Рацпредложение вести подборку не подряд, а через валок комбайнер-самоучка Александра Тимофеевна Балабанова подала устно, чертеж только выполнила письменно прутиком прямо на дороге перед носом комбайна, но бригадир рационализацию тут же оценил, одобрил, принял и вынес решение:

— Попробуем.

— А не это самое? Не родим?

— Может, и родим, — не на то подумал Ромашкин, Ромашкин подумал на метод.

— Да мне-то что? Мне в привычку, у меня их шестеро уж, а ты — не знаю, сумеешь, нет.

— Ох, и воздуху ж в тебе, Александра!

— Легче — не утону.

Бригадир почел за самое лучшее отмолчаться, за штурвалом теперь сидел он и должен был семь дел делать одновременно: смотреть в оба, держать на коротком поводу машину, слушать, отвечать и думать, что отвечать, Шурка такая заноза — того и гляди под шкуру залезет. С Шуркой возьмись молоть — мука посыплется.

Самоходный комбайн был техникой новой сравнительно в Лежачем Камне, второй сезон всего, и Дима Ромашкин слишком уж долго, Шурке показалось, приноравливался к нему. С десяток шагов не проедет — стоп. Спрыгнет, забежит сзади и крадется, нагнувшись, по следу. Распрямится, фуражку на лоб сдвинет, скребнет макушку и снова на мостик. Ученица докучливо летала за ним, как вторая тень. И добро бы молчком.

— Опять неладно?

— Низко слишком. Молотим и пашем сразу.

— У, шарабан рыжий! — мимоходом пнула Шурка по колесу. — Еще ведь и не настроишь никак. Балалайка сватова.

После четвертой или пятой ли остановки комбайн пошел ровно, брал жатву дочиста. Шурка повисла на ограждении и смотрела вниз до тех пор, пока не почудилось, что они стоят на месте, а валок, будто живой, сам ползет на ленту транспортера. Наглядевшись досыта на такое чудо, перебралась к бункеру, зачерпнула пригоршню пшеницы, ткнулась в нее маленьким носиком, ахнула от избытка чувств, слизнула горячим языком несколько пузатых зернышек, остальное выпустила струйкой обратно.

— Дымок! Попридержи на минутку.

— Что там у тебя стряслось?

— Невмоготу больше. Слазь, кончилась ваша власть.

— Так невмоготу, говоришь?

— Невмоготу, бригадир.

— Тогда — садись.

Дима уступил место, придвинул ящик с песком, устроился поудобней.

— Ну-ка, трогай помаленьку. Та-а-ак. Вот. Так и держи.

Бригадир потакал еще немного и попросил:

— Останови.

— С чего ради? На ходу разгрузимся.

— Остановись. Делать мне возле тебя нечего, я смотрю, лучше поваляюсь на свежей соломке. Больше пользы будет.

— Валяй, валяйся.

Под рукав шнека подошла машина, выпрыгнул из кабины шофер.

— Кто это из вас додумался так убирать?

— Военная тайна, дядя.

— Да нет, племянница, я говорю, неплохо. Под погрузку становиться очень удобно, говорю. Держи валок промежду колес — и не промажешь. И вам потом по готовому следу ловчей.

— По готовому оно завсегда ловчей. Сыпать?

— Сыпь!

— Сыпь хуже коросты, дядя Кузя.

Дядя Кузя затоптался перед комбайном, как кот на горячем пепле, не зная, что и ответить Шурке. Спасибо, Ромашкин выручил.

— Не связывайся ты с ней, она сегодня с утра шальная. Да! Кузьма Перфильевич! Разгрузишься — доберись до моего особняка, прихвати перекусить. В шкафу там.

— Доберусь. Давай ключ.

— Ключ? Какой ключ? — не может сообразить Ромашкин. — Ах, от замка. Не держу замков.

