Эта история произошла в зерносовхозе «Узункульский» Булаевского района Северо-Казахстанской области осенью 1960 года.
1
Тогда я еще летал во сне. Случалось это на удивление просто. Вот хотя бы, как в то утро, когда начались события, о которых хочу рассказать.
Снилось мне, что лежу я на самом верху огромного скирда прошлогодней соломы. Вдоль большака, ведущего от нашего четвертого отделения на центральную усадьбу, стояло их четыре, и этот был самый дальний. Потому, несмотря на довольно долгий срок существования, сохранил он геометрическую четкость контура, и, только подойдя ближе, можно было увидеть, что бока его во многих местах выщерблены. Но навыдерганная солома лежала тут же, из чего следовало, что общипывали скирд отнюдь не для хозяйственных нужд. Он выполнял другую весьма нужную функцию — служил местом свидания влюбленных пар. Поселок наш, состоявший из двух десятков сборных щитовых домов, где жили первоцелинники, и предназначенных для пришлых помощников в уборочную страду трех вагончиков и одной землянки, сгрудился в кучку посреди плоской ровной степи, и не было в радиусе добрых двадцати километров ни одного деревца, ни одного кустика, в тени которых можно было бы схорониться от сторонних глаз.
Итак, снилось мне, что лежу я на верхушке скирда и смотрю в нежно-синее небо, от которого исходит ласковое тепло, хотя солнца не видно. Я удивляюсь, куда оно делось, ведь на небе ни облачка, и верчу головой, чтобы найти его, и, наверное, делаю чересчур резкое движение, отчего скирд подо мной начинает оседать, крениться, и я медленно скольжу вниз. Мне страшно падать с такой большой высоты, я переворачиваюсь на живот, судорожно хватаюсь за солому, но она неудержимо скользит меж пальцев. Сердце мое замирает… И тут я чувствую, что тело вдруг становится невесомым и мне нечего бояться падения, потому что, оказывается, я наделен чудесной способностью летать. Причем, для этого совсем не надо махать руками, подражая птицам, достаточно лишь чуть-чуть подгребать под себя, будто плывешь по-собачьи.
Я летел на высоте каких-нибудь трех метров. Перед глазами плыла серо-коричневая, потрескавшаяся еще в летнюю жару земля, вспоротая неглубокими, комковатыми по краям бороздами и чуть прикрытая редкой блекло-рыжей щетиной стерни с лежащими на ней прерывистым пунктиром худосочными валками пшеницы — урожай в прошлом году выдался на редкость убогий. Но это печальное для истинного хлебороба зрелище меня ничуть не огорчало. Напротив, мне было радостно и весело. Я вспоминал, что и прежде летал, и не раз, но те полеты не шли ни в какое сравнение с нынешним, этот дарил ощущение всемогущества души, ее безраздельной власти над телом.
Через некоторое время на глаза мне попался валок, который был погуще соседних, такие встречались на первой нашей загонке, и я полетел над ним. Чуть приподняв голову, я увидел приближающееся ко мне большое расплывчатое пятно кирпичного цвета. Постепенно оно становилось четче и угловатей и, наконец, приобрело знакомые очертания прицепного комбайна «Сталинец-8», впрочем, к тому времени уже переименованного в какую-то безликую аббревиатуру. На мостике стоял мой непосредственный начальник Иван Александрович Хомяков и сосредоточенно смотрел вниз, очевидно, углядел неисправность. «Вот удивится мужик, — самодовольно думаю я, — когда увидит, что его помощник, у которого, как он обидно шутит, „руки не из того места растут“, умеет летать». Я бесшумно подлетаю к комбайну и, как вертолет, зависаю над мостиком, чуть ли не касаясь сдвинутой на затылок насквозь промасленной солдатской ушанки комбайнера. «У, черт! Никак опять дождь будет?!» — с досадой произносит Хомяков, принимая мою тень за тень от набежавшей тучи, и поднимает голову. Он видит меня, но, к моему разочарованию, ничуть не удивляется. Выражение лица у него, как обычно, озабоченное и нахмуренное. «Ну, ладно, Студент, будя спать! — громко ворчит он, дергая меня за штанину. — На дворе уж давно виднота».
Услышав это несуразное слово — откуда они у него только берутся такие? — я понимаю, что мой чудесный сон, увы, закончился. С трудом разлепляю глаза, но ничего не вижу — кругом страшенная темень. Я сажусь, стукнувшись головой о потолок, — по жребию мне достались верхние нары — и только тогда просыпаюсь окончательно. Первым делом осознаю, что нахожусь не в, чистом поле, а в нашей землянке — по бокам и снизу посапывают, похрапывают, посвистывают во сне ребята. А за ногу дергает меня комбайнер Хомяков, мой ежедневный мучитель. Его громкий шепот бьет по барабанным перепонкам:
— Студент, проснулся, что ли? Ну, и горазд ты дрыхать!
Я зажигаю спичку, смотрю на часы: всего четверть седьмого.
— Иван Александрович, — говорю, чуть не плача, чего вы в такую рань будите?
— Разведрилось, добре разведрилось! — объясняет Хомяков. — Пока до загонки дойдем, в самый аккурат будет. Владимира я уже поднял и Надюху тоже, они заждались, поди…
«Пропади ты пропадом!» — с безысходным отчаянием ругаюсь я про себя и обреченно сползаю с нар, стараясь наощупь попасть ногами сразу в оба сапога.
Слава Богу, хоть это мне удается.
2
Конечно, Хомяков зря поднял нас ни свет ни заря. Когда мы, наскоро перекусив, побрели к оставленному в кнопке комбайну, примерно на полпути, километра полтора уж точно отшагали, нагнал нас дождик. Мелкий, моросящий, да и шел он всего минут десять, но пшеничные палки успел намочить. Можно было смело поворачивать обратно, по крайней мере, до обеда они не просохнут. Но надо было знать Хомякова.
— Не робейте, ребятки! — подбадривал он. — Ноне дождик не обкладной, так сикает по чуточку. Сейчас ветерок подует и в момент обсушит пшеничку. Это, считай, даже подфартило нам, что свободный часок выпадает. Ты, Владимир, и ты, Надежда, покимарьте, если недоспали, а мы пока со Студентом просолидолим технику…
Признаться, мне было обидно, что Хомяков упорно называет меня студентом, хотя я после окончания университета уже целый год работал в газете. Когда я попытался деликатно объяснить ему его ошибку, он с обескураживающей простотой ответил: «Я, парень, третий раз здесь, и все в подмогу мне давали студентов. Вот и тебя посчитал таким. Да, ты не серчай. Я ж тебя не забижаю ентим прозвищем, а имя твое для моего слуха непривычное, я его в памяти, боюсь, не удержу».
К слову сказать, в том году впервые на целину направлялись не только студенческие отряды, но и спущена была разнарядка во все московские организации командировать комсомольцев-добровольцев на уборку урожая с сохранением за ними пятидесяти процентов зарплаты. В нашей бригаде, определенной в совхоз «Узункульский», публика собралась самая разношерстная. Помню, были там официант ресторана «Пекин», электромонтер со студии «Диафильм», кларнетист из какого-то оркестра, редактор издательства «Физкультура и спорт», машинистка из райздрава, две лаборантки из почтовых ящиков, одна из них — наша Надежда, короче говоря, люди, к сельскому труду не приученные и видевшие комбайн разве что в кинофильме «Кубанские казаки». Меж тем, мужской половине предназначалось стать помощниками комбайнеров, а представительницам слабого пола — копнильщицами.
В плане исторической справки скажу, что на прицепных комбайнах работали тогда вчетвером — собственно комбайнер, тракторист, помощник комбайнера, иначе еще называемый штурвальным, и копнильщик, который чаще всего был копнилыцицей. Роли последних двух членов экипажа как раз и отводились самой неквалифицированной рабочей силе — столичным добровольцам.
Вот, к примеру, каковы были мои обязанности. Перед началом работы мне полагалось смазать солидолом все трущиеся части агрегата, коих насчитывалось несколько десятков. Два-три таких узла непременно ускользали из поля моего зрения, что давало основание Хомякову прочитать очередную нотацию.
— Эх, Студент-Студент, паралик тебя расшиби! — сердито выговаривал он. — Я ж тебе все потребные дырочки мелком обозначил, крестики поставил, а ты ету пропустил и вон енту, а в енту совсем маненько солидола капнул. Чего ты его жалкуешь? А полетит какая шестеренка, где ей тут замену сыскать? Ты, уж взялся за дело, так соответствуй. Никто ж не неволил тебя сюды ехать.
Поначалу я пытался оправдываться, мол, крестики дождем смыло, на что Хомяков с ехидцей замечал, что запомнить, где в комбайне требуется солидоловая смазка, для этого институтов кончать не надо. Вот ему ноне в колхозе Васек помогал, малец только седьмой класс закончил, а с первого объяснения все растумкал.
С другой своей обязанностью — стоять за штурвалом и направлять подборщик так, чтобы его пальцы аккуратно подхватывали валок — я справлялся получше. Но так как валки были реденькие, а Хомяков требовал не пропустить ни одного колоска, то при всем моем старании время от времени мы вгрызались в землю. В таких случаях Иван Александрович считал за правило как следует проматериться по поводу моих рук, растущих не из того места, и сам вставал за штурвал. Но метров через пятьдесят, к моей тихой радости, с ним случался тот же казус. Он снова матерился, но уже не так раздраженно, скорее извинительно, вот, мол, случается, что и старый конь борозду портит или, что и на старуху бывает проруха. После этого он передавал мне штурвал, наказав держать подборщик повыше, а сам спускался на землю и некоторое время трусил впереди, подхватывая вилами колосья и бросая их на транспортерное полотно.
Ну, а еще мне поручалось самое противное и изнурительное дело — освобождать приемную камеру комбайна, если она забивалась колосьями. Случалось это довольно часто, потому что Хомяков, как он выражался, до работы был шибко завистной, и сидеть, сложа руки, не мог ни минуты. Вот и начинали мы подборку, когда валки пшеницы еще не успевали просохнуть от утренней росы или прошедшего дождя. Первые часа два работы через каждые десять минут нам приходилось останавливаться, и я по немой команде комбайнера спрыгивал со штурвального мостика на землю, выгребал из приемной камеры сырую и тяжелую массу сцепившихся намертво колосьев, а потом, согнувшись в три погибели, залезал вовнутрь и по одному выдирал скользкие гибкие пшеничные стебли, застрявшие между барабаном и треугольником — так, кажется, назывались эти ненавидимые мной части «Сталинца».
Работа копнильщицы тоже не требовала особых умственных затрат, но физически изматывала нещадно. Ее рабочее место находилось на шатком мостике, прикрепленном с наружной стороны к боковой стенке соломокопнителя — громоздкого металлического ящика с откидывающимся дном. Если наш комбайн имел три колеса, что обеспечивало относительно слабую тряску, то у копнителя их было только два и гораздо большего диаметра, так что даже на неизбежных мелких рытвинах у копнильщицы вытряхивало всю душу. А ведь она еще должна была орудовать вилами, чтобы выравнивать солому. Неудивительно, что наша Надюха дважды сваливалась в этот самый копнитель, но оба раза он, к счастью, был уже почти доверху наполнен, и дело обходилось без увечья, лишь истошным криком.
В том году в «Узункульский» впервые поступил самоходный комбайн, управлять которым мог один человек. Тогдашнее чудо сельхозтехники совхозное начальство естественно отдало своему, местному старожилу немцу Ивану Федоровичу Мерингу, который на самом деле был однофамильцем известного фашистского главаря, и из-за этого пришлось ему изменить одну буковку, однако все равно за глаза все его звали Герингом.
Этот немец запомнился мне еще и потому, что мы с ним соревновались. В прошлом году Хомяков завоевал первенство и хотел нынче повторить свой успех. В условиях соревнования было два показателя — количество убранных гектаров и намолот. По первому показателю мы все время шли впереди, а вот с намолотом отставали, ибо отводили нам, пожалуй, самые низкоурожайные поля…
Подозреваю, что все эти сведения о показушных комсомольских призывах, допотопных комбайнах, давно уже развенчанном и осмеянном социалистическом соревновании, ностальгически вспомнившиеся автору, малоинтересны современному читателю, однако без них, на мой взгляд, будет не совсем ясна обстановка, в которой действовали герои моего повествования.
А речь у нас пойдет о любви.
3
Хомяков оказался отчасти прав. Пока я занимался «шпринцеванием» — так называл мой комбайнер смазку трущихся деталей солидолом при помощи алюминиевого шприца, похожего на велосипедный насос, — а сам он что-то откручивал да подкручивал, подул теплый ветерок, выглянуло солнце, и через каких-нибудь полтора часа трактористу Володе была отдана команда заводить двигатель. По-хорошему еще часик надо было бы подождать, а так, не проехали мы и ста метров, злополучную камеру закупорило накрепко и мне пришлось как следует попыхтеть. Через пятнадцать минут слетело намокшее полотно подборщика. Натягивали мы его уже втроем. Вообще-то Хомяков не любил обращаться за помощью к Володе, отношения у них как-то не заладились, оба были с норовом, но на уборке каждая минута дорога, и тут ради дела, будь добр, смиряй свою гордыню.
Но эта вынужденная остановка была в тот день последней. Валки подсохли и стали погуще, я на редкость удачливо направлял подборщик, машины подъезжали к нам забрать намолоченное зерно как раз тогда, когда бункер заполнялся доверху, и водители оказывались настолько опытными, что разгружались мы на ходу, почти не сбавляя скорости. Когда работа ладится, забываешь о времени, и не чувствуешь усталости, и голова очищается от праздных мыслей, и заботит только одно желание, чтоб подольше продлился охвативший тебя азарт. Поэтому, не знаю, как Володя с Надюхой, а мы с Хомяковым были крепко раздосадованы, когда откуда-то сзади вынырнула полуторка с наращенным на бортах зеленым фанерным фургоном и, обогнав нас метров на пятьдесят, неожиданно развернулась поперек нашего движения и встала. Из кабины выпрыгнула бабенка в белой куртке и, наперекрест размахивая руками, громко прокричала:
— Шабашьте, мужики! Кухня приехала!
Голос был высокий, звонкий, так что, несмотря на натужный рокот трактора, команду эту невозможно было не услышать. Володя высунулся из кабины и вопрошающе посмотрел на Хомякова, который стоял на мостике комбайна. Тот махнул вперед рукой, не обращай, мол, внимания, двигай дальше, и для ясности матюгнулся.
— Ну, Тюлеген, паралик тебя расшиби! Посулил, что не будут отвлекать нас обедом, а они, вишь, пожаловали.
Тюлеген Курмангалиевич был директором нашего совхоза. Еще при первой встрече с добровольцами-москвичами он обещал, что с начала страды будут привозить нам в поле горячую пищу, но шел уже пятый день подбора валков, а мы продолжали работать без всяких там обеденных перерывов, на ходу жуя вареное мясо с хлебом и луком и запивая эту, по выражению Хомякова, «самую пользительную еду» теплой безвкусной водицей.
Несмотря на отчаянную ругань комбайнера, дорогу нам не уступили. Володя остановил трактор буквально в метре от грузовика, что дало основание звонкоголосой работнице общепита обозвать его, а заодно и Хомякова «очумевшими придурками».
Наливая в алюминиевые миски борщ, густой и наваристый, потом накладывая в те же посудины — «тут вам не ресторан» — перловую кашу, щедро сдобренную свиной ушенкой, она сердито выговаривала: мол, для них стараешься, а они шутки дурацкие вздумали шутить, чуть машину не протаранили.
— Ух ты, какая ротастая! — не выдержал в конце концов Хомяков. — Пошумела и будя! Я ж навроде уговорился с директором, чтоб кухня нас сторонкой объезжала.
Это простодушное признание, повторенное Хомяковым, еще более усилило мою неприязнь к нему. Оказывается, он за нашей спиной договаривался с начальством, не соблаговолив узнать, а согласны ли мы питаться всухомятку, чтобы сэкономить для ударного труда несчастные десять-пятнадцать минут, когда все остальные будут уминать борщи да каши и получать на третье компот не жиденький, как в московских столовках, а в полкружки мясистых сочных сухофруктов. Пока я раздумывал, как бы поязвительней охарактеризовать инициативу Хомякова, подала свой робкий голос Надежда:
— Иван Александрович, миленький, давайте будем обедать по-настоящему. Пожалуйста, а?
— Вам бы только полындать, — проворчал Хомяков. — Приехали как в санаторию, а тут мантулить надоть.
— Ой, дядечка, какой вы суровый! — осуждающе покачала головой бабенка. — Совести у вас нету такое говорить. Ребята молодые, им хорошее питание требуется.
