ДНЕВНИКИ КРУГА
Л.Н. Толстого
Ведение дневников было одной из устойчивых традиций культурного слоя русского дворянства на протяжении всего XIX столетия. Если письмо было элементом культуры общения и литературной образованности, то дневник охватывал более широкую сферу духовной жизни.
Предназначение дневника было настолько многообразным, что его границы простирались от потребностей психики переходного возраста до хранилища семейных преданий.
Дневники часто служили первыми литературными опытами, в которых проявлялась творческая самостоятельность авторов. Многие известные деятели дворянской культуры начинали свой творческий путь с дневников. Среди знаменитых дворянских родов можно назвать десятки фамилий, которые на протяжении жизни нескольких поколений поддерживали семейную традицию ведения дневников: симбирские Тургеневы, Аксаковы, Герцены, орловские Тургеневы, Мухановы, Бакунины, Романовы (великие князья) и др.
Совершенно исключительное место в рамках этой традиции занимают дневники рода Толстых. В сущности это не просто традиция, а целый пласт или направление в отечественной письменной культуре. Она охватывает период времени более чем в сто лет. Кроме протяженности исторической дистанции, толстовская дневниковая традиция включает в себя небывалое количество ее продолжателей. Причем к ним относятся не только члены семьи или дальние родственники, но и люди кровно не связанные с родом, но духовно настолько близкие, что порой они воспринимались в качестве прямых продолжателей и наследников духовного опыта.
Центром этого обширного круга, его духовным солнцем был Л.Н. Толстой, вокруг которого сформировались «планеты», «спутники» и «астероиды», годами и десятилетиями питавшиеся неиссякаемой энергией центра и обогащавшие всю систему своими исканиями, находками или просто добросовестным трудом регистраторов.
Начало дневниковой традиции в семействе Толстых было положено матерью писателя Марией Николаевной Толстой, которая начала вести дневник еще в девичестве. Первые записи в нем были сделаны в 1810 г. во время поездки с отцом из Москвы в Петербург. Работа над дневником была продолжена уже замужней женщиной в 1826 г., и назывался этот дневник «Журналом поведения Николеньки». В него молодая мать ежедневно вносила свои наблюдения над поведением старшего сына.
Завершила семейную традицию старшая дочь писателя Татьяна Львовна Толстая-Сухотина в 1930-е годы.
Колоссальная литературная летопись, над которой трудились три поколения Толстых и их духовных наследников составляет несколько десятков увесистых томов. В ней запечатлена такая богатая история духа, которую без преувеличения можно сопоставить с отдельными разделами гегелевской «Феноменологии».
Среди дневников круга Л. Толстого (за вычетом дневника самого писателя) выделяются три большие группы. К первой мы отнесем дневники членов семьи писателя – его жены Софьи Андреевны, дочерей Татьяны, Марии и Александры, а также племянницы (дочери младшей сестры Толстого Марии Николаевны) В.В. Нагорновой. Их мы выделяем как наиболее значительные образцы жанра. Дневник средней, любимой дочери писателя Марии Львовны не сохранился. Он был уничтожен после ее смерти ее мужем Н.Л. Оболенским.
Вторую группу составляют дневники приближенных писателя и близких семейству Толстых людей: секретарей H.H. Гусева и В.Ф. Булгакова, домашнего врача Д.П. Маковицкого, пианиста А.Б. Гольденвейзера. Все они вели свои записи с единственной целью – оставить для потомков правдивое описание личности великого писателя, его жизни в домашнем кругу.
И, наконец, третью, более пеструю группу образуют дневники сподвижников Толстого, толстовцев и людей, разделявших его взгляды и пытавшихся проводить в жизнь христианские, этические и педагогические идеи учителя. К этому разряду, например, принадлежит дневник толстовца Н.Д. Ильина или помещицы З.М. Гагиной, открывшей в своем рязанском имении школу и ведшей интенсивную переписку с писателем. Вместе с письмами она посылала Толстому копии записей своего дневника.
При всех различиях в таланте, возрасте, близости к писателю или даже в глубине понимания духовных основ его творчества перечисленных авторов сближает интерес к личности Толстого и стремление как можно выразительнее передать свои впечатления от своего общения или знакомства с ним. Диапазон этих впечатлений простирается от любовно-критических записей за сорок восемь лет совместной жизни в дневнике С. А. Толстой до записок, сделанных в десятимесячный срок юным студентом В.Ф. Булгаковым, последним секретарем автора «Войны и мира».
Естественно, что далеко не каждый писавший по свежим впечатлениям от общения с Толстым мог хорошо разбираться в его личности. Этому могли препятствовать и недостаток жизненного опыта, и уровень культуры, и, наконец, – как ни странно это звучит – знание произведений Толстого. К примеру, его любимый и самый преданный секретарь H.H. Гусев, заняв при писателе столь ответственную должность, на тот момент не читал ни «Войну и мир», ни «Анну Каренину» и знал о своем великом патроне только по его религиозно-этическим и антивоенным статьям.
Дневники круга Толстого представляют интерес не только тем, что в них более или менее детально воссоздается образ великого писателя. Многие из них примечательны сами по себе как образцовые произведения дневниковой прозы, оставившие глубокий след в истории жанра. Всегда следует помнить, что ближайшее окружение писателя составляли люди одаренные и творчески активные. Некоторые из них были Личностями с большой буквы и безотносительно к Толстому вошли в историю отечественной культуры (например, пианист и педагог А.Б. Гольденвейзер). Поэтому дневники этих авторов могут быть рассмотрены самостоятельно, с позиций основных жанровых закономерностей.
Для анализа нами выбраны четыре дневника по принципу кровнородственной и духовной близости их авторов к личности Толстого. Но, как было отмечено, данный принцип не является определяющим для исследования жанрового своеобразия дневника.
СОФЬЯ АНДРЕЕВНА ТОЛСТАЯ (1844–1919). Самый совершенный в художественном отношении дневник принадлежит жене писателя. И это не удивительно, так как Софья Андреевна была человеком разносторонних дарований, а ее природный литературный талант совершенствовался параллельно многолетней редакционной работе над произведениями Льва Николаевича.
Вести дневник Толстая начала с 11 лет и до замужества имела солидный опыт в этом жанре. Собственная семейная традиция, жизненная потребность и личные душевные качества сформировали ее оригинальную летопись до знакомства с ранними опытами в этом жанре ее жениха. Ее дневник возник и в дальнейшем писался независимо от литературных влияний мужа-писателя. В этом – отличие ее журнала от других дневников круга Толстого.
На функциональное своеобразие дневника Толстой оказали влияние два жизненных обстоятельства: рано пробудившаяся духовная жизнь и замужество.
Духовная направленность интересов и интенсивная внутренняя жизнь уже в раннем юношеском возрасте требовали эстетически емкой формы выражения. Привычка общаться в тесном домашнем кругу, в условиях замкнутого быта дворянской усадьбы крепостной эпохи ограничивала возможности культурных контактов, разнообразных форм творческого общения. Духовная жизнь поневоле уходила вглубь и искала подходящие рамки для свободного протекания. Для развивающейся и творческой личности в стадии ее формирования дневник оказался незаменимым средством материализации внутренних порывов. Начатый на стадии индивидуации, дневник Сонечки Берс вобрал в себя еще не дифференцированные способности и отразил поиски своего, оригинального творческого пути. Развившиеся позднее музыкальное, художественное, литературное и педагогическое дарования представлены в ранних тетрадях журнала в сгустке бурлящей и выплескивающейся наружу жизненной энергии: «15 июня 1860 г. Я вовсе не радуюсь <возвращению> домой <…> Напротив, мне бы хотелось уехать куда-нибудь подальше <…> Мне было так хорошо, так отрадно, так весело, но не долго длилось все это, теперь стало так тяжело жить на свете! <…> Что делать, как действовать? Не знаю и кидаюсь во все стороны, как птица в клетке <…> Протяни мне кто-нибудь руку, дай совет, сообразный моему положению, я охотно прислушаюсь» (т. 1, с. 474).
Раннее пробуждение духовной жизни сказалось и в том, что юная Сонечка Берс быстро и легко освободилась от родительского влияния. Дневник был одним из этапов приобретения психологической самостоятельности. В нем не зафиксированы сколько-нибудь значительные факты, подтверждающие тесную связь с родителями.
Скороспелая независимость подготовила фазу индивидуации, начало которой совпало с замужеством. Все противоречия этого этапа, соединившие в себе две психологические линии развития, нашли отражение в дневнике. С началом семейной жизни функция дневника преобразуется. Если ранее он был журналом откровений девической души, то теперь дневник становится хранилищем событий формирующегося нового мира. Не оправдались надежды на то, что свой душевный мир можно будет спроецировать на душевный мир мужа – друга и наставника.
Хотя вначале возвращение в дневнику осознается как дань девической привычке, подсознательно Софья Андреевна ощущает, что новый журнал будет служить не продолжением старого, а средством формирования автономной сферы сознания: «Опять дневник, скучно, что повторение прежних привычек, которые я все оставила с тех пор, как вышла замуж. Бывало, я писала, когда тяжело, и теперь, верно, оттого же. Эти две недели я с ним, мужем, мне так казалось, была в простых отношениях, по крайней мере, мне легко было. Он был мой дневник, мне нечего было скрывать от него. <…> И стала я сегодня вдруг чувствовать, он и я делаемся как-то больше и больше сами по себе, что я начну создавать себе свой печальный мир, а он свой – недоверчивый, деловой» (т. 1, с. 370– 38).
Сложности начального этапа супружеской жизни совпали с противоречиями периода индивидуации. И дневник в таких условиях был естественной формой выражения душевных конфликтов. Правда, процесс понимался односторонне как приобретение супружеского опыта. Но на самом деле, как мы знаем по другим дневникам, ведшимся в этом возрасте, Толстая переживала фазу психологического самоосуществления. Дневник дает этому убедительное доказательство: «Так все стало серьезно, а впечатления девичьи живы, расстаться еще трудно, а воротиться нельзя. Вот так-то через несколько лет я создам себе женский, серьезный мир и буду его любить еще больше, потому что тут будет муж, дети. Которых больше любишь, чем родителей и братьев. А пока не установилось. Качаюсь между прожитым и настоящим с будущим. Муж меня слишком любит, чтобы уметь сразу дать направление, да и трудно, – сама выработаюсь <…>» (т. 1, с. 42).
