Хуже нет легкой жизни. Одна забота: как день скоротать. А они длинными тогда кажутся. И себе не рад человек, потому что несет и крутит его, как последнюю щепку, в каждом захудалом и мутном водовороте, сколько тому вздумается, и не может, боится такой человек прибиться к берегу.
Кутыгина Даньку никто не ловил, никто не искал, а он бегал и прятался по Сибири, чувствуя вину за собой. Вина — кнут хлесткий. Вон как стеганула его Настя тем кнутом, сказав:
— Говорят, Кизеров здесь, специально приехал якобы…
— Начальник милиции?
Данька сглотнул нежеваный кусок, бросил ложку, бросил хлеб, двинул стол от себя — и к порогу. Вышиб избяную дверь, вышиб сеночную, в три погибели пересек двор, из-под сарая — в огород, упал в борозду и пополз под картофельной ботвой, выворачивая из гнезд розовые молодые клубни. Выполз к заднему пряслу, за пряслом — крапива выше кольев. Натянул пиджачишко на голову, руки — в рукава, мешком перевалился через жердь, выкатился из крапивы и запетлял короткими перебежками по назьмам от кучи к куче, падая за них на сухие конские катыши, на глянцевые шляпки чернильного гриба, от которых разило могилой и пачкала руки противная черная слизь.
Данька пробирался к трухлявой ветряной мельнице с крестами вместо крыльев, не сообразив того, что на мельницу эту самые отчаянные мальчишки не рисковали лазить. А он полез. По трухлявой, издолбленной дятлами лестнице, на виду у всей деревни. И только на середине уже, когда хрустнули под ногами две ступеньки подряд, спохватился Данька: «Куда меня черти несут? Если голову не сверну, так заловят, как мышь».
Оглянулся на Лежачий Камень — люди в проулках и огородах. Смотрят из-под ладоней, пальцами показывают на мельницу, перекликаются по-соседски. Высоко, не высоко — спрыгнул. Ничего, удачно. Кончик языка немного прикусил — и все. Уполз на четвереньках за мельничный сруб, глянул через ряж — скачет кто-то верхом от сельсовета, мелькает между домов. Екнуло и покатилось сердце вниз куда-то, а самому куда? Бежать, куда больше. Под гору, к протоке бежать. За протокой — тальник, за тальником — ельник-саженец, за ельником — лес высокий, бор густой. Перемахнул протоку с берега на берег. Проточка метров семь шириной, а Данька разогнался под угор — Иртыш перемахнул бы и каблуков не замочил.
По-за кустами Данька пошел шагом вдоль протоки, путая след, но погони никакой не было, на елани одни телята паслись на привязях.
Лег в осоку, голову на кочку и задумался: а дальше этой кочки куда он теперь?
— На Дальний Восток или на Сахалин если завербоваться? Документов, опять, при себе никаких. Соврать: обокрали. Скажут: восстанови, потом и вербуйся. Нет, видно, без вести не пропадешь, не война. Ну, а куда тогда?
Застрекотала сорока. Она угораздилась на самую-то высокую сухостойную осину и вертелась на голой вершине, как на громоотводе, нещадно крича и дергая хвостом. Солнце садилось, и Данька его уже не видел, а сорока видела, и солнце сороку видело, и хвост ее вспыхивал в лучах то голубым, то зеленым факелом.
— У, лихорадка. Это ведь она на меня блажит, помело пестрое. Кыш, вражина! — дрыгнул Данька ногой.
Сорока зашлась того тошней, к ней, откуда ни возьмись, подсела вторая, третья.
— Да чтобы вас треснуло бы, зануды! — окончательно вывели они Даньку из терпения. — Как на падаль слетелись…
Даньке от такого сравнения стало не по себе. Приподнялся на коленках, вытянул шею, нет ли все-таки кого за протокой. Никого. Встал. Пересек напрямую лесопосадки и, держась краем полосы, пошел в сторону полустанка: другой дороги для него не было, кроме железной. У железной дороги всего много: и концов и средин. И ночь вот она, за лесом. Не за лесом — в лесу уже, рядом крадется. Ночь — друг надежный, не выдаст. Не выдаст, но и завести может, что до утра проплутаешь. Ветерок хоть и небольшой, но паровозные гудки относит, а по звездам ходить он не умеет. И умел бы, так знать надо, над чем какая звезда. Волей-неволей пришлось обогнуть луговинку с таратористой сенокосилкой и выйти к тракту.
