— Настасья-я-я. А Настасья! Вставай, милая дочь. Вставай, моя полуношница.

— М-м… в-встаю.

Так она каждое утро встает: перевернулась на другой бок и подушку обняла. Покосилась на ходики — чакают, окаянные, не могут остановиться. Легла на спину, закинула руки за изголовье, пошарила, юбка где-то должна быть, не нашла. А глазоньки закрываются. Увидела себя. Взрослая уж. Рубашка груди обтянула. Коленки округлые, с ямочками. Прикройся, бессовестная — устыдила себя Настя, но вспомнила, что совеститься некого, мужиков в доме не осталось: отец — на халтуре, шабашит по деревням, брат — тоже в бегах, от суда скрывается, нахулиганил. И все это не вовремя, она заявление в комсомол подала. Могут и не принять. Как взглянут. А хоть как гляди — ни единого родственничка без ярлыка. Отец — бывший кулак, братец — опасный элемент, мать — несознательная масса, из колхоза вышла. Крутится себе вон возле своей печки, садит да вытаскивает хлеб. В этом хлебушке вся ее политика. И внешняя, и внутренняя.

— Анастасия! Ты что, сшалела, гулена, лежишь, утро уж на дворе.

Утро.

Чирикали воробьи, в распахнутом настежь кухонном окне стояло солнце, медное, пузатое и медленное, как начищенный двухведерный самовар, на том краю Лежачего Камня распарывал тишину пастушечий хлыст.

Настя поднялась с голбца, скатала и сунула на полати постель, сдернула с припечка юбку, на ходу натянула ее, выскочила к носастому чугунному рукомойнику над крыльцом.

Утро.

Возле колодезной колоды рылись в сырой земле чумазые подсвинки, под амбаром тосковал по хозяину пестрый пес, хорохорился перед курами петух, просилась в табун корова.

— Успеешь, размычалась ты.

Настя нацедила холодной воды полные пригоршни, ткнулась в нее горячим лицом, стряхнула с пальцев радугу, сняла луженый подойник со щелеватой рогулины, влезла в отцовские унавоженные калоши, поплыла в сарайку.

В сараюшке тесно, душно и сыро. Оттеснила корову, где чуть посуше, присела, подставила под вымя подойник, давнула тугой и теплый сосок. Брызнуло молоко, струйка звонко ударилась о дно подойника. Красуля махнула хвостом, защелкала клешнями, того и гляди ведро уронит.

— Ну-ну-ну. Да ну-ка ты, стой, не балуй! У, противная какая скотина, все глаза выхлестала.

Красуля коровенка была молочная, но скотина с норовом, потому от нее и колхоз отрекся, не принял, когда Марфа Кутыжиха, плюнув однажды на все хозяйство, повела сдавать ее.

— На мясо губить — жалко, — сказал ей тогда зоотехник, — и доить наши доярки замучаются. Я слышал, чужой кто даже близко не подходи к вашей корове, не подпускает.

Чужой — ладно, свои, заупрямится, кошке лакнуть не надаивают. Спасибо бабке-покойнице, научила приговору. Смешно вроде бы, а помогает.

Настя раздвоила репьистую метелку хвоста, привязала его к ноге Красули и, едва касаясь пальцами вымени, запричитала:

— Как батюшка-царь Давид во сырой земле смирно и кротко лежит, так бы и наша Красуля-басуля на тугих ногах смирно и кротко стояла и все бы молочко отдавала.

Красуля перестала жевать жвачку, разлопушила уши и слушает, не моргнет, как циркают белые струйки в подойник, оставляя крохотные воронки в духовитой парной пене.

— Как батюшка-царь Давид…

— Х-ха! Х-хараша-а комсомолка.

Настя взвизгнула и оглянулась — в кормушке, будто из гроба поднялся, сидел Данька.

— Данька?! Ф-фу. До полусмерти ведь ты меня напугал, пугало огородное.

— Чш-ш. Разоралась. Иди сюда. Не были тут по мою душу?

— Да кому нужна она, такая душа? Тараканья шкурка, а не душа. Я вот сейчас пойду скажу мамке, она те всыпет, драчун несчастный.

— Не ори, сказал. Ну-ка дай молока попить.

— Иди в избу, там и попьешь. Да на, на, только не выбуривай зенки свои, никто их не боится.