Ко второй половине 1860-х годов завершается формирование автономной духовной сферы и соответствующей ей формы дневника. Функция дневника определяется как разговор с собой, но не по причине отсутствия проницательного и сочувствующего собеседника. Она выражает потребность в объективации тех переживаний, которые не принято высказывать вслух даже духовно близким людям.
В характерологическом плане продолжение дневника по завершении индивидуации было делом натур, у которых одна из дифференцированных психических функций требовала регулярной исповеди. Но традиционные церковные и светско-бытовые формы последней не подходили по причине специфических содержаний сознания. Мыслительный материал, его этические содержания не соответствовали ни патерналистскому характеру института религиозной исповеди, ни его семейно-родственному аналогу. Исповедовать подобные содержания можно было только перед самим собой. «Я так часто бываю одна с своими мыслями, – признавалась Толстая в дневнике 1865 г., – что невольно является потребность писать журнал. Мне иногда тяжело, а нынче так кажется хорошо жить с своими мыслями одной и никому ничего не говорить» (т. 1, с. 68); «26 января 1902 г. Не знаю, зачем я пишу. Это беседа моей души с самой собой» (т. 2, с. 43).
В содержательном отношении такая исповедь могла включать в себя как положительные, так и отрицательные материалы. Не в этом было ее главное предназначение. Суть в том, что дневник давал направленность и выход накопившейся психической энергии в виде объективированных чувств, эмоций, переживаний. Разговор с самой собой в дневнике был своего рода психоанализом, который помогал безболезненно преодолевать многие душевные конфликты, не давая им дойти до невротической стадии: «Осталась одна, и так я целый день крепилась не задумываться и не оставаться сама с собой наедине, что вечером, теперь, все прорвалось в потребности сосредоточиться и выплакаться и выписаться в журнале <…>» (т. 1, с. 66). И эта функция дневника сохранялась на протяжении 55 лет его ведения.
Таким образом, мы видим, что дневниковая летопись Толстой охватывает три жизненные стадии: время до замужества, этап индивидуации, совпавший со временем становления семейных отношений, и последующий период зрелой сознательной жизни. Каждую из них дневник отразил в специфическом отношении, сохраняя неизменной психологическую основу: хронологические рамки дневника почти полностью соответствуют стадиям роста сознания, фазам психического развития человека и отражают общеродовую тенденцию, закрепленную в большом числе образцов дневниковой прозы XIX в.
В основе пространственно-временной структуры дневника Толстой лежит субъективно-психологическое понимание времени. Для нее время всегда было и оставалось мерой личностных измерений, реже – семейных и никогда – континуально-исторических. Аналогичным образом понимала она и пространство.
Подобное понимание не было обусловлено исключительно индивидуально-психологическими особенностями. На нем лежит печать воспитания и образа жизни жены писателя.
Своеобразие хронотопа дневника определяет противоречие между широтой культурного кругозора Толстой и узостью физически освоенного ею пространства. Большую часть жизни, за исключением восьми лет, прожитых зимой в доме в Хамовниках, Софья Андреевна провела в Ясной Поляне, изредка выезжая в Москву на симфонические концерты и музыкально-драматические спектакли. Еще реже, в деловых целях, посещала столицу. На склоне лет она с горечью признавалась в дневнике, что ее географический кругозор крайне узок: «<…> я никогда нигде не была, ни за границей, ни по России» (т. 1, с. 435).
Правда, значительную роль в формировании дневникового хронотопа играют психологический характер автора и типология дневника. Однако в истории жанра встречаются примеры, когда его изначальная форма менялась в зависимости от динамики внешней жизни повествователя. Так, дневник Н.И. Тургенева зафиксировал принципиальную смену пространственно-временной парадигмы в 1820-е годы: от психологического времени дневников 1800–1810-х годов, под влиянием многочисленных путешествий, впечатлений и перемен мест, он перешел к локально-континуальному временному измерению. Расширившийся географический горизонт естественным образом вместил увеличившееся культурное время – пространство.
У Толстой подобные изменения не наблюдаются ни в малой степени даже во время ее пребывания в Гаспре в 1902 г. Крымские впечатления не входят в повествование вследствие выработавшегося творческого принципа пространственно-временной организации событий.
Едва заметные изменения в этой области намечаются по мере того как старшие дети, обзаведшиеся своими семьями, начинают уходить из родного дома. В круг описанных дневных событий понемногу входят факты их самостоятельной домашней жизни, а с ними расширяется и пространство: Телятинки, Кочеты, Козловка. Но это обстоятельство не оказало существенного влияния на устоявшуюся структуру хронотопа.
Время и пространство являются формами автономного внутреннего мира Толстой, который сложился в ее сознании в 1860-е годы. Вместе с другими элементами этого мира они проецируются на события текущей жизни, зафиксированные в дневнике.
В поздних тетрадях время представляется как итог прожитого, вне пространственной конкретности. Оно измеряется нравственно-психологическими понятиями: «Вечер у Колокольцевых. Какой трагизм в материнстве! Эта нежность к маленьким <…> потом это напряженное внимание и уход, чтобы вырастить здоровых детей; потом старание образовать их, горе, волнение <…> и потом отчаяние, упреки, грубость со стороны детей, и какое-то отчаяние, что вся жизнь, вся молодость, все труды напрасны» (1, с. 380) (курсив мой. – O.E.).
Попытку преодолеть условность дневникового времени и пространства представляют собой так называемые «Ежедневники», которые Толстая вела с 1905 г. параллельно дневникам. Эта разновидность записей аналогична той, которую Толстой делал в своем дневнике под заголовком «Думал». Объективно-физическое время – пространство здесь противопоставлено автономному следованию событий душевной жизни. Их несоответствие как бы устанавливается фактически.
Усложнить способ ведения дневника Толстую, как и самого писателя, заставили возрастные изменения в психике, осложненные духовным одиночеством каждого из супругов. Все труднее оказывалось совмещать в одной записи внутренние переживания, текущие в своих временных рамках, с событиями объективного мира. В молодом сознании эти две автономные сферы соприкасались по той причине, что впереди была еще большая жизненная перспектива, и мир, несмотря на все противоречия, воспринимался целостно. Во второй половине жизни душевный мир оказался ценнее и предпочтительнее мирских забот, семейной жизни.
Для Толстой рубежом в этом отношении стала смерть младшего сына Ванечки. Только через два года после этого события она возобновила ведение дневника. И именно тогда появляется первый намек на переход к новой системе временных координат: «Буду писать строго одни факты, а когда буду расположена, – опишу и эти промежуточные два года моей столь значительной, по внутреннему ее содержанию, жизни» (1, с. 239).
Окончательное формирование новой структуры дневника, а с ней и дуальной системы хронотопа приходится на начало 1900-х годов. В связи с изменением обязанностей и забот, вызванным отделением детей, поворот в сторону душевного мира завершается: «Внешние события меня утомили, – признается Толстая в записи под 27 марта 1901 г., – и опять очи мои обратились внутрь моей душевной жизни <…>» (2, с. 17). А с появлением «Ежедневников» время начинает идти самостоятельно в двух параллельных измерениях. Лишь смерть писателя останавливает психологическое время дневника.
Образный мир дневника Толстой можно подразделить на четыре группы. В центре его, конечно же, находится сама Софья Андреевна с ее повседневными бытовыми и духовными заботами, раздумьями, переживаниями и надеждами. Личность С. А. Толстой настолько масштабна и глубока, что заслоняет собой все остальные фигуры, упоминающиеся в дневнике, включая самого Л.Н. Толстого. Своеобразие дневникового образа Толстой в том, что она в нем светится не отраженным светом своего великого спутника жизни, а представляет собой пусть и менее значительную, но тем не менее яркую звезду.
Второе место по значимости занимает образ Толстого. Он не сходит со страниц дневника даже после ухода из жизни писателя. Воспоминания о нем продолжают наполнять летопись Софьи Андреевны. Третью группу составляют образы детей, значимость которых усиливается по мере их взросления. И, наконец, четвертую группу образуют многочисленные родственники, друзья дома и знакомые Толстых. Именно в образах этой группы наиболее наглядно раскрывается принцип изображения Толстой человека.
Сущность этого принципа заключается в том, что Толстая изначально ценила в человеке два качества – духовность и талант. Одаренность, и, наоборот, люди ординарные, пусть и положительные, ничем не примечательные оставляли ее равнодушной: «<…> приехал сосед, В.Ю. Фере, смоленский вице-губернатор, старый знакомый <…> Человек хороший, добродушный, любит музыку <…> но человек обыкновенный» (2, с. 172); «Е.Ф. Юнге – умная, талантливая, всем интересующаяся женщина» (1, с. 446). Данный принцип является определяющим в оценке всех «персонажей» дневника – от автора, членов семьи до случайных посетителей Ясной Поляны.
Жизненная драма Толстой раскрывается в дневнике как противоречие между порывом к возвышенной духовной жизни и вынужденной привязанностью к миру материальных забот, которые под старость воспринимаются как непосильная ноша, не давшая развернуться в полную мощь богатым природным дарованиям.
В этом отношении структура образа автора проходит два этапа развития. На первом, который совпадает с периодом замужества и приблизительно пятнадцати лет супружеской жизни, дневниковый образ Софьи Андреевны дается в соотношении с Толстым по методу контраста. Величие мужа становится критерием самооценки, как правило заниженной: «Я ужасно стала робеть перед мужем <…> Мне кажется <…> что я для него глупа (старая моя песнь) <…>» (1, с. 58); «Чувствую, что он – жизнь, сила; а я только червяк <…>» (1, с. 69); «Все больше хочется гнуться от своего ничтожества <…>» (1, с. 76); «Что бы я была без этой постоянной опоры честной, любимой всеми силами, с самыми лучшими и ясными взглядами на все?» (1, с. 87).
По мере приобретения жизненного опыта и относительной самостоятельности, в основном в своем узком житейском кругу, у Толстой меняется и самооценка, а с ней и общая структура образа. Негативистская тенденция, свойственная прежнему психологическому автопортрету, сменяется элементами драматизма. Сначала эта черта проступает как недовольство собой, но не в форме контрастного противопоставления, как в ранних тетрадях, а как трезвая оценка особенностей собственного темперамента, природных задатков: «У меня такая натура, которая требует или деятельности, или впечатлений, иначе я сгорю» (1, с. 226).
В более поздних дневниках самокритика вытесняется чувством сожаления о неосуществленных желаниях, неудовлетворенных интересах. Структура образа вбирает в себя конфликт между прозаическим бытом и возвышенными духовными потребностями: «<…> проходят дни в болтовне <…> в мелких делах, раздаче лекарств, денег, забот о еде, хозяйстве, дел по книгам и имениям, – без мысли, без чтения, без искусства, без настоящего дела <…>» (1, с. 396).
Впоследствии эта тенденция усиливается с перенесением акцента на нравственную сторону конфликта. Толстой суть жизненной драмы видится в непонимании ее душевных переживаний близкими людьми. А ее добродетели представляются ей самой как свойства, зависящие от естества или имеющие рассудочный характер. Чувства, так высоко ценимые хозяйкой Ясной Поляны, как будто и не принадлежат ей: «На душе уныло, одиноко, никто меня не любит. Видно, недостойна. Во мне много страстности, непосредственной жалости к людям, – но тоже мало доброты. Лучшее, что во мне есть – это чувство долга и материнства» (2, с. 117).
В последней тетради, где подводится своеобразный жизненный итог, к уже знакомым чертам душевного облика Толстой добавляется почти зримая выразительность. Образ дается на фоне природы, которая усиливает впечатление гармонии между одухотворенностью и портретной достоверностью (молодость души – моложавая внешность – природа). За трогательной сентиментальностью признаний, однако, скрывается глубокий внутренний драматизм, который выражается в эстетически сдержанной форме, напоминающей возвышенную красоту женских образов русской литературной классики: «<…> мне 66 лет, и все та же энергия, обостренная впечатлительность, страстность и – люди говорят – моложавость <…> Встала утомленная бессонницей, пошла ходить по парку. Прелестно везде: старые аллеи всяких деревьев, полевые вновь зацветшие цветы <…> тишина, одиночество, – одна с богом <…> Молилась о смирении, о том, чтобы перестать с помощью бога страдать душевно» (2, с. 184).
Второе по значению место в дневнике, естественно, занимает образ Л.Н. Толстого. На образе мужа лежит печать семейных отношений, семейной и человеческой драмы супругов. С первых дней замужней жизни Толстая осознавала масштабность личности своего спутника жизни и всецело была поглощена его интересами. Воссоздавая в дневнике образ Льва Николаевича, Софья Андреевна понимала всю меру ответственности – не смешать великого человека с близким человеком: «Меня упрекают многие, что я не пишу своего журнала и записок, так как судьба поставила меня в столкновение с таким знаменитым человеком, как Лев Николаевич. Но как трудно отрешиться от личного отношения к нему, как трудно быть беспристрастной <…>» (1, с. 118).
Говоря о журнале и записках, Толстая подразумевала не тот дневник, в котором она делала данную запись. Упреки близких и знакомых касались особого дневника, который, по их мнению, должен быть летописью жизни великого писателя Толстого. И Софья Андреевна, поступив безусловно мудрее, не стала вести эту отдельную работу, наподобие записок Д.П. Маковицкого. В обычном дневнике она запечатлевала писателя таким, каким он ей виделся в разных ситуациях их долгой совместной жизни, не отстраненно, а порой пристрастно, «необъективно». Такой Л. Толстой оказался для последующих поколений интереснее и ближе того Толстого, который был описан «со стороны», на заранее заготовленных листках, бесстрастно и стенографически точно.
Образ Толстого на страницах дневника Софьи Андреевны соткан из так и не разрешенного до конца противоречия между безграничной любовью к нему и непреходящим ощущением недостаточного внимания и ответного чувства с его стороны. Многие записи, посвященные отношениям двух супругов, наполнены излияниями нежных чувств, переходящими в упреки по его адресу: «Левочка, христианин, от тебя видела больше осуждения, чем любви и жалости. А вся история только от моей беспредельной любви к нему» (1, с. 238); «Сорок лет прожили вместе, и чем бы и как я ни жила, смело могу сказать, что Левочка был всегда, во всем на первом плане и самый любимый» (2, с. 82); «<…> какое-то тяжелое к нему чувство за то, что он поработил всю мою жизнь и никогда ни обо мне, ни о детях не особенно заботился, а, главное, продолжает порабощать меня <…>» (1, с. 286); «Мы легко живем врозь <…> Но мне нелегко без друга, без человека, который бы интересовался моей жизнью, с которым бы можно жить душой вместе. А Лев Николаевич жил со мной вместе телом и любил меня только плотской любовью. Эта сторона стала отживать, и вместе с этим отживает желание жить не разлучаясь» (1, с. 311).
Неразрешимое взаимными усилиями в течение многих лет противоречие в конце жизни Толстая пытается преодолеть посредством религии. Эта область психического становится единственным утешением, посредством которого она надеется обрести душевный покой, восстановить (хотя бы по видимости) равновесие в отношениях. Конечной идеальной целью ее упований является целостный образ любимого человека, о котором она тосковала последние десятилетия и который хранился в ее памяти с первых лет совместной жизни: «Молилась и о том, чтобы бог вернул мне перед нашей смертью любовь мужа. Я верю, что я вымолю эту любовь, сколько слез и веры я кладу в свои молитвы» (2, с. 184).
Итак, образ Л. Толстого создается не средствами описания или анализа, принятыми обычно в классических дневниках (которые в малой мере тоже имеются у Толстой), а путем воссоздания динамики отношений, изменчивости и противоречивости чувств. Устойчивые формы этих отношений создают стабильную образную структуру. Ее основополагающие свойства остаются константными на всем повествовательном пространстве дневника.
Что касается степени истинности этого образа, то, во-первых, не вызывают сомнений искренность и проницательность, с которыми Софья Андреевна изображает в дневнике черты любимого человека. Установка на интимность жанра предохраняла хозяйку Ясной Поляны от излишней боязни за суд современников и потомков и помогала избежать той «отстраненной объективности», которая сглаживает шероховатости в отношениях ради хрестоматийной «чистоты» образа.
Во-вторых, образ Толстого в дневнике его жены в общих чертах (а кое-где и в деталях) воссоздает известный по многочисленным источникам (в том числе по личным дневникам писателя) противоречивый психологический портрет автора «Крейцеровой сонаты». Субъективность (не субъективизм) восприятий и оценок Толстого не искажают, а усиливают основные контуры и штрихи образа.
Образы восьмерых детей Толстой в целом имеют сходные с другими «персонажами» дневника структуру. Все они рассматриваются в свете той системы ценностей, которую Софья Андреевна применяла к другим людям. Главными из них являются духовные интересы и природные дарования личности. Правда, отсутствие яркой выраженности этих качеств не лишает того или иного ребенка материнской любви, но в смысле человеческого идеала они всегда были предпочтительными для супруги Л. Толстого: «Совсем мои дети не такие, какими бы мы желали их <видеть>: я хотела от них образование, сознание долга и утонченные эстетические вкусы» (1, с. 290).
Толстая прощала многие недостатки тех детей, в которых видела искру таланта, скрытые, но нереализованные потенции. Так, она искренне ценила музыкальные способности Сергея, испытывала смешанное чувство любви – жалости к средним сыновьям Илье и Льву за богатство их натур, но «непутевую» и нескладную жизнь. Это противоречие между задатками и их реализацией находило отражение в структуре дневникового образа: «Сережа все жалок, очень. Много музыкой занимается и сочинил прекрасный романс <…>» (1, с. 379); «Невыносимо тяжело пережила я сегодня отъезд и разлуку с Левой <…> Какой он на все талантливый и какой хороший нрав! А несчастлив и неуравновешен» (2, с. 440).
Воплощением родительского идеала Софьи Андреевны был младший, рано умерший сын Иван (Ванечка). В его образе соединились представления Толстой о высшей духовности, о нравственном совершенстве. Но образ этого ребенка в дневнике идеализирован в том смысле, что он скорее воплощал в представлении матери неземной идеал, далекий от реализации в условиях обычной человеческой жизни: «<…> бестелесный, худенький, он весь был душа: чуткий, нежный, любящий. Это был тончайший, духовный материал, конечно, не для земной жизни» (1, с. 305).
На противоположном полюсе находилась младшая дочь Толстых Саша, которая выступает в дневнике как воплощение бездуховности и грубой материальной силы. С ней у Софьи Андреевны отношения всю жизнь были напряженными, порой доходящими до конфликтов. Это было связано не только с крутым нравом дочери, но и с теми представлениями о возвышенной, духовной жизни, которые она пронесла через всю жизнь и которые служили для нее мерилом человеческой ценности. Душевного и духовного начал Толстая не видела у своей младшей дочери с детских лет и до конца своей жизни: «Рождение Саши, ей 13 лет <…> Она груба, дика, упряма и измучила меня, оскорбляя всякую минуту все мои лучшие, человеческие чувства» (1, с. 250); «Саша <…> весь день хохочет, толста, красна и груба всем» (1, с. 266); «Какое грубое создание. Просто непонятно, как можно так оскорблять мать <…> И какое страшное и злое было при этом лицо» (2, с. 155); «Приезжала Саша, толстая, красная, как всегда упорная, скрытная, несговорчивая и недобрая» (2, с. 337).
Другие образы дневника имеют ту же идейно-смысловую структуру. Их оценка зависит от изначальной аксиологической установки, в которой центральное место принадлежит духовно-творческому началу. Его Толстая противопоставляет всему материальному, физическому, «плотскому», бездуховному, тому, что граничит с пошлостью и нравственным уродством: «<…> все те привязанности к мужу и другим лицам в моей жизни всегда были сильнее в области душевной, художественной и умственной <…> <Л.Д.> Урусова я полюбила за тот мир философии, в который он меня ввел <…> Впервые открылась мне с ним эта область высокого человеческого мышления <…> К Сергею Ивановичу <Танееву> я привязалась тоже посредством <…> его удивительного, музыкального таланта. То благородство, серьезность и чистота, которая в его музыке, очевидно, истекает из его души» (1, с. 305).