— Он у нас, дядя Кузя, как та баба-яга живет: избушку на клюшку, метлу меж ног и — как реактивный, только дымок сзади. — Шурка заглянула в бункер, сколько еще в нем зерна. — У, совсем мало. Заводи! Да не заезжай никуда, сюда сразу. Вот! Полный мешок еды.

Бабу-ягу Шурка присочинила для образности, а все остальное верно сказала: избеночку свою Дима Ромашкин с самого заселения на замок не закрывал. Набрасывал на петлю пробой, втыкал щепочку, за щепочку бумажку, где искать его, если срочно понадобится. Искрашивались и ломались щепки, разрывало дождем или выдувало ветром записки, но содержание записок оставалось неизменным с весны до весны: «Я — в поле. Буду к ночи». Либо «к утру». Смотря по обстоятельствам. Посевная — в поле, сенокос — в поле, уборка — в поле, зябь — в поле, снегозадержание — в поле. И ржавела без пользы железная кровать, простаивала не тронутой иногда по нескольку суток заправленная по-армейски постель. Соломенная подушка, соломенный матрас, и не было, видимо, для Димы Ромашкина пуха, мягче этой соломы. Положи его на перину — ночь не уснет, проворочается.

Бригадир спокойно спал на куче свежей пшеничной соломы на одном краю поля, на другом на такой же куче загорала Шурка. Бункер давным давно полон с бугром, а транспорта нет и нет.

— Ни дяди Кузи, ни кузова. Поломался где-нибудь. Не сам, так машина.

Шурка лежала на спине, выставив небу напоказ голые коленки, кофта — под головой, платок — на лице. Август на исходе, а солнце июньское. Перевернулась на живот, увидела в стерне колосок. Пузатый, усатый, четырехгранный.

— Колосок, — прошептала Шурка. — На имя похоже. Был бы у меня Сеня не Сеня, а Коля, я бы его Колоском звала.

Дотянулась, поднесла к спелым губам.

Колосок. Колоски.

Сколько их в самом соку полегло на полях за войну, смешано с грязью, засыпано снегом, потеряно в спешке и собрано все-таки дочиста сотнями рук, женских, старушечьих, детских, натруженных, слабых, худых, исцарапанных жнивой, но теплых, но добрых, но честных и чистых и умных.

Колоски.

Шурка хорошо помнит, как приезжал на поле инспектор по качеству уборки с деревянной рамкой метр на метр, забрасывал ее наугад, куда упадет, подбирал в квадрате все до зернышка, обшелушивал в шершавых ладонях, провеивал в шапку, доставал из потрепанного клеенчатого портфелишка малюсенькие весы, взвешивал граммы, умножал на десять тысяч квадратных метров, полученное — на гектары, составлял акт — и тянулись из Лежачего Камня на север, восток, на юг и запад журавлиные вереницы женщин, подростков, школьников. Все классы и сословия без исключения.

Колоски.

— Да это что он, старый карбюратор, не едет!

Шурка перевернулась с живота на спину, села, сцепила пальцы в замок, занесла на затылок ладони, выгнулась, скрутилась в талии жгутом, ухнула, разом выдохнув и лень и зевоту, стерла с коленок частую розовую сетку отпечатков соломы, натянула парусиновые сапожки, сшитые Семеном из остатков офицерской плащ-палатки, накинула на плечи кофту, завязала на шее рукава.

У дальнего леска мельтешилась переливчатая марь, подрагивало студенистое приплюснутое солнце, будто яичный желток, вылитый на синее блюдце. Тишина. Комбайнерша хотела было снова развалиться на соломе, но почудился ей сухой деревянный дробный перестук бортов пустого кузова машины.

— Машина!

Вскочила, сдернула платок, насторожила ухо — машина. Но шла она почему-то не из деревни, а в деревню, и Александра Тимофеевна как нежилась на припеке полураздетая, так и ринулась бежать молодой напуганной лосихой напересек дороги, перемахивая наискось через высокие неслежавшиеся рядки, только кофта за спиной заполоскалась. Дорога огибала осиновый густой колок и возвращалась обратно к полю, и по Шуркиным расчетам она должна была успеть перехватить машину.