Стоявший у бортика полуторки Володя с любопытством прислушивался к этой перепалке, и как только в ней наступила короткая пауза, он придал своему лицу заговорщицки серьезное выражение и громким шепотом произнес, обращаясь к работнице совхозного общепита:
— Разрешите прояснить ситуацию? Иван Александрович Хомяков — ударник коммунистического труда. Это звание он завоевал в родной Рязанской области, а здесь намерен его подтвердить, так что любой непредвиденный перерыв в работе ему поперек горла. Между прочим, сейчас все рязанцы отличаются трудовым энтузиазмом, потому как они поставили перед собой задачу обогнать американский штат Оклахома по производству мяса и молока. Правильно я говорю, дядя Ваня?
— Вот балабол! — возмущенно воскликнул Хомяков.
— Знамо дело, язык без костей. А ты, девушка, не серчай. Я так считаю, когда мокредь, хоть пять раз на дню обедай, а в хорошую погоду и потерпеть можно. Ну, а супротив тебя я обиды не держу. Тебе начальство приказало доставлять на комбайны горячую пищу, ты приказ должна сполнять. Тут чего уж толковать. А что погорячился я, извиняйте, пожалуйста. Будем считать, конфликт улажен, — заулыбался Володя. — Теперь и знакомиться можно. Дядю Ваню я уже представил. Меня Владимиром зовут. Откликаюсь и просто на Володю. Между прочим, назван так родителями не в честь Владимира Ильича, как многие мои тезки, а в память поэта Владимира Маяковского. Читали его стишок про что такое хорошо и что такое плохо? Я в третью годовщину со дня его смерти сподобился родиться, а мама у меня учительницей литературы была и ужасно боготворила лучшего и талантливейшего поэта нашей советской эпохи. О подробностях моей богатой биографии расскажу вам наедине, если, конечно, моя персона вас заинтересует. Остальные члены нашего ударного экипажа Владислав и Надежда — москвичи, прибыли на целину по велению своих горячих комсомольских сердец.
— Ой, у вас, правда, язык без костей! — хохотнула бабенка, выслушав Володину тираду. — А меня зовут Риммой.
— Прекрасное имя! — восхищенно цокнул языком Володя. — Оно вам очень идет.
Он определенно начинал входить в роль обольстителя женских сердец, каковым и был на самом деле. Среднего роста, мускулистый, смуглый, с русыми чуть вьющимися волосами, татарским разрезом темно-карих глаз, волевым подбородком, Володя, в моем представлении, являл собой эталон мужской красоты. К тому же язык у него был хорошо подвешен, а женщины, справедливо замечено, влюбляются ушами. Как осуждающе, а, может, завидуя, говорил Хомяков, «такие балаболы бабам влюбе».
Насчет того, что звучное латинское имя, предполагающее, на мой взгляд, утонченность и аристократизм его обладательницы, очень подходит работнице общепита, тут Володя явно ей польстил. Была Римма небольшого росточка, кругленькая и лицом и фигурой, с веснушчатыми щечками, курносым носиком, пухлыми ярко накрашенными губками. Из-под косынки выбивались мелкие кудряшки, нещадно отбеленные перекисью водорода.
— Что-то я вас раньше не замечал среди персонала нашей столовой, а на вас нельзя не обратить внимания, — продолжал отпускать незамысловатые комплименты Володя. — Где это вы скрывались?
— Ничего я не скрывалась, — кокетливо повела плечиками Римма, явно польщенная мужским вниманием. — Просто я только вчера приехала.
— И из каких же краев? — поинтересовался Володя.
— Случайно не из Питера, города моей юности? Это вы про Ленинград говорите? — уточнила Римма, уважительно посмотрев на Володю. — Нет, что вы, я здешняя. В Петропавловске работаю, в вокзальном ресторане.
— Захаживал я туда, но и там что-то вас не видел, — в голосе Володи послышалось недоверие.
— Так я не официантка, я на кухне работаю, — разъяснила Римма. — Нас тоже на уборку командируют. Тут месяц Люся была, наша повариха. Наверное, знаете ее. Такая видная брюнетка. Вот меня ей на смену послали.
— А-а, Людмила, как же, знакомы, — многозначительно протянул Володя. — Не знаю, как другие, а я ею доволен остался. Борщец она вкусный готовила и все такое прочее. Надеюсь, ваше обслуживание будет не хуже…
— Ну будя лясы точить, — прервал их любезничанье Хомяков. — Давай, девушка, на заедку компоту, и поехали дале.
Реплика Хомякова давала понять, что обед, увы, пора заканчивать. Я нехотя поднялся с копешки, прислонясь к крутому боку которой, так уютно было трапезничать, и встал рядом с комбайнером. Компот был налит в большую молочную флягу, и, видно, оставалось его на самом дне, потому как Римма, чтоб сподручнее было зачерпывать, основательно засучила правый рукав. И тут мы увидели чуть пониже локтя синюю наколку. Но выколото было не имя, ее или любимого дружка, не сердечко, пронзенное стрелой, не какая-нибудь классическая сентенция, вроде «не забуду мать родную», а нечто совсем неожиданное: «люблю весну».
Хомяков тактом не отличался. Он долго пялил глаза на наколку, потом промычал неодобрительно:
— Ты, девушка, извиняйте, пожалуйста, из блатных навроде?
— С чего это вы взяли, дядечка? — смутилась Римма.
— Так обныкновенные люди себя не разукрашивают. Шпанье ентим балуется, — усмехнулся Хомяков.
— А это, дядечка, не твое поросячье дело, чего я себя разукрасила, — задиристо ответила Римма. — Пей свой компот и отваливай!
— Ну, ты уж не серчай больно! — сконфузился Хомяков. — Я ж не для обиды, а для интересу спросил.
— Дядя Ваня у нас любознательный, он, даже когда в сортир идет, газетку с собой прихватывает, — попытался грубой солдатской шуткой сгладить неловкую ситуацию Володя.
Несмотря на явный пересол, это ему, кажется, удалось. Римма так и зашлась от смеха. Хомяков же насупился и с угрозой в голосе произнес:
— Ты, енто, Владимир, язык не больно-то распускай! Я енто, надсмешек не люблю. И в племяши ко мне не набивайся. Какой я тебе дядя?!
— Извиняйте, пожалуйста! — дурашливо повторил любимую хомяковскую присказку Володя. — Только вы, енто не на пугливых напали.
— Ой, да вы что это так распетушились?! — всполошилась Римма, видя, что дело принимает нешуточный оборот. — Охолонитесь, мужики!
— Тебе, Володя, надо извиниться перед Иваном Александровичем. Ты же моложе, а над старшими нельзя шутить, — поддержала Римму Надежда. Голос ее дрожал, и, казалось, вот-вот она заплачет.
— Так я уже извинился, — пожал плечами Володя. — Однако я не гордый, могу и повторить. — Он сделал легкий поклон в сторону Хомякова и с той же дурашливой интонацией громко отчеканил: — Извиняйте, пожалуйста!
Хомяков в ответ буркнул себе под нос что-то нечленораздельное и принялся за компот, из чего можно было заключить, что он согласен на мировую. Отдавая пустую кружку Римме, он коротко сказал: — Мне будя. А вон Студенту еще капни, он компот любит. — И, взглянув на меня, счел нужным добавить: — Только ты особо не рассусоливай.
Это пожелание скорее надо было адресовать Володе, который пил компот не спеша, мелкими глотками, аккуратно сплевывая в кулак абрикосовые косточки, потом с хрустом разгрызая их и долго жуя ядрышки. Сначала я решил, что он просто хочет позлить Хомякова. Но, когда он лукаво подмигнул мне и кивнул в сторону комбайна, я понял, что ему надо остаться с Риммой наедине. Нет, решительно не в его правилах было пропустить хоть одну юбку.
Надежда давно уже стояла у своего копнителя, и, когда я проходил мимо, то увидел, что она неотрывно наблюдает за сценой прощания Володи с Риммой, и губы ее кривятся в презрительной усмешке. Хомяков на мостике подкручивал какую-то гайку и с таким остервенением, что вполне мог сорвать резьбу. Наконец Володя помог Римме спрыгнуть с полуторки, подхватив ее за талию и чуть задержав у своей груди, шепнул ей что-то на ухо и вразвалочку пошел к трактору. Он завел мотор, но с места не трогал, видимо, дожидаясь команды комбайнера.
— Шумни ему, Студент, чтоб ехал, — не поднимая головы, попросил меня Хомяков.
Конечно, в случившемся конфликте, мои симпатии были на стороне Володи, но, слушая, как Хомяков по-мальчишески шмыгает носом, вымещая досаду на ни в чем не повинной гайке, мне стало его чуточку жаль.
