Это теперь, спустя много лет, кажется нам, что каждый целинник если не Цезарь, то Юлий, а уж Кай — обязательно, и все у них просто получалось: пришел, увидел и так далее. Не очень охотно ломала шапку целина. Плуги она ломала. Трактора ломала. Ломала характеры. А шапку — нет. Особенно перде теми, которые являлись на целину сразу Цезарями.

Палатка тогда хорошо, когда она двух- или четырехместная и не привязана к земле: хочешь — живи, надоело — смотал. Палаточная романтика тогда романтика, когда в отпуске ты вместе с товарищем или семьей. Когда ты ешь, пьешь, спишь, гуляешь сколько влезет, ловишь рыбку со своего бережка из живописного пресного водоема.

В «Антее» до снегу жили в двадцатиместных палатках, пили солоноватую привозную воду, спали под брезентом, ели под брезентом и лишь работали под открытым небом. Здесь не было бережков, здесь был берег. Один. Общий. Большой.

Районную газету со статьей об «Антее» и со снимком за подписью «фото А. Балабанова» Вася Тятин у Ивана Краева выпросил, а директор у Васи не мог, Вася сам носился с ней от бригады к бригаде, как черт с писаной торбой.

— Читали? Видали? Я! Во парадокс.

Об их визите к казахам и нелепой шутке с фотографированием, несмотря на клятвенный обет всей троицы святой молчать, как земля, знала каждая доска в штабелях, не только люди. И разболтал об этом каждый из троих помаленьку. По секрету, по знакомству, по-дружески. Об истории этой начали уже забывать, но, увидев групповой снимок в газете, автором которого значился Александр Балабанов, каждый считал своим долгом высказаться по его адресу объективно. Тут все было: и сатира и юмор.

В бригаде строителей газету у Васи совершенно неожиданно реквизировал Женя Тамарзин. Свернул — и в карман. Женя ленинградец, десятилетку окончил, из интеллигентной семьи. Отец — архитектор, мать якобы тоже архитектор, и сынок этим же бредил, спал и во сне видел дворцы и каждую свободную минутку если не расчеты делал, то чертил. Серьезный парнишка. Он и газету спрятал — хоть бы тебе улыбнулся.

— Э! Зодчичий сын! Ну-ка отдай! Я, может, первый и последний раз в газетку попал. Слышишь? Я, может, выстригу да мамке пошлю. Добром прошу: отдай. Кому говорят?

— Вы не волнуйтесь, Вася. Никуда она не денется.

Вася отступился, Тамарзину все верили.

А Женя до обеденного перерыва соорудил витринку из двух стекол, двух реек, двух вертушек и двух столбиков. Витрину вкопали около тропы в столовую, тропу эту звали дорогой жизни, и в обед мимо газеты никто не прошел.

Сашка Балабанов выпросился в тот день рабочим по кухне, армейская дисциплина в нем еще не выветрилась, наряд есть наряд, и недавний артиллерист ни на шаг не отлучился не столько от котла, сколько от поварихи, а потому и не подозревал даже, какой бочонок катится сюда.

Женя Тамарзин постоял сзади собравшихся около газеты, послушал мнения и выводы — и в столовую.

— На первый черпачок пожаловал, архитектор? Давай, ты его сегодня заработал.

Сашка вытер о фартук руки, взял из стопки алюминиевую миску, взял ополовник, откинул крышку котла с борщом, из котла дохнул пар, защекотал ноздри. Женя отнес миску на стол, возвратился за ложкой.

— У меня к тебе личная просьба, Саша.

— Слушаю.

— Сфотографироваться надо. На память о первых днях.

— Так мы еще аппарат не купили.

— А зачем тебе аппарат? Самоварной трубой. Нивелиром, конечно, лучше бы, да мне ведь не на витрину. И не для газеты.

— Да ладно уж. Вспомнил. — И вдруг спохватился: а не его ли там склоняют, собрались? — Для какой газеты?

— А вон, посмотри сходи, снимок твой помещен. Неплохо, неплохо выполнен. Можешь. Почти шедевр. Нивелиром! А если бы стереотрубой? Могу представить себе. Саш! У меня ж бинокль…

Последнее Сашка не дослушал.

Было смеху.

Всего было. И смеху общего, и слез украдкой. Сашка Балабанов не плакал, из Сашки слезу прессом не выдавишь, но от витрины он уже не вернулся и с обеда ушел с Евлантием Антоновичем на разбивку полей. Нужда гвозди гнет. Нужда гвозди гнет, нужда их и правит.

