ТАМ, ВНИЗУ

Сегодня же я сам себе отвратителен:

я переварил и сделал частью себя

проглоченного заживо единственного

возлюбленного, который меня любил,

я – его могила. Земля – ничто. Погибель.

Жан Жене

34

А потом ещё один долгий, злой и противный звонок, въедливая трель, пила, вгрызающаяся в черепную коробку.

Я сразу понял: это – Регина, добралась наконец-то и приехала. Включил подсветку на мобильном: шесть-сорок две. Протёр глаза и побежал к двери. Колоднов что-то бормотал во сне, я не стал его будить, просто подошёл к двери и повернул круглую ручку замка. Меня тут же нежно и властно втолкнула внутрь чья-то рука, словно пружина, потом прикреплённое к руке тело вжалось в моё, пропуская кого-то в коридор, трёх человек, они побежали к Колоднову, он что-то замычал и тут же стих. Тело отжалось от меня, и я, сквозь непротёртые очки, узнал Даню. Он отошёл ещё дальше, осторожно, словно тщательно отмеривая необходимое расстояние, а затем неожиданно присел, опустился на колени и низко склонился, прижав левую руку к груди, а правую вытянув по полу в мою сторону.

– Я приветствую Юного Магистра… Положа левую длань на сердце, я отсекаю тайные помыслы и опустошаю его от прежних чувств к Юному Магистру. Протянув ему правую длань, я прошу взять её, принять меня в помыслы, впустить меня в сердце и очистить чувства по отношению ко мне, – Даня мерно и монотонно выпевал все эти выспренности; я далеко не сразу понял, что Юный Магистр, к которому он обращается, – это, видимо, я сам.

Залягвин, допев приветствие, быстро и гибко вскочил.

– У вас могут возникнуть вопросы, родной… вы мой, – добавил он после паузы и как-то странно дёрнул головой, словно к чему-то привыкая. – Я бы посоветовал пока что оставить их при себе. Все ответы вы получите довольно скоро. А пока – собирайтесь.

– Куда собираться?

– Домой, куда же ещё, – Залягвин очаровательно улыбнулся. Злого следователя, каким он был в мою первую ночь у агностиков-каннибалов, словно и не существовало никогда.

Из колодновской комнаты вышли трое молодых в чёрных беретах. Они несли обмякшего и, похоже, так и не проснувшегося ересиарха. Я понял: они его так же обширяли, как и Макс меня перед доставкой в каннибальское логово. Руки и ноги Колоднова были скованы наручниками, а рот заклеен чёрной изолентой. Что-то в этом было не так, я всё пытался понять, что именно, а потом внезапно рассмеялся. Как-то не по-настоящему рассмеялся, так судорожно и недолго я первый раз в жизни ржал. Наручники были обиты белым искусственным мