По куску — восемь кусков. А по два — это уже шашнадцать…

— Гля, мужики, он еще и считать умеет.

Кульгузкин почесал затылок.

— Ну, и как ты маракуешь жить дальше-то?

— Как? Обчество не даст пропасть.

— Ммда-а…

Кульгузкин не знал, что делать дальше — разговаривать с ним или продолжать запись. По всему видать, что среди остальных большинство тоже такие же. И он решил:

— Ладно. Давай, кто следующий?.. Ну, кто еще в коммуну.

От другого угла ограды, от другого прясла начал проталкиваться к столу мужик постарше Акимушкина. Пробрался. Хлопнул шапкой об стол.

— Пиши меня. Переверзев я, Иван.

— А по батюшке?

— По батюшке — Тимофеев.

— Ребятишек сколь?

На лице Ивана Переверзева решительность. Все смотрят на него с улыбкой, как на азартного игрока.

— Ребятишек у него трое, — крикнул кто-то с задних рядов.

Словно от натуги того, кто крикнул, прясло, облепленное мужичьими задницами, хряснуло. Как куры с насеста посыпались мужики на землю. Хохот вспорхнул над селом. Неунывающий народ собрался на собрание бедноты.

— Что в хозяйстве?

— В хозяйстве имею лошадь одну… сейчас.

По рядам бедноты прокатился смех. Кульгузкин насторожился — смех этот явно не зря.

— А что такое? Чего смешного?

— Ты посмотри на эту лошадь.

— Ну, какая есть, такую и приведет в коммуну.

— Так она не дойдет до коммунии…

Кульгузкин, уже немного наборзевший руководить собраниями, понял, что нельзя идти на поводу — все мероприятие на хохоте прокатят. А мероприятие серьезное.

— Товарищи, давайте без смеха. Давайте сурьезно решать вопросы… Еще что в хозяйстве имеешь?

— Корову имею.

Опять смех покатился по рядам. И погас под дальним забором.

— Из курей имеется один только петух…

Хохот вспыхнул в сельсоветской ограде. Общий хохот.

— Баран имеется один…

Опять хохот.

Кульгузкин строго насупил брови.

— В чем дело? Что тут смешного?

Поднялся Петр Леонтьевич Юдин. Он тоже был приглашен на собрание, но не столько как бедняк (он себя бедняком не считает и в коммунию не собирается), сколько для поднятия престижа собрания — как красный партизан, добровольно сдавший хлеб в продразверстку.

— Тут вот какое дело, гражданин начальник, почему смеются-то люди. — Леонтьич, похудевший, осунувшийся, со слабым писклявым голосом мало походил на себя, привычного, каким знало его все село. — Ванька-цыган. Это у него такая кличка, прозвища такая. Он ведь какой хозяин? Он ведь некудышный хозяин. Помню, Тимофей — он правда, тоже хозяин-то не ахти, Тимка-то, отец его. Но все одно, когда сына выделял, отрубил пополам — две лошади дал. Хорошие, помню, лошади, ну, может, чуток похуже моих, корову отделил, ну там, разных всяких овечков, курей-гусей на развод тоже дал. Ничего не скажешь, хорошо поделился, по-отцовски. Мне и то сэстоль отец не дал, когда отделял. А тут, вишь, как хорошо. Ему бы жить припеваючи Ваньке-то — все в хозяйстве есть. Плоди больше. Разводи… Как ведь все остальные-то люди начинали жить — тоже с отцовского наследствия. Мне вон отец…

— Погоди, товарищ, — перебил Леонтьича Кульгузкин. — А чо тут смешного? Почему люди-то смеются?

А люди опять смеются — по всей сельсоветской ограде волнами катается туда-сюда смех. Словом, веселая собралась аудитория. Если все запишутся в коммуну со смеху, работать некогда будет…

— Тут видишь, мил-человек, гражданин начальник, какое дело — промотал он все.

— Пропил что ль?

— Ежели б пропил… Не пропил. Цыган он! Прозвища у него такая. А прозвища зря народ не дает. Променял все. Доменялся до того, что из двух добрых лошадей осталась одна никудышная. Разве можно так жить? С ярмарков не вылазит. Чо там Камень, в Славгород ездит завсегда. В Нижний Новгород даже ездил — только чтоб менаву устроить. Да хоть бы выменивал! А то ведь променивает — обязательно хуже приведет. Или еще петушиные бои устраивает. Людей собирается — тьма. Говорят ему: ты, мол, хоть билетики продавай — чо ж задарма-то… Всех курей проиграл. Один петух остался в хозяйстве. Вот и смеются люди. Или взять хотя бы того же барана. Накрасил он этому барану причинное место краской красной-красной. Тот и ходит в стаде сверкает этим делом. Говорит: для овечков лучше это. Приманка, говорит. Вот так вот и куралесит он всю жизнь. Кровь у него цыганская, должно быть. А брат у него ничего вроде был. Брата у него запороли колчаковцы насмерть — он жил тут недалече, в деревне. Так вот насмерть. Сын у брата Пашка шибко деловой. У него сейчас живет, у Ивана. Испортит ведь парня. Как пить дать, испортит…

Стоявший в дверях, прислонившись к косяку сегодняшний судья, председатель ревтрибунала Обухов, внимательно все слушавший, подошел сзади к Кульгузкину, что-то зашептал ему на ухо. Тот закивал согласно.

— Вот тут председатель ревтрибунала товарищ Обухов докладывает мне, что ему очень даже хорошо известен этот племянник Ивана Переверзева Пашка. Деловой, говорит, у этого «цыгана» племяш. В коммуние он очень пригодится. Он, говорит, хорошо помогает советской власти. Поэтому предлагаю принять в коммуну Переверзева Ивана с его племянником вместе. И я лично предлагаю избрать его, то есть Ивана Переверзева председателем этой коммуны. И пусть он сам ведет дальше запись членов этой коммуны.

— Пусть смешат людей, — пробурчал кто-то, вылезая из толпы в наступившей минутной тишине. И направился домой.

— Ну и ну…

— Это надо ж — собрали работничков…

— Плохи, видать, дела у власти.

— Да-а… Эти накормят ее…

Много записалось в тот вечер в коммуну добровольцев. Десятка два с лишком. На всех оказалось десяток ходячих (которые сами передвигают свои ноги) лошадей, три плуга, полдюжины борон.

— Ничего, — успокоил один из вновь испеченных коммунаров. — Я видел у деда Юдина под навесом двухлемешный плуг…

— Он не для тебя там припасен! — взвизгнул Леонтьич.

— Не жадничай, дед, на старости лет. Грех ведь большой — для общего дела стараемся, а ты…

— Вы настараетесь для общего-то… Себе бы побольше.

— Ну чего ты ерепенишься? Все одно ведь заберем.

— Я те заберу, я те заберу…

— А чего ты его плохо кладешь — выставил под навесом! Прибрать не мог?

Тут же, на этом собрании, решили забрать у Никулина усадьбу (его семью выпроводить к отцу Евгению на подселение), а никулинскую усадьбу забрать под хозяйственный двор коммуны. Это было решено в тот первый вечер, на первом, организационном собрании. А наутро новоиспеченный председатель коммуны (у которой еще названия не было)

Иван Переверзев пришел к уполномоченному волисполкома с протянутой рукой.

— А жрать-то товарищам коммунарам нечего. Давай хлеба, — с порога заявил он.

— Как то есть «давай»? — удивился Кульгузкин. — А если б я не приехал да не создал коммуну, как бы вы жили?

Переверзев нагловатыми цыганскими глазами в упор смотрел на Кульгузкина.

— «Если бы» да «кабы», то росли бы во рту грибы и был бы не рот, а целый огород… Мы бы там и питались… грибами. Понял?

Кульгузкин смутился от такой беспардонности, багровым стал. Но сдержал себя.

— Ладно. Что касается хлеба, то выпишем сегодня же из реквизированного. Надо своих подкармливать. Но только не так, чтоб каждый себе тащил мешок домой. О «своем» забудьте. Теперь у нас только «наше». Понял? Вот. И надо немедленно выселять Никулина… ну, в смысле, семью его, то есть. Забирать его усадьбу. Сгонять туда скотину коммунаров. В доме надо устроить столовую. И вообще, по-моему, коммунары должны жить коммуной, то есть вместе. Пока можно сейчас поселить несколько семей в никулинском доме. А вообще, надо дом строить большой, и чтоб каждая семья имела бы там комнату и чтоб все было вместе.

— Я согласный.

— Чего согласный?

— Жить вместе. Только Акимушкина отселить отдельно.

Кульгузкин вопросительно поднял брови. Потом догадался.

— A-а, это тот самый?..

— Ага. Среди баб паника будет, ежели его вместе со всеми поселить…

— А мы его выхолостим… как валуха…

Переверзев пристально посмотрел на уполномоченного — не понял, всерьез тот говорит или шутит. Сейчас ведь все может быть — может, действительно закон такой есть! Вон вчера ни за што, ни про што шлепнули четверых за поскотиной — говорят, по закону, постановление есть такое. Да каких еще мужиков! Не Акимушкину чета!.. И все равно, думал Иван Переверзев, эта власть лучше любой старой — наша она, пролетариев и вообще бедноты. Видал, как вчера этот вот говорил: ты был ничем, а теперь всё твое!.. Сегодня никулинскую семью выселим, все — наше, что было его. Столовую сделаем. Три раза в день… А почему три? Все в наших руках. Постановим: четыре раза в день — так и будут кормить четыре раза в день. А то и — пять. Мы хозявы!..

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

1

Несмотря на приближающуюся весну, по ночам по-прежнему было холодно. Разводить костры ночью не решались, отогревались только днем, и то, сучья для костров выбирали посуше, чтобы меньше было дыму. Люди в отряд прибывали каждый день. Но и это Большакова не очень радовало. Предсказанного генералом Степняком массового выступления крестьян против советской власти не было. Оно было, массовое, но не здесь, не у Большакова. К нему шли какие-то одиночки, в основном уголовники… Как ни странно, именно уголовники: кто-то изнасиловал девку — сбежал из каталажки, не дожидаясь суда, кто-то поджег соседа за то, что тот воткнул вилы в бок его корове, проникшей к чужому зароду сена, поджег сено — сгорела изба и все пристройки. Сам чуть не сгорел — насилу отстоял свою усадьбу. А тут как-то примкнула ватага конокрадов — видать, тоже некуда было податься зимой.

Большаков целыми днями сидел в землянке, не вылезая на свет, чтобы не видеть разбойничьи морды. Все думал и ждал. Чего ждал — толком не знал и сам. Ждал весны, надеясь, что весной все изменится. Вот и весна пришла. А что изменилось? Нет массового наплыва мужиков в его отряд. Массовое где-то рядом было, у Плотникова. Там, по рассказам вновь прибывающих к Большакову, несколько тысяч человек уже. Создан Главный штаб повстанческого движения — все поставлено на широкую, военную ногу.