4
Уже целую неделю стояло бабье лето — самая подходящая погода для уборки зерновых. С утра было свежо, но часам к одиннадцати солнце начинало припекать и распалялось все жарче и жарче, и лишь когда на небе появлялся бледно-тусклый месяц — всегда неожиданно и сразу высоко над горизонтом — на землю опускалась прохлада. Я вовсю старался использовать счастливую возможность в прямом смысле слова позагорать на рабочем месте, однако, к великому огорчению, загар, в конце концов, получился у меня, хотя и густым, но не сочински бронзовым, а каким-то грязновато-серым. Володин ДТ-I своими тяжелыми гусеницами размалывал землю в липкую невесомую пыль, которая, смешавшись с колючей соломенной трухой, оседала на теле и увлажненная потом едко въедалась в поры, отчего кожа не только приобретала отнюдь не ласкающий взор оттенок, но и нестерпимо зудела.
А вот Хомякову в этом пыльном пекле все было нипочем. Одевался он точно так же, как и в холодные ненастные дни. Его неизменный наряд составляли солдатская шапка, некогда серая, но с годами от частого вытирания об нее насквозь промасленных и просолидоленных комбайнерских рук здорово побуревшая, такого же цвета и возраста телогрейка, черная сатиновая косоворотка, сохраненная, наверное, еще с довоенных времен, защитного цвета ватные штаны, прошитые толстыми суровыми нитками, и изрядно стоптанные кирзовые сапоги, никогда не знавшие ваксы. О штанах стоит сказать особо. От своих собратьев массового пошива отличались они одной деталью, которая сразу бросалась в глаза. Ширинка в них не застегивалась на пуговицы или молнию — впрочем, молнии тогда еще не вошли в широкое употребление — а шнуровалась, как ботинки, крест-накрест. Причем, в качестве шнурка Хомяков приспособил двухжильный красно-зеленый электропровод.
При первом общем сборе нашего экипажа Володя, скосив глаза на причинное место комбайнера, с серьезной заинтересованностью спросил:
— Выкройку из «Крестьянки» брали?
— А-а, енто? — Хомяков, ничуть не смущаясь присутствия покрасневшей, как мак, Надежды, погладил ширинку. — Не, не из журнала. Сам удумал. Пальцы, паралик их расшиби, у меня плохо гнутые, с пуговицами одна морока, а тут расслабил чуток, и порядок. Опять же пуговичка оторвется и затеряется, а проволочке сносу нет.
Вообще, надо сказать, Хомяков был по натуре своей истым рационализатором. На мостике комбайна приладил он самодельный деревянный рундучок, где хранил слесарный инструмент, разнокалиберные болты, гайки, шурупы, шестеренки, мотки проволоки. Чтобы все это железо не дребезжало на ходу, оно плотно заворачивалось в кусок парусины и подтыкалось по всему периметру рундучка ветошью. В свободные минуты, что выпадали в ожидании хорошей погоды, наш комбайнер не сидел, сложа руки, а все что-то подкручивал, подпиливал, подтачивал, кустарил дефицитные запчасти.
Поэтому я был немало удивлен, когда в следующий приезд передвижной столовой Хомяков, разделавшись с компотом, не поспешил к комбайну, а подсел ко мне на край копешки и, кашлянув пару раз в кулак, сделал неожиданное предложение:
— Перекур, ребятки! Тебе, Студент, с Владимиром, небось, посмолить табачку хочется, а мы с девчатами просто посидим, побалакаем. Давай, Надюха, присаживайся на соломку, не боись, что твой труд порушим. И ты, Римма, не погребуй нашей компанией!
Нас с Надеждой не надо было уговаривать, а Римма, пожеманившись немного, мол, хоть мы и последние в ее маршруте, да нельзя задерживаться, дел в столовой невпроворот, все-таки приняла предложение, однако уселась наискось от нас рядом с Володей, хотя Хомяков и придвинулся ко мне, освобождая для нее местечко. Шофер полуторки, неразговорчивый угрюмый мужик, судя по всему, был некурящим. Пока шла наша трапеза, он предпочитал дремать у себя в кабине.
С минуту, наверное, все мы сидели молча. Наконец Хомяков, повертев в руках ушанку — обедал он всегда с непокрытой головой — глубоко вздохнул и обратился к Римме:
— Ты, девушка, давеча разгубастилась, рассерчала меня. Дык повиниться хочу. Я, енто, по простоте деревенской ляпнул чегой-то не того, но без всякого умысла тебя обидеть.
— Да хватит извиняться, дядечка! — досадливо махнула рукой Римма. — Я уж и забыла, что вы там сказали.
— Вот и ладненько! — заулыбался Хомяков, — Негоже когда люди друг на дружку зло держат. Я чего хотел тебя спросить. Ты, понял, городская будешь. Маненько бы рассказала о себе, как твоя жизнь устроена.
— Чудной вы какой, дядечка! — удивилась Римма. — Зачем это вам моя биография далась?
— Чего, енто, ты все время — дядечка да дядечка? — обиженно засопел Хомяков. — Раз мы помирившись, зови меня Иваном Алексанычем, а то и без затей просто Иваном либо Ваней. Тебе, гляжу, годков двадцать семь, как не тридцать, а мне в декабре сорок стукнет. Не шибко у нас большая разница в возрасте. А что касаемо моего к тебе интересу, дык енто при знакомстве навроде полагается друг про дружку порасспрашивать. Я, вот, к примеру, вдовый, а ты безмужевая али нет?
— Незамужняя, что ли? Так по-русски бы и говорили, — усмехнулась Римма.
— А я по-русски и сказал, — насупился Хомяков. — Ты ж все правильно поняла.
— Ну, если вас так сильно мое положение волнует, — поджала губки Римма, — не замужем я. — И, чуть помолчав, добавила с вызовом, — Мать-одиночка.
Ох, Хомяков, Хомяков, простецкая душа! Без всякого стеснения затеял он форменный допрос, который, было видно, Римме становился все неприятней.
— А детей сколько прижила? Одного али боле?
— Сын у меня, — подчеркнуто сухо ответила Римма. — Если вам и про него нужны подробности, то ему пять лет, а зовут Артуром.
— Чего, енто, ты так его окрестила?! — выпучил свои голубые невинные глаза Хомяков. — Имя татарское что ли?
— Да, с вами не соскучишься! — хмыкнула Римма. — Кинофильм «Овод» смотрели? Там артиста Стриженова Артуром зовут. Вот в его честь я и назвала сыночка.
— Спасибочки, теперича понятно, — с удовлетворением в голосе произнес Хомяков. — Кина, правда, ентого я не видал. У нас в колхозе по сю пору клуба нет. А артист, видать, пригожий, раз в сердце запал.
И уже когда мы шли к комбайну, я услышал, как он бормочет себе под нос:
— Артур не больно подходящее имя для мальчонки. Дык его можно переделать в Артемия. Тёма — енто будет по-нашенски.
… Послеобеденные перекуры стали у нас растягиваться чуть ли не на полчаса. Я и предположить не мог, что мой хмурый, вечно чем-то озабоченный комбайнер окажется таким разговорчивым. Свои речи адресовал он, как правило, Римме, хотя невооруженным глазом было видно, что наш Ваня ей глубоко безразличен. Более того, она всегда усаживалась рядышком с Володей, будто невзначай прижималась к нему, они о чем-то шушукались, не обращая на нас внимания, и вряд ли оба услышали хоть половину из того, о чем говорил Хомяков. Он же чаще всего вспоминал родную деревню, рассказывал про свое житье-бытье.
— Оно, конечно, кажный кулик своим болотом хвастает, — раздумчиво начинал Хомяков, и его глаза светлели, приобретая цвет привядших васильков, и добрая улыбка скрадывала грубоватые черты скуластого курносого лица. — Только тута на целине местности не шибко веселые. От станции до совхоза километров сорок пять, как не пятьдесят, а едешь-едешь — кругом все одно и то ж, одно и то ж. Ни речки, ни озерка, ни рощицы какой завалящей. А наша Ивановка на крутом бережку расположилась. Насупротив — заливные луга. По бокам — поля пшеничные да овсовые. Сзади — лес. Грибов — косой коси. А ягоды — какие хошь: и малина, и голубица и смородина красная дикая. Рябина с калиною тоже произрастают. По осени орехов через край. Изба моя на кривулине речки стоит, на самом крутояре — солнушко кругом. По вечерней зорьке ластовочки летают. Они у меня под стрехой лепятся. А картошки на огороде зацветут — заря зарей!
— Одной красотой сыт не будешь! — лениво подавал реплику Володя. — Не от хорошей же жизни вы на целину подались?