Должна успеть.

Успеет.

Успела!

Взвизгнули тормоза, лязгнула о запасное колесо на переднем грузовике дверка, сыграла от покрышки, захлопнулась, снова открылась, выдернув из кабины шофера с заводной рукояткой.

— Тебе что, заполошная, — а дальше мать, мать, мать и отец напоследок, — жить надоело, лезешь под колеса!!

— О-ё-ёй как мы умеем выражаться, — покачала растрепанной головой Шурка. — На женщин у нас в Лежачем Камне цепные собаки не лают, а ты с чего сорвался? Поди, городской еще.

Шофер оторопел и смолк, а Шурка попала в точку, развязала рукава на шее, пролезла в узкую шерстяную кофту собственной вязки, поправила ворот.

— Куда разлетелся?

— Да комбайн ищу, провались он. И что за местность у вас? Еду, еду, еду и все вдаль вроде, погляжу — опять в деревне. На третий круг пошел, провались он.

— Кого ищешь?

— Да… Балаганова какого-то.

— Может, Балабанову?

— Не знаю. Тут у вас две фамилии на три деревни. Сказали, езжай прямо, потом слева увидишь стога сена, справа — лес долгий…

— Долгий колок! Меня! Родненький мой, это ж меня ты ищешь. Поехали! Заблудящий.

Шурка распахнула настежь кабину, поставила парусиновый сапожок на рубчатую подножку и замешкалась: на цепочке ключа зажигания висела крупная гроздь костяники и, казалось, горела — не дотронуться, не то что скушать.

— Сибирский гранат, — предоставилась возможность городскому шоферу похвастать своей эрудицией. — Куда прикажете править?

— Вдоль Долгого колка. Он тебя и сбил с пути-то. А гранат — это что?

— Гранат? Фрукт. Снаружи на яблоко похож. Или на крупную луковицу.

— А на вкус?

— Обыкновенная костяника. С косточками так же. Только что ягодки в… оболочке, что ли. Как апельсин или мандаринка. Нет…

— Как у картошки?

Шурка-то спросила с подвохом, а шофер Шурку в первый раз видит, потому и не заметил припасенного камушка. С Шуркой надо много рядом ехать, чтобы маленько узнать ее.

— У картошки? — переспросил шофер задумчиво. — Нет… А когда разрежешь его пополам, то ягодки в таких… гнездышках! Пчелиные соты видели? Вот, наподобие.

— Ну, тень, выше города плетень, что-то твоя граната всему на свете уподобилась: и костянике, и апельсину с мандарином, и пчелиному улью. Брюхо не заболит?

— А по цвету — и рубину еще уподобился. Вы бывали в Москве?

— Я, товарищ командированный, кроме хлеба, никаких фруктов не ела и дальше этого поля нигде не бывала, но-о по-бы-ваю. Нале… Направо, направо! — вовремя подсказала Шурка еле заметный поворот в лес. — А ты коренной горожанин?

— Да как вам сказать? Родился и вырос в сельской местности, учился на металлурга, работаю шофером на фабрике. На трикотажной.

— У-у-у, какой ты трехэтажный. Тоже не у шубы рукав.

— Почему тоже?

— Мало вас таких мотыльков? Женатый?

— Не-ет, пока холостой.

— Сам-шестой, — срифмовала Шурка. — А я — восьмая. Грабли не забыл еще, как называются?

— Не забыл, — рассмеялся шофер: анекдот про грабли он тоже знал.

— Вот и айда на целину. Самое место твое. Инженер-шофер. Я замужняя да ребят кучу имею — и то подумываю туда. Вон он, мой верблюжоночек! — Шурка радостно махнула рукой.

Лес неожиданно кончился, будто подрезали его враз под комель, брызнуло в глаза желтизной поля, и комбайн, бурый такой же и длинношеий, издали походил на сытого, разомлевшего одногорбого верблюда. Видела их Шурка в детстве, казахи кочевали через хлебный Лежачий Камень.

Шурка на ходу выпорхнула из кабины, вбежала на мостик, запустила двигатель, подождала кузов, включила шнек, устройство и принцип работы которого хорошенько поняла она только теперь. И все детали шнека не переиначивала Шурка теперь в детали мясорубки, а называла их технически грамотно, с уважением. Кроме рукава на конце кожуха. Рукав она звала намордником.

— Эй! Мичуринец! А ты столько золота видел? Смотри! — И показала на струю пшеницы.

Машины в Лежачий Камень присылались каждую уборочную и сколько бы ни запросил Наум, потому как пшеница здесь испокон веку рождалась отменная ото всех, инстанции о том знали отлично и к заявкам Широкоступова относились серьезно: с хлебом не шутят. Но то ли раньше Александра Тимофеевна не имела касательства ни к своим, колхозным, машинам, ни к присланным, то ли не было среди шоферов таких слизких, как этот Сережа. Не было, значит. Один выискался, и тот ее. Вот уж воистину: бойкий — наскачет, смиренного — бог нанесет.

Шурочка Балабанова в смирных никогда не числилась, и плели про нее кому что на ум взбредет.

— Все это ложь, — заткнул рты Семен, выпустив троюродного дядю из бани почти через сутки после того, как спел Ефим Кутыгин частушку про кобылицу без узды.

Семену лучше знать, кого он взял.

И не было для Шурки человека дороже. Семен все ей вернул: и веру, и надежду, и любовь. Недаром понятия эти стали собственными женскими именами. Женскими. Вера, Надежда, Любовь. Раньше, когда надо было подчеркнуть прочность какой-нибудь тройственной основы, обычно говорили о трех китах или о трех слонах. Иметь три китовые спины под собой неплохо, да хватит ли тебя на такую опору? Одного кита вполне достаточно. Вера, надежда, любовь более всего, пожалуй, применительны к трем частицам из теории о кварках, из которых состоит якобы всякая материя, и если отнять любую из этих частиц, распадется все.

Но прошлое живуче. Если даже оно выдумано. Иначе откуда бы взял да и решился приезжий шофер приударить за комбайнершей? Конечно, языки грязь размазали. Есть и такие.

На другой день пребывания в Лежачем Камне закатился прикомандированный Сергей Титаев к председателю в кабинет.

— Наум Сергеевич! Прикрепляйте меня к агрегату Ромашкина. Дай постоянную команду.

— И почему я должен давать команду? Уборочными машинами главный агроном у нас распоряжается.

— В командировке у меня не главный агроном расписался, председатель, по-моему. Это — первое. Второе: за тысячу верст сюда ехал я не на солнышке греться, а подзаработать да приодеться. Сами понимаете: семья, дети. Так?

— Допустим. Гни третий палец.

— Третий палец — женщина там.

— Не вижу логики.

— Смотрите. Женщина-комбайнер одна у вас в колхозе?

— Одна пока.

— Надо поддержать инициативу? Надо. Надо обеспечить бесперебойным транспортом? Надо. Надо…

— Хватит, хватит, задавил уж, — заотмахивался от него Широкоступов. — В принципе я не против прикрепления, да как другие к этому отнесутся?

— Растоварищ распредседатель! Да кому какое дело до нас?

— Ну, что ж, растоварищ Титаев, поддержи инициативу. Если сумеешь.

— Будьте уверены, не подкачаем.

Широкоступова нельзя винить в том, что он тоже дал повод этому мотылю увиваться около Балабановой. Никто не дает повода, чтобы идти на нем. Даже лошади. Поводы отыскиваются, кому они нужны. Со стороны председателя просьба шофера Титаева выглядела вполне благонамеренно: человек ратовал за инициативу и авторитет женщины-механизатора, первой в Лежачем Камне освоившей самоуком такую технику. И неплохо освоила. Председатель не только воспротивился — обрадовался.