Это теперь, спустя много лет, земля на полях кажется легкой и мягкой как пух. Кажется. Чем была она, забывается постепенно.

Садовод-любитель четыре сотки участочек возьмет где-нибудь в коллективном саду «Дружба» на пригородном пустыре, и то наковыряется досыта, прежде чем ягодку-земляничку скушает.

— Ну и гру-у-унт…

Не земля, а грунт — будет говорить садовод-любитель соседу, вытирая пот и качая головой, потому что слово это само по себе тверже, хотя грунт — тоже земля, только по-немецки. Но пригородные пустыри уже после войны пустырями стали. В войну они были картофельными полями, усадьбами, огородами. А целинная земля с сотворения мира не знала ни мотыги, ни лопаты, ни сохи, ни плуга. И не четыре сотки — сорок четыре миллиона гектаров подняли ее. Как раз половина того, сколько весь российский мужик пахал до революции.

Краевы, Иван да Марья, можно сказать, пешком пришли на целину. Всего ничего и подвез их Вася Тятин до «Антея».

И после того как все уладилось, утряслось с удостоверением личности, разрешил им Белопашинцев соорудить отдельную времянку.

— Так и передай завхозу, если спросит, кто разрешил — я разрешил. Понял, Иван Филимонович?

— Это мы поняли с Машей, Анатолий Карпович. Теперь: как с машинешкой нам? Утварь перевезти. Оно и добра там немного: топор, корыто да коромысло, а без этого не дом.

— Хорошо, хорошо. Сегодня, конечно, не обещаю, а завтра-послезавтра выкроим вам четыре колеса. Стройтесь пока.

Устроились Краевы быстро. Завхоз не только не спросил, кто позволил распоряжаться здесь, а еще и двоих парней выделил в помощь. Быстро какие-никакие стены поставили, укрепили дверную коробку в торце, навесили дверь, по бокам двери — оконные рамы в два яруса, сверху — бруски, на бруски — тоже рамы. Последний гвоздь загнали.

— Шик! — оценил новую квартиру Иван, осмотрев ее изнутри и снаружи. — И светлица и теплица. Жаль, Маша, магазинишка здесь нет.

— На кой он тебе понадобился, магазин?

— Спрыснуть полагается. Пыль чтобы не поднималась.

— Водичкой побрызгаем.

— От водички плесень заведется. Гм. Как вы, ребятки, считаете?

— Огурцов нет, дядя Ваня, — нашелся один, побойчей который.

— Ве-е-ерно. Огурцов мы с собой не захватили, поторопились.

— Ничего, завтра привезем. Огурчишек, ребятки, у нас нынче полно всяких: и свежих и малосольных. Приходите, досытичка накормлю, — заверила помощников Мария.

Прошел день, заканчивался другой, а директор совхоза так и не выкроил Краевым обещанной машины и придумать не мог, от чего отрезать ее. И не сдержать слова не мог. Какой он после этого руководитель? Анатолий сидел в своем вагончике, тер платочком стеклышки очков, пересматривал номера занаряженных в «Антей» грузовиков, рылся в накладных бумагах, сверяя рейсы, сделанные ими, и не находил, кому из шоферов легче достались перевозки. Он уж собрался встать и пойти извиниться перед новоселами, когда в дверном проеме потемнело и знакомый голос, немного скрипучий от жажды и усталости, спросил с той стороны порожка:

— Можно? Это мы.

— А! Углов. Перешагивай сюда.

— Вы обознались. Узлов я.

— Извините. Узлов. Роман? Правильно. Третий рейс у вас?

— Третий. Мы марку держим. Тишина тут сегодня.

— Вот именно: тишина. Подвела она меня.

— Бывает, — успокоил Белопашинцева шофер. — Чем же она подвела?

— Да понимаете… Вещи нужно одному товарищу перевезти из Железного. Вы не согласились бы? Рейс проставим и прочее.

— Из Железного? — насторожился Узлов. — А кого?

— Не все ли равно? Ну, Краева, предположим.

— Краева? Ивана Филимоновича? Мы так и знали, что не усидит он в стороне от дороги.

— Вы знакомы?

— Еще бы! В прошлом году на уборочной стажировался у него.

— Верно! Фу, совсем из головы вылетело. Шофер ведь он!

— Шофер. Первый класс у него должен быть.

— Послушайте, Роман. Вы бы не заночевали у нас, а Краев бы за ночь сгонял за своим хозяйством.

— Еще чего? Мы ж на новой машине, директор. Не кабина — дом!