— Енто ты прав, — соглашался Хомяков. — Жизнь нонче хужее стала. После войны мы жуть как голодовали. Потом поманеньку оклемались. А Маленков пришел, спасибочки ему, хоть он и антипартейный оказался, совсем было вздохнули. Большую послабу он сделал колхозничкам, от налогов ослобонил, дозволил собственным хозяйством поболе заниматься. Да только мужики чуток ремешки расслабили, как тута Ларивонов, нашенский секретарь обкому, прокукарекал: «Трудящие Рязанской области, догоним американов по мясу!» Сколько скотины под нож пустили — страсть! Нашенский председатель, фамилия евойная Заварюхин, мужик негодящий, пьянь пьянью, а перед начальством шустрый. Чтоб похвалу заслужить, а то и орден на спинжак прицепить, по первости все колхозное стадо извел, а потом самолично по дворам зашастал. Кого на сознательность агитировал, а кого чуть не силком понуждал коровешку на скотобойню отволакивать. Все одно, стращал, подохнет. Ни выпасу, ни сенокосу тебе не будет. Сам мордель наел, а другие голодуй. Кто скотину блюсти не будет — все, копец. Ко мне тоже сунулся. Следуй, кричит, общему порядку, сдавай свою Зорьку на поставки! А не то партбилет на стол! Ну, я шибко рассерчал. Дулю ему под нос сунул. Мне, говорю, ентот билет перед Курским сражением вручили, и не тебе, паразиту, его отбирать. В кресте одном буду жить, а не подчинюсь. А тута еще девчонки мои заревели. Старшой Нюрке десять, а меньшой Дашке только шестой годочек — как малолеткам без молочка?! Я — криком, девчонки — ревом, спасли Зорьку от ножа. Устыдился Заварюхин, пошумел еще маненько для авторитету, но боле не приставал. А Зорька моя — удойная коровешка. И молочко пьем, и сметанка завсегда в погребе имеется, и маслице сбиваю. Деревенскому обитателю без коровы нет никакой возможности.
То ли, чтобы подначить Хомякова, а скорее — продлить удовольствие пообнимать втихаря Римму, подержаться за ее круглую коленку, Володя подкидывал каверзные вопросы.
— Я, Иван Александрович, не в пример вам, человек беспартийный, но газеты читаю. Только не обижайтесь на меня, однако ваша позиция не совпадает с линией партии. Недели две назад в «Правде» был репортаж о встрече Никиты Сергеевича Хрущева с колхозниками его родной Калиновки. Так там все давно отказались тратить силы и время на личных коров, а молоко получают с колхозной фермы по потребности, и стоит оно копейки.
Хомяков чесал в затылке, щурился, причмокивал, будто пробовал на вкус слова, которыми намеревался возразить Володе.
— Дык то Калиновка, а то Ивановка, — потирал он подбородок, весьма довольный, что нашел остроумный аргумент в споре. — Она и прозвание свое получила, потому как спокон веку у нас полдеревни сплошняком Иваны. Ваньки, следовательно. Отродясь никто из наших в начальство не выбивался. Опять же газета для агитации и набрехать чуток может. В прошлом годе приезжал сюды корреспондент с Петропавловска. Мы только-только начали хлеб валить. Пшеничка была куды дружней нонешней, но больно низкая. Я уж ростом не вышел, а она мне по пояс. Дык чего ентот корреспондент удумал. Завел меня в несжатую делянку. Становись, говорит, на колени и разводи колосья руками. Ну, я привык команды сполнять. А не растумкал, на кой хрен ему енто понадобилось. Он щелк, щелк, пожал ручку и уехал. Деньков через пять Тюлеген, он и тады верховодил, показывает мне газетку. Прям на первой странице большая моя фотография и под ней подписано: передовой рязанский механизатор Хомяков, приехавший на подмогу целинникам, радуется богатому урожаю. Ентот хитрован, значит, сфотографировал меня без ног, и вышла такая видимость, словно я иду по полю, и колосья достают мне до самой шапки…
Римма в разговор вступала редко и волновало ее лишь одно: какие у Хомякова девочки, часто ли болеют, как учится старшая и как это он рискнул уехать от них за тридевять земель. Этот интерес его искренне радовал.
— Не боись, девушка! — оживлялся он. — За дочками пригляд хороший. Енти пару месяцев они с сестрой моей поживут. Нюрка, старшая, уже вполне самостоятельная, заневестится скоро. И шти сама может сготовить и кашу, и чулки-носки постирает и сопли Дашке вытерет. Шибко-то они сестру не озаботят. А чего рискнул — опять же из-за них. Девчоночки растут, Нюрке, почитай, кажный год и одежку и обувку обновлять надоть. С Дашкой в ентом плане проще, она сестрино донашивает. В район съездишь, зайдешь в магазин, расплантуешь туды-сюды денежки — все начетисто. Заварухин наш, я о ем уже сказывал, зерно подчистую в закрома Родины отправляет, а колхозничкам — дулю. А тута в прошлом годе Тюлеген мне отвалил без малого пять центнеров пшенички и две тыщи рубликов. Я цельный год мучицей был обеспечен и дочкам обновки справил.
Здесь я решался вставить слово, выражал сомнение, что вряд ли в эту страду удастся ему как следует заработать. Смешно сказать, намолачиваем мы по четыре-пять центнеров с гектара, зерно же натурой будут выдавать комбайнерам не из расчета убранной площади, — по этому показателю мы далеко всех опередили, — а с намолота. Обидно, что нам самые малоурожайные поля достаются, а какие получше выделяют немцу Герингу.
— Ты, енто, Студент, особо не горячись, — добродушно говорил Хомяков. — Почему так плантует нонешнее начальство, понять можно. Мы с тобой приехали и уехали, а ентот Геринг житель постоянный. А что немцем народился, дык он в том невиноватый. Опять же он не фриц пленный, а наш русский немец. Я в прошлом годе тоже с ним соперничал, в гостях у него бывал. Мужик он спнравный, хозяйство свое блюдет. В доме чисто, половички на полу, коврик на стенке. Телка тады по первому стаду у него ходила, двух кабанчиков он выращивал, курей полтора десятка держал да еще пару индейских птиц, в наших краях таких не разводят. Наливочкой меня угостил собственного изготовления. Вкусная была наливочка. Что говорить, мужик обстоятельный. Промежду прочим тоже Иван. Пусть даже ему получшее загонки выделяют, а давай, Студент, поднатужимся да обгоним его. Вот и будет в том наша доблесть…
Иногда Хомякову все же удавалось разговорить Римму. Оказалось, что у этой простоватой бабенки совсем не простая судьба. Родители умерли еще до войны, и воспитывалась она в детском доме где-то в Кузбассе. Потом было ремесленное училище, потом уже в Петропавловске малярничала в вагонном депо. Жила сначала в общежитии, а комнату получила перед рождением сына. Рос он слабеньким, болел часто, врачи рекомендовали усиленное питание, вот она и перешла на работу в вокзальный ресторан. Комнату не отняли, потому что ресторан тоже относится к железнодорожному ведомству. Что там скрывать, признавалась она, на работу идешь — сумка куда легче, чем когда с работы. А еще, узнали мы, что любит Римма смотреть фильмы и читать книжки про красивую любовь.
5
Хорошая погода держалась довольно долго, но к немалой досаде Хомякова дни становились все короче и короче, а валки пшеницы лежали еще не на одной сотне гектаров. На ближнем к поселку поле ее вообще не скосили. Зерно там вроде никак не могло достичь нужной кондиции, и совхозный агроном настоял оставить этот самый урожайный участок для прямого комбайнирования.
— Ох, не успеем управиться до белых мух, — сокрушался Хомяков. — Под снег уйдет пшеничка.
Чтобы продлить работу до ночной росы, он приладил рядом со штурвалом лампочку, но освещение от нее было никудышным, а настоящего прожектора в совхозе не нашлось, так что от этой затеи пришлось отказаться. Зато поспать теперь удавалось подольше и вечернего свободного времени стало больше.
Тогда я еще сочинял стихи. После ужина выходил на большак, шел к какому-нибудь скирду соломы, устраивал там лежанку и, запрокинув голову к звездам, ждал, когда посетит меня муза. Не знаю, как так получилось, но в тот вечер приютом моего вдохновения стал последний скирд. В его дальнем от дороги конце было выщерблено несколько пещерок. Я выбрал самую узкую, залез в нее, подгреб соломы, сделав что-то вроде высокого бруствера, так что осталась видна лишь небольшая полоска неба, щедро усеянная звездным серебром.