Недалеко, в рожневских лесах бродит с большим отрядом бывший партизанский разведчик Чайников. Перехватывает продотряды и расстреливает продотрядников всех до одного. На власти пока не нападает, не трогает их. Партячейки — ежели бывает, наткнется где на такую — расстреливает. Сочувствующих пока не трогает.

К Плотникову почему-то Чайников не присоединяется — то ли разногласия какие идейные, то ли Плотников его не берет по каким-то другим соображениям. Орудуют почти по соседству. Иногда отдельные группы натыкаются друг на друга, но расходятся мирно, по-свойски. Говорят, что даже иногда табачком угощаются, посидят, о жизни поговорят, о делах. И к Большакову Чайников тоже не присоединяется — будто бы так и заявил где-то, что с карателями дела не имел и иметь не собирается…

Говорят, на правом берегу Оби снова появился Новоселов, сбежал из новониколаевской тюрьмы. Вроде бы пока не объявил о себе, не обнародовал свою программу. Должно, тоже ждет весны. А еще сколько отрядов мелких, фактически безымянных! От таких мыслей на душе у Василия Андреевича становится теплее, а сидение в Парфеновском бору более осмысленным. Но чутье незаурядного военного подсказывало ему, что даже в ожидании бездействовать нельзя. Надо все время напоминать о себе зажиточным мужикам. Пусть знают, что у них есть защитники и есть дорога, единственная, считал Василий Андреевич, по которой все они непременно должны пойти, если не хотят, чтобы большевики поскручивали им головы, как курятам. И Василий Андреевич все чаще и чаще делал вылазки из бора, громил сельский и волостные Советы, вырезал большевистские ячейки.

К лету отряд разросся до тысячи человек. Только сейчас Василий Андреевич Большаков понял, какой надо обладать силой воли, какой поистине фанатической уверенностью в правоте своего дела, чтобы вот так, в условиях, в каких год назад находились большевики, не пасть духом. Быть стойким и непреклонным в такой обстановке мог далеко не каждый. Как ни крути, а большевики — люди сильные. В этом Василий Андреевич убеждался все больше и больше, испытывал с каждым днем все новые и новые трудности ведения войны с правительственными войсками. Быть на положении волчьего вожака, на стаю которого непрестанно устраиваются облавы, очень тяжело. И хотя Большаков до сих пор пока еще не имел крупных поражений, действовать становилось все труднее и труднее. Карательных правительственных отрядов становилось все больше — они были буквально всюду. На них Большаков натыкался буквально на каждом шагу.

Умный и талантливый Большаков понимал, что не для бандитских налетов оставлен он на родной земле, не шла ему роль бандита, орудовавшего темной ночью из-за угла. Его оставили возглавить все движение против советской власти. А по существу, во главе оказался Плотников — к нему стянулись и продолжали стягиваться повстанческие силы. Его отряды насчитывают в своих рядах в десятки раз больше бойцов, чем болынаковский отряд. Тягаться с ним, конечно, нет смысла. Пытался Василий Андреевич установить контакт с Главным повстанческим штабом Плотникова, но Плотников даже не принял послов Большакова, не стал с ними разговаривать.

 

2

Плотников вернулся на третий день, под утро. Кони опали в пахах. Пожелтевшая пена засохла на груди на завитках шерсти. Сам Филипп Долматович тоже осунулся, почернел, больше на цыгана стал похож. Борода свалялась. Усы обвисли.

Начальник Главного штаба, встретивший его за частоколом, озабоченно спросил:

— Благополучно съездил? Без приключений?

— Можно сказать без приключений. Два раза, правда, останавливали, документы проверяли.

— Не подвели документы-то?

— Нет.

— Ну и слава Богу. А то я извелся — зря тебя послушал, отпустил одного… Ребятишки здоровы? Жена — как?

— Здорова, — неуверенно ответил Плотников. — Замаялась она с ними. Как-никак, а семеро их. На одну женщину — это все-таки многовато. Да к тому же беременна восьмым…

— Геройская у тебя жена, Филипп Долматович… И ты — тоже. От такой семьищи революцией заниматься… Теперь ты их хорошо устроил?

— Хорошо. Вроде — надежно.

Плотников прошел по шаткому крылечку в свежесрубленную избу. Устало опустился к столу на лавку. Начальник Главного штаба присел перед ним на корточки, словно перед больным.

— Кваску дать?

— Дай, пожалуйста. Все внутренности переболтались за три-то дня. — Пил не спеша, с отдыхом. Порожний ковшик потом поставил на край стола. — Понимаешь, подъезжаю к Боровскому, а там отряд товарища Анатолия свирепствует. Думаю: объезжать село — подозрительно, чего, мол, вдруг объезжает? Поехал напрямую, через село… Останавливают в центре, на площади, около церкви. Документы! А тут только что расстреляли (я даже слышал выстрелы, когда подъезжал) «шпиона и агитатора». Не понял только, как можно быть одновременно шпионом и агитатором?.. Долго рассматривали документы — я уж руку под сено сунул за гранатой. Ничего, обошлось. Спрашиваю: кого ловите? Говорят: Плотникова. Ну и как, говорю, поймали? Не его это расстреляли? Пока, говорят, нет, не его. Одного из его бандитов… A-а, ну-ну, говорю, ловите, а мне, говорю, недосуг…

— Ну, слушай, Филипп, ты даешь! Не мальчик ведь, чтоб такие фокусы выбрасывать.

— Ладно уж…

— Домой добрался засветло?

— Да. В Песчаном тоже отряд. Трясут весь поселок. В каждом дворе подводы. Ну, и я въехал в свой двор — к счастью, там не было постояльцев. Въехал и — все. Распряг лошадей. В пригон не повел, к возу привязал — как во всех дворах. Чтоб не выделяться. Сосед все-таки заметил. Узнал. Подошел к плетню. Поздоровался. Ты что, говорит, с ума спятил? Стемнеет сейчас — уезжай, тебя же тут всякий знает… А я подумал и решил: ночью ехать — подозрение сразу же появится, чего это ради с ребятишками на ночь глядя… Поэтому дождался утра, посадил ребятишек и — поехал. Никто и внимание не обратил. По всем дорогам семьями на покос едут. Никто и не остановил до самой Парфеновой. В Парфеновой опять документы потребовали. Так мельком глянули. Говорят: на Столыпина ты, дед, похож… Это я-то — дед!_

— Ага. Семеро ребятишек — мал мала меньше… А они — Дед!..

— Вот и съездил я. У вас тут что новенького?

Начальник Главного штаба оглянулся на спящих вповалку, поискал кого-то глазами, не нашел, полушепотом сообщил:

— Связкой пришел с правобережья Оби. Говорит… правда, он не все говорит, хочет удостовериться, что попал именно в тот отряд, в какой надо, тебя ждет… Так вот, говорит, от Рогова привет тебе принес. И больше ничего не говорит. Впрочем, я сейчас его разыщу — где-то спит тут среди наших.

— Подними. Успеет выспаться. Не за этим сюда его Григорий Федорович послал.

Связного дневальный нашел в кустах на охапке сена — посыпохивал безмятежно. Растолкали. Привели. Он подозрительно уставился на Плотникова.

— А чем ты докажешь, что ты Плотников?

Плотников даже чуток смутился — впервые требовали доказывать такое, всегда надо было делать наоборот.

— Это тебе надо доказывать, что ты тот, за кого себя выдаешь, — отпарировал Плотников. — Я бы на месте нашего начальника штаба тебя держал бы под замком, а не позволял бы вот так разгуливать по повстанческому лагерю… А меня тут знают все.

— Мало ли что все. Может, я попал не в тот отряд. Может, все они подыгрывают тебе. Может, вы договорились.

А мне не велено!

— Чего тебе не велено?

— С первым попавшимся вести разговор.

Связной настырно смотрел в глаза Плотникову и стоял на своем.

— Ну, хорошо, — махнул рукой Плотников. В голосе его уже чувствовалось раздражение— Чем тебе доказать?

— А вот чем: когда ты последний раз виделся с Роговым Григорием Федоровичем? И что тебе батька при этом говорил?

Плотников захохотал.

— Последний раз мы с ним виделись… — он задумался, припоминая. — Знаешь, когда?..

— Я-то знаю. Ты — скажи.

— Когда он уезжал на свадьбу своей дочери в Жуланиху. Это было весной восемнадцатого года на Красную горку. Правильно?

— Правильно! — разулыбался посыльный.

— А теперь я тебя проверю: что произошло, пока мы с ним обнимались на прощанье в кабаке?

У посыльного рот до ушей.

— Пока вы обнимались, лошадей угнали…

— Правильно. Где их нашли?

— За городом, около полковых казарм.

— Все правильно. Выкладывай с чем пожаловал.

— А пожаловал я вот с чем, — начал посыльный, предварительно оглянувшись. — Рогов поднял восстание против большевиков, против засилия Советов большевиками.

— Давно?

— Месяц назад.

— Много волостей поднялось?

— Вся Чернь поднялась, вся тайга салаирская.

— Прямо уж так и вся…

— Не веришь? У меня письмо есть к тебе от Григория Федоровича.

Письмо было зашито в поднаряд сапога. Долго доставал — жалко было распарывать голенище.

Письмо бывшего партизанского вожака Причумышья, члена губземотдела Григория Федоровича Рогова, читал Плотников торопливо и жадно. Потом перечитывал заново. Шагал по-за избушкой. Было видно, как он метался в мыслях: то останавливался он на секунду-две, потом снова шагал и шагал, и снова останавливался.

Связной сидел на крылечке, терпеливо ждал.

Потом Плотников приказал собрать на завтра совет командиров. Он понял: подошли к поворотному рубежу в повстанческом движении — настало время единого действия, время объединения сил. И помчались гонцы, нахлестывая лошадей по им только одним известным проселкам и лесным тропам по селам и деревням.

Остаток дня Плотников просидел с роговским посланником, разговаривая о делах повстанческих — парень-то был не просто посыльный, он к тому же еще и разбирался в обстановке. Плотников выпытывал все.

— Как мужик-то живет?

— Хорошо жил бы — не поднялся бы с оружием.

— У вас ведь там зажиточный народ, таежники.

— Да. Комбеды не создавали, не из кого было их создавать — лодырей два-три человека на деревню. Какой из них, из двух-трех комбед? Поэтому продотряды хлеб выгребали у всех подряд. Почитай, что каждого коснулась эта самая продразверстка.

— Кто начал восстание-то?

— Стихия. Никто специально не готовился, мне так кажется. Накопилось внутре у народа. Знаешь, как хлеб в амбаре у плохого хозяина сам возгорается. Лежит, лежит и — возгорится. Так и у нас произошло. Терпели, терпели мужики и — возгорелись… Первого мая стали перехоранивать расстрелянных колчаковцами и закопанных на скотском кладбище, тут и началось. Около сотни гробов — всех выкопанных положили в красные гробы — понесли по деревне. Бабы — в рев. Вся Жуланиха в голос ревела. Братскую могилу вырыли в центре села, на площади. Митинг открыли траурный. Вот тут-то люди, что называется, и возгорелись… Кричат Рогову: за что эти люди погибли? Разве за такую жизнь они погибли, которую ты для нас завоевал?.. И пошло. И поехало. Мы, кричат, воевали за свободу, за власть Советов. А что получили? Что завоевали? В Советах — большевики. Правят так, как хотят. Хлеб выгребают подчистую… А свободой и не пахнет — карательные отряды чека один за другим так и ходют по кругу, так и шныряют. И ревтрибуналы в этих отрядах не бездействуют — каждый день кого-то расстреливают… Так оно и в самом деле — чуток зазевался, не успел спрятать зерно, подчистую выгребут, оголодят…

 

3

У Плотникова не было армии. Той, в привычном ее понимании — ни полков, ни дивизий (даже формально, для отвода глаз противнику). Было просто множество повстанческих отрядов — почти в каждом селе отряд во главе с командиром. Вместо армии была своего рода федерация самостоятельных, равноправных крестьянских повстанческих отрядов. И командующего не было. Был просто Плотников. Без чина, без звания, без должности. Он не командовал. Не приказывал. Он только координировал! Советовал выбрать направление для ударов, советовал выбирать ту или иную тактику, советовал, как объединиться для очередной операции отрядам, на кого возложить временное объединенное командование.

Задача у отрядов была одна, общая: защищать мужика (то есть самих себя) от набегов продотрядов; бить, уничтожать эти отряды всегда и везде, где появляется малейшая возможность…

Поздней весной, когда мужики уже отсеялись, Плотников созвал съезд повстанческих крестьянских отрядов.

Привыкли уже мужики к пустобрехству штатных (волостных, уездных) ораторов — была бы охота (а поначалу была!), можно каждый день по десятку докладчиков слушать, хоть с ночевкой уходи из дома на собрания, до петухов говорят. Беда одна при этом — ораторов друг от друга не отличишь. Речи были одни и те же: городу нужен хлеб. Нужен и — все! А раз нужен — значит, отдай хлеб. А когда из толпы слушателей спрашивали: а чего это ради мужик должен ни за што, ни про што отдавать выращенный потом и горбом хлеб, тот из начальства, который ведет собрание, недвусмысленно окорачивал такого говоруна.

— Ты тут нам кулацкую пропаганду не насаждай! Знаешь приказ губревкома от 8 февраля? — В зале наступала обычно мертвая тишина, в которую начальство бросало: — То-то! Смотри у меня!..

И человек замолкал. Знал, новые власти не церемонились.

Съезд крестьянских повстанческих отрядов, который провел поздней весной двадцатого года в парфеновском бору Филипп Долматович Плотников, ни капельки не был похож на такие собрания.

— Партия большевиков, — сказал на этом съезде Плотников, — борется не словом, не правдой. Она борется против своего народа террором… За минувший год — за девятнадцатый год только в центральной части России, как пишут некоторые газеты, вспыхнуло около двухсотпятидесяти крестьянских восстаний, примерно таких, как наше. Даже покрупнее нашего! Подавление этих восстаний возложено на Красную армию, в которой служат крестьянские сыновья, мобилизованные соввластью… Сыновья наши не хотят идти пробив своего народа, дезертируют из армии. Их сейчас каждый третий красноармеец находится в бегах, скрывается от властей…

Мужики слушают при гробовом молчании — такого не говорят на сельских собраниях, поэтому сейчас такое ложится на сердце, как семена на сдобренную почву, сразу же дают ростки.

— Советская власть всецело держится на терроре, — рубил наотмашь воздух над головами повстанцев Плотников. — Человеческая жизнь не стоит ничего. Ни копейки. Расстрелять могут любого. Взять из толпы любого, отвести к стенке и расстрелять…

Съезд молчит. Все, что говорит Плотников, известно каждому. Так оно и есть. Именно так: поджег кто-то государственные амбары с зерном, отобранным у мужика, долго не разыскивают виновника — сгоняют людей ка площадь, выбирают человек пять-шесть-семь наиболее зажиточных, наиболее уважаемых в селе, пять минут заседает ревтрибунал и — расстреливают тут же и тотчас же. Плотников знает, что говорит!..

— Большевиками движет не столько — и даже совсем не движет — любовь к рабочим, сколько ненависть к людям имущим. А все потому, что ты — если ты имущий человек — неуправляем, тебе есть, что терять, поэтому ты не каждого оратора будешь слушать, не за каждым горлопаном пойдешь. А с голым, с нищим человеком, что хочешь, можешь сделать. Он на все будет согласен — ему терять нечего. Вот почему большевики за бедняков. Больше того: опасность большевиков для человечества состоит в том, что они делают ставку в своей политике на самую низменную человеческую страсть — на страсть разрушать!.. А самое главное — рушат мужика! Без мужика пропадет Россия! Кто ее накормит, кто ее напоит? Не будет мужика в деревне — пропадет Россия. По миру пойдет, С протянутой рукой! Христа ради просить будет, чтоб голодной смертью не помереть. А будет хлеб у мужика — при любой власти выстоит Россия-матушка! Большевики же не хотят оставить в деревне зажиточного, крепкого мужика. Или вот сейчас — создают коммуны. Думают, что из десятка лодырей получится хоть один работящий мужик. Никогда такого не было. Никогда такого не будет! Это вам же на шею новых нахлебников сажают!.. Они сами себя не могут прокормить, эти коммуны, а не то, чтобы государство содержать.

Мужики видели это, и понимали бесперспективность коммун. Деревни со смеху покатывались, глядя, как свозили коммунары свое «имущество» в общий котел, в коммуну. Всю зиму разговоры велись только об этом — о таком деревенском новшестве. Бабы судачили: диковина — общая кухня, общий котел, один на всех. По очереди коммунарки обеды варят на всю ораву. Это надо же такое! Всем одну и ту же пищу! А ежели кто не хочет, тому как? Вот захотела она огурчиков солененьких — может, ее приспичило, может, она запоносила, а огурчиков сегодня нету, как тогда быть?..

— Мы — народные мстители! — накалялся Плотников, все энергичнее размахивая рукой. — Мы есть тот самый народ, о котором якобы пекутся все партии и прежде всего большевики! Не надо о нас печься. Мы не нуждаемся в этом. Нам надо всего-навсего, чтобы нас не грабили… Всего- навсего! Большевики говорят: кто не с нами, тот против нас! Из за этого идет гражданская война. Идет потому, что большевики не принимают инакомыслия. Мы же говорим так: кто не против нас — тот с нами…

Съезд молчит. Съезд думает. Слова новые, непривычные. Такие слова не говорят там, в селах на митингах и на собраниях. Их, оказывается, говорят только здесь, в лесу. Говорят люди, которых преследует закон, преследует приказ губревкома от 8-го февраля. По этому приказу Плотникова могут расстрелять тут же, даже не отводя в сторону. Его может застрелить из толпы каждый, чтобы получить награду — два-три пуда муки, а в лучшем случае — корову…

— Мы — народные мстители! Мы так же защищаем свой народ от набегов продотрядов, как во времена татарского ига дружины защищали русский народ от набегов хана Батыя. — Плотников вдохновлялся, разжигал душу и свою, и слушателей. — Татарское иго висело над Русью триста лет. Большевистскому игу столько не продержаться. Русский народ свергнет его раньше. Это произойдет скоро. Это все зависит от нас с вами… Но для этого мы должны быть неуловимы для карательных отрядов и беспощадны в своем мщении. У нас должна быть своя тактика. А эта тактика должна заключаться в следующем: не строить казарм ни в прямом ни в переносном смысле. Каждый должен жить дома, заниматься своим обычным повседневным делом — заниматься хозяйством. Надо, чтобы въехавший в село карательный отряд даже очень наметанным глазом не мог отличить повстанца от мирного крестьянина, чтобы каждый чекист в кожаной куртке всегда, в любую минуту ощущал своим затылком мушку твоей винтовки. Всегда! В любую минуту! Только тогда мы сможем держать в страхе большевиков. Только тогда мы сможем чего-то добиться, сможем заставить их считаться с нашими интересами. Надо сделать так, чтобы за каждый пуд зерна, отобранный у мужика, большевики платили минимум одной кожаной курткой — одной жизнью продотрядника… На меньшее не соглашайтесь, товарищи!

Народные мстители, кудлатые, небритые, сидели недвижно, устремив задумчивые лица на своего предводителя. Они верили каждому этому его слову, только от него, от Плотникова, ждали спасения, только он мог вывести их из того тупика, в котором они очутились. Житья совсем не стало в деревне от этих продотрядов — все забирают: и зерно, и скотину. Мобилизуют брички для армии, овчины и скотские кожи. Не говоря уже о сыновьях. Их тоже мобилизуют в армию.

— Мужики! Мы не одиноки. Повстанцами кишит не только парфеновский бор, не только села, расположенные вдоль кулундинского бора. Вчера прибыл гонец из-за Оби от Григория Федоровича Рогова с письмом, в котором тот сообщает, что месяц назад поднялось все правобережье Оби против большевиков. Пишет, что там, у них в притаежных волостях особо свирепствуют продотряды. Народ там живет зажиточно, так вот у них выгребают все, до зернышка, как у явных врагов советской власти…

После выступил роговский посланец, которого слушали несколько настороженно, думали: чего же ради он приехал, чего будет у них просить? Но посланник ничего не просил и ничего не обещал. Он предлагал действовать совместно — чтобы власти разбросали свои войска по всему Алтаю и не дать им возможности сконцентрироваться ни на Рогове, ни на Плотникове. Не давать покоя властям.

Перед тем, как разъехаться, уже в сумерках, приняли резолюцию: полностью поддержать обращение тамбовского съезда трудового крестьянства, потребовать в свою очередь (как и тамбовцы) созыва Учредительного собрания, разогнанного советской властью два года назад; потребовать от властей свободной торговли и особо потребовать роспуска учреждений РКП (б) как вредных для трудового народа. Приняли следующее обращение к трудовому крестьянству: «Коммунисты говорят, что советская власть не может быть без коммунистов. Почему? Разве мы не можем выбрать в Советы беспартийных? Да здравствует народная советская власть!» В этом же обращении съезд с возмущением осудил действия советского правительства, использующего против хлеборобов регулярные части Красной армии, ибо война против собственных крестьян не улучшит снабжение городов продовольствием. Только еще больше усугубит.