— Не беспокойтесь, с машиной ничего не случится. И горючее найдем. В общем — не обижу, с грузом туда и оттуда сделаю.

— Вы на Узлова не с того конца посмотрели, товарищ директор. Мы Ивана Филимоновича не то на грузовике — на горбу перевезем. Где он?

— А вон! — Анатолий, больно ударившись об угол впопыхах, сдвинул с места длинный, чуть не через весь вагончик, стол, подбежал к двери и показал на раскаленное докрасна от заката сооружение из оконных рам и неструганых досок. — Вон их дворец.

— До завтра, директор!

Короткое слово — «завтра», а в нем бесконечность жизни. И хорошо, что оно есть у людей, это «завтра». Хорошо, что оно есть.

Протрубил серебристый зубр на капоте мотора, укатилась в степь новая машина, укатилось за край степи старое солнце, и кончился день, чтобы завтра начаться снова.

Стемнело быстро. Из «Антея» выехали уже при свете фар.

Толкалась над кюветами мошкара. С желтых круговин измельченного в труху конского навоза в панике разбрызгивалась на коротких стеклянных крылышках саранча, падала, кувыркалась, катилась юзом по глянцевому накату, опрокидывалась на спину, торопливо и неуклюже переворачивалась, ставила торчком голенастые задние лапки для очередного прыжка, но, ослепленная фарами, цепенела и припадала под машиной, так и не решившись прыгнуть с дороги.

— Не наладился бы дождь, — обеспокоенно заговорила Мария. — Все предсказания к тому.

— Кто вам предсказал их? — Узлов скрытно ухмыльнулся и зашарил по карманам в поисках курева. — Вот. Завсегда оно в последнем, нет чтобы сразу в первом. Так какие, говоришь, Спиридоновна, барометры предсказывают тебе дождь? — переспросил Роман, не получив ответа на вопрос.

— Какие? Мошкара. Кобылка вон назем точит. Кувыль…

— Ковыль!

— Я и говорю: кувыль хвосты поопускал. К сырости.

— Ерунда нам теперь сырость, Спиридоновна! Танк, не машина!

Узлов дал газу до отказу, МАЗ рванулся, и дорога зазвенела, как натянутая струна.

Иван в разговорах участия не принимал, по сторонам не глядел, а, чуточку наклонясь, запоминал, что, где, куда, как и зачем переключал его бывший ученик. Молчал, молчал и не утерпел:

— Чего зазря двигатель рвешь? Это ж дизель.

— Дизель, Иван Филимонович. Так что?

— Что? А вот давай тебя посадим на выхлопную трубу, меня за руль. Узнаешь. Атмосферу заси… засоряешь напрасно, вот что.

Узлов посмеялся, но обороты убавил. Убавил и зазевал.

— Так и уснуть можно, Иван Филимонович.

— Давай я поведу.

— Пожалуйста, мы не против. И дороги, и прочее не хуже нас, грешных, знаете. Шестнадцатый час кручу, — похлопал кончиками пальцев по рубчатой баранке Узлов и остановил машину.

Поменялись местами. Иван обошел спереди. Узлов — сзади.

— Легко на сердце стало, — пропел он, зашагивая в кабину.

Краев, держась за шарик рукоятки переключения скоростей, терпеливо выжидал, когда Роман расположит в пространстве кабины все свои углы и шарнирные соединения. Уселся наконец.

— Ну? Угнездился, журавлик?

— Вроде бы. Не жалей, шевели его, Иван Филимонович. Больше газу — меньше ям.

— Подрессорники к чертям, — досказал Краев. — Дурацкое дело не хитрое.

— Да так-то оно так, а коли так — так перетакивать не будем. Правильно мы поняли, Филимонович?

Иван согласился кивком и вытянул шею: где-то здесь должен быть поворот на Железное.

— Уже? Железное? Ваня, Железное?

— Оно, оно, Маша.

— Э! Иван Филимонович. А у тебя права с собой? Стоп, стоп!

— Да с собой, с собой. Вот, — оттопырил Краев карман толстовки.

— Все равно тормози. Дальше сами поведем. Вдруг — ГАИ.

— В полночь? В Железном? Автоинспектор? Не смеши, Ромка. Ты ж работал здесь в прошлом году и видел, сколько у нас инспекторов. Нет уж, сделай милость, дай по родимой улочке на путней машинке с шиком прокатиться напоследок.

— Да кто нас видит, все село спит, ни огонька не мигает.