Нельзя не упомянуть в этой связи о многочисленных «толстовцах», образы которых периодически возникают на страницах дневника Толстой. Самым запоминающимся и мрачным из них, безусловно, является В.Г. Чертков. К нему Толстая испытывала патологическую неприязнь, так как видела в нем главного виновника семейной драмы, злодея, отнявшего у нее любимого человека. Тем не менее данный образ нетипичен с точки зрения исходной системы ценностей. В нем слишком много субъективного, наболевшего, желчного, по-достоевски надрывного. Он карикатурен и по всем меркам не укладывается в схему Толстой.
Другое дело «сподвижники» и последователи Толстого. В их оценке Софьей Андреевной также преобладает девальвирующая тенденция. Однако почти всегда, делая запись в дневнике об их посещении Ясной Поляны, Толстая придерживается «схемы», стремясь встроить каждую новую фигуру в систему своих ценностей. Поскольку толстовцы, при всех индивидуальных отличиях, в конечном счете представляют один тип, Софья Андреевна присваивает им родовое прозвище «темных». Тем самым она противопоставляет их «идеалы» примитивного, докультурного быта свету разума, красоты и цивилизованной жизни: «Приехали темные: глупый Попов, восточный, ленивый, слабый человек, и глупый толстый Хохлов из купцов <…> Жалкое отродье человеческого общества, говоруны без дела, лентяи без образования» (1, с. 133).
Так структура человеческого образа в дневнике Толстой подчиняется главной, но строго выдержанной последовательности, в которой нашли отражение духовные идеалы автора.
Типологию дневника определили характер и образ жизни Софьи Андреевны. На страницах дневника нашла отражение та двойная жизнь, которую многие годы вела супруга писателя. Противоречия между возвышенными духовными устремлениями и повседневной «прозой» жизни вылились в типологический дуализм. Толстая неоднократно признавалась в этом и считала дневник своеобразной формой психокатарзиса, высвобождавшего нереализованную духовную энергию: «Мои дневники – это искренний крик сердца и правдивые описания всего, что у нас происходит» (2, с. 219); «Не знаю, зачем я пишу, это беседа моей души с самой собой» (2, с. 43).
Дуальная форма дневника возникла не сразу. Дневники первых лет замужества представляют собой классический интровертивный образец. В них интерес к внутреннему миру преобладает над описанием событий внешней жизни. Это было обусловлено не только складом характера, но и узким кругом жизнедеятельности молодой хозяйки Ясной Поляны. Записи 1860-х годов отражают размышления Софьи Андреевны о взаимоотношениях с Львом Николаевичем, но о самих отношениях в их повседневном проявлении говорится редко и скупо. Так же как медленно зрели неразрешимые противоречия между супругами, постепенно складывалась и типологическая форма дневника.
Примечательно, что дневник Толстого эволюционировал в том же направлении, правда, с большим временным интервалом. Когда у Софьи Андреевны, параллельно ее «двойной» жизни, окончательно сформировался тип дневника (наподобие его поэтического предшественника – «Двойной жизни» К.К. Павловой), Лев Николаевич выработал в 1880-е годы аналогичную по содержанию (но несколько иную – логически и графически более отчетливую) типологию ведения записей (делал – думал). Будучи оба интровертами, Софья Андреевна и Лев Николаевич с юных лет жили интенсивной внутренней жизнью. Они всегда тяготились внешними условными формами и воспринимали их как долг (Толстая) или как наказание (Толстой). Поэтому изначальная интровертивная установка их дневников деформируется внешними условиями. Они вынужденно принимают жизненный гнет и так же вынужденно перестраивают ракурс изображения.
У Толстой типология дневника приобретает осциллирующий характер. Изображение внешнего мира плавно перетекает в описание дум и нравственных переживаний. Граница между экстравертивным и интровертивным изображениями не проведена так отчетливо, как у Льва Николаевича: «Живу вяло и лениво, хотя внешне жизнь полна» (1, с. 274); «<…> целый мир новой жизни во мне, и мне никого и ничего не нужно для развлечения» (1, с. 318); «А его <Л.Н.> злобный, молчаливый протест вызывает и во мне протест и желание оградить и создать свой душевный мир, свои занятия и свои отношения» (1, с. 329); «Три вечера были проведены так разнообразно, что, при кажущейся ровной моей семейной жизни, удивляешься, как значительно переживаешь внутреннюю жизнь» (1, с. 366); «Внешние события меня утомили, и опять очи мои обратились внутрь моей душевной жизни; но и там – и нерадостно, и неспокойно» (2, с. 17).
С типологией соотносится и жанровое содержание дневника Толстой. Семейно-бытовая тематика органически переходит в размышления о прожитом, в психологический анализ душевных переживаний. И опять ранние тетради (1860-х годов) в этом отношении гораздо более насыщены «психологией». В них сказывается и девическая привязанность к сфере идеального, и конфликты души, вызванные непониманием со стороны мужа ее сердечных устремлений. Наклонность к созерцательности, периодически проявлявшаяся у Софьи Андреевны, соответствовала образу мыслей, настроенности на самоанализ: «Целый день <…> все копаюсь в своих мыслях, любуюсь и чувствую природу <…>» (1, с. 69).
По мере того как с ростом семьи усложнялась внешняя жизнь, события дня, отраженные в дневнике, приобретали все более предметный смысл. Отвлеченные рассуждения, переживаемые эмоции, чувства к детям и мужу становятся как бы аккомпанементом к главным делам и заботам. Но обытовления содержания в обычном понимании этого слова не происходит. Дневниковые записи остаются в области нравственно-психологического анализа. Толстой всегда была чужда сухая стенографичность. Она даже не стремилась рассказать в полном объеме о важнейших событиях, побудивших ее задуматься или вызвавших сильное волнение. В дневнике о них говорится намеком, в лучшем случае передается результат. Толстая не в состоянии была в дневнике погружаться в бытовую сферу, несмотря на то что часто день ее был полностью посвящен житейским делам. Содержательное своеобразие дневника Толстой состоит в его интеллектуально-нравственной направленности. Семейный быт изображается не на уровне описательности, а на уровне нравственно-психологической интерпретации.
Из обзора жанрового содержания вырисовывается принцип отбора материала, который использовала Толстая. Сама она так сформулировала свой метод: «<…> я пишу только правдивые факты в своем дневнике» (2, с. 200). Фактами для нее были события душевной и повседневной обыденной жизни. Однако далеко не все события дня попадали на страницы дневника.
Будучи женой великого человека, она с первых дней замужества осознавала масштабность той личности, с которой ей предстояло быть вместе долгие годы. Но сама Софья Андреевна тоже была человеком незаурядным. И в дневнике ее роль не сводилась к повествованию о ежедневной жизни писателя. Лев Николаевич не попал в фокус ее летописи. Привыкшая с отрочества к самостоятельной духовной жизни, Толстая не изменяет своей привычке и оставляет в дневнике автономной область собственного бытия. Толстой здесь находится на втором плане.
С годами у Софьи Андреевны обостряется сознание ценности своей личности. Со страниц дневника исчезает самодевальвирующая тенденция. Внутренний мир раскрывается все полнее. Усиление значимости бытовых фактов в жизни не ведет автоматически к усилению аналогичного материала на страницах дневника. В подневных записях он дается пропорционально фактам душевной жизни. Каждое событие сопровождается описанием того психологического состояния, которое оно вызвало: «Ходила навестить Сергея Ивановича <Танеева> <…> говорили о музыке, о Бетховене <…> Как всегда, осталось от свидания с Сергеем Ивановичем спокойное, удовлетворенное и хорошее чувство» (1, с. 310).
В дневнике Толстой дается не перечень событий дня («внешних» или «внутренних»), а воспроизводится состояние автора, проживающего эти события. Т. е. описывается жизненная ситуация, в которой то или иное событие дается не отвлеченно, а в единстве его протекания и переживания субъектом повествования.
Л. Толстой делил в поздних дневниках подневную запись на две части: делал – думал. Проводилось это, с одной стороны, затем, чтобы противопоставить духовную жизнь материальной; с другой – такая форма объективно отражала патологические изменения в психике писателя (прогрессирующий невроз).
У Толстой, несмотря на многолетнюю «двойную жизнь» «души» и «тела», сохраняется целостность бытия в его физическом и психическом проявлениях. Такая целостность поддерживалась семейной функцией Софьи Андреевны – хозяйки, матери, жены, обеспечивающей жизнедеятельность большого и сложного механизма Ясной Поляны. Быт, ежедневные житейские заботы препятствовали распаду двух дифференцированных сфер существования – духовной и материальной. Такое единство и отражено в дневниковой записи, несмотря на известную автономность этих образований. В жизни они были скреплены волевым началом – понятием долга, в дневнике – единством эстетического сознания, воспринимающего жизнь органически.
T.Л. СУХОТИНА (ТОЛСТАЯ) принадлежала к третьему поколению летописцев рода Толстых. Ее дневник охватывает 54 года жизни и по времени занимает третье место среди других дневников круга Л. Толстого.
Журнал старшей дочери писателя имеет две особенности. Значительная его часть (22 года) приходится на период после смерти отца. В своем дневнике Сухотина еще в большей степени, чем мать, пишет о личной жизни и меньше касается жизни Л. Толстого. Тем не менее, она так же, как и остальные члены семьи, родственники и близкие, в своей летописи вращается в орбите дневникового творчества, питается письменной культурой круга Толстого. К моменту начала ведения дневника в этом кругу уже существовало семейное правило – доверять чтение своих журналов близким или старшим. Такой способ знакомства с жанром помогал быстро овладеть приемами и навыками дневникового письма. Сухотина без труда усвоила как типологические основы, так и литературные принципы дневника.
Наиболее отчетливо дочь писателя понимала психологическую функцию своей летописи. Имея отнюдь не рациональный склад характера, она осознавала эту функцию интуитивно, испытывая облегчение после выражения наболевшего на страницах журнала. Катартическое начало прослеживается в тетрадях разных лет еще последовательнее, чем у ее матери: «<…> пишешь его <дневник> в самые дурные, грустные минуты, когда чувствуешь себя одинокой и некому жаловаться. Тогда хоть на бумагу, но надо облегчить себя от своего грустного настроения, и это удается, – сейчас же успокаиваешься» (с. 175); «Но, выливши эти помои на бумагу, я как будто освободилась от них. Как мне сейчас уже в сердце легче» (с. 335).
Начальный этап ведения дневника Сухотиной напоминает опыты ее матери. Рано пробудившаяся духовная жизнь в окружающей ее атмосфере интеллектуальных и нравственных поисков обратила подростка Таню Толстую к проблеме самосознания. Обнаружив в себе массу недостатков, девочка принялась за дневник как средство измерения духовного роста. Она фиксирует в нем свой меняющийся внутренний облик (а иногда и внешний), определяет положительные сдвиги в характере и поведении: «С тех пор как я перестала писать дневник, я очень переменилась: я стала совсем большой; в ином я к лучшему переменилась, а в ином и к худшему» (с. 23); «На днях читала свой дневник 1878 года, и мне так стало жалко, что я до этого не писала и потом бросила, что я решилась опять начать. Мне грустно делается, когда я думаю, что мое детство прошло <…>» (с. 26); «Я знала, что в Москве я не так часто буду писать свой дневник, и мне это жалко, потому что кажется, что это для меня очень полезно: я стала за последний год гораздо серьезнее и стала более здраво смотреть на жизнь, чем прежде» (с. 60).
Период констатации подобных фактов подготавливал начавшийся вскоре процесс индивидуации, который, если следовать дневниковым записям, растянулся до 25 лет. Ему были свойственны все те признаки, которые мы наблюдаем у других авторов, в том числе у родителей юной Тани Толстой. К ним относятся: критика собственных недостатков, порой граничащая с девальвирующей тенденцией; составление свода правил, под который нередко отводятся отдельные тетради; составление жизненного плана; выбор авторитетного наставника или нравственного путеводителя из числа старших или литературно-философских знаменитостей. У Сухотиной данные процессы имели свою особенность в том, что в лице отца у нее был источник, соединяющий в себе многое из «катехизиса» жизненных истин и правил. В дневнике эта линия также намечается: «Еще мне нужно (по гадкому чувству нужно) admiration <восхищение> и ласки: я к ним слишком привыкла <…> вообще я недовольна и одинока. Это гадко и неблагодарно» (с. 60); «Странно, что всегда подделываешься под тон каждого человека, когда с ним разговариваешь <…> Как это гадко! Надо записать в мою книгу правил» (с. 29); «Сегодня я <…> все думала о том, как надо жить <…> Прежде я думала, что, придя к известным убеждениям, надо что-то необыкновенное предпринять: все раздать, пойти непременно в избу, никогда не дотронуться до копейки» (с. 144); «Сколько морали я пишу для себя <…> Еще правило мне хочется усвоить себе, это – не осуждать других» (с. 186).
С функциональными особенностями дневника связаны и его пространственно-временные формы. Основой хронотопа в дневнике дочери Толстого становится то, что сам писатель определил как «рост жизни». Он соотносится не с объективно-физическим, а с субъективно-психологическим временем. Последнее соответствует стадиям роста сознания, процессы становления личности, который у каждого человека имеет индивидуальные черты и пределы.
Сухотина произвольно меняет временную структуру, подгоняя ее под явления внутренней жизни: сжимает объективно более длительные события и, наоборот, раздвигает границы астрономического времени. Ее дневник вбирает в себя не сумму ежедневных событий, а последовательность душевных феноменов, не подчиненных объективной временной динамике. В летописи Сухотиной мы имеем дело с психологическим временем: «Я вчера разговаривала со всеми этими людьми и подумала, что ведь только очень недавно я стала на положении большой, что серьезные люди сообщают мне свои мнения и взгляды и спрашивают мои. Положим, я очень недавно стала их иметь сама» (с. 255).
Точки пространственного проживания также зачастую не совпадают с важнейшими душевными событиями дня. В подневной записи повествование может идти о фактах душевной жизни, которые сгруппированы по типологическому признаку, хотя вызвавшие их явления имели место в пространственно отдаленных друг от друга пунктах: «Отъехали от Вежболова <по пути в Москву >.
<…> На границе было неприятно <…> Получила в Париже письмо от Веры Толстой <…> Папа писал мне в Париж <…> Я накупила платьев в Париже <…> Живу спокойно <…>» (с. 337–339).
Как и в дневниках родителей, в журнале Сухотиной воссоздано множество образов знакомых, близких, родных. Центральное место, как уже отмечалось, принадлежит образу автора. Дневник Сухотиной – это ее исповедь, которая по искренности не уступает летописям Льва Николаевича и Софьи Андреевны. Дневник последовательно отображает внутренний облик Сухотиной – девочки, девушки, замужней женщины и матери. И в каждом психологическом возрасте авторский образ сохраняет исконные черты. Главными из них являются те, которые были унаследованы Сухотиной от отца. Они сформировались под его воздействием в той напряженной атмосфере духовных, нравственных исканий, которая царила в доме писателя во время становления характера старшей дочери. Сложившаяся система этических принципов включала в себя три коренных начала: беспощадную критику собственных недостатков ради самоусовершенствования, беззаветную любовь к ближним, понимание жизни как долга и служения. Все эти принципы заключены в императивную форму, и их выполнение при самохарактеристике служит идеалом: «Жизнь есть место служения <…> радости-то настоящие могут быть только тогда, когда люди сами понимают свою жизнь, как служение <…>» (с. 134); «Надо так себя поставить <…> чтобы все счастье сосредоточивалось в своей любви к ближним <…> Я чувствую, как я должна жить, но ужасно далека от этого <…>» (с. 137).
Так же как у Толстого, невыполнение установленных рассудком требований влекло усиление самокритики и формирование своеобразного комплекса нравственной неполноценности. Правда, Сухотина не страдала болезнью разрушительного самоанализа, благодаря которой в сознании писателя возобладала деструктивная тенденция по отношению к миру и людям. Порой она признавала ригористический характер своей позиции, выработанной под влиянием моральной проповеди отца. Ее взгляд на человека корректировался, а непримиримость к слабостям людей она относила к собственным недостаткам: «Еще потому я ни с кем не близка, что у меня установился презрительный взгляд на людей, которые не разделяют взглядов папа на жизнь. А к его последователям я не близка потому, что очень плоха, слаба <…>» (с. 174).
Периоды острой самокритики сменялись признанием за собой и неоспоримых достоинств. От этого образ сохранял целостность. Но даже в положительном Сухотина вольно или невольно следовала взглядам отца. Данная тенденция зримо проступает в тех записях, где говорится о необходимости взращивания в себе ростков нравственной жизни.
Обе тенденции проявлялись и в самохарактеристиках, данных в связи с отношениями Сухотиной к сердечно близким людям. Борьба между естественным чувством и нравственным запретом приводила к деформации образа. В саморазоблачительных высказываниях Сухотиной проступала искусственность моральных постулатов, служивших основанием для недовольства собой: «Мне только очень стыдно за мои письма <к М. Сухотину, будущему мужу> и вообще за весь эпизод, который останется одним из самых позорных моих воспоминаний» (с. 397).
Те высокие нравственные требования, которые Сухотина предъявляет к себе, служат для нее критерием оценки и других людей. Дополнительным элементом характеристики здесь выступает эстетическая привлекательность человека. Красота, в представлении Сухотиной, является важной чертой человека, и ее отсутствие ослабляет нравственное воздействие личности на окружающих. Однако определяющим фактором поведения остается все-таки высокий моральный облик. Долг, польза для ближнего, бескорыстие – вот главные свойства, которые превыше всего ставит дочь Л. Толстого. Интеллектуальные и внешние качества не могут заменить общественного и семейного предназначения человека: «Лили Гельбиг – одна из самых образованных и воспитанных девушек <…> Она хороша, весела, очень высокого мнения о себе, и все высокого мнения о ней. Но она никому не нужна, она luxe (роскошь) <…> «(с. 155–156); «Из них <пустых людей > я исключаю <…> Веру Толстую. Она за последнее время много думала, и думала одинаково со мной <…> Она решила все, что она носит, шить самой, и делает это и вообще делает на себя и на других все, что только ей можно <…>» (с. 144); «Я говорю: она <Вера> прекрасна <…> я нахожу, что ее нельзя назвать дурной, но что она некрасива <…> Душа у нее золотая <…>» (с. 61).
Будучи натурой увлекающейся, но глубокой, Сухотина часто меняла мнения о людях то в лучшую, то в дурную сторону. Причиной таких метаний был склад ее ума, особенность восприятия человека. При первом знакомстве она приходила в восторг от внешних проявлений той или иной примечательной личности. Потом, заметив фальшь или неестественность в поведении человека, переходила к критике. Но, если при более близком знакомстве, проникнув в сердцевину натуры, обнаруживала там дорогие ее нравственному чувству качества, она в своей оценке личности склонялась в положительную сторону. Принцип оценки человека у Сухотиной был близок «диалектике души» в произведениях Л. Толстого 1850-х годов: «Я его <Н.Н. Ге>. Я <…> перешла с ним три степени: 1-е – страстное увлечение, 2-е – осуждение в неискренности и лицемерии и отчуждение от него и 3-е – не то что прощение, а признание некоторых его способностей и рядом с ними огромных достоинств» (с. 306).
Образ Л. Толстого в дневнике Сухотиной занимает незначительное место. Это может показаться странным, но, если учесть, что дневник имеет интровертивную направленность, в данном факте мы не увидим ничего неестественного. Для сравнения можно обратиться к свидетельствам Сухотиной о содержании дневника ее сестры Марии, любимой дочери писателя. Как пишет Татьяна Львовна в своем дневнике, летопись сестры представляет собой такую же, если не в большей степени, исповедь, где главенствующее положение занимает образ автора: «Ее дневник – это такой сумбур, в котором разобраться невозможно» (с. 171).
Прямых характеристик отца в дневнике встречается немного, но его образ незримо присутствует во многих записях. Это относится к рассуждениям на моральные темы, к самокритике с позиций толстовских принципов, к оценкам людей. В тех или иных ситуациях, воспроизведенных в дневнике, Толстой является своего рода нравственным ориентиром, с которым соизмеряются поступки и мысли автора. Apriori Сухотина признает авторитет отца, и его образ получает некую отстраненную характеристику, раздваивается: в нем видится не родитель, а наставник, из-под духовной власти которого воспитанница не в состоянии выйти: «<…> при нем я ясно чувствую, о чем стоит думать и беспокоиться и о чем нет, что важно в жизни и что пустяки» (с. 58); «Если я не унываю, если я стараюсь быть нравственной и честной, то главным образом благодаря ему» (с. 403).