Но дальше застопорило. В голову все время лезла какая-то «небыль», но эта рифма уже было здорово заезжена Пегасами многих стихотворцев, и я мучительно подыскивал свежее созвучие. Из поэтического транса меня вывел шорох шагов и тихие голоса.
— Да не бойся, никого здесь нет, — мужской тенорок показался мне знакомым.
— Когда я тебя ждала, видела, вроде ваш студент в ту сторону прошел.
Я узнал голос Риммы и понял, что ее спутником был Володя.
— Что ему здесь делать? — Этот вопрос он сопроводил смешком. — У него пары нет, да и вообще он какой-то малахольный.
Столь уничижительная характеристика из уст человека, к которому я относился с большой симпатией, потрясла меня. Если бы он не произнес этого обидного слова, я бы наверняка вылез из своей норы и, сказав что-нибудь шутливое, соответствующее моменту, удалился бы восвояси. Теперь же мне стало ужасно стыдно обнаруживать свое присутствие. Не оставалось ничего другого, как затаиться.
Они расположились по соседству, в каком-нибудь метре от меня. Долго шуршали соломой, видимо, Володя старался поудобнее расстелить плащ. Потом послышалась какая-то возня и громкий шепот Риммы:
— Ой, Володичка, ну что ты сразу обниматься да целоваться?!
— А что, не нравится?
— Глупый, конечно, нравится. Но сначала надо нежные слова сказать. Давай я кудри твои приглаживать буду, а ты слушай: Володичка мой ненаглядный! Соколик ясноглазый! Ой, счастье какое, что я тебя встретила! С первой минуточки полюбила тебя, желанный мой, долгожданный! Радость моя, дружок мой сердечный!..
Последние слова я еле расслышал. Снова зашуршала солома. Потом будто легкий женский стон. Тишина. И опять шуршание соломы. Тяжелое мужское дыхание. Женский вскрик. Тишина.
Мне было нестерпимо стыдно, что я стал невольным свидетелем, а точнее, слушателем чужих любовных утех. Я лежал, не шелохнувшись, и проклинал себя за то, что принял такое идиотское решение остаться в своем логове. Без шума из него не вылезешь, а ночь стоит такая лунная, что я сразу буду узнан.
После недолгих минут тишины я снова услышал их голоса. Первой заговорила Римма.
Ой, Володичка, спасибо тебе, что приласкал меня. Спасибо, что ответил на мою любовь. Я же знаю, что внешность моя не очень завлекательная. И маленькая, и конопатая и полная. Это я на нынешней работе растолстела. А раньше худющей была. Не поверишь, в детдоме меня «шкелеткой» дразнили. А ты вот что-то нашел во мне. Или просто ради баловства со мной связался?
— Ну, Римуля, снова ты завела свою пластинку! — В голосе Володи слышалось раздражение. — Я ж тебе уже целую неделю твержу, что ты тоже с первого взгляда понравилась мне. Очень даже понравилась. Может, как раз потому, что полненькая, есть за что подержаться. — Он засмеялся, не пытаясь даже приглушить голос.
— Ой, Володичка, нельзя так говорить с женщиной, которая тебя любит. Я ж не давалка какая, не «проститутка, поди». А что с тобой сошлась, не раздумывая, потому что полюбила тебя крепко-крепко. И во сне ты мне снишься, и каждую минуточку думаю о тебе, время тороплю, чтоб скорее пришла наша встреча. У меня, поверь, как Артурчик родился, ни одного мужчины не было. Обожглась однажды, и возненавидела вас всех. Думала, это на всю жизнь. А встретила тебя, и сердце будто огнем обожгло. Ой, чувствую неинтересно тебе слушать про мои сердечные страдания.
— Ну, Римуля, тебя не поймешь, — лениво протянул Володя. — То ты говоришь «радость моя», теперь, оказывается, какие-то страдания я тебе доставляю.
— Дурачок, — ласково сказала Римма. — Любовь настоящая — она и есть радость вперемежку со страданиями. Сердце прямо обмирает от радости, когда я с тобой, а как подумаю, что скоро ждет нас разлука, так и сжимается от горя. Ты, слышала, уже и на расчет подал?
— Да, вот закончим уборку, — подтвердил Володя, и подамся в далекие края. Дружок мой, вместе в Ленинграде служили, зовет на Дальний восток. Пишет: места красивые, и деньги хорошие зашибить можно. Я там никогда не бывал, а пока молодой, мир посмотреть надо. Я на подъем легкий — сегодня здесь, завтра там. Когда женюсь, тогда не попрыгаешь, семейная жизнь постоянного пребывания требует.
— Ой, Володичка, я и намека даже не делала про семейную жизнь. Знаю, не удержать мне тебя. Ты сокол вольный. Одно прошу: пока мы не разъехались, побудь до конца со мною, на других не заглядывайся.
— Енто требование, как говорит Хомяк, трудно выполняемое, — подражая речи нашего комбайнера, весело заржал Володя. — Но ты не боись, все будет тип-топ.
Мне послышалось, будто Римма всхлипнула, но когда заговорила, ее голос звучал смешливо.
— Чудной он у вас. Все меня чего-то выспрашивает.
— Так он клинья к тебе подбивает, — объяснил Володя. — Неужто не догадалась? А и, правда, чем не жених?
— Ну, ты скажешь! — засмеялась Римма. — Нашел тоже жениха. Метр с кепкой, чумазый всегда, небритый, расхристанный, на одни штаны посмотреть — со смеху умрешь. Про таких моя соседка баба Лена, на которую я Артурчика оставила, говорит: «чисто миклуха-маклаха».
Володя на эти слова ответил коротким смешком, потом заговорил серьезно.
— Римуля, все хотел тебя спросить, до боялся. Вдруг собак спустишь, как на Хомяка. Что это у тебя за странная наколка такая?
— Ой, Володичка, да никаких секретов от тебя у меня нет. Еще в детдоме старшие ребята мне ее сделали. Зимой сорок второго года. Мне тогда только двенадцать лет было. Дуреха-дурехой. Все делали, и я за ними. Мальчишки, у которых на четырех пальцах имена умещались, их выкалывали: Петя, Коля, Дима. Ну, еще якоря, кинжалы, змей. Девчонкам это не очень подходило. Подружка моя Соня Кувшинова, наши койки рядом стояли, первая придумала, чтоб ей сделали наколку «люблю Костю». Был у нас такой красивый мальчик. А в девчоночьей компании как? Одна что-нибудь придумает, остальные за ней то же самое повторяют. Следом за Сонькой Верка Морозова попросила, чтобы ей выкололи «люблю Павлика». Моя очередь подошла. А я никого из мальчишек не любила. Почему весну выбрала? Страшно мы в ту зиму голодали. И директор наш Валентин Иванович, добрый был старичок, нас все время подбадривал: «Держитесь, ребятки! Надо только до весны дотерпеть, а там черемша пойдет — сплошной витамин С. И солнышко вас согревать начнет, весенние лучи и растения к жизни пробуждают и человеку прибавляют сил». Так сильно я поверила в эти слова, так ждала весны, что вот и наколку такую сделала. Ужас, как больно было!
— Занятная история! — сказал Володя, но в его голосе мне почудился холодок равнодушия. — Ну, что, пора по домам?
— Ой, Володичка, чувствую, остывает ко мне твое сердечко! — жалобно вздохнула Римма.
— С чего ты взяла? — хмыкнул Володя. — Просто проявляю заботу. Тебе же в такую рань вставать, хоть немножко выспишься.
— Правда, жалеешь меня? — недоверчиво спросила она.
— Правда, правда, — пробурчал он.
С хрустом зашуршала солома — видимо, они выбирались наружу. Потом из своего укрытия я увидел их. Он стоял и курил, а она долго поправляла и отряхивала юбку. Больше я не услышал ни слова. Они ушли молча, и легкий шелест шагов нарушил ночную тишину.
6
Утром я старался не встречаться взглядами с Володей. Теперь-то я знал его истинное отношение ко мне, а ведь считались чуть не друзьями. Обычно к загонке мы шли с ним рядом, но тут я пристроился к Хомякову, который всегда семенил впереди, так что Володе пришлось составить компанию Надюхе. Впрочем, это, кажется, его вполне устроило. Сзади то и дело раздавалось хихиканье нашей копнилыцицы. Наверняка он травил свои байки, неоднократно опробованные им на других простушках.
После обеда Хомяков объявил уже ставший традиционным перекур. Расположились мы в том же порядке: нас трое у копешки и Володя с Риммой чуть поодаль на охапке соломы. Хомяков в который уже раз принялся нахваливать деревенскую жизнь. Римма возражала ему, мол, что это за жизнь, если кино даже нельзя посмотреть. А у нее поблизости от дома кинотеатр, где каждое воскресенье новый фильм крутят, да еще она на детский сеанс вместе с Артурчиком ходит.