«На полустанке меня, ясное дело, — рассуждал Данька, — в первую очередь будут искать, люди не дураки, да зато там и прятаться есть у кого, и переночевать, в крайнем случае».
У виноватого что ни шаг, то крайний случай или авось. Но Данька надеялся не совсем на авось, потому что служил на железной дороге в сторожах давнишний знакомый отца дедушка Евсей, который мог знать, в какую область, а то и в район подалась на шабаш плотницкая артель. Надеялся и каялся, почему он сразу не пошел с отцом-батюшкой. Помахивал бы да потюкивал топориком, зашибал шальную денежку.
Время не для всех одинаково. Для кого целый год промелькнет как один миг, для кого час годами длится. Даньке казалось, не дошагать ему за ночь до полустанка, Данька каждого встречного, попутного и поперечного пережидал за кустом на обочине. И все же как-то вдруг выкатился из-за поворота зеленый шар светофора на переезде.
Данька круто свернул в лес, миновал будку стрелочника, сполз в глубокий кювет, выкарабкался по сыпучей гальке на полотно, бежал, нагнувшись, через мазутные рельсы и, прошуршав щепой, затаился под разгрузочной платформой.
— Э! Кто там шебаршит? Посолю окорока те вот, допрыгаешь. Выползь! Опасная носит вас, полуночников безбилетных. На целину небось украдкой от батьки навострился? Аль оттуда?
Голос старческий, но не стариковский, а старушечий почему-то.
— Не его дежурство, — решил Данька и выбрался из-под наката. — А дедушка Евсей где? Дома?
— Дома пока, холера бы его задавила. Шлея под хвост попала, так он теперь гужи рвет, окаянный. Ты-то откуда взялся? Не из отряду?
— Я? — переспросил Данька, соображая, как лучше: правду сказать или соврать? — Да я… из Лежачего Камня.
— А! Тоже шабаш сшибаешь. Тут они, тут. У нас. Вся шушера собралась: шошка, да ерошка, да колупай с братом.
Сторожиха сидела под складским навесом, и разговор велся вслепую, но Данька и так догадался, что это бабка Евсеиха, а как звать ее — не мог вспомнить, чтобы порасспросить, что за люди тут собрались и чьи деревенские они.
— Иди, не вертись возле объекта. Иди к ним.
— А возьмут?
— Возьмут. Если уж мое помело горелое взяли, то молодца такого и подавно. Иди. Во-о-он огонек теплится. Куда уставился? Правей вокзалу смотри. Узрел? Вот, туда. Возьмут. Там из ваших, из лежачинских, есть уж один жох.
Чего-чего, а таких вестей Данька никак не ожидал.
Сдуру обрадовался, не совсем чужой он в артели будет, но, поразмыслив, сник и чуть обратно не повернул от избушки: если этот лежачинский мужичок недавно из дому, то он про Данькину выходку знает, может шепнуть артельщику, а какой артельщик за «спасибо, дяденька» пойдет на рисковое предприятие скрывать его, хулигана Даньку Кутыгина, которого милиция разыскивает.
— Но кто ж то может быть? — гадал Данька. — Кроме отца, халтурой на стороне никто вроде не промышляет из наших. Ай, да что я голову ломаю? Примут — примут, не примут — столько и слез. Поезда ходят, и мне будет путь.
В обеих окнах угловой комнаты казенного жилого барака в сто свечей полыхал свет, который только что еле-еле теплился сквозь хвою, масляно поблескивали распахнутые створки, ходуном ходили тени на шторах и гудело внутри, как в дупле, занятом нахальными шершнями. Теней Данька насчитал восемь, он — девятая, если примут, говорили тени все разом, и сколько ни прислушивался к голосам, кто же все-таки из Лежачего Камня здесь, так и не определил.
«Будь что будет». Данька вошел в сени. Комнатная дверь настежь, на полу вдоль сеней ящики с плотницким инструментом, на гвоздях поперечные и продольные пилы, обмотанные мешковиной и шпагатом. Собери все, унеси — и ни один до утра не хватится. На столе кавардак, за столом кавардак, и спиной к дверям — отец. Данька сразу его узнал. По ушам. Серые, круглые, оттопыренные, сморщенные. Как вареные пельмени. Отмораживал он их в молодости напрочь, вот и свело. Не гусиное сало — не видать бы ему ушей.