Воздействие личности Толстого на образ мыслей и строй чувств Сухотиной сохраняется и после его ухода из жизни. Став образом-воспоминанием для Татьяны Львовны, «дух» отца еще глубже укореняется в ее сознании: «В первый раз начинаю его <новый год> без него и думаю о предстоящем новом годе без связи с ним живым телесно, а с ним без его тела» (с. 460).
Однако дневник запечатлел образ Толстого и в несколько ином измерении. В состоянии острого душевного кризиса Сухотина иногда ощущала давление отцовских идей, воспринимала их как бремя, правда, не называя прямо источника дурных настроений. Из подобных записей видно, что нравственные проповеди писателя не только воодушевляли его дочь и родных, но и тяготили, нередко психологически травмировали их. С этих страниц на нас смотрит другой Толстой – суровый доктринер и аскет, беспощадный обличитель, виновник семейной драмы, заставивший родных жить на нравственном изломе: «Он увидал, что я глупая и слабая <…> как бы в отместку за это, я думаю, оттого, что я почувствовала себя свободной от того рабства (выделено мной. – O.E.), в которое я себя добровольно поставила, я почувствовала в сильной степени прилив молодости, желания нравиться, и чувствовала опять то пьянство успеха, какое испытывала в ранней молодости» (с. 354).
ДУШАН ПЕТРОВИЧ МАКОВИЦКИЙ (1866–1921). Среди дневников, посвященных Л. Толстому, дневник Маковицкого выделяется не только объемом (4 фолианта), но и подробностью записей («добросовестный труд», как охарактеризовал его В.Ф. Асмус, т. 1, с. 11), их почти стенографической точностью.
Первоначальный замысел летописи носил ограниченный характер и разрастался по мере работы автора над ней («Я начал записывать слова Л.Н. сначала для чешских и словенских Селовацких> друзей и для биографов Л.H., потом продолжал записывать и потому, что те, кто лучше меня мог это делать, не делали этого; затем уже втянулся в эту работу», т. 1, с. 89).
Известно, что Толстой не любил, когда его слова записывались и потом разносились по свету людьми не его круга. Об этом он неоднократно говорил тем, кто при нем пытался вести «стенограмму». Он знал о дневниках своих секретарей и если прямо не возражал против их ведения, то в лучшем случае терпеливо переносил нежелательное для него «подглядывание» и «подслушивание».
К работе Маковицкого он был более доброжелателен, так как высоко ценил своего домашнего врача за его личные качества. В этом он признавался младшему сыну Андрею: «Папа узнал о том, что вы пишете дневник <…> Одобрил, сказал, что вы одних взглядов с ним <…>» (т. 2, с. 263).
В процессе работы над дневником Маковицкий сознавал историческое значение своего труда. Как никому другому из ближайшего окружения писателя, ему открывалась возможность слышать и видеть самое сокровенное в последние 6 лет его жизни. И он старался воспользоваться этой возможностью сполна. Помимо основной задачи летописца, Маковицкий одновременно стремился основательно усвоить этические воззрения Толстого, из первоисточника черпать житейскую и философскую мудрость великого проповедника. Эта напряженная внутренняя работа также отразилась в дневнике.
Ограниченность творческого задания определила и пространственно-временные параметры дневника. События четко укладывались в «три единства» – места, времени и действия: «Ясная Поляна, события дня, жизнь писателя Л. Толстого. Крайне редко автор упоминает о выезде за пределы имения и деревни. Поездка на родину, к больному отцу не описывается. Родственники Толстого и посетители его дома изображаются в связи с жизнью писателя в данный день. Толстой находится в фокусе событий, он «единодержавный» герой всего происходящего, и время дневника связано с временем его жизни: с остановкой пульса писателя на станции Астапово в 6 час. 05 мин. 7 ноября 1910 г. дневник заканчивается.
Замкнутость пространства в дневнике Маковицкого несет определенную смысловую нагрузку. Она усиливает драматизм событий, словно происходящих на обозримой единым взглядом сцене, и переносит акцент с изображения на выражение: Толстой у Маковицкого больше говорит, чем действует. Действия в основном имеют эмоциональный оттенок. Маковицкий как врач подмечает недужные жесты, реакции, мимику своего пациента, т. е. то, что относится к области выражения.
Локализация повествования сводит всех участников духовной и семейной драмы писателя «лицом к лицу». На ограниченном участке вселенной происходит вселенская драма мысли и жизни. Изредка упоминаемые события войны и революции усиливают впечатление того, что конфликт между главными духовными силами происходит здесь, а не на полях сражений, которые являются его глухими отголосками.
Все образы дневника сгруппированы в соответствии с его жанровой спецификой. Образ автора оказался на последнем месте с точки зрения значимости в событийном пространстве дня. Маковицкий сознательно стушевывается, старается говорить о себе как можно меньше. Но это не значит, что образ автора бесцветен. В отсутствие развернутой характеристики заключается отчетливая идейная и творческая позиция автора.
По своему мировоззрению Маковицкий, бесспорно, принадлежит к последователям учения Толстого. Но среди толстовцев были активные проводники его теории и образа жизни (а некоторые из их числа даже отличались известной агрессивностью) и были такие, которые не занимались проповедью, а ограничивались рамками жизни согласно учению Толстого, как, например, М.А. Шмидт. К числу последних принадлежал и автор «Яснополянских записок».
Как и H.H. Гусев, Маковицкий вначале занимал позицию прозелита толстовства. Ему, несмотря на его далеко не юный возраст, были чужды какие-либо высказывания или действия агитационного характера. И в семье писателя он жил (или по крайней мере старался жить) незаметно, выдвигаясь на первый план только в роли домашнего врача. Подобная позиция отразилась и в его дневнике.
Первоначальная стеснительность и боязнь быть непонятым из-за плохого знания русского языка способствовали формированию линии поведения, которая не всегда находила понимание у близких Толстого. В многочисленных дневниках и воспоминаниях круга Толстого Маковицкий упоминается вскользь, мимоходом. Одними он воспринимается как фигура незначительная, другими – как человек ограниченного ума (см., к примеру, отзыв о нем в дневнике С. А. Толстой: «<…> Л.H. поехал с глупым Душаном верхом <…>», т. 2, с. 205). В основном личность Маковицкого вошла в сознание большинства обитателей и завсегдатаев яснополянской усадьбы в его профессиональной функции.
Позиция наблюдателя и «осторожного» участника событий отчетливо прослеживается на протяжении всего повествования. Только в самом конце рассказа о Толстом Маковицкий выражает свою активную позицию: сопровождая его во время бегства из Ясной Поляны, организует его отдых, лечение, ограждает от назойливых посетителей, наконец, препятствует общению с умирающим писателем Софьи Андреевны.
Из жизненного положения Маковицкого в доме Толстого вытекала и его творческая позиция в дневнике. Образ автора строится по принципу контраста: летописец противопоставляет свою человеческую слабость величию и силе характера Толстого: «Когда я сегодня просматривал все собранное мною для «Круга чтения», мне стало неприятно и совестно, что сам я пишу такие вещи, а жить так не умею» (т. 1, с. 99).
Из наблюдений над жизнью писателя, из многочисленных бытовых ситуаций, реплик Маковицкий делает выводы для себя и стремится строить свое поведение в духе толстовской линии жизни. Он перевоспитывается, глядя на образцы нравственности. Высказываний в этом роде в дневнике встречается немного, но главная тенденция пронизывает все повествование. Она выражается в той осторожности и деликатности, с которыми Маковицкий подходит к оценке слов, дел и мыслей Толстого. Мы почти не встречаем на страницах многотомной летописи категорических суждений. Это говорит не об авторской бесстрастности, а об усвоенных им моральных правилах толстовства: непротивлении, смирении, прощении, сострадании к заблудшим. Наоборот, невыполнение тех или иных религиозно-этических заповедей влечет мгновенную самокритику: «Как у Чертковых и Толстых нет подобострастия! Надо и мне быть таким со всеми людьми: и с низшими – простым, неизбалованным, и с высшими – тоже простым, не приниженным» (т. 1, с. 184); «Я сегодня утром был сердит на больных, а потом угрюм. К Л.Н. равнодушен, невнимателен. Его два поручения (письма) исполнил только официально. А не с радостью, охотой» (т. 4, с. 219).
Оценка человека с точки зрения категорий толстовской религиозно-нравственной философии свойственна и другим образам дневника. Как правило, сторонники учения Толстого рисуются в мягких тонах, кратко, с использованием набора близких по смыслу понятий. Это – «классические» толстовцы, на деле доказавшие свою верность учению патриарха: «За обедом я застал Буланже. Он не состарился, серьезный, деловитый, скромный, приятный» (т. 1, с. 128); «Сутковой <…> пришел пешком <…> мягкий, добрый, не человеконенавистник, скромный, работящий» (т. 2, с. 254); «С Булгаковым не было во все время его пребывания в доме никакой распри. Правдивый, простой, мягкий, прилежный, способный человек» (т. 4, с. 264).
С людьми иных идейных убеждений и психологического склада Маковицкий в силу мягкости своего характера не вступал в дискуссии и так же как единомышленников предпочитал наблюдать со стороны. В дневнике образы таких людей отличаются большей экспрессией, порой в их характеристике звучат резкие нотки. При этом структура образа в целом не меняется. Образ сохраняет целостность. Появляются лишь дополнительные оттенки, не свойственные толстовцам. Видно, что Маковицкий ценит в человеке высокое идейное начало, подкрепленное яркими способами его эстетического выражения: «Щербак производит сильное, внушительное, ошеломляющее впечатление (таким я себе представляю воздействие Бакунина). У Щербака могучая, крупная фигура, черные, сверкающие глаза; лицо подвижное как у актера; меткие, энергичные движения, голова с черной гривой и кулачищи; громогласен и речист; убежденный (и убедительный) тон, с каким провозглашает, долбит свою «непогрешимую» программу, внушительный» (т. 1, с. 445).
Напротив, люди идейно и душевно ущербные воспринимаются Маковицким отрицательно. Их образы деформированы. В слова, используемые для их характеристики, Маковицкий вкладывает отрицательный смысл: «Офицеров – он сошел с пути, стал декадентом и критикующим «толстовцев и толстого» <…> На меня произвел впечатление самодовольного, оригинальничающего, циничного декадента» (т. 3, с. 11–12).