— А вот окажись твой малец в нашей Ивановке, — приводил свои доводы Хомяков, — да поглядел бы он, как курочки зернушки клюют, как теленок с деревцом бодается, на телеге бы прокатился, на сеновале поспал, молочка парного попил — ему б енто боле всякого кина пондравилось.
Продолжение их разговора я не слышал, потому что незаметно впал в дрему. Вывел меня из этого блаженного состояния громкий плаксивый голос Надюхи. Ни много, ни мало, а ей пришло в голову заявить, что за пустыми разговорами мы теряем драгоценное время, а не сегодня-завтра, все ведь слышали, агроном за ужином зачитывал метеосводку, погода испортится.
— А и верно, забалакались мы, — согласился Хомяков. Он был явно сконфужен, услышав справедливую критику от самого младшего и по возрасту и по чину члена нашего экипажа.
Увы, метеорологи на этот раз угадали. Когда мы возвращались с поля, горизонт уже затянули черные тучи. Дожди зарядили на целую неделю. Три дня я отсыпался, а на четвертый, отлежав все бока и не желая оставаться в одиночестве в сырой и темной землянке, отправился вечером на танцы. Точнее, пошел посмотреть, как танцуют другие, потому как сам даже примитивные па медленного танго так и не сумел освоить. Танцы устраивались в столовой — кое-как сляпанном длинном дощатом строении, где дуло изо всех щелей, и температура, если и была на градус-другой выше, чем на улице, то исключительно благодаря дыханию танцующих пар. Общепитовская точка трансформировалась в танцзал за считанные минуты. Столы сдвигались в угол, а лавки расставлялись вдоль стен. На высвобожденном пространстве могли вальсировать, не очень толкая друг дружку, пять-шесть пар, а топтаться в ритме танго так и все десять.
Распорядителем танцев был владелец радиолы местный шофер Толик, вертлявый разбитной парень. Он получал видимое удовольствие объявлять очередной танец, отпуская каждый раз незамысловатые шуточки. «Вальс „Амурские вопли“», то есть, извините, «Дунайские волны». «Любимое всеми танго „Брызги самогонки“, пардон, шампанского». Современный быстрый танец фокстрот на мотив: «Москва, Калуга, Лос-Анжелос объединились в один колхоз». И далее в том же духе. Набор пластинок у Толика был небольшой, как и репертуар острот, так что и те и другие за вечер прокручивались по несколько раз.
Понаблюдав минут пятнадцать, как самозабвенно утаптывают земляной пол столовой энтузиасты вальсов и фокстротов, я вышел на свежий воздух покурить. У входа на кухню был пристроен навес, под которым хранился уголь и дрова для растопки. Это закрытое от дождя пространство одновременно служило курилкой, о чем свидетельствовал приспособленный под урну цинковый банный тазик с плавающими в нем окурками и несколько поставленных на попа чурбачков, заменяющих стулья. Только я закурил сигарету, как из темноты выплыла чья-то фигура.
— Енто ты, Студент, что ли? — раздался голос Хомякова.
— Я, Иван Александрович, — откликнулся я. — А вы что сюда? Вроде бы вы некурящий.
— Да дома скукотно сидеть одному, стенки заедают, — объяснил он, присаживаясь на соседний чурбачок. — Дай, думаю, гляну, как нонешняя молодежь веселится. А ты, видать, не плясун?
— Не плясун, — подтвердил я.
Помолчали. Потом он повздыхал немножко и начал изливать мне свою душу.
— Не поверишь, Студент, а по молодости я задорный был, боевой. Не хвастаясь скажу, первый плясун на деревне. Только тады ентих танцев не было. Мы все боле кадриль плясали да полечку, цыганочку еще, ну и обыденную русскую, вприсядку. Патефонов и радиол ентих ни у кого, знамо, тады в заведении не было. Под живую музыку отплясывали. Гармонист наш ивановский Сашка Кудряшов на всю округу славился. Струментом своим владел подходяще. Гармонь у его то соловьем зальется, то щеглом защелкает. Убило Сашку на фронте. Теперича живем без танцев. Молодые парни да девчата в соседний колхоз ходят, там клуб еще до войны построили. А сам я отплясался в сорок четвертом. Восьмого декабря одним снарядом и ранило меня и контузило. Демобилизовали вчистую. Оклемался чуток и в работу впрягся. А вскорости оженился, обребятился, не до танцев стало.
Хомяков еще повздыхал, вспоминая ушедшую молодость, потом круто сменил тему разговора.
— Ты, небось, Студент, серчаешь на меня? Чего, думаешь, комбайнер ко мне цепляется, все шпыняет да указывает. Так я одно хочу, чтоб ты технику лучшее усвоил. Сегодня ты житель городской, а завтрева, глядишь, в деревне очутишься. Может быть такое? Головой качаешь, что не может. А я вот тебе фактический пример расскажу из жизни. В сорок восьмом по партейной разнарядке прислали нам нового председателя. Мужик сызмальства в городе жил, в конторе бумажки лопатил. О крестьянских работах не располагал никаким понятием. Не то что к корове, к трактору не знал с какого боку подойти. Ну, и чего вышло? Помыкался человек, помыкался и взмолился: отпустите обратно! Отпустили, конечно, но строгача влепили. А знал бы он хотя б немножко комбайн али другой какой сельский механизм, поболе было бы у него авторитету у колхозничков. Глядишь, и прижился бы у нас.
— Спасибо за науку, Иван Александрович, — вежливо сказал я, вставая и давая тем самым понять, что пора заканчивать нашу беседу.
— Ты, енто, Студент, погодь, покури еще маненько, — просительно проговорил Хомяков. — Покудова никого нет, хочу тебе просьбу одну сурьезную высказать. Только разговор будет мужчинский, дык чтоб все промеж нами осталось.
— Я не из болтливых, Иван Александрович, — заверил я его, снова усаживаясь на свой чурбачок.
— Так вот чего хочу спросить, — приглушил голос Хомяков. — Как тебе повариха наша Римма, а?
— Да никак, — искренне ответил я, несколько оторопев от столь неожиданного вопроса.
— Ну, енто, понятно, у тебя интерес должон быть к тем, кто помоложе. А по мне она в аккурат будет. И по возрасту подходящая и росточком низенькая, сам-то я на колхозных харчах не шибко сырое.
— Вы что, Иван Александрович, — догадался я, — уж не роман ли с ней хотите закрутить?
— Не, ни в коем разе. У меня сурьезное намерение. Я б за милу душу расписался с ней.
Оказывается, прав был Володя, сказав Римме, что Хомяков подбивает к ней клинья. Комичная получается история. Но я постарался говорить как можно серьезнее.
— Извините, Иван Александрович, но, мне кажется, Римма не согласится выйти за вас замуж. Вы же знаете, она деревенскую жизнь не любит, вроде того вашего председателя.
— Ну, енто, не особо помеха, — протянул Хомяков. — Женщина, она быстрее приспосабливается к жизненным переменам. Слыхал, небось, пословицу: куды иголка, туды и нитка. Получилось бы промеж нас согласие, дык она б и опривыкла к деревенским обычаям. Характеры у нас схожие. Вот у нее на руке написано «люблю весну», и я того же понятия. Зимой для интересу отколупни кусок земли. Понюхай, чем пахнет? А ничем. Мертвая землица. А весной она так в ноздри и шибает. Посудить, все живое земле обязано. Та же пшеничка, другие растения, хоть по науке, хоть по церковному поучению, раньше человека на свет появились. А откудова? Из земли-матушки…
Хомякова явно заносило куда-то в сторону, и я счел нужным прервать его лирическое отступление.
— Видите ли, Иван Александрович, но, мне сдается, у Риммы довольно близкие отношения с Володей.
— Да я не слепой, — вздохнул Хомяков. — Только енто ненадолго. Владимир парень легкий, до баб неустойчивый. Он с ней поматросит маненько и на другую перекинется. На ту же Надюху. Дуреха наша по ем обмирает. Ентот путальник лишь моргнет ей, и прощай девичья честь. А я ж не вертихвост какой, за мной жизнь устроить можно. Конечно, обличием я не больно удался, да с лица ж воду не пить. И Римма не шибко красавица. Опять же без мужа дите прижила. Такую не кажный подберет…
Он помолчал немного и с досадой в голосе добавил:
— Эхма, наверное, зазря я ей говорил, что жизнь деревенская хужее стала. Надысь газетку видел, сообщение в ней: наш-то Ларивонов, паралик его расшиби, помер. Надорвался Америку обгонять. Теперича, кумекаю, опять колхозничкам послабу сделают…
Снова последовала пауза, на сей раз более продолжительная, а затем Хомяков сделал ошеломившее меня предложение.