Не все уехали в ночь. Кое-кто, особенно из дальних, кому ехать сотню, а то и две сотни верст, остались ночевать у Плотникова в так называемом Главном штабе. Хотя никакого Главного штаба не было. Был просто один начальник этого несуществующего штаба Смолин. Федор Смолин. Молчаливый, внимательный и умный. Слова у него на вес золота. Говорит при крайней необходимости.

Сидели все у костра, на котором в огромном артельном казане варилась уха. Смотрели на огонь, курили, не спеша разговаривали — в основном не о делах, подтрунивали над командиром воронихинского отряда Нечунаевым. Тот вяло отшучивался. Все были стеснены присутствием Плотникова, причем Плотникова, непривычно молчаливого, неразговорчивого. Многие из сидевших у костра, бывшие мамонтовские партизаны, знали Плотникова еще комиссаром Первого полка. Тогда он был общительнее, разговорчивее. Теперь же, в новой роли он стал совсем другим — правда, и роль у него теперь другая! Стал задумчивым, неулыбчивым. И чем дальше, — замечали, — тем он становился мрачнее. Вроде бы и дела в отрядах идут неплохо — три уезда поднялось под его знаменем. А веселинки в его глазах не видать давно уже. Всякое думали мужики: может, о семье беспокоится, говорят, у него ребятишек много и жена беременна, а может, вести какие получил из Барнаула о карателях. Никто не знал. Спрашивать не решались. Да и задумываться над такой метаморфозой своего командира очень-то не старались — не тот это народ, который вдавался бы в такие тонкости…

А Плотников действительно грустнел все больше и больше. И тому, конечно, была причина.

Плотников знал, с первого дня твердо знал, что восстание бесперспективно. Но что же делать? Мужики восстали стихийно, как матросы на крейсере «Очаков» и нужен был свой лейтенант Шмидт, который бы пожертвовал собой ради них. И Плотников встал во главе стихии. Утешая себя: может, это восстание (вкупе со многими другими) откроет глаза властям на их антинародные методы руководства страной.

— Наше восстание бесследно не пройдет, — убеждал он сам себя.

Начальник Главного штаба Федор Смолин, наверное, — только он один! — догадывался о подлинной причине. Может быть. А скорее всего и он не догадывался. Носил в себе все это Плотников как неимоверно тяжелый груз.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

 

1

Данилов никак не мог понять, что с ним происходит. Ощущение было такое, будто он что-то потерял и в то же время на душе от этого светло и приятно, как-то непривычно, облегченно было. Он ходил в таком состоянии по городу без дела, глазел на резные кружева старых купеческих домов, каждый день обязательно проходил по Демидовской площади, любовался ее архитектурным изяществом, монолитами колонн богадельни и госпиталя для работных людей. Все-таки, заботились раньше о простых людях и в их болезни и в старости, думал он. Ну, ничего, говорил он себе, мы дворцы построим для простого человека. Такие дворцы, каких князья себе не строили… Подолгу стоял на берегу пруда, с любопытством смотрел, как плавится рыба.

Вечером поджидал около Барнаулки Женю. Провожал ее на Гору, к ее дому. До полуночи сидели на соседских сутунках, шарили глазами по звездному небу, разговаривали о всяких пустяках. Женя украдкой вздыхала, изо всех сил старалась не быть печальной — она очень переживала увольнение Аркадия с такой высокой — самой высокой здесь, в барнаульской милиции — должности. Аркадий же, казалось, вообще никак не реагировал на это событие в своей жизни. Как ни старалась Женя, не могла заметить признаки расстройства.

— Неужели ты на самом деле ни капельки не переживаешь? — трясла она Аркадия за лацканы его пиджака. — Ну, не верю же я этому.

Аркадий улыбался как-то непривычно, чуточку виновато, подносил ее кулачки к своим губам, целовал.

— Женечка, милая, я сам удивляюсь, что так спокойно к этому отношусь. Даже, по-моему, рад, что уволили. В душе рад. Почему — не знаю.

Он легкомысленно, по-мальчишески пожал плечами.

— Наверное, поеду-ка я к себе в Усть-Мосиху учительствовать. Директором школы буду. — И вдруг спросил: — Поедешь со мной?

Женя тут же, не раздумывая, ответила:

— Поеду. Я с тобой хоть куда поеду.

Эти, просто сказанные, бесхитростные слова растрогали его неимоверно. У него защекотало в носу. Он прижал Женину голову к своей груди и благодарно уткнулся в ее душистые волосы. Стояли, прижавшись друг к другу, долго. Молчали. Откуда-то издалека, со стороны бора донесся выстрел. Второй. Аркадий встрепенулся по привычке. Потом одернул себя: не твоя это забота! Успокоился. Погладил Женину голову. Потом заглянул ей в лицо.

— Понимаешь, Женечка, я, наверное, был не на своем месте в этой вашей милиции. Но не догадывался об этом. А вот уволили — и мне стало легко. Помнишь, я тебе рассказывал, как мы банду разгромили одну и я гнался за Большаковым? Наверное, это был все-таки Большаков. Подо мной убило коня, и под ним — тоже. У меня патронов — ни одного, и у него, видать, тоже. И он уходил в лес. У меня на глазах уходил. И было в нем что-то волчье. Такого же обшарпанного и изможденного, какого я однажды встречал около Усть-Мосихи в лесу в девятнадцатом году?.. Короче говоря, Большаков, как волк, уходил в лес. И вот только сейчас, наверное, я начал понимать, что больше всего рад был тогда, видимо, не тому, что разогнали банду, а тому, что Большаков ушел в бор, — Аркадий помолчал, напряженно разбираясь в своих чувствах. — Если бы я убил тогда Большакова, душа бы у меня до сих пор, наверное, тосковала бы, ныла. Не могу… понимаешь, не могу я человека убить. Даже если он враг, классовый, идейный и… прочий враг. Все равно не могу. А если еще точнее сказать: не в моем характере вообще смотреть на человека, на любого человека, как на врага. Не могу я в человеке видеть врага. Он такой же двуногий, как я, как ты. Только у него убеждения другие. И вот за это — за другие убеждения — его и убивать?.. Может, прав он, а не я — а я его убью! Переубедить надо человека. Вот взять хотя бы того же Плотникова. У нас разные взгляды на общественную жизнь. А я его уважаю. Я его даже люблю. За что я должен на него облаву делать, как на волка? И в конце концов должен убить его — за что? Не понимаю. Не оправдываю… Пусть живет Плотников — или еще кто там — со своими убеждениями, со своими идеями рядом со мной. Пусть. К кому народ повернет — значит, тот и прав… А мне, наверное, надо было бы священником стать, а не политработником и тем более не милиционером, а?

Женя прыскнула себе в ладони.

— Был бы ты батюшкой, а я, значит, была бы матушкой…

Данилов не поддержал ее шуточный тон.

Нет, погоди. А если серьезно задуматься? Вот мы говорим: «Кто не с нами, тот против нас!» Разве это не эгоизм? А Плотников считает: кто не против нас, тот — с нами! Вот это правильная формулировка. Инакомыслие надо уважать. Ты согласна со мной?

Женя нетерпеливо замахала рукой:

— Да согласна, согласна. Но ведь так никто не поступает. Почему так никто не поступает?

Вопрос был глубокий. Очень глубокий. Не здесь его обсуждать. Поэтому такую кустарную, самодеятельную дискуссию Аркадий быстро свернул:

— Философствовать на эту тему сейчас не будем. Беги спать. Тебе завтра рано вставать.

— Ага. Я с таким трудом утром поднимаюсь…

— А я сейчас сплю, сколько душе угодно. Чуть ли не до обеда. Вот и завтра-до обеда буду спать..

 

2

Но спать до обеда назавтра Аркадию Николаевичу не пришлось. В начале седьмого утра его разбудил красноармеец-курьер. Вручил повестку: явиться немедленно к дежурному военного комиссариата. Расслабленность как ветром сдуло. Каждая мышца налилась силой. На сборы ушло две-три минуты. И отправился он в комиссариат быстрым (с подбежками) шагом.

В дежурной части даже не заглянули в повестку (хотя он здесь был впервые и его никто не знал в лицо), откозыряли ему:

— Вас ждет товарищ Мамонтов.

У Данилова удивленно поползли на лоб его широкие брови.

— Комната номер семнадцать, — добавил дежурный. — Налево по коридору…

В конце коридора уже толпились люди. Удивился, в каком же часу они поднялись, чтобы сейчас быть уже здесь? Висел монотонный гуд — о чем спорили, что обсуждали? Данилов шел по коридору, едва успевая поворачивать голову то налево, то направо, вглядываясь в сумерках коридора в цифры на дверях. «А как же я буду докладывать Мамонтову? Кто я теперь? Уволенный комиссар милиции?..», Стоп! Вот он — семнадцатый номер.

На стук отозвался глуховатый мамонтовский голос. Данилов толкнул дверь. В комнате было накурено. Толпились люди. Все смолкли, с интересом обернулись к двери — видать, сюда постоянно кто-то приходил. И ни кто-то, а знакомые, друзья. Данилов проскочил взглядом по повернутым к нему лицам — где же Мамонтов? Второй раз пробежал глазами — нету. Только сейчас начал различать собравшихся. В основном, это был командный состав из бывшей мамонтовской армии — некоторые из командиров полков, а в основном комбаты и командиры рот. Был здесь даже бывший комдив-4 И. П. Шестаков. Вдруг, стоявшие вокруг стола, расступились. Поднялся Мамонтов. Данилов резко приложил сжатую ладонь к козырьку.

— Товарищ Мамонтов! Бывший комиссар… седьмого полка «Красных орлов» Данилов по вашему вызову прибыл!

— Хорошо, что прибыл, — благодушно сказал Мамонтов и, не торопясь, пошел навстречу. — Здравствуй, Данилов, здравствуй.

У Аркадия вдруг потеплело в душе — так, без имени и без отчества и без приставного слова «товарищ» его звал лишь один человек, это Плотников. А Плотникова он все-таки любил. Это обнаруживается сейчас с каждым днем все сильнее и все неотразимей.

Мамонтов подошел вплотную, обнял бывшего комиссара. Похлопал по плечу. Они были почти одинаковы ростом. Оба головастые. Только глаза у одного карие, а у Мамонтова всегда голубые, а сегодня в полутемной комнате казались серыми, сталистыми. Мамонтов, держа руку на даниловском плече, другой рукой указал в сторону присутствующих

— Это всё те, кто не пошел в карательные отряды особого назначения…

Кто-то из дальнего угла комнаты, плохо просматриваемого сквозь табачный дым, спросил:

— Ефим Мефодьевич, не слыхать, сколько сейчас сел восстало?

Мамонтов по-прежнему, не снимая руки с даниловского плеча, громко, для всех ответил:

— Только по Барнаульскому уезду восстало уже шестнадцать волостей.

— А в других уездах как?