— Если Александра наша намолотит за сезон наравне с мужиками, — рассуждал Наум, — то глядя на нее и другие к штурвалам потянутся. Не в одном Лежачем Камне.

Радовался Титаев. А больше всех — Шурка. Все трое радовались в общем-то одному и тому же, но по-разному.

— Так, говоришь, председатель? Прикрепил тебя? К нашему комбайну? — дотошно выясняла Шурка. И когда убедилась, что не разыгрывают ее, воткнула кулаки в бока. — Ну, дадим мы шороху. Тебя чем зовут? Сергеем? Вот, полюбуйся-ка, серенький, какую делянку нам с бригадиром отвели. Как Желтое море. Четыреста га с гаком.

— А ты хоть знаешь, где оно?

— Знаю. В Китае. Я ведь училась, поди. Так что крутись, серенький, да не ломайся.

— Мы не из ломких, Сашенька. Вы не ломайтесь, И проценты будут, и премия, и прочее. Все будет.

— Будет, тень, выше города плетень!

Шурка ни сама никаких намеков не делала, ни чужих не поняла. Она всю эту ломку относила к технике. А шофер воспрянул. И закрутился. Не столько возле комбайна, сколько возле комбайнерши. В поле — увезет, с поля — привезет. То букетик ягоды-костянички преподнесет, то кулек конфет или бутылочку крем-соды. Повозил-повозил домой да из дому — одной рукой начал за руль держаться.

— Ну-ка убери лапу. Льнешь ты, как слепой к тесту.

Убирал, посмеивался, менял тему разговора и снова норовил дотронуться.

— Скажу мужу.

— Не скажешь. Не такая уж ты глупая. Струсишь.

— Я? Ни в одном месте не заржавеет.

Шофер уже немножко знал Шурку и не по разговорам, да не каждая жена, — это он тоже знал, — решится пожаловаться мужу, что ухаживают за ней. Такими успехами ни мужья, ни жены не хвалятся из соображений порядочности и равновесия в природе.

У Шурки свои понятия о порядочности, свои допуски, посадки и классы точности.

— Ты вот что, фрукт гранатовый: языком хоть под хвост себе доставай, а за руль двумя руками держись. Понял?

«Хорек душной. Х-хлюст. Сучок осиновый, — негодовала, не скупилась на характеристики Шурка. — Да ты погляди, кто ты есть против моего Галаганова? Мыша летучая. И ведь какую-то заразу гнет еще из себя. Нет, я скажу Семену. Вытряхнет он тебе душонку».

Важную перемену заметил Семен после того, как его Александра Тимофеевна пересела на комбайн — чисто стало у них. А когда она переходила на очередной легкий труд в качестве разнорабочего (технички), в коридорах и конторах наблюдался шик, блеск, красота и порядок, но дома, прежде чем пообедать зайти, надо было распинать дорожку среди всяких ведер, горшков, тазов, крынок, банок, кастрюль; всевозможных деревянных и железных лошадок на шарикоподшипниках, зато без хвостов и грив, автомашины, трактора всех марок и прочее, и прочее, и тому подобное по сторонам растолкать сперва в сенках, потом в избе то же самое, если не больше. Особенно в летнее время. Хозяйка в огороде и ребятишки возле нее, а куры в горнице роются. Подойдет Семен к пряслу, облокотится на жердь и вздыхает: сказать или сама догадается? Нет, не догадается.

— Мать! Будет тебе с огородом возиться. И так уж, иголку оброни — найдешь. В домишке подмела бы хоть, полы я сам вымою.

— Подмету, отец. Вот зачнешь об матицу маковкой задевать — и выгребу все разом. Ладно?

Семен кивал головой, понимаю, мол, все понимаю, опостылела уж тебе эта уборка, может быть, в том и смысл поговорки «Сапожник без сапог», поочередно перебрасывал ноги через верхнюю жердь из проулка в огород и присаживался около морковной грядки рядышком с женой, чтобы хоть пять минут, да помочь ей. Дети пока не помощники. Один Вовка различает, где сорняк, где культура, он постарше.