Данька пил долго, без отрыву, словно опасаясь, что если оторвется, то все, отнимут и больше не дадут.

— Ни-и-ич-чо ты промялся! — удивилась Настя ополовиненному удою. — Мамке-то сказывать, что ты сыскался, беглец?

Данька кивнул и вытер губы.

— Пусть она сюда придет. Я повинюсь, наверно.

— Давно бы так.

Настя выпустила Красулю и заторопилась в избу сказать матери, но возле прясла-междворка стояла соседка, и по деревенскому обычаю никак нельзя было пройти мимо, чтобы хоть на минуточку, да не остановиться.

— Здорово ли ночевала, Настасья. С кем это ты беседовала?

— Когда? — притворилась, что не поняла, Настя.

— Да в коровнике сейчас.

— А! С Красулей.

— Надо же! — тоже притворно хлопнула руками тетка Дарья. — Ай да Красуля. По-руськи выучилась. И храпела она же?

— Где?

— Да все там же, в коровнике.

— Суседушка, наверно, завелся, — отшутилась Настя и взбежала на крыльцо.

Она собиралась сразу сказать матери о Даньке, но та перебила ее.

— Ну ты, Настасья, совсем уж с ума сходишь, обленилась, — приняв от дочери подойник, заворчала Марфа. — Меньше не могла? Да ведь оно кабы не делить эту каплю — черт бы с ней, не жалко, а то: кошке — плесни, поросятам — плесни, Настеньке тоже только дай, дуешь, как воду…

— Фу, да обожди ты! Черт и выпил твое молоко. Сыночек ваш любимый сыскался, в хлеву прячется от людей.

— О-о-ой ли, — простонала мать, — не горе ли с вами? Что делать-то?

— Чеглачиха, похоже, видела его. Кто это, намекает, храпел у вас в скотнике?

— О-ёё-ёё, дурья башка. Ну-у-у, так теперь уж в районе известно, облаву жди.

Марфа сняла с гвоздя волосяное ситечко, прищуривая то левый, то правый глаз, осмотрела его на свет, понюхала, провела пальцами по сетке, стукнула берестяным ободком о лавку, вставила в горловину крынки краешком, цедит не по-летнему легкий надой. Настя достала из шкафа чашку, отломила кус душистого калача, крынку — на стол: вы как хотите, а мне на работу скоро.

Звякнуло горничное окно, дрогнул подойник, вспенились и потекли через край остатки молока. Стучали по верхней крестовине рамы, рукоятью плетки, с коня.

— Облава, — задохнулась Кутыжиха.

— Прямо. Облава тарабанила бы тебе. Бригадир наш.

— Анастасия Ефимовна! Сено грести. Кутыгина.

— Слышу, слышу, — убежала в горницу Настя. — А где?

— У Мокрых Кустов. Так что заедем за тобой.

«Уже Анастасия Ефимовна», — позавидовала дочери мать. Она всю жизнь Марфа. Борозденкина по отцу, Кутыжиха по мужу.

Марфа принесла из казенки туесок квасу, слазила в подпол за горшком сметаны, прихватила малосольных огурчиков.

— Вот как потащишь? День.

— В лукошко склади. Будто за яичками.

— За яичками от шести куриц с лукошком не ходят, с пригоршней. Народ не глупый, доченька. Ох вы, детушки, детушки Добро, у кого их нет, а тут вечная тревога, ро́стишь — не убейся, вырастила — не убей.

— Никто вам не виноват, сами виноваты. Вот и таскайся теперь с передачками.

Из пригона Марфа вернулась сутулая, с красными веками. Постояла посреди избы, как на развилке дорог, взяла с лавки теплый калач, сунула в Настину кошелку с едой.

— Куда мне два? Одного хватит.

— Я с тобой пойду.

— Вы ж с отцом не признаете колхоза!

— С вами, чертями, признаешь. Ну, чухайся, едут уже.

Смеялись у избной стены желтозубые грабли, пылили по улице подводы, увивалась за телегами колготная ребятня, провожая в поле матерей.

Утро.

Никто не спросил, куда и зачем ты, Марфа, просто потеснились, чтобы еще двоих посадить, и всё. Куда может ехать баба с граблями? Сено грести. А чье сено — никому дела нет. Свое ли, колхозное ли, помочь ли кому. На этих помочах дома стоят, а Марфе Кутыжихе они теперь и вовсе опора. Что она одна без мужика сделает? Какое-никакое — хозяйство, и оно целиком на ее плечах. На дочь рассчитывать нечего, дочери — ломоть чужой. Взяли замуж — и нет ее.