— И в других уездах так же. Особенно в Каменском, Рубцовском, Змеиногорском…

В комнате было тихо, как в церкви. Только накурено не ладаном, а табачищем…

Тот же голос из угла проговорил медленно, словно в раздумье:

— Повернуть бы нашу бригаду туда — на помощь Плотникову. Хороший был бы эффект…

Никто не ответил. Не отозвался. Голоса не подал. А ведь только и разговору об этом — о плотниковском восстании. Стоит лишь собраться двум-трем бывшим партизанам вместе не только в Барнауле, но и в селах, еще не полностью восставших. Да и как не говорить — свои же, зачастую бывшие однополчане, корешки, восстали-то. К тому же не только за себя, за всех поднялись бывшие партизаны. Не хотел бы иной раз говорить о восстании, да продразверстка напоминает почти ежедневно — из села в село идут и идут бесконечно продотряды. Все, что было в сусеках, выгребли. Теперь ищут ямы с зерном. А ведь почти каждый — сознательный, несознательный — все же хоронит хлеб. Жить-то надо. И даже партийные, не очень-то активные, которых на село приходится по два-три человека (их, как правило, не обыскивают), и те прячут у себя хлеб чуть ли не всей своей родни.

Мамонтов повернулся к Данилову, продолжал:

— Добровольческую стрелковую бригаду формируем на поляков. Слышал?

— Слышал про такую бригаду, — и дрогнувшим голосом попросил: — Возьмите меня в эту бригаду… Ротным пойду…

Мамонтов, все еще держа его за плечо, возразил:

— Не-е… Ротных вон сколько! — повел он опять рукой. — Любой из них за этим и пришел. Да все боевые. Лихие.

Мамонтов был явно в хорошем расположении духа — боевые друзья окружали его. Никто не смотрит тут на него подозрительно, как на потенциального врага Советской власти, как на человека, способного вышибить из-под твоей задницы служебное кресло — авторитет-то у него такой, которому равного нет на Алтае…

— Бригада будет из двух полков. Пойдешь в один из этих полков комиссаром?

— Пойду, — торопливо согласился Данилов. — Конечно, пойду…

— Комиссаром бригады бы взял. Да уже есть комиссар, вон Чистяков. А к тому же ты больно уж молодой…

Все засмеялись дружно.

— Сколько тебе лет-то?

Данилов, как всегда, покраснел.

— Двадцать два…

Опять засмеялись добродушно. Мамонтов — тоже. Можно подумать, что он не знал, сколько Данилову лет… Потом вдруг посерьезнел, обнял Данилова за плечи, повел в дальний угол комнаты, к окну. У окна спросил:

— Правда, говорят, что ты отказался ловить Плотникова, за это тебя й сняли?

Данилов кивнул.

Мамонтов ничего не сказал. Но Данилов почувствовал, как его рука сдавила плечо. Постояли молча. Все в комнате тоже молчали.

— Ну, ладно, — сказал Мамонтов глуховатым голосом. И пошел к столу. — Приступай к своим обязанностям. Приказ сегодня подпишут. Завтра поедем в Омск представляться начальству…

В вагоне Мамонтов, вроде бы между прочим, сказал Данилову:

— Откровенно признаться, не думал, что и ты тоже поймешь Плотникова.

— Почему?

— Больно уж молодой. А ранние, да на больших должностях — они, как правило, службисты. Думал, что и ты из таких же, прикормленных властью. Рад, что ошибся.

Данилов снова покраснел, нагнул голову — как все-таки плохо быть самым молодым. Разговаривают с тобой, как с несовершеннолетним, снисходительно…

— Говорят, ты с ним накануне побега разговаривал, с Плотниковым. Правда?

— В эту ночь мы с ним до трех часов разговаривали и чай пили. Я ему твердо сказал, что его скоро должны освободить. А он побег сделал.

— И ты не понял почему?

— Нет.

— С ним из города ушел сильный вооруженный отряд. Костяк теперешней его армии. Тысяч пятнадцать — двадцать сейчас у него есть?

— Есть. Даже больше, наверное.

Мамонтов разговаривал на этот раз с Даниловым, как с равным — Аркадий понял это и оценил. Мамонтов спрашивал — все-таки Данилов высокий пост занимал, многое знал — высказывал свои соображения, прислушивался к мнению Данилова. Дело в том, что почти с самого освобождения Барнаула Мамонтов не жил дома, на Алтае — то сопровождал эшелоны с хлебом в голодающие столицы, то жил в Омске и помогал командованию Пятой армии в формировании новых частей из партизан, как помощник инспектора пехоты армии, то был членом Чрезвычайного военно-революционного трибунала, принимал участие в суде над колчаковскими министрами. А волнения крестьянские начались еще с зимы. С наступлением же весны и Кулундинская и Алейская степи сплошь были охвачены восстаниями. Поэтому Мамонтова и держали в отдалении от родных мест — чтобы, не дай бог, не воспользовались его именем и не втянули бы его самого в эту огромную орбиту нового повстанческого движения. Власти боялись Мамонтова. Боялись его авторитета. Он им мешал. Они его ощущали всюду — как пристальный взгляд в затылок. Поэтому с облегчением и даже тайной надеждой отправляли его на польский фронт… Все в руце божией… А добровольческие Части Особого назначения явно не справлялись со своей задачей — не могли потушить повстанческий пожар. Две дивизии регулярных войск с артиллерией прибыли для подавления мятежа. И тоже ничего не могут сделать.

Мамонтов долго молча смотрел в окно вагона. Потом вздохнул.

— Зря он так, очертя голову, поднял мужиков. Кровищи опять сколько пустят… Большевики почему в семнадцатом победили? Потому, что они сразу центр захватили. А он начал с окраин. Вот если бы он в ту ночь с отрядом не ушел в бор, а захватил бы в свои руки власть в Барнауле, тогда еще не известно, чья бы взяла, тогда бы с ним трудно было бороться!

Мамонтов опять отвернулся к окну…

— А он мог бы Барнаул взять в ту ночь. Такое нападение было бы очень неожиданным. А это — половина успеха. Вот что значит не военный человек. Не сообразил. Голова у него как у теоретика, как у вождя масс варит прямо-таки здорово. А вот практически, с военной точки зрения он, оказывается, слабоват.

— Вдвоем бы вам спариться…

Мамонтов промолчал.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

 

1

Ресторан «Кафе-де-Пари» на Пушкинской улице в Барнауле при всех властях — и при царе-батюшке и при Керенском, при Самарском комуче и при Директории, при Колчаке и вот теперь при Советах— никогда не пустовал, был пристанищем для любителей острых ощущений. Год назад здесь кутил по месяцу и больше Василий Андреевич Большаков со штабс-капитаном Милославским.

Сейчас, когда власть перешла к Советам, и когда Большаков переселился в землянку в парфеновском бору, в гостинице «Европа» — на втором этаже, над рестораном — время от времени менялись жильцы. В основном, это был народ, приехавший сюда за должностями. Только почти не было среди них ни будущих директоров заводов и фабрик, ни крупных, губернского масштаба хозяйственников. Их, видимо, назначали походя, на местах. Были здесь в основном разного масштаба будущие начальники карательных отрядов, председатели выездных ревтрибуналов и даже командиры комендантских взводов при ревтрибуналах, которые должны немедленно приводить в исполнение приговоры. Этих вызывали на инструктаж, на прохождение практики…

Иные из них жили здесь два-три дня — некогда было рассусоливать, сразу же отправляли их к месту службы. Ну, а некоторые, дожидаясь заседания, на которое приглашены, кутят по неделе и дольше. Таких большинство.

В начале лета двадцатого года поселился здесь и один из претендентов на должность председателя ревтрибунала губчека «стойкий большевик с дореволюционным стажем (так его представляли членам бюро губкома партии на предварительном собеседовании), уже хорошо показавший себя на практической работе в трибунале». Он в гостинице жил уже вторую неделю. Занимал отдельный номер. Вечера (а иногда и всю ночь, до утра) проводил в кутежах.

Обслуга и ресторана и гостиницы осталась в основном та же, что и при прежних властях. Тот же стоит вышибала в дверях, который стоял и год и два назад, та же у него борода, расчесанная надвое, тот же лапсердак на нем (только без крестов и без медалей). В самом ресторане — налево от входной двери за стойкой тот же краснорожий буфетчик Мартьян Мартьяныч. И те же негласные функции у него — обеспечивать клиентов девицами. Только раньше он делал это не очень таясь, почти открыто, а сейчас прежде, чем предложить, внимательно понаблюдает из-за стойки за своей клиентурой, изучит ее. Определяет он точно, без ошибки. Подойдет потом с подносом вроде по делу. Шепнет:

— Не изволите ли желать девиц? Девицы первого сорта, из «бывших», с образованием — хотите княгиню, хотите баронессу? А может, желаете помясистее — из купецких дочек, а?

Обычно в этом месте клиенты начинают ржать и… заказывают, как правило, княжеского да баронесского звания…

А на прошлой неделе чуть конфуз не произошел. Только он предложил одному новичку — по всему видать, из бывших военных — как тот сразу цап его за пуговицу и к себе пригнул:

— Слушай меня внимательно, — заговорил он прямо буфетчику в лицо. — Твоих «купецких» мясистых мне не надо. Понял? И княгинь твоих заезженных тоже не надо. Девочку мне. Свеженькую. Завтра. Сегодня я занят делами. А завтра — изволь. Хорошо заплачу.

Заплатил хорошо — кольцо золотое дал. Это на другой день.

— Значится, остались довольны? не таясь, лебезил Мартьян Мартьяныч перед необычным клиентом. — Мы завсегда готовы угодить хорошему человеку. — Вы — нам хорошо, мы — вам хорошо. Племянницу свою родную вчера-то привел вам. Родную…

Хватит врать-то. Родную… — пробурчал Степан Сладких. — Пшел вон!

А сегодня он пришел ужинать с товарищем. Оба слегка навеселе. Обрадованные не то встречей, может быть, неожиданной, не то событиями, связанными с этой встречей на будущее — словом, был наверняка повод пропустить по стакашку перед ужином-то. Мартьян Мартьяныч — само внимание! Нюхом, на расстоянии чуял: будет кутеж!

Сидели, разговаривали. Почти не пили. Это всегда так перед большим кутежом. Мартьян Мартьяныч знает это. Изучил замашки своих клиентов. Вроде для разгона. Уж больно разговор оживленный — непременно что-то вспоминают старое, давнее и приятное. Быть кутежу.

Действительно, так оно и есть — разговор давний. Разговор о том, как они — Степан Сладких и Тихон Кульгузкин — начинали свою ревтрибунальскую деятельность. Еще в мамонтовской армии. Вспоминали, нет, не подвиги свои или чьи-то. Вспоминали, как они были ошарашены властью, которая на них свалилась вместе с должностью члена или председателя выездного ревтрибунала.