До уборочной Галагановы дежурили на складе горючего попеременке. День — Семен с шести до восемнадцати, день — дед Егор, тоже Галаганов и тоже с шести до восемнадцати. С общим выходным в воскресенье, с перерывами на обед. Очень удобный график по деревенской жизни. Где дровец порубишь, где сенца покосишь, где двор поправишь. А двинул хлеб с плеча — и полетел в тартарары весь этот удобный график. Хлеб никогда и ни к кому не приспосабливался. Он знал себе цену и сам указывал сроки. Он правил, он славил, он диктовал. И недаром папой звали хлеб на Руси. Он был всем папа. И детям, и папам, и дедам. И даже папе Римскому — папа. Римские папы тоже есть хотят.

Пошел с полей хлеб и переиначил все на свой лад. Семен дежурил теперь с восьми до двадцати, дед Егор — наоборот, с двадцати до восьми. Ежедневно. Без перерывов на обед. Хлебу не скажешь: постой.

Запросили третьего, но председатель и слушать их не захотел:

— Ни… Ни-ка-ких третьих. Третий лишний. Ну и что, что по двенадцати? Все так работают. День год кормит.

Широкоступову правильней было бы сказать — сутки год кормят. И, пожалуй, не случайно схожи они. Сутки — это утро, день, вечер, ночь; год — весна, лето, осень, зима. В природе всему есть подобие, нет ничего одинакового и все становится обычным.

Применились к новому графику и Галагановы оба, как будто они по нему всю жизнь работали. Не спеша расписывались в журнале, сдал Галаганов, принял Галаганов, Семен прятал гроссбух в стол, дед Егор доставал шахматную доску из тумбочки.

— Сгоняем разок? Покамест на заправку никого нет.

— А во что?

— В поддавки.

Егор шахматы не признавал за игру, что это за игра мозги сушить. Семен — поддавки. Поддавки вовсе не игра, а нелепость: кто остался без пешек, тот и выиграл. Но чтобы уважить старого, соглашался:

— В поддавки? Можно разок.

Первое время дед выигрывал запросто, потому что Семен никак не мог перебороть в себе мелкого собственника: брать — брал, а отдать — руки в локтях не гнулись. Егор этим безбожно пользовался и моментально скармливал все свои двенадцать штук, скушав у Семена одну, две, три, не больше.

— Глупая игра, — переворачивал Семен доску и начинал собирать шашки.

— Глупых игрушек нету, Сеня, — многозначительно возражал Галаганов-старший. — Всякую игру надо понять и во вкус войти. Может, контровую?

— Давай!

Потом, когда Семен понял и вошел во вкус, начались у них и настоящие контровые. Утрами, на свежую голову, выигрывал он, вечерами — Егор. И то не всегда. А проигрывая и контровую, принимался спорить до хрипоты, перехаживал, выдумывал каждый раз новые правила и положения о производстве пешек в дамки, не замечал явную подставку.

— Егор Савельевич. Вам капусту рубить.

— Просмотрел. Ей-ей, просмотрел. Бери, на. И ходи.

Но если «просматривал» Семен, Егор Савельевич сам рубил его пешкой свои, собирал в горсть и ссыпал перед противником:

— Не за сохой ходишь.

Сибирская осень-матушка барыня капризная и плаксивая, не часто и не долго балует она хлебороба добрым расположением духа, а нынче баловала. И крутились, успевали, колеса — погода.

Дед Егор до того убегался с электрическим фонариком от конторки — к бензоколонке, от бензоколонки — к бочке с автолом, от автола — к солярке, от солярки — к тавоту, что уже не хорохорился, показывая на ходики, когда явился Семен по обыкновению на полчасика пораньше сменить старика:

— Чего приперся ни свет ни заря? Александра спать не дает?