Люди думали о Марфе, Марфа — о сыне с мужем. Горько думала.

Нет уж, видно, думала Марфа, что в кровь пущено человеку, то ни через какое сито не процедишь. Как был Ефим кулаком, как невзлюбил он эту коллективизацию, так и сыночку то же самое внушил. Да и черт их бей, кружайтесь они по белу свету, а почему она, Марфа, должна за ними гнаться, не за Настей? Почему? Свой своему поневоле друг — поэтому?

Лошади везли тихо, вытянув шеи и помахивая мордами: тяжело. На телеги насело битком, да еда, да вода, да инструмент, да Марфина беда. Тяжело. Марфа силилась понять эту новую оплату труда теперь в колхозах и в чем разница с прежней. Как же они теперь сумеют определить с точностью, кто чего, кто ничего? Что изменилось?

«Поглядим», — устала от раздумий Марфа.

Бригадир настиг бригаду почти у самого покоса. Попридержал взмокшего гнедка, пересчитал людей на задней подводе — все, пересчитал на передней — даже лишний один кто-то. Поискал глазами, кто бы это мог быть, нашел.

— А-а, Марфа Евстигнеевна! Далеко ли едете?

— Нужда гонит, не сама едет, — влезла в беседу Дарья Чеглакова. Дарья думала, что станут выспрашивать про Марфину нужду, и вот тут-то она и расскажет всей телеге, где прячется Кутыжонок, но Димка Ромашкин тоже нужды хлебнул и чужую без толку ворошить никогда не старался. Родителей не помнит ни которого, на втором году осиротел. Перенянчился с ним весь Лежачий Камень, и чуть ли не каждая мать побывала его матерью. Общий и ничей.

— Готовый коммунист растет, — говаривали о двенадцатилетнем еще старики.

И не ошиблись. На тринадцатом году приняли Диму Ромашкина в комсомол, четырнадцати, — в войну в самую, — назначили его бригадиром, а в восемнадцать вступил в партию.

— Ты что ж это, бригадир, опаздываешь? — добивалась своего Дарья.

— Не опаздываю — задержался. Дружба со службы пришла!

— А кто же?

— Костя Широкоступов!

— Знает, с кем дружбу водить, подхалим.

— Ты, тетка Дарья, сиди, не порти воздух, а то спихну, — пообещал Ванька Шатров.

Дарья замолчала, потому что Ванька Шатров звался по-за глаз только Ванькой Шатровым, тем самым Ванькой Шатровым, который задергал до устали отцовскую гармонь на первой послевоенной вечеринке. Тогда его из-за мехов было не видно, теперь конем не стопчешь, вымахал. В глаза теперь навеличивали Ивана чуть ли не по отчеству, потому что имел он в свои неполные восемнадцать сто девять килограммов весу, работу кузнеца и прозвище Ваня Центнер. Но это опять же таки по-за глаз.

Покос у Мокрых Кустов. Лог, сырость держится до самых петровок, и в любой год трава здесь дурит — литовку не протащишь. Рядки лежали часто, валок высокий, и сухие зонтики соцветий гранатника, как пена.

— Добро сенцо, — похвалила Марфа. — Копешек двести наскребется, если не больше. На-ка, дочь, снеси в холодок.

Подала Насте кошелку, подвернула подол юбки до колен, чтобы не путался в ногах, зашла по ветру.

— Ну! Благословясь.

Марфа гнала сразу два рядка, поворачиваясь с граблями слева направо, справа налево, и вороха будто сами катились по бокам ее. Катятся, катятся — сгрудились. И копна. Настя старалась не отставать от матери, считала исподтишка, кто из них больше поставил куч, и каждый раз убеждалась в том, что мамкиных все больше и больше.

— Стигнеевна! Запалишь мне девку! — издали погрозился Ромашкин.

— Ни холера ей не доспеется. Это вам не шаньги мазать!

Считала кучи и Марфа.

«Погляжу, как их учтут по новой системе, когда смечут да соскирдуют».

А скирдовать начали с обеда. Ветерок повернул с гнилого угла, и на северо-востоке затабунились тучи. Дай-ка, так и дождишко соберется. Дни на убыль — лето на осень. Лето в Сибири, что детская распашонка: коротко и прохладно.