— Помнишь, Степушка, в Каипе первый, который проходил у нас по пропаганде против Соввласти, тот долговязый, белобрысый? Объявил ты ему приговор, и он сразу — всё!.. Из него, как из гусенка — во все стороны… Вони-ищ-ща пошла… Ты тогда закричал: «Приводите приговор в исполнение немедленно!..» Меня тогда колотила дрожь. Наверное, и подо мной лужа была. Ничего больше не помню. А ты кремень! Стоишь и командуешь. Как будто всю жизнь этим занимался. Пошел еще присутствовать при исполнении…

Ну, и ты сейчас, должно быть, тоже уже обвыкся?

Сейчас — совсем другое дело!.. Спасибо, это ты, конечно, порекомендовал меня на выездного председателя? Ты-ы не отпирайся! Вчера меня утвердили. Знаешь, к кому? Знаешь, при чьем отряде я буду работать!

При чьем?

При отряде самого товарища Анатолия!

У-ух ты-ы!.. Это— хорошо. С одной стороны.

Говорят, не уживаются с ним. Суровый больно

— Вот и я об этом. Он может подкинуть тебя до небес, карьеру тебе может сделать на всю жизнь. Это с одной стороны. А с другой — искалечить может тоже на всю жизнь.

— Не бойся, Степушка. Я твою школу прошел. Не пропаду.

— Дай-то Бог. Дай-то Бог. — По лицу Сладких невольно расплылось самодовольство, самое простодушное.

— Приговор-то он будет утверждать, товарищ Анатолий.

— Вот в том-то и плохо, что он. Не угодил и — всё!

— То есть как не угодил? — искренне удивился Кульгузкин. — Угожу. Должен угодить… Ты, к примеру, вон с какой придурью человек. А не было еще случая, чтоб ты остался недовольным мною. Не было?

— Да что-то не помню.

— Ну, вот видишь. Угадываю твои желания…

Степан Сладких перестал даже жевать от удивления.

— Вот ты, оказывается, как! А я-то думал…

— Что ты думал, Степушка?

— Я думал, что у нас с тобой потому ладно все получается, душа в душу получается, что мы одинаковые люди, характером одинаковые.

— Правильно ты думал. Так оно и есть: одинаковые мы с тобой. Только ты сильнее. Поэтому ты идешь передом, а я за тобой, копыто в копыто…

Степан Сладких был шокирован признанием давнего друга, поэтому продолжал, не слушая пояснения Кульгузкина:

— А ты, оказывается, просто угодничал передо мной. А не от чистого сердца. Не знал. Значит, все это было неискренне?

Кульгузкин никак не мог понять, чего это тот взъерепенился.

— Искренне… неискренне… — закричал вдруг Кульгузкин. — Ерунда все это! Ты скажи… Только честно: я тебя когда-нибудь подвел? Подвел я тебя или не подвел? Хоть раз?

— Вроде нет.

— Ну, и чего тебе еще надо? Какую тебе искренность еще надо? Ни разу не подвел и еще ни разу не подведу. Тебе этого мало?..

Степан Сладких начал жевать после той длинной паузы, уткнулся в тарелку. В глаза другу ни разу не глянул.

— Ладно, — буркнул он вполголоса. — Я тебя еще больше уважать стал после этого. Все. Завязали этот разговор… Ну, как жил-то это время? Что делал?

Кульгузкин откинулся. Прямо в глаза посмотрел Степану.

— Погоди завязывать, — сказал он. — А все это время я был уполномоченным по продразверстке в Каменском уезде.

— Ну, и что?

— Что? А вот что! Я, кажется, твоего дядю в расход пустил.

— Какого дядю?

— В Мосихе. Был там у тебя дядя?

— Б-был, Дядя Петя… Я слышал, что Мосиха бунтовала. Что-то там было. Но мой дядя не из таких, чтоб… А что там было?

— Неповиновение. Неповиновение властям. Разгромили сельсовет, портреты побили. Хлеб сожгли, обнаруженный властями для сдачи. Хотели забрать. Толпа заступилась. Вооруженное нападение было на меня с чекистами. Насилу отбились мы. Едва успели ускакать на паре лошадей. Наутро приехали с подкреплением. Всех голубчиков дома взяли, кто особо бунтовал. Ревтрибунал проезжий прихватили в Куликовой. Он быстро свою катушку размотал. Сразу же мы нашли с ним общий язык. Четверых шлепнули тут же, не сходя с места. В том числе председателя сельсовета. Он там подзуживал во время бунта. В толпе был вместо того, чтобы с нами защищаться от нападающих. Науськивал… Шлепнули.

— Ну, а дядя-то мой что там делал?

— Дядю твоего еще до суда, накануне я сам застрелил. С оглоблей кинулся на меня сзади.

— Быть не может, — пожал плечами Степан. — Не из таких он, мой дядя, чтоб кинуться с оглоблей.

— Значит, похрабрел твой дядя к старости. С оглоблей кинулся на меня.

Степан Сладких положил вилку на стол, опустил руки. Помолчал долго.

— Ну, что ж, ничего не сделаешь. Судьба, видать, его такова. Не везло старику всю жизнь. Тот раз мы с тобой его зятя приговорили. Честно сказать, у него, у того парня, было в чужом пиру похмелье. А что мы могли сделать? Ничего мы не могли сделать. Это надо было тогда доказать, что он не попал или вообще не стрелял… А теперь вот сам дядя опять перешел нам дорогу… Он тебя ударил оглоблей-то?

— Ну-у, что ты?! Такой здоровило если бы ударил оглоблей, я бы, как мячик от лапты за огород бы вылетел.

— Постой, постой. Почему говоришь, что здоровило?

Щупленький у меня дядя. На язык он шустрый, а так чтоб с оглоблей да тем более на власть, на уполномоченного — не-е, он не мог. Как его фамилия-то?.. Юдин?

— Нет, не Юдин. Это я точно помню. Его фамилия… знаешь как? — Кульгузкин заморгал-заморгал припоминая. — Хво… Хвощев. Есть такой? Не, не Хвощев. Хворостов! Есть такой?

— Не знаю. Я же там, в этой Мосихе не жил.

— Хворостов — это точно! Хворостова я застрелил. С него и начался бунт. Три дня бунтовала деревня. Отряд, который я наутро привел из Куликовой, едва усмирил. Только когда троих поставили, расстреляли, тогда затихли.

— Ну, ладно. Бог с ней, с Мосихой и с этим Хворостовым, и с председателем сельсовета. Пусть земля им будет, как говорят… Сейчас-то у тебя как дела? По-моему, отряд товарища Анатолия давно уже уехал из Барнаула, а ты почему здесь?

— Я ж говорю, меня вчера только утвердили. Три дня дали на укомплектование трибунала. Двух членов трибунала надо представить. Одного я сегодня нашел.

— Могу хоть сейчас порекомендовать второго.

Под Кульгузкиным даже стул скрипнул — гак было это неожиданно для новоиспеченного председателя.

— Вон стоит за буфетом. Видишь?

— Это вот тот, который с красной рожей?

— Да.

— Так он же пьяный все время…

— Нет. Это у него вывеска такая. Он вообще не пьет.

— Вывеска в нашем деле много значит.

— Правильно. Наша задача— налететь на село, нагнать страху и — исчезнуть. Самим исчезнуть, а страх оставить… Такая морда нагонит страху не на село, а на всю округу. — Сладких захохотал. И сразу же оборвал смех. — Зато догадлив сверх меры. Ручаюсь, что он сейчас знает о чем мы говорим — что о нем говорим. Только намекни и он — все понял. Вот смотри. Смотри на мой мизинец. Шевельну мизинцем и он — тут, как тут. Смотри.

Степан Сладких поднес левую руку к лицу. Подержал секунду так и… шевельнул мизинцем. Сразу же буфетчик выскочил из-за стойки, подбежал — пулей подлетел — к их столу, махнул перед собой полотенцем.

— Что изволите?

Кульгузкин не сдержался, захохотал.

— Ты — смотри-и! — удивился он.

Степан представил Кульгузкина:

— Слушай меня внимательно. Перед тобой председатель выездной коллегии военно-революционного трибунала товарищ Кульгузкин. Прошу любить и жаловать…

Буфетчик шаркнул подошвой, повернувшись на секунду к Кульгузкину грудью и снова Степану — все внимание.

— Слушай меня внимательно. Товарищ Кульгузкин желает… — буфетчик навострил уши. — …предложить вам работу у себя. Как вы в принципе на это смотрите? Садитесь. Садитесь. Не на копчик. А на всю задницу садитесь. Я вижу вы уже согласны.

— Конечно. В принципе — конечно… Только что за работа? Я понимаю: плохую вы не предложите. — Он напряженно зыркал глазами то на Степана, то на Кульгузкина.

Кульгузкин положил ему на плечо свою тяжелую короткопалую руку, покрытую рыжими волосами.

— Членом выездной коллегии ревтрибунала… — Буфетчик — морг-морг. При всей его сообразительности он не мог взлететь на такую фантастическую высоту. Не мог.

— Слушай меня внимательно. Он, Кульгузкин — председатель. Справа и слева у него два члена коллегии. Это и есть трибунал. Выездной. Попросту сказать. Вы будете ездить и судить людей. Понял?

— Ездить и судить — я согласен. Когда прикажете приступать?

Степан Сладких хохотал, навалившись спиной на спинку стула. Буфетчик сиял довольством — угодил, нюхом уловил сюжетную струю спектакля… Кульгузкин моргал удивленно.

— А ведь я на полном серьезе, — вдруг сказал он буфетчику.

Тот глазом не повел.

— Я — тоже.

— Ну, вы бы хоть полюбопытствовали про работу: справитесь вы или не справитесь…

— Людей-то судить? Конечно, справлюсь. Чего тут любопытствовать? Я вот с имя — указал он на Степана Сладких. — Куда хошь пойду и спрашивать не буду. Сразу видно, что самостоятельный человек. Ну, а вы как ихние друзья, стало быть, и вам тоже доверие есть. Я готов. Когда прикажете? — Он опять расшаркался.

— Ты только вот что — эти шарканья брось, отвыкай. И спину прямо держи.

— Сейчас — никак не могу. Должность такая. А вот как сяду с правой руки от вас, тах само все изменится…

— Прямо сразу и с правой?

— Ну, а чего такого?

Исчез он так же мгновенно, как и появился — на глазах растаял. Только что стоял и — нету, растворился.

Ну, как? — спросил Степан Сладких.

— А что? Он мне нравится. Из него получится толк.

Через три дня Кульгузкин в сопровождении комендантского конного взвода отбыл в отряд товарища Анатолия исполнять свои обязанности.