— Это не важно. Люди не увидят — земля скажет. Скажет: Ванюха-то Краев с Марьей позавчера пешком в новый совхоз ушли, сегодня на новой машине оттуда за барахлом своим прикатили! Это, брат, если хочешь знать, тоже своего рода политика. А?

— Да газуй, газуй, жалко, что ли, нам.

В Железном даже по узкой улице дорога ухитрялась петлять. Иван то выжимал, то отпускал педаль сцепления, не переставая крутил баранку, делал перегазовку; МАЗ нервничал, злился на тесноту, на рытвины, на черепаший ход, дергался, рыкал, косил фарами, просвечивая насквозь дома и домишки то левого порядка, то правого, то упирался рогами буфера в какой-нибудь хлев и готов был разнести его по жердочкам. В окнах заколыхались и поползли по ниточкам, заморщились мертвенно-бледные занавески, распахивались створки, залаяли собаки.

— Зашевелились, байбаки! Ну скажи, не сурки, все поголовно спят, ни гармошки, ни балалайки нигде. Дай-ка я остальных разбужу. — Ромка потянулся к кнопке сигнала, но Мария перехватила его руку на полпути и давнула вниз.

— На вот, помешали они тебе. И так полсела на ноги подняли быком этим.

— Слышь, Иван Филимонович! А заедем обратным рейсом на кладбище?

— З-заедем!

— Придумали. Это зачем еще?

— Как зачем? Кто недавно помер, с перепугу…

— Воскреснет, — досказал Узлов.

— Ну, разболтались. Не к добру. Дом не проскочи, водитель.

— Я, Машенька, с завязанными глазами точно против своих ворот остановился бы и в ограду бы въехал, никакой воротни бы не задел, да, видно, не на том месте поставили мы с тобой дом, женушка. Тр-р, вот он, голубчик.

Иван вылез на подножку. Их дом, в который он угробил столько сил, из-за которого столько ночей недоспал и столько кинокартин пропустил, смотрел теперь мимо него горничными окнами в бельмах занавесок.

— А что это наша домовница нас не встречает? Устиновна!

— Ага, как же, докричишься ты ее, спит без задних ног.

Но в кухонной избе вспыхнула спичка, зажглась лампа, прошарпали на крыльцо подшитые ремнем валяные обутки.

— Ихто там?

— Хозяева, бабушка! Что ворота не отпираешь?

— Сичас, сичас. Домой возвернулись или как?

— За пожитками!

— А-а-а, за пожитками. Притулились, значит, к чьей-то широкой да теплой спине?

— Притулились, Устиновна. Спина та, правда, пока не очень шибко широкая, но что теплая, то теплая, это ты верно.

Марья пошла открывать ворота, Иван смотреть, где можно развернуться.

— Рома! Давай сюда вот, в проулочек воткнись попробуй, а потом лево руля потихоньку. Давай, давай, давай… Х-хорош! Давай прямо. О! Как у Аннушки. Навострился. Глуши. Устиновна!

— Я Устиновна.

— Ты бы это… пока мы тут щель да щевель, поджарила рыбки нам. В подполе, в ямке. Почищенная, подсоленная…

— Рыбка вся, сынок.

— Аллах с ней, жарь всю, жалко, что ли, добра такого… То есть, как это вся? А куда она делась?

— Раздала, окаянная душа, раздала. Думала, не скоро вы…

— Ну и ладно, коли раздала. Лишь бы не выбросила. Тогда жарь яички, а мы начнем. Маша! Сперва, я думаю, коровенку засадим.

— На вот. — То есть — конечно, разумеется, само собой, я тоже так считаю, правильно ты решил, нельзя было перевести иначе Марьину интонацию, потому Узлов и зачесал затылок.

— Вдвоем, Филимонович, корову в кузов нам не засадить. Телушка если — осилим, пожалуй.

— Сама взойдет. У меня все припасено, все приготовлено.

Коровка, узнав по голосам хозяев, помыкивала в деннике, шатала жидкие колышки загородки, норовила поддеть рогом пряслину, и когда ее выпустила Мария, буренка и вправду сама «взошла» в кузов по приготовленному настилу, увязавшись за хозяйкой.

— Вот умница моя. Ваня! Тащи свой верстак. Отгородим.