Наверху — бригадир, внизу — Ваня Центнер с вилами-тройчатками. Ваня — кузнец и никакую другую работу за работу не признавал, но его попросил помочь косарям председатель, а сам Наум просит редко, и уж коли просит — значит, надо.

Сено подвозили четырьмя волокушами и не поспевали подвозить. Прошьет воз Ваня Центнер до земли, крутнет черен через колено, поставит навильник на попа, присядет и… у-у-ух! полетела целая копна. Аж у бедной лошаденки ноги подсекутся. В копне центнер с гаком, и в метальщике сто девять килограммов. Поровну.

— Э-э-эй! Ну-ка лезь еще кто-нибудь двое сюда! — взмолился Ромашкин, еле выбравшись из-под навильника.

— Что, Димка-невидимка? Вятский народ хватский, да? Один внизу, семеро на возу и кричат — не заваливай!

— А что, Ваня, если бы ты и во время войны хлеба досыта ел, что тогда из тебя выросло бы?

— Не знаю. Амбар какой-нибудь.

Сено и сгребли, и сметали все, и скирда наметалась с вальцевую мельницу, так что, которые наверху были, по вожжам с нее спускались. Ромашкин обошел скирду, не набок ли наметали, все потянулись на стан, считая, что они свое дело сделали, а там хоть два трудодня пиши ему бригадир, хоть ничего не пиши, вот до чего люди устали. Одна Марфа Кутыжиха крутилась возле скирды, очесывая клочки и подтыкая их грабловищем под низ, и ждала, когда бригадир начнет проставлять выработку. А бригадиру тоже не до учета, натоптался — коленка о коленку стучит.

Но должность есть должность, другой за него никто делать не будет, и Ромашкин вытащил из кармана синих кавалерийских галифе самодельный блокнот. Отлистнул до июля, вывел против фамилии Вани Шатрова цифру два — Марфа Кутыгина вот она.

— Вашу работу Насте приплюсовать, Марфа Евстигнеевна?

— Чего? С-с-с чего ради? Ишь, распростался. У Насти свой рот, у Марфы свой.

— Так Марфа, коли уж на то пошло, из колхоза выписалась.

— Впиши. Что тебе стоит.

— Х-ха! Впиши. Подумать надо.

— Думай, голова, картуз куплю. Давай, давай, заноси меня обратно в колхоз, не выламывайся.

— Как эта просто все у вас, у Кутыгиных, получается. Мозолей еще не натерли, елозите туда-сюда по жизни?

— В последний раз, Дементий. Вот те истинный Христос. Ну-у… Рисуй меня в свою бумагу.

Ромашкин подержал карандаш над пустой строчкой, начал писать. Вывел «Кутыгина М. Е.», прочеркнул пять клеточек с начала месяца, воткнул в шестой единицу, скребнул запятую, пошевелил губами, подсчитывая что-то в уме, вывел пятерку.

Марфа вытянула шею, следит за карандашом.

— Ага! И сколько ж ты начислил мне?

— Полтора трудодня.

— С хвостиком.

— С каким?

— А во, — приставила Марфа ноготь к запятой.

— Это не хвостик, а знак десятичной дроби. Одна целая, пять десятых или полтора — одинаково.

— Не-ет, Дементий, ты уж лучше полтора целых сделай, без десятых. Чего там дробить-то! Ладно? Куда нам завтра с Настюхой? Видишь, какие мы сразу сознательные стали.

— Ви-ижу. До завтра дожить надо, Марфа Евстигнеевна.

На обратном пути, с полдороги где-то, лошади пошли веселее, и оттиски кованых конских копыт стали отчетливые, как печати на сером сургуче. Опять подул ветер, заклубились облака, заворочалось покрасневшее солнце, кутаясь в дырявое ватное одеяло. Марфа грелась о теплую спину дочери, клонилась набок, но стоило смежить веки, как перед глазами мельтешили кустики, вспенивались и шипели валки, мелькали грабли, пестрели бабьи кофты, шуршали волокуши, летели кверху копны, шла кругом и вставала на дыбы лощина. Марфа встряхивалась, крутила головой, пялила глаза на ямчатый шинный след, но усталость клонила ее к чьему-нибудь боку, зрачки укатывались под лоб, и все начиналось сначала.