 

2

В том, в первом мирном в Сибири году у Советской власти не было более подготовленной и снаряженной, столь тщательно укомплектованной организации, чем революционные трибуналы при Частях особого назначения и вообще при карательных частях в Красной армии. И не только в Сибири. Во всей Красной армии эти карательные органы работали четко и безотказно. В бывшем царском поезде, в котором сейчас ездил Председатель Реввоенсовета республики Лев Троцкий наряду с агитбригадой нашлось место и для ревтрибунала с комендантским взводом. Только этот ревтрибунал, одетый в кожанки, не опускался, как правило, до рассмотрения дел рядовых красноармейцев — дезертиров, мародеров, насильников — он судил высокопоставленных и не оправдавших доверия… Так, под Свяжеском ревтрибунал Льва Троцкого в один присест осудил к высшей мере наказания 27 ответственных партийных работников, а комендантский взвод тут же привел этот приговор в исполнение — поставил в хвосте царского поезда осужденных в три шеренги и посек всех из пулемета…

Вообще говоря, ревтрибуналы понадобились большевикам ровно через две недели после захвата власти — раньше наркомздрава, наркомфина, наркомата социального обеспечения, комиссариата народного образования и даже раньше самой ЧК! Решения ревтрибунала не подлежали апелляции и кассации; единственной мерой наказания, как правило, был расстрел. Все это было узаконено Декретом Советской власти о суде № 1 от 22 ноября 1917 года.

Степана Сладких утвердили заместителем председателя и членом коллегии губернского ревтрибунала и оставили в Барнауле руководить и курировать всеми выездными сессиями ревтрибунала. Поэтому — как он любил шутить — все реки крови стекались к нему… А «реки» были большими — почти при каждом отряде особого назначения был свой революционный военный трибунал, который старался не бездействовать. За бездеятельность Степан Сладких строго спрашивал со своих подчиненных. А со Сладких тоже спрашивали, и довольно строго над ним стоявшее начальство…

Связь со своими подчиненными Степан Сладких поддерживал, в основном, через начальников отрядов, которые время от времени отчитывались перед губернским начальством, партийным, советским и перед военным командованием, возглавлявшем карательные действия Советской власти на Алтае. Так, через несколько дней после отъезда Кульгузника, состоялся разговор по прямому проводу комбрига-87 Пасынкова с товарищем Анатолием. Вот запись этого разговора:

«У аппарата Анатолий, начальник особотряда.

Пасынков: Скажите, как идет работа, где находится ваш штаб, приехала ли сессия трибунала, прибыли ли политработники, получили ли Вы постановление Чрезвычпятерки, что Вы уполномочены в Боровском и Волчихинском районах вычистить всех контрреволюционеров, бандитов, дезертиров, а также утвердить прочно Советскую власть? Отвечайте.

А н а т олий: Первая моя работа была в районе села Боровского. По приезде в село Боровское, где я увидел, большинство населения было настроено против Советской власти. Сельские Советы, а также волостные почти бездействовали, а также и милиция боялась налета банд. С первых же шагов мне пришлось принять энергичные меры, так как в селе Боровском стояла небольшая воинская часть, которая также бездействовала. Принял на себя командование Начальником Гарнизона села Боровского.

С первых же дней я стал принимать меры репрессивные к контрреволюционерам. По приезде моем в село Боровское на другой день мною был расстрелян в селе Боровском шпион и агитатор, а также мною были изданы приказы о сдаче оружия и добровольной явке дезертиров, где было сказано, что за неисполнение сего приказа неявившиеся дезертиры будут считаться как контрреволюционеры и поддерживающие банд Плотникова, которым будут приниматься самые суровые меры и конфискация их имущества. После этого приказа ко мне явилось добровольно около ста дезертиров села Боровского и его районов, которых я отправил в Барнаул в Губкомдезертир.

13 июля сего (1920) года мною было получено известие, в 20 верстах от села Боровского в селе Воронихе, где крестьянская масса под влиянием кулацких элементов и бандитов устроила демонстрацию и готовилась к выступлению против Соввласти. Сорвали при волости все советские приказы и плакаты, ходили по улице с песнями, с криком «Долой коммунистов».

Мною было взято 29 человек красноармейцев во главе которых поехал я. Приезжая в село Ворониху, мною были задержаны главари этой демонстрации и тут же, на месте были расстреляны. А менее активные кулаки мною были захвачены и отправлены в город Барнаул в виде заложников, после чего была восстановлена работа Советов, и был установлен полный порядок в селе Ворониха.

Согласно предписания председателя Алтгубчека я должен двигаться по направлению Волчихи, но так как в районе села Зеркального, Коробейниково, Порожнее й Бобровке появилась банда под командованием жителя села Коробейниково Нечунаева в количестве 70 человек, я из села Боровского стал двигаться с отрядом в тот район, где оперировала шайка бандитов для уничтожения этих бандитов. По пути моего следования села Урлапово Боровской волости имела тесную связь с бандами Нечунаева, где мне пришлось провести чистку и расстрелять публично одного бандита. Тогда порядок был установлен. Я стал двигаться на село Зеркальное, где тоже настроение было не в пользу Советской власти, где были кулацкие элементы. Призывали крестьян к вооруженному восстанию против Соввласти, где мною тоже произведена чистка, несколько кулаков расстреляно, имущество конфисковано, часть из кулацкого элемента взято заложниками. Порядок в селе Зеркальное восстановлен. Я стал двигаться по направлению села Коробейниково. Большинство жителей этого села находилось в банде, и также имели тесную связь с бандами. При занятии села Коробейниково мне пришлось принять репрессивные меры, была захвачена часть кулацкого элемента, которые открыто призывали крестьян к вооруженному восстанию, из них часть мною была расстреляна. Некоторых кулаков взял в заложники. Ушедших в банду крестьян имущество их конфисковано на пользу Советской Республики. В селе Коробейниково мне пришлось остановиться, устроить штаб для окончательной ликвидации банд, оперирующих в этом районе, а поэтому для более успешной работы мною мобилизованы комячейки в количестве 100 человек, с которыми я, наверное, в скором времени эту банду уничтожу. Так как бандиты уже стали разбегаться и не принимать никаких активных действий, при появлении нашей разведки как зайцы прячутся в куст.

Сессия трибунала приехала… находится при моем отряде, где мною переданы арестованные трибуналу. Так же мною получено постановление о назначении меня уполномоченным Чрезвпятерки на борьбу с бандами и дезертирами, также оное распоряжение послано Паршину. Политработники в количестве 5 человек находятся при моем отряде, а также послан уполномоченный Губернской Комиссии по борьбе с дезертирством, который также находится при моем отряде. Представителя от Губпродкома нет.

Пасынков: Когда предполагаете кончить работу в Крестьянской и быть в Волчихе?

Анатолий: В течение ближайших дней думаю ликвидировать эту банду и двигаться к Волчихе…»

— Пусть перепечатают весь текст на машинке, — приказал комбриг начальнику связи. — Я подпишу.

— Слушаюсь, — собрал рукописные листки, скрылся с ними за дверью.

Комбриг Пасынков сел на край стола, расстегнул ворот гимнастерки. Было жарко. В углу на оконном стекле жужжали разморенные мухи. Комбриг нашарил рукой сзади себя шишкастый шлем с большой красной звездой и запустил его в нижний угол окна, в скопище мух. Комбриг был молодой и, видать, еще, не наигрался в детские мальчишечьи игры. Нетерпение сжигало его. Посматривал на дверь, за которой скрылся начальник связи. Повернулся к Степану Сладких.

— У меня такое впечатление, что этот ваш товарищ Анатолий банду-то и в глаза не видел. Ни одного боя еще не принял… Говорят, дивизией командовал…

— Сколько? — спросил Степан Сладких.

— Чего сколько?

— Сколько дней командовал?

— Не знаю.

— Пять дней, — сообщил Сладких. И добавил — Я бы армией смог бы командовать в течение недели-то. А не то, что дивизией…

Комбриг промолчал. Наверное, так и не понял, что хотел сказать этот из ревтрибунала в кожаной куртке. Но согласно кивнул, улыбнулся ему. Так, на всякий случай…

 

3

— Советы — ни волостные, ни сельские — не трогать! — наказывал Плотников командирам повстанческих отрядов, закрывая съезд крестьянских отрядов в парфеновском бору. — Разгонять, громить и расстреливать партячейки. Расстреливать всех коммунистов и всех, активно сочувствующих им. С коммунистами, избранными в Советы, разбираться с каждым в отдельности — их выбирал народ. Прежде чем расстрелять, спросить у сельчан, народ ли его избирал в Совет или партячейка поставила своим представителем в Совете. Если он ставленник, только после этого ставить его к стенке… коль он ставленник… И второе главное для нас, товарищи: мы должны быть неуловимыми. В этом наша сила. Больше мы ни чем не можем взять верх над Красной армией, ни чем другим не сможем тягаться с правительственными войсками — ни численностью (их три дивизии брошены против нас!), ни боевой выучкой, ни тем более вооружением. А быть неуловимыми, быть партизанами нам не привыкать.

— Знамо дело! — выкрикнул кто-то. — За советскую власть партизанили, теперь против нее будем. Не привыкать!

— Но мы не против советской власти, — поправил командира Плотников. — Мы против засилия коммунистов, против их диктатуры. Советы штука хорошая. Но это изобретение не большевиков. Советы изобрели меньшевики в девятьсот пятом году. Федор Дан. Советы — это его детище. И первый председатель совета в Петербурге был меньшевик Зборовский. Так что большевики к Советам только примазались. Не их это власть. И им там делать нечего…

Через три дня после крестьянского съезда в парфеновском лесу отряды Плотникова разбили в пух и прах три карательных отряда — в Боровском, Песчаном и в засаде около Воронихи. Чоновские отряды были уничтожены почти полностью. Трех комиссаров повесили на площадях в этих селах в острастку остальным, сбежавшим коммунистам. Кто не успел сбежать — расстреляли.

Плотников въехал в Песчаное уже во второй половине дня в легком ходке с плетеным ивовым коробом. Попридержал лошадь на площади. Бросил вожжи на передок, сошел на землю. Решил посмотреть, кого из односельчан расстреляли его повстанцы — не один год прожил в Песчаном, всех жителей знал и все жители села знали его, семью его не выдали, когда здесь свирепствовал товарищ Анатолий.

Расстрелянные лежали навзничь в один ряд. Расстрелянных к удивлению Плотникова было много — десятка полтора-два.

— Здесь столько коммунистов не было…

Пошел вдоль лежачей шеренги, всматриваясь в лица… Ширяев — этот коммунист любит… любил людьми помыкать, посмеяться над человеком, унизить слабого — медом не корми. А вообще работящий был не как многие из них, из этих партийных. Все знали, что в коммунисты пошел, чтобы на виду быть у всей деревни, чтоб мог любого остановить посреди улицы и прочитать ему нотацию, выговорить вплоть до того, что его сын гуляет не с той девкой… За это расстреливать? Нехорошо получилось.