Наиболее противоречивым был образ Софьи Андреевны. Как жену Толстого Маковицкий не мог ее не уважать и не ценить. На протяжении шести лет он вместе с ней заботился о больном старце, входил в подробности семейного быта, часто лечил саму хозяйку Ясной Поляны.
Присмотревшись к тем отношениям, которые складывались в семействе Толстых между супругами, между родителями и детьми, Маковицкий занял в конфликте одну из сторон, что как врач не имел права делать. Правда, эта позиция не было столь явной, чтобы усиливать противоречия. Но в дневнике она выразилась в последовательном увеличении отрицательных характеристик Софьи Андреевны. Высказывания Маковицкого о жене писателя в ситуациях обостренного невротического возбуждения последней граничат с отсутствием профессиональной этики. Здесь Маковицкий выступает не как врач, а как толстовец. Хотя Толстая непосредственно не была пациенткой Маковицкого, за 6 лет он имел возможность составить представление об этиологии ее болезни. В трактовке ее образа сказалось отсутствие таланта проницательного психолога.
Образ Толстой дан в развитии в смысле его постепенного снижения. Приводимые в дневнике высказывания Софьи Андреевны о своей прошлой жизни, об отношении к ней Льва Николаевича соседствуют с негативными оценками ее поступков в спорах и конфликтах с мужем. Все то, что Толстой делает и говорит, Маковицкий возвеличивает, а многое из того справедливого, в чем Софья Андреевна упрекает мужа, он либо оставляет без комментариев, либо оценивает отрицательно. Нервные срывы больной женщины он нередко сводит к капризам и искусственной истерике и во всех случаях оправдывает и жалеет Льва Николаевича: «Софья Андреевна сегодня охвачена злом <…> Взбудоражила весь дом, особенно Александру Львовну, своей злобой и лганьем» (т. 3, с. 411–412); «каюсь в грубости, ненависти к Софье Андреевне. Л.Н. во всем терпелив, внимателен» (т. 3, с. 438); «<…> Софья Андреевна начала раздражаться на Л.Н. и Черткова <…> стала отчасти от самоистязания действительно болеть (одышкой и сумасшествием )» (т. 4, с. 296).
Негативистская тенденция (повторяем: слабо выраженная) компенсируется апологетическим изображением Толстого. Наряду с А.Б. Гольденвейзером, H.H. Гусевым, В.Ф. Булгаковым Маковицкий создает в дневнике идеализированный образ автора «Войны и мира». Для Маковицкого Л. Толстой – безупречный авторитет в вопросах жизни, морали, в своих изустных и печатных проповедях и произведениях искусства.
Развернутых суждений о писателе, однако, в дневнике мы не встречаем, по двум причинам. Во-первых, они не входили в замысел автора. Во-вторых, судить о Толстом – художнике и мыслителе – было не под силу доктору Маковицкому. Его роль ограничивалась точным воспроизведением сказанного, сделанного, пережитого за день.
На протяжении всего повествования сохраняется по-детски восторженное отношение автора к своему кумиру: «Я онемел от радости, впиваясь в него глазами, и долго не мог прийти в себя» (т. 1, с. 103). Те противоречия между учением и жизнью Толстого, на которые указывали многие корреспонденты писателя, не нашли отражения в записках Маковицкого. Образ Толстого дан в теплых, мягких полутонах: «У него лицо усталое, но проясненное. Глаза глубокие, открытые, не в глубине под бровями, как обыкновенно. Брови с рыжинкой, седая борода начинает желтеть» (т. 2, с. 99).
В передаче острых психологических состояний, как врач, Маковицкий старается ослабить напряжение, как бы успокоить боль своего пациента: «Л.Н. был потрясен <…> он прямо физически страдал <…> Был уставший, ужасно расстроенный, глаза у него блестели, как в лихорадке, и глубоко ввалились» (т. 1, с. 162).
По мере того как автор дневника глубже постигает масштабы личности Толстого и его значение для современной цивилизации, чисто эмоциональные оценки уступают сравнительно-историческим. Маковицкий пытается, по мере своих способностей, определить роль Толстого в грядущих судьбах человечества. В таких случаях он отвлекается от бытовой конкретики и мыслит широкими временными категориями: «Как современники не замечали, не понимали Христа! Подобно как теперь Л.H., его разъяснения (истины), предостережения <…> А может случится то, что с Христом: через несколько десятилетий или столетий им, Л.Н-чем, будет жить мир» (т. 2, с. 118).
С этой точки зрения надо рассматривать и многочисленные изречения Толстого, приводимые летописцем. Они образуют в структуре повествования автономную жанрово-стилевую сферу. Это – аналог учительского Евангелия, своего рода logia Толстого, которые Маковицкий, как апостол Иоанн, дословно приводит в дневнике. Хотя на их долю приходится незначительное количество текста, в содержательном отношении они играют весьма весомую роль. В структуре дневной записи logia Толстого составляют идейный центр. Чаще всего изречения группируются в последовательный ряд по тематическому принципу: «– Знаю, что лучше, чем писать «Круг чтения», кротко относиться к людям. – Желание воздействовать на других граничит с желанием славы людской, тут надо усилить (борьбу с этим желанием). – Желание жить в душах других людей законно» (т. 2, с. 504); «– Русский народ стоит впереди всех. – Надо понять основной принцип: кто будет владеть землей, будет владеть людьми. – Равенство людей друг перед другом, но <кто?> это осуществит? – Они устроят это. Один идет в город, продает; другой отказывается от надела. – Непонимание самого основного – того, что народ понимает. – Русский народ стоит гораздо выше. Его развращают очень успешно» (т. 4, с. 147–148).
Исследователями отмечалось отсутствие у Маковицкого литературного дарования. Он сам признавал и сожалел, что плохое владение слогом умаляет значимость его записок. Свою задачу он видел в точном воспроизведении слов и дел Толстого, но для этого у него не доставало умения: «Л.Н. так не говорит, как я записываю. Он выражается кратко, сильно, ни одного лишнего слова <…>» (т. 1, с. 112).
В процессе работы над дневником Маковицкий прошел своеобразную школу литературной образованности. Его слог совершенствовался, усваивая все лучшее из его окружения. Годы близости с Толстым, его близкими, коллегами по перу и помощниками способствовали формированию его дневникового метода и стиля. Не последнюю роль в этом сыграло знакомство с дневниками Толстого и его круга: «Я сегодня читал дневник Гусева. Как хорошо он записывает! <…> и особенно связно и ясно, и короче» (т. 3, с. 50).
В тексте «Яснополянских записок» мы встречаем различные речевые жанры, которые придают им оригинальный литературный колорит. Простота и даже некоторая примитивность стиля окупаются искренностью описаний. В минуты радости и вдохновения Маковицкий нарушает план повествования и то вводит в текст рассказ-миниатюру, то делает пейзажную зарисовку. Безыскусность манеры, непосредственность таких записей создают в дневнике особое настроение, которое нарушает однообразие ежедневной хроники событий. Рассказ оживляется эмоциональным тоном, в котором проступает чувство чистого душой человека: «Утром пролетели на юг дикие гуси. Пополудни – журавли в четырех стаях. Утром – один градус Мороза. Иней. Приблизительно за месяц первый ясный день, и солнце грело. В прошлые дни сильные ветры оборвали листву – сперва с лип, вязов, дубов, теперь падает уже с берез. В парке слышно громыханье телег по шоссе. Вчера и сегодня прилежно копают и сушат картошку» (т. 1, с. 409).
Видное место в дневнике занимает драматический диалог. Маковицкий фиксировал далеко не все разговоры Толстого с его домочадцами. За 6 лет жизни в Ясной Поляне он научился отбирать наиболее интересные и острые споры писателя и его собеседников. Именно в построении диалогов Маковицкий был далек от стенографирования. В его дневник попадали только идейно значимые разговоры.
В особо драматических ситуациях Маковицкий пытался передать внутреннее напряжение Толстого и его оппонентов посредством театральных ремарок. Этот прием эффективнее описаний воссоздавал внешний облик писателя в моменты душевных конфликтов и острых переживаний: «М.С. Сухотин (за завтраком): – Я должен сказать, что порадовался убийству Плеве. – Л.Н. (со стоном страдания): – Нет, нет, нет! За все это время было одно радостное для меня событие – гурийцы» (т. 1, с. 216).
К сожалению, со смертью Толстого Маковицкий прервал свою летопись. В отличие от Софьи Андреевны, он не чувствовал себя в праве говорить о себе, маленьком человеке, после того как 6 лет жил в своем дневнике жизнью гения.
ВАЛЕНТИН ФЕДОРОВИЧ БУЛГАКОВ. Из всех летописей жизни Л. Толстого булгаковская – самая короткая. Она охватывает последние десять месяцев жизни писателя. Личность ее автора весьма примечательна в том смысле, что, будучи безвестным студентом, он вдруг становится личным секретарем создателя «Войны и мира». Надо было обладать действительно незаурядными душевными качествами, чтобы обратить на себя внимание писателя и его семейства.
Предназначение дневника Булгакова совершенно очевидно и не требует дополнительных комментариев. Булгаков старался сохранить для современников образ живого Толстого в его повседневной жизни, как это до него и параллельно ему делали секретари писателя и его домашний врач.
Отношение к Булгакову ближайшего окружения Толстого было доброжелательным, и это способствовало его успешной работе как первого литературного помощника писателя и ведению дневника: «Ко всем решительно окружающим Льва Николаевича я не питаю никакого иного чувства, кроме глубокой благодарности за их доброе отношение ко мне» (с. 370).
Форма подневных записей вытекала из служебных обязанностей Булгакова. Дневник велся непринужденно, в свободной манере, без той стенографической скрупулезности, которая была свойственна Маковицкому. Вполне естественно, что в пространственно-временном отношении он был ограничен повседневными событиями яснополянской жизни и именно этой сосредоточенностью раскрывал драму Толстого в последний год его жизни, предвосхищал неизбежность его конца.