Грузились долго. Темень, кузов высокий, пока залезешь в него да слезешь, а время идет. Доброго особо ничего и не было, так, черепки всякие, но сколько ж их оказалось — это жуть. Пока не шевелишься никуда с насиженного места, вроде бы и нет ничего, а стронешься — бог ты мой. И за что ни хватись — все нужно, все сгодится в хозяйстве. Ладно, машина такая, кузов с железнодорожную платформу. Уместилась и обстановка, и кухонная утварь, начиная с клюки и кончая двухведерным чугуном — воду греть для стирки, тазы, корыто, кадка с малосольными огурцами, клетка с курами, гончарный круг, точило, плотницкий инструмент и с кубометр еще прошлогоднего кизяку. Остался стол, четыре табуретки, четыре вилки, булка хлеба, блюдо огурцов и сковородка с яичницей. Сели за стол.

— По мирскому обычаю выпить полагается на посошок. — Устиновна вынула из-под фартука руки. В одной — четвертинка, на пальцах другой — стакашки. Поставила перед каждым.

Узлов накрыл свою посудину ладонью и положил в карман.

— За рулем не пьем. Ни под каким предлогом.

— Правильно, Рома, — одобрил Иван. — Тем более что с грузом пойдем. — Приподнял за горлышко пузырек, поглядел на него снизу, снова опустил. — Тогда и я не буду. Мало ли что в дороге случится. А вы, бабоньки, можете соблюсти мирской обычай.

— Ой, да не окаянная ли я душа, чуть вас без документов не отправила, — вдруг всполошилась Устиновна. — Сам председатель принес. — Устиновна убежала к печке, достала из печурки паспорта, так же круто вернулась, подала Краеву. — И пусть, говорит, извинят они меня. Пусть, говорит, промеж нас добро останется.

— Ну и спасибо ему за то. К нам подобру, мы подобру. Маша! Где у нас тетрадка была? Тащи!

— На кой она тебе понадобилась?

— Официальное завещание составлю.

— По почте пошлешь, поедем. Человек уж сутки скоро не спавши, да с утра опять за нее, — покрутила Марья воображаемый руль.

— Пусть пишет. Этим не натянешь. Хватит? — выдрал Узлов лист из личного блокнота. И авторучку на лист положил.

Иван подтащил все это к себе, вытер о рабочие шаровары перо, осмотрел его на свет, вывел в правом углу «Тов. Хр» и осекся.

— Маша! Ты не помнишь, председатель у нас с какой буквы писался? С «о» или с «а»?

— Совсем рехнулся мужик у меня. С «Х»!

— Это ясно, что с «Х». Хром-цов или Храм-цов?

— А вот этого, слышь, я тоже толком не знаю. Пиши, разберется.

— Тов. Х-хромцову, — продолжил сам себе под диктовку Иван. — От мужа и жен… Нет, не так. От супругов Краевых. Заявление. Э-э-к нет. Завещание ведь это. Просим принять от нас в вечное поль-зо-ва-ни-е… В вечное пользование наш дом и с пристройками. И все, пожалуй. Недосуг мне размазывать.

Иван расписался, дал расписаться Марье, вернул ручку Узлову. Узлов перечитал текст завещания, ниже росписей добавил «Свидетели», поставил двоеточие, расчеркнулся, подвинул листок Устиновне.

— А я малограмотная, сынок.

— Тут много грамоты и не нужно, бабушка. Загни закорючку какую-нибудь. Во-от, и порядочек. Можно ехать.

У Марии Спиридоновны навернулись слезы. Она как попало собрала со стола пустую посуду и первая вышла из дома.

Против председательского двора Иван шепнул Узлову: «Притормози-ка», вывалился из кабины, подбежал к почтовому ящику на воротцах, опустил в него блокнотный листок.

И все. Прощай, Железное.

И запел среди древней дремучей степи молодой озорной петух. Люди в палатках спали еще, солнышко только-только розовую макушку показало из-за востока, а петух во всю пел уже. Он пел, как на хлеб зарабатывал: чисто и честно. Он пел к перемене погоды. Всходило солнце, синело небо, дул ветерок и пел петух. Обыкновенный рябой петух. Но он тогда сто сот стоил. Он был живым лозунгом, живым плакатом. Он людей разбудил. И люди выбирались из палаток, искали его глазами, находили и улыбались. Улыбались. И осторожно, чтобы не спугнуть, шли к машине с опустевшей клеткой в кузове, а петух, нимало не смущаясь такой огромной аудиторией перед собой впервые в его куриной жизни, стоял на крыше кабины, громко хлопал сам себе крыльями и пел. Он считал кабину новой машины своей крышей и пел свою песню.

Слушай, степь, ты ожила.

И только Иван да Марья во времянке из оконных рам да Роман Узлов в кабине спали как убитые, наворочавшись за ночь с перевозкой этой и довольные тем, что сделали большое дело.