— Товарищу Анатолию список принес всех, кто с тобой ушел, — услышал он над ухом голос командира местного отряда Тишкова, указывающего рукой на лежащего Ширяева. — По этому списку троих расстрелял Анатолий и двенадцать человек в Барнаул угнал заложниками…

Плотников ничего не сказал. Командиру, конечно, было известно, что он знал каждого из лежащих здесь.

А это секретарь партячейки Порхунов. Правильно расстреляли? Было за что? Наверное, было — продразверстку выполнял шустро, даже перевыполнял. В газете писали о нем — эту заметку о доблестном партийном секретаре Плотников читал уже, живя в лесу. От этого Порхунова, видать, не в одной избе бабы голосили — многих ребятишек оголодил… А это — кто? Кум? Пашку-то за что?.. Указал кивком головы:

— Этого за что?

— Доносчик. Четыре ямы с хлебом выследил и донес продотряду. Выгребли последнее зерно у людей.

Плотников постоял молча в ногах у лежачего.

— Кум он мой, — проговорил тихо, без выражения.

Командир отряда твердо ответил:

— Извини, Филипп Долматович. Когда расстреливали, о кумовстве не думали.

— Да-да. Конечно… Я не к тому… Я к тому, что трудно, оказывается, ох как трудно судить человека! С одной стороны он — один. С другой стороны, для другого человека он — совсем другой. Попробуй разберись. Может, зря расстреляли человека. А может, давно надо было его шлёпнуть.

Плотников переступил еще и еще, пропуская, не задерживаясь перед явными, твердыми коммунистами — расстреливать таких он велит всегда, ибо они и есть то самое зло, против которого и поднялся крестьянин.

— А этих — почему?

И сам удивился: не «за что» спросил, а «почему» — так вот человек постепенно и черствеет. Уже не вина интересует, а по какой шкале он проходит…

— Коммунары, — ответил командир.

— Ну и что?

Командир отряда молодой, очень молодой, находчивый отпрыск большого роду Тишковых, особо пострадавших и от продотрядов и от чоновцев, заступил наперед Плотникова. Плотников знал его еще мальчишкой, с его старшими ребятишками в бабки играл на улице у завалинки.

— Ну и что тут такого, что коммунары? — спросил Плотников, глядя в широкую тишковскую грудь.

— Как то есть что? Когда поле готовят к посеву, всю сорную траву выборанивают. Поле должно быть чистым. Без сорной травы. Ты сам, дядя Филипп, нам всегда об этом говоришь.

— Да-да, конечно. Говорю.

Следующим в разорванной холщовой рубахе лежал, раскинув руки, Тимка Кильдяев. Его избенка стояла на берегу озера. Вступил в коммуну, потребовал себе жилье новое, приличное. На собрании драл глотку: коммунару разве что только в насмешку жить в таких «хоромах»? Завалится и придавит. Спрашивали: что же ты сорок лет прожил и не справил себе избу приличную? Тут же нашелся что ответить: при старой власти, говорит, при эксплуатации и в той жить можно было. А при нашей, при новой власти мне, потомственному бедняку не гоже так жить. Давайте мне избу хорошую. И власти решили: потеснить одного из Тишковых и отдать полдома Тимке. Отдали. Вот и пожить не довелось… Эх, Тимка, Тимка…

Рядом, упершись головой Тимке под мышку, лежал дядя Трофим Пискунов — один из активистов продотрядов и уполномоченного по продразверстке, терпеть не мог, если у кого что-то есть, а у него нету. С молодежью вместе раскапывал ямы, выгребал зерно. В одной из ям чуть не завалило его, насилу выбрался и то с помощью других. Говорили тогда по селу: Господь наказывал за доносы надо бы задавить…

Следующим лежал председатель сельского Совета — очень уж большой активист. Плотников был уверен: встреть тот его тогда с семьей, не задумываясь, донес бы товарищу Анатолию. И сделал бы это с удовольствием.

Посмотрел Плотников на тех, кто дальше лежал — все заметные на селе люди. Ни одного среди них такого, которого бы не знали люди. Все они жили на виду у села, ходили в активе у власти, непременно чем-то выделялись. А вот стоило ли их за это расстреливать, Плотников усомнился. Сделал ли бы он, Плотников так, как этот молодой Тишков? Однако — нет. Он не взял бы на себя такую тяжесть — судить людей и выносить им свой приговор, им, ему давно знакомым. А может, незнакомым приговор выносить легче?

Дальше рассматривать расстрелянных не стал. Молча повернулся и направился по улице, запруженной повстанцами. Зашагал к своему дому, бросив посреди площади лошадь и ходок. Может, действительно все надо вырывать с корнем, думал он, натыкаясь на встречных. Многие крестьянские восстания в истории были подавлены только потому, что их вожди были нерешительны, довольствовались лишь полумерами. Может, этот молодой, очень молодой из Тишковых дальновиднее тебя, умудренного жизненным опытом, товарищ Плотников, может, ты слишком жалостливый, когда дело коснулось знакомых и твоих близких? Всех остальных партячейщиков расстреливать, а кума твоего — не надо бы. Да? И земляков твоих, односельчан нежелательно трогать…

По селам шла война. Междоусобная, беспощадная. Тревога чувствовалась везде и во всем. В Песчаном тоже.

Кудахтали по селу перепуганные куры, надрывно брехали собаки — удивляло их, собак, что откуда-то появилось столько незнакомых людей; тревожно мычали коровы в хлевах. Разгар лета, а их не выпускают на выпаса. Непривычно. От мирной жизни сохранились только плетни, на которых, как всегда, торчат, словно цепочка человеческих голов, обгоревших на солнце, потемневших почти до черноты, корчаги, горшки, кринки, махотки. Плотников даже остановился, споткнувшись на ровном месте — уж больно похожи на отсеченные головы… Фу ты, черт возьми… Примерещится же такое… На расстрелянных насмотрелся…

Это было в конце мая. Впереди были полностью июнь, июль, август и часть сентября.

 

4

Пламя крестьянских волнений, вспыхнувшее еще до выступления Плотникова, распространялось все шире и шире по югу Западной Сибири. Уже полыхали Алейская, Кулундинская и Барабинская степи. Повстанцы уже не отсиживались в Кулундинском и Барнаульском борах, были захвачены Волчиха, Камышевка и многие другие крупные села. Плотниковские отряды контролировали Каменский, Барнаульский, Рубцовский, Славгородский уезды, была перерезана транссибирская железная дорога в районе Барабинска. Отряды Плотникова подошли к Каинску. На восставшей территории была объявлена мобилизация мужчин до сорокапятилетнего возраста.

Три дивизии, брошенные на подавление плотниковского восстания, были не в пример повстанческим отрядам вооружены артиллерией, авиацией, кавалерией, броневиками — что немаловажно! — современными картами, связью. Во главе карательных частей стояли не самоучки-выдвиженцы, а прошедшие колоссальную практику гражданской войны военные специалисты. И такая громада вооруженных до зубов войск не могла подавить восстание — открытых, развернутых боев плотниковские отряды не принимали, а обширные охватывающие операции пользы не давали — повстанцы были неуловимы, они проходили даже сквозь самые частые решета облав карателей. Местное население было открыто, явно за повстанцев, укрывало их, снабжало продовольствием, верховыми лошадьми, подводами. Красноармейцам же устраивало всяческие препятствия.

К концу лета власти сменили тактику. Было объявлено: за сокрытие повстанца — расстрел на месте. За прямую или косвенную поддержку повстанцев — ревтрибунал и тоже расстрел. Помогло. Но немного. Просто стали еще осторожнее.

В августе было объявлено о помиловании тех повстанцев, которые придут к властям с повинной и сложат оружие в течение двух недель с момента объявления. В противном случае главный кормилец ближайших родственников повстанца будет расстрелян. Не поверили — при чем тут родственники? Каждый отвечает за себя. Но по волостям начались расстрелы заложников — пока для начала по одному, по два из деревни. Немного погодя — снова. Тех, кого не расстреляли из родственников — не всю же деревню расстреливать! — стали увозить в уездные города, в Барнаул, а потом высылать дальше, в тайгу, в Нарым. Подействовало. Повстанческие отряды стали расползаться. И пошли мужики с повинной. И стали заполняться тюрьмы вчерашними неуловимыми народными мстителями. И, конечно, кто-то не выдержал, не устоял, выдал примерное место, где скрывается Плотников со своим штабом. Этот лес был окружен войсками.

Штаб был захвачен. Но Плотникову и Смолину удалось скрыться.

Шел уже сентябрь.

Несколько недель скрывались по селам у знакомых верных мужиков. В конце сентября решили: надо уходить с Алтая, уходить из родных мест — по селам свирепствовали карательные отряды, ревтрибуналы, части особого назначения из коммунистов и комсомольцев. Рано или поздно обязательно угодишь им в лапы. Особенно неистовствовал товарищ Анатолий…

Перед уходом Плотников захотел попрощаться с ребятишками, с женой, которая только что родила ему восьмого ребенка.

Прощание было коротким, торопливым — в двери уже стучали. Смолин начал отстреливаться.

Уходить пришлось вплавь через озеро. По ледяной воде.

Но и на противоположном берегу их ждала засада…

* * *

И поскакали по селам и деревням гонцы, торжественно оповещая: штаб Плотникова разгромлен, сам Плотников убит!

Правда, этим вестям люди не особо верили поначалу — не впервой такие слухи проползали по степи, а потом проходило время, и Плотников объявлялся снова. Но на этот раз, меняя лошадей, посыльные передавали друг другу в каждом селе вместе с вестью и две повстанческие пики, на которых торчали окровавленные головы Плотникова и Смолина. Скакавшие впереди коннонарочные сгоняли сельчан на площадь и те, крестясь и творя молитвы, испуганно встречали кавалькаду пикарей с красными флажками, торопливо отворачивались — уж больно непривычное, страшное— даже по тем временам — было зрелище. Некоторые из бывших соратников, хорошо знавшие Плотникова, подходили ближе, чтобы удостовериться. Трудно было признать в окровавленном обрубке хоть что-то человеческое. Но признавали. Некоторые плакали при этом — мужчины плакали, бородатые, сильные, много раз видавшие на своем веку смерть. Плакали от бессилья.

И гонцы скакали дальше, в следующее село.

И все повторялось снова.

Потом два дня валялись головы под плетнем на виду у часового — никого не велено подпускать к ним, к этим окровавленным головам повстанческих вождей. После кто-то надел головы на колья в плетне между горшками и кринками. Запекшаяся почерневшая кровь на усах, на бороде, на волосах. Все это наводило ужас на сельчан. Люди проходили стороной, не оглядываясь. Головы больше походили на глиняные корчажки, облепленные копошащимися червями и зелеными жужжащими мухами. Не голова — кишащий рой.

Хоронить не позволяли ни семье, ни друзьям.

Так упрочалась новая народная власть.