— Дык, чего я тебе открылся, Студент? Ты грамотный, расскажи потолковей Римме про мои намерения, попытай, как она глянет насчет расписаться со мной.
— Ну, вы придумали, Иван Александрович! — не удержался я от изумленного восклицания. — Это что же, вы меня в сваты, что ли, приглашаете?
— Выходит, навроде, как в сваты, — смущенно промямлил он.
— Нет, уж увольте, — решительно сказал я. — Роль свата совсем не для меня. Только все дело испорчу, а вы же потом меня проклинать будете. Вы уж сами как-нибудь разбирайтесь.
Неожиданно быстро он согласился.
— А и правда твоя, Студент. Соберусь с духом и сам ей откроюсь. Завтрева еще как следует все обмозгую, а послезавтрева и выскажу. Ну, прощевай! Только помни: мужчинский разговор у нас был, не проговорись никому.
— Не проговорюсь, — твердо пообещал я.
Он ушел в темноту, а я еще долго сидел в курилке и размышлял об этой коллизии. Придя в конце концов к включению, что она имеет несколько комический характер, я докурил сигарету и отправился посмотреть, как там проходят танцы.
Я зашел в столовую как раз в тот момент, когда Толик восторженно провозглашал:
— Популярное танго «Брызги компота»! Пардон, шампанского! Белый танец! Дамы, приглашайте кавалеров!
Я увидел, как с лавочки у противоположной стены буквально вспорхнула наша Надюха и подлетела к Володе. Он стоял неподалеку от двери и что-то сердито втолковывал Римме.
— Разрешите пригласить! — звонко сказала Надюха, тронув Володю за рукав.
— Не видите, девушка, кавалер занят! — с ехидцей сказала Римма и обняла Володю за плечо.
И тут он грубо сбросил ее руку и зло процедил сквозь зубы, так что все услышали:
— Я, Римуля, человек свободный и не люблю, когда мной кто-нибудь распоряжается.
Он обхватил Надюху за талию, демонстративно прижал ее к себе и повел в танце на середину зала.
Римма с полминуты стояла, закусив губу, а потом рванулась к выходу. Когда она пробегала мимо меня, в ее ничего не видящих глазах стояли слезы.
7
Римма уехала домой на следующий день. Когда за завтраком кто-то из ребят попрекнул повариху Матрену Саввишну, толстую неповоротливую хохлушку, за то, что у окошка раздачи выстроилась целая очередь, и почему это напарница ей не помогает, та махнула рукой:
— Нема вашей Рымы. Як сказылась дивчина. Раненько встала и уехала на усадьбу, а оттоля напрямки до хаты. Хлопчик, казала, захворал. Мабудь набрехала, мабудь не. Та я не противилась особо, нехай соби уезжает. Директор казав, развозку вже не треба организовувать. Закинчивается, хлопци, ваша праця.
Действительно, когда после затяжных дождей, чуть-чуть распогодилось, мы смогли выйти в поле лишь пару раз. Да и то это была не работа, а сплошное мученье. Хотя и дул ветерок, но нес он уже не тепло, а холод, и не в силах был просушить даже самые жиденькие валки. А потом однажды мы проснулись и увидели, что все кругом белым-бело. Ночью выпал снег, да не тот первый еще осенний снежок, что тает, едва коснувшись земли, а по-зимнему густой и плотный. Хомяков вместе с Герингом, таким же, как он, приземистым и курносым, ходил на заветную загонку. Они долго бродили вдоль нее, отряхивали полегшие колосья, но те снова безжизненно падали вниз.
Еще несколько дней мы болтались без дела, ожидая, пока совхозная бухгалтерия произведет с нами полный расчет. Потом в клубе первого отделения состоялось торжественное собрание, посвященное окончанию уборочной страды. По такому случаю Хомяков припарадился, надел почти новый двубортный серый в крупную черную полоску костюм, белую рубашку с зеленым клеенчатым галстуком и щедро нагуталиненные черные ботинки. На груди поблескивали медали: «За отвагу», «За взятие Кенигсберга», «За победу над Германией» и «За трудовую доблесть».
Победителем соревнования среди комбайнеров был объявлен Иван Федорович Меринг. Директор совхоза вручил ему красный вымпел, самовар и квитанцию на получение четырех центнеров зерна. Второе место занял рязанский механизатор Иван Александрович Хомяков. Он тоже получил вымпел, ценный подарок — электрический чайник и квитанцию, в обмен на которую ему обязаны были выдать на родине 350 килограммов пшеницы. Кто занял третье место и какой приз достался ему, я не запомнил.
В дни вынужденного безделья Володя на виду у всех не раз уводил Надюху к дальнему скирду. Но накануне нашего отъезда они поссорились. Все утро она ходила зареванная, а он даже не пришел ее проводить. Хомяков уехал на день раньше. На прощанье он крепко пожал мне руку.
— Ну, бывай, Студент! Не поминай меня лихом! Кто знает, может, еще встренимся.
«Вряд ли» — подумал я. И ошибся.
До прихода в Петропавловск нашего алма-атинского поезда оставалось минут сорок, когда мужская половина московской бригады четвертого отделения зерносовхоза «Узункульский», проведя тщательную ревизию взятых в дорогу припасов, пришла к выводу, что еще пара бутылок водки никак не помешает. Идти за ней в вокзальный ресторан по жребию выпало мне.
Купив в буфете нужный продукт, я уже шел к выходу, когда услышал за спиной знакомый голос:
— Ты, что ли, Студент? Аль я обознался?
Я оглянулся. За угловым столиком в конце зала сидел Хомяков и махал мне рукой. Я подошел к нему. Был он в своем парадном костюме, но без медалей. Над столиком витал стойкий запах «Тройного» одеколона. Перед Хомяковым стоял трехсотграммовый графинчик водки, бутылка «Боржоми» и почему-то три тарелки с винегретом.
— Присядь, Студент! — попросил он. — Уважь, выпей со мной водочки.
Я посмотрел на часы. Минут пятнадцать спокойно можно было посидеть с моим недавним командиром в битве за целинный урожай. Он щедро плеснул мне водки в стакан, себе же налил полрюмки.
— А почему не поровну? — спросил я.
— Дык я не шибко до нее охочий. Иному ведро конное подавай — все мало. А я чуток приголублю и хватит. Ну, будем здоровы!
Мы чокнулись, выпили, он пододвинул ко мне одну из тарелок.
— Угощайся! Цены тут кусачие, вот я одних винегретов и набрал на закуску.
— А я был уверен, Иван Александрович, что вы еще вчера уехали, — сказал я. — На поезд, что ли, опоздали?
— Нет, — смущенно улыбнулся он. — Я его с сознанием пропустил. Жду, когда Римма с работы ослобонится.
— Так, значит, приняла она ваше предложение! — не скрывая изумления, воскликнул я.
— Не то, чтобы приняла, — вздохнул Хомяков, — но, навроде, и решительного отказу не сделала. Вчерась я зашел сюды, попросил официантку вызвать с кухни Римму, дескать, интересуется ею один товарищ с «Узункульского» совхозу. Вышла она, запыхавшись, радостная. Но люди кругом, она посурьезнела. Сообщил я ей про свое намерение. Она поначалу в смешки, а потом слезу пустила и убежала. Никакого ответу не дала. Я часок подождал, другой — не вертается. Официантка уж перед закрытием сообщила мне, что Римма давно домой ушла. Ну, я в зале ожидания на скамейке поспал, утречком побрился и снова сюды притопал. Кумекаю, раз заплакала она, значит, чувство ко мне проявила. Аль, Студент, я неправ? Уговорю я ее, ей бо, уговорю! Шибко запала она мне в душу. А и меня ей чего не залюбить? Я мужик рабочий, добычный, куревом не балуюсь, водку енту фактически не пью — за мной жить можно. Скажу ей: хошь по домашности, а хошь работай — от нас райцентр в пяти километрах, там в чайной ее примут с нашим удовольствием. Опять же у ее сынка сестренки будут, как хорошо! Скажешь, не шибко я Римме желанный? Дык слепимся — слюбимся!
Я посмотрел на курносую простецкую физиономию Хомякова, и мне стало его нестерпимо жалко.
Тогда я еще думал, что знаю, что такое любовь.
1999 г.