Данька прокрался на цыпочках и хотел зажать их ладонями, чтобы отец угадал, но не зажал, побрезговал и, опустив руки, остановился сзади ждать, когда он сам оглянется и ахнет: Данька! Но Ефим, не оглядываясь, отодвинул от себя в дымину пьянющего собрата и хлопнул по скамье загребистой ладонью:
— Садись, сын! Откуль ты выпал? Мужики! Мужики!! Сынок этой мой Да… От, рубанки, настрогались, а? — отчаялся Ефим привлечь хоть какое-нибудь внимание артели. — Евсей Авдеич! Сы-ы-ын. Приспичило — живо разыскал батьку. А? Вота разу… разубъ… ясни ты мне, коим образом? М?
Дед Евсей на правах хозяина сидел напротив, в переднем углу, и задумчиво глядел на ополовиненный графин, в котором отражалась вся компания, и Данька сообразил, что там его и увидел отец.
— Евсей Авдеич! — пристал Ефим к старику. — Как, по-твоему, почему Данька тут очутился? Можешь ты казус такой научно связать? Объяснить. Можешь?
— Клин, точка, тире, — мотнул дед бородой.
— Ну-кось.
— От черта черт и родится. В мету я попал?
— В самую тютельку. В самую тютельку. Слыхал, заяц? То-то. Вота и держись за батьку. Чужие вон держатся. За Кутыгина, сынок, держатся еще, — шаркнул Ефим ладонью по столу и описал пальцем дугу. — Ну-кось, хозяин, плесни по чепрашке. Всем! За встречу. За удачу.
— И… и… и ишо шоб Евлампии моей не дремалось на боевом посту, — захихикал дед Евсей, добираясь через стол до горлышка графина.
Артель разом смолкла, заговорили пододвигаемые поближе к тамаде алюминиевые кружки. Данькин сосед, который уже утюжил плоским лбом столешницу, и тот воспрянул и затопал сапогом:
Данька подносил кружку с теплой водкой к губам, воротил нос набок и смотрел на отца, что он скажет. Отец сказал:
— За благополучный исход. За какой — мне известно, остальным не обязательно знать. Понял? Глуши. Ну! Кутыгин ты или не Кутыгин? — и повернулся к артели: — Ну, мужички, давайте решать, куда двинем.
— Куда скажешь. Ты старшой.
— Я скажу — в Казахстан. На целину.
— Мы ж не… комсомол. Ты мал-мал ошибка давал.
— В том и казус, что не комсомольцы. Для кого она целина, для кого — золотая жила.
Кутыгин-сын долго соображал, при чем тут целина, и, так и не сообразив, задремал за столом.
Спал ли, нет ли сам Ефим, а через два часа, минута в минуту, он, уже умытый, собранный и туго подпоясанный, как хороший сноп хорошим жнецом завязан, под перевясло пальца не подсунешь, пробирался между храпящих и сопящих артельщиков к вывернутой лампочке. Ввернул, пощурился от яркого света, вспыхнувшего перед глазами.
— Кончай ночевать!
И с круга долой, чтобы не мешать людям одеваться.
Шабашники Ефимов норов знали и потому долго не чесались, а вскакивали, хватали кружки со стола, бежали к казенному бачку в сенках на табуретке, звонко черпали на ощупь настывшую за ночь воду. Кто пил, кто лил тут же с крылечка, кряхтя и передергивая плечами, откручивая в спешке никак не застегивающиеся пуговки, возвращались в сени и, что твои солдаты по боевой тревоге, разбирали всяк свой инструмент.
И когда все были в сборе, кроме Даньки, Данька спал, надеясь, что уж кого-кого, а его-то отец все равно поднимет, подошел к Ефиму дед Евсей:
— Ты что ж это сыночка не будишь, Трофимович?
— Пускай спит. Толку от него, коли ни встать, ни лечь, ни рубаху с плеч. Пошагали, мужики. Гришка! Выкрути там лампочку, электричество не нажигай старухе.
— Ах, Трофимыч, Трофимыч. Шершавый ты человек, — норовил дед Евсей встать поперек дороги Ефиму. — Сын ведь как-никак. Разбудить? Я вернусь.
— Не суй нос, куда собака хвост не совала. У меня перед обчеством все одинаковы. Усек? А коли так — не засти.
Проснулся Данька от паровозного рева. Мощного, с оконным дребезгом. И понял все сразу, и протрезвел, и не раздумывая, уходящий это гудок или прибывающий, распахнул створки и выскочил.
На полустанок прибывал порожняк, вдоль насыпи металась плотницкая артель, разноголосая, разномастная, бесшабашная, готовая под колеса лезть, лишь бы остановить поезд.