Сегодня Егор не спрашивал, почему рано пришел Семен, а стряхнул с бороды веское «спасибо» и показал на ящик стола, где лежал журнал:

— Распишешься тут за меня.

И заскрипел к выходу рассохшимися половицами.

— А в поддавки? Егор Савельевич! Может, сгоняем разок? Контровую.

— Я нагонялся уж.

Но постоял, подумал и вернулся. Семен опустился перед тумбочкой на одно колено, загремел шахматной доской.

— Нет, Сеня, я не за тем вернулся. Я что хотел тебе сказать… Поговаривают, Александра твоя в поддавки якобы играет. Не слыхал такой штуки, не дошло до тебя?

— Бросьте, Егор Савельевич. Недосуг ей в поддавки играть, негде и не с кем.

— Ту-у-у, не с кем, негде, недосуг. Женщина, она если задумает — хоть в туалет за руку води, а найдет и время, и место, и с кем. С шофером якобы тинтиль-винтиль у них. Из городу который. Ну, который на консервной банке ездит. С Сережкой, вот!

— Про то я знаю, — успокоил деда Семен.

Про Сережу этого Шурка сама рассказала мужу.

Утрами Семен менял деда Егора на полчаса раньше, вечерами — дед Егор Семена, Ромашкин — Шурку на час, Вовка к этому времени приводил домой от которой-нибудь из бабушек младших братьев, и получалось так, что к ужину были в сборе, как сговорившись, все семь Галагановых и одна Балабанова.

Отужинали, отец встретил из табуна Метелицу, мать подоила. Управились по хозяйству — и ночь. Дети — спать, и родители — спать. Спать, не спать — на постель.

— Сеня, — выбрала Шурка самый неподходящий момент.

— Ш-што, хлебороб мой золотой?

— Сказать по секрету? Да обожди ты… Соскучился, что ли? Сказать?

— Как ночь, так у тебя секреты.

— На то она и ночь придумана. Сказать? Садовод-любитель ведь груши околачивает возле меня.

— Кто, кто? Какой садовод?

— Да, Титаев этот.

— Ну?

— Клинки подбивает.

— Ай, перестань.

— А я тебе говорю — фрукт. Думает, если гранаты ел, так и лоб перед ним разлысят. Да ты у меня за войну, поди, не один танк железа съел, и то не хвалишься.

Зашелестел смех, зашелестело одеяло. Смеяться громко нельзя было, ребятишек разбудят, а чем строже «нельзя», тем пуще хочется и тем неудержимей хотение. Смех распирал, надувал щеки, выжимал слезы, смех рвался на свободу, просился. И не над тем ухажером смеялись они. Нет. Ну его. Им хотелось посмеяться, потому что все хорошо, все правильно и не стыдно друг перед другом. Ночь.

— Ой, Сеня, Сеня. Не нахохочем мы с тобой сегодня седьмого? Аркашку какого-нибудь.

— Ф-фу, дуреха…

Шурка зажала Семену рот ладонью, прыснула напоследок в подушку, Семен — в Шуркину ладонь, ощутив губами горячие твердые бугорки на ней.

— А этому растоварищу, муженек, ты скажи завтра же, чтобы не прилипал ко мне. Слышь?

— Не ерунди. Не позорь ни себя, ни меня. Так уж ты представляешь нас — просто ужас. Отличный он мужик. Веселый. Добрый. Ну, где и пошутит, позаигрывает — вот беда.

— Да? Защищаешь? Ладно. Тогда я на факте докажу.

— Но-но-но! Докажу. Я тебе докажу.

— А вот посмотришь.

Брат родной скажет «ладно» — может исполнить, может нет. Он брат. Одна кровь. Настоящий друг — вообще не скажет. Женское «ладно» — камушек. И если задумала она кинуть этот камушек — кинет. И докажет.

В Лежачем Камне заканчивалась уборка, в «Антее» готовилась первая борозда.