А кони ставили уж уши топориком, вытягивали шеи и, завидев крыши Лежачего Камня, ржали радехонькие — дом недалеко.

Пропала дрема и у Марфы. Но чем ближе к дому, тем крепче брало за сердце какое-то щемящее, гнущее, гнетущее… да будь оно трижды проклятущее слепое это материнское чувство жалости, страха и вины перед людьми и законом за поступки собственных детей. Вот и задакала и зачтокала Марфа: а что да вдруг, да если Даньки нет уж в коровнике. — в каталажке, да что суд скажет? Суд — что, что люди скажут? Это ведь только ой какая стыдовушка головушка!

Против своего двора Марфа спорхнула с телеги вперед Насти — и скорее в ограду, не было ли кого, но чужих следов не видать, и пригон на засове, а душа все равно болит: позовет Даньку — Даньки нет.

— Анастасия Ефимовна! — подъехал верхом к их заплоту Ромашкин. — Ты не забыла, какое собрание сегодня? Не задерживайся, голуба.

— Нет, что ты…

Марфа потопталась на крыльце, вытягиваясь через подернутые зеленом мхом бревна старенького заплотишка, подумала еще про Ефима, что вот, дескать, чужим людям новые дома ездит ставит — себе ограду обновить некогда с халтурой с этой, поглядела из-под ладони на закат к соседям, черпнула миской корма курам, поплелась к сарайке. Начала отодвигать засов, а засов как на грех заскрипел. Обернулась. Никого. Ни на улице, ни в переулке.

— Данила-а… Дань!

— Ты, мать?

— Я, я. Пойдем в избу, сын. Поешь хоть за столом по-человечески.

Данька вывалился из кормушки, отряхнул со штанов мякину, крадется.

— Шагай, шагай, не боись.

— А ты… без милиционера?

— Ка-ак шваркну миской вот! Да холера бы вас всех забрала от меня! Да навязались вы на мою шею с батюшкой родимым, тоже не может закружаться где-то!

— Чш-ш. Ты ч-чо разоралась на всю деревню?

— Я те покажу — разоралась! Ты на кого это? А? Брысь отсюда!

Миской Марфа сынка не шваркнула, но подзатыльника вклеила хорошего. И только мелькнул Данька в сеночных дверях — вот она, Дашка Чеглачиха у прясла. Облокотилась о жердь, в руках зеленая шляпа подсолнуха, и шелуха от нижней губы до подбородка.

— Птицеферму свою кормила, колхозница? Птичница-отличница. Это кого так частила ты? Не курочек ли?

— Да пропади оно пропадом и хозяйство бы, морока одна.

— Моро-о-ока. И какая еще морока. А кто зашмыгнул сейчас в сенки к вам?

— Ухажер мой.

И нечего больше сказать Дарье. Оторвался ошметок шелухи, слизнула Чеглачиха белое крошево зернышек, достав языком до бороды. Длинный язык у Дашки, но да и у Марфы не короче. Потому и разошлись по домам, чтобы не мерить их, зря время не тратить.

Данька уже сидел за столом. И ложка припасена, и калач наломан кусками. Марфа вынула из печи чугунок с торчащей из него зажаристой косточкой, вытащила за эту косточку петушиную ножку, выловила поварешкой шею, зачерпнула жижи. Заверещала, почуяв мясное, кошка, дрогнули и раздулись ноздри Данькиного носа. Отхватил полкуска, ждет, когда поставят перед ним миску. Сын глотает еду, мать — слезы, прилепилась с краешку.

— Вылез, бирюк? — выбежала из горницы принаряженная Настасья. — Давно бы так, чем по хлевам спать.

— Верно, сынок. Сходил бы к налоговому-то, повинился бы. Авось и простят. А ты куда выщелкнулась? Сядь, поешь.

— Так собрание, мамка, сегодня ж у нас.

— Подождут.

— Ну конечно! Говорят, представитель от райкома партии будет. Кизеров якобы…

— Начальник милиции?

Данька бросил ложку, бросил хлеб, двинул от себя стол, выскочил, вышиб избную дверь, вышиб сеночную и как сквозь землю провалился.

— Куда его опасная понесла? — закидалась Марфа от окошка к окошку.

— Куда? Каяться, наверное. — Настя засмеялась, но тут же осеклась, увидев слезы на материных глазах. — Ладно, мама. Может, еще все и обойдется, раз в комсомол меня собираются принять сегодня.