Взгляд раскрепощенного, общительного человека, не связанного догматами «учения», хотя и причислявшего себя к толстовцам, существенно отличался от суровой, аскетичной манеры Маковицкого. В дневнике последнего чувствуется известная дистанция между его автором и писателем, какая-то отстраненность, несмотря на шестилетнюю близость его с Толстым. Манера Булгакова поражает своей теплотой и задушевностью, словно он был знаком с писателем долгие годы и был ему близким человеком. Булгаков то приближается к Толстому, то отдаляется от него в зависимости от задачи изображения. В этом перспективном вйдении личности великого художника видится человек другого поколения, иной формации, в котором тяга к положительному в учении Толстого сочетается с жизненным оптимизмом, идущим от молодости, от ощущения полноты сил и надежд на будущее. В то же время Булгакову чуждо все мрачное, «самоедское» в произведениях писателя. Он смело обходит его в своей летописи, видя в нем источник разыгрывающейся на его глазах трагедии. Единственный из всех современников Толстого, знавших его лично многие годы, Булгаков оказывается пророком, предсказывая в дневнике исход этой трагедии: «И мне очевидно стало, что яснополянская трагедия еще долго будет продолжаться; или, напротив, кончится скоро, но конец будет неожиданным» (с. 340).
Несмотря на короткий срок проживания в Ясной Поляне, Булгакову удалось увидеться и познакомиться с огромным количеством ее посетителей. Часто эти встречи были кратковременными, мимолетными и не оставили о себе записей в дневнике. Но значительная их часть была освещена Булгаковым. Булгаков испытывал глубокий интерес к личности единомышленников Толстого, частых гостей Ясной Поляны и близких писателя.
Все образы дневника имеют идейную и структурную доминанту. Они рассматриваются и оцениваются в их отношении к личности Толстого: «<…> здесь, ставя невольно каждого посетителя рядом с Толстым, по большей части приходишь к выводам слишком строгим по отношению к наблюдаемому человеку и делаешься, вероятно, несправедливо придирчивым» (с. 191).
Единомышленникам Толстого отдается предпочтение в том смысле, что о них Булгаков пишет подробнее: коротко излагает их биографию, делает акцент на нравственном перерождении под воздействием учения Толстого, описывает отношение к ним последнего. Так строятся образы М.В. Булыгина, В.В. Плюснина, Я.А. Токарева, Ф.Х. Граубергера, O.K. Клодт и других толстовцев. К примеру, характеристика Булыгина занимает полстраницы, а о зяте Толстого М.С. Сухотине Булгаков говорит мимоходом, ограничиваясь короткой и идейно нейтральной фразой («очень остроумный человек»).
Если Сухотин, не будучи правоверным толстовцем, не вызывает неприязни или конструктивной критики по причине своей «нейтральности», то люди, не симпатизирующие «учению», а напротив, принадлежащие к западной культуре, к «интеллигенции», описываются подробно, в умеренно негативном тоне. Так строятся образы знаменитого актера П.Н. Орленева и сына художника Н. Ге: «<…> Ге – чуждый Льву Николаевичу по духу человек, хотя его и зовут у Толстого «Колечка Ге» <…> и он издавна считается другом всей семьи. Это – типичный интеллигент, с каким-то западным оттенком (недаром Ге не любит Россию и перешел во французское подданство)» (и далее Булгаков приводит пространный диалог Ге с Толстым).
Образы родных Толстого по своей структуре отличаются от основного типа. Они также строятся по принципу «сторонник – противник» «учения», но захватываются более глубоко. Среди них выделяются образы Софьи Андреевны и младшей дочери писателя, Александры Львовны. В жизни они были антиподами по отношению к «учению», по культуре и воспитанности, кругу интересов и образу жизни. При создании их образов Булгаков отходит от своей схемы, занимая объективистскую позицию. Невзирая на то что Александра Львовна слыла правоверной толстовкой, а Софья Андреевна – ярой противницей «учения» и практики толстовства, Булгаков в своих характеристиках обеих женщин расставляет акценты по-другому. Он отвлекается от «идеологии» и рассматривает их образы по отношению к Толстому не с точки зрения верности «учению», а в человеческом плане. Близость дочери к Толстому не нейтрализует отрицательных черт ее характера в представлении Булгакова, а конфликтные отношения с писателем его жены не умаляют жалости и сочувствия секретаря Толстого последней.
Несмотря на молодость, Булгаков верно оценивает роль каждой из женщин в семейной драме писателя. При характеристике Александры Львовны он руководствуется не только личными наблюдениями, но и использует высказывания Софьи Андреевны о своей дочери: «Александра Львовна <…> влетела в комнату <…> с расставленными в виде полукруга руками, точно она собиралась вступить с кем-то в единоборство. Невольно вспомнилось мне, как характеризовала ее Софья Андреевна: «Разве это светская барышня? Это – ямщик!» Потом <…> неподвижно, сжав губы в длинную, полунасмешливую, полупрезрительную, холодную улыбку, молча сидела на диване за письменным столом» (с. 362).
Образ жены Толстого в дневнике Булгакова далек от той односторонности, которая свойственна некоторым другим летописцам жизни писателя в последние годы его жизни. Известно, что в самой семье Толстого конфликт развел родных по разные стороны в отношении матери и отца. Хроникеры невольно поддавались веяниям той нравственной атмосферы, которая царила в яснополянском доме. В этом смысле позиция Булгакова заметно отличается как от роли родственников Толстых, так и от воззрений мемуаристов.
Сознание молодого Булгакова еще не было отягощено идейными предрассудками и нравственными изломами. Им движет естественное чувство добропорядочного и искреннего человека, который инстинктивно сочувствует страданию и не приемлет бессердечия и равнодушия. Поэтому образ Софьи Андреевны в его дневнике дан наиболее объективно, целостно, во взаимодействии противоречий, свойственных ей в последнее десятилетие жизни Толстого.
Булгаков не акцентирует внимание, как Маковицкий, на болезненных сторонах ее психики, хотя попутно и говорит о психологических срывах. Он видит в ней прежде всего глубоко страдающего и любящего человека, вынесшего на своих плечах огромное бремя забот, тревог, испытаний: «Лицо Софьи Андреевны было бледно, брови насуплены, глаза полузакрыты, точно веки опухли… Нельзя было без боли в сердце видеть лицо этой несчастной женщины. Бог знает, что было в это время у нее на душе, но она не потерялась <…>» (с. 381).
Образ Толстого в дневнике Булгакова складывается из двух слагаемых. Ему свойственны характерные всем летописцам жизни писателя черты восторженного отношения к гению и сугубо индивидуальные приемы. К первым относится ощущение эмоциональной приподнятости, восторга и обожания, которое по сравнению, например, с Маковицким, выливается в более выразительную эстетическую форму. Булгаков не ограничивается записью эмоции, спонтанно прорвавшейся наружу, а воссоздает всю ситуацию. Структура записи от этого усложняется. Она приобретает свойства художественного текста, в котором диалог переплетается с описанием и передачей лирического состояния автора. Именно последнее является кульминацией всей сцены: «Можно ли было променять на какое бы то ни было пение ту радость общения с Толстым и все, что оно давало, которыми я пользовался!.. – Какой прекрасной музыкой прозвучал для меня самый вопрос Льва Николаевича, до такой степени растрогавший меня, что я едва был в состоянии удержать готовые брызнуть слезы!..» (с. 108).
Сложная структура личного отношения к писателю воспроизводится Булгаковым и при непосредственной характеристике Толстого. Как опытный художник, Булгаков идет от внешнего к внутреннему. За мимикой, жестикуляцией, позой Толстого он стремится угадать состояние его души; за сменой самочувствия – движение мысли, переживание. Наблюдения Булгакова всегда метки, характеристики состояний Толстого полны и по-художнически лишены субъективизма. Булгаков не ограничивается подробным описанием и анализом, он обязательно делает выводы нравственно-психологического содержания. В выводах он опирается как на собственные убеждения, так и на господствующее мнение о личности писателя. Но это последнее прямо не выражается в тексте записи. Оно составляет идеологический фон повествования. Непосредственные наблюдения и широкомасштабные выводы соотносятся у Булгакова как особенное и общее: «Удивительно меняется Лев Николаевич в зависимости от состояния здоровья: если он болен, он угрюм <…> даже борется в такие минуты с «недобротой» <…> напротив, если он здоров, он очень оживлен, речь веселая, быстрая походка, большая работоспособность» (с. 149); «Голова, выражение лица, глаз и губ Льва Николаевича были так необычны и прекрасны! Вся глубина его души отразилась в них» (с. 207–208); «Я любовался способностью Льва Николаевича войти в интересы другого человека, в данном случае Оболенского, даже в его манеры, стать с ним на одинаковую ногу и соблюсти в то же время человеческое достоинство, не сделав ни малейшей уступки в сохранении своей духовной независимости» (с. 277–278).
Принципы создания образа в обобщенном виде находят применение в масштабах дневника в целом. На их основе формируется творческий метод автора, стиль его летописи.
Булгаков – литературно одаренный автор. Он мастерски владеет повествовательным жанром. Многие страницы его дневника представляют собой замечательные образцы прозы. Изображение и выражение образуют у него гармоничное единство.
Как уже отмечалось, Булгаков не ограничивается констатацией какого-то события в жизни Толстого или обитателей Ясной Поляны. Он по-музыкальному разрабатывает «тему», соизмеряя главное с деталями. Нередко описание эпизода обращается под пером летописца в развернутую мизансцену, в которой действие обставляется интерьером и пейзажем. Поступки «персонажа» показываются не отвлеченно, сам он оказывается погруженным в быт или природную среду.
Наряду с живописным фоном рассказчик воссоздает динамику действий своего героя. Булгаков – враг статичных описаний. Он испытывает острое пристрастие к подробностям действий человека: его манеры держать себя, говорить, сидеть на лошади, двигаться. Порой он даже чрезмерно увлекается своим искусством зрительно представлять поступки Толстого или кого-то из его окружения. Подобные записи переходят жанровые границы дневника и превращаются в очерки. К ним относится запись под 20 апреля, передающая поездку Толстого с Булгаковым на московско-орловское шоссе, занимающая 4 страницы.
Так же обстоит дело с диалогами, передавая которые, секретарь Толстого сохраняет все обстоятельства их течения и добивается высокоточной «инсценировки».
Дневник Булгакова блестяще завершает сложившуюся за долгие годы традицию, передавая эстафету поколению мемуаристов, писавших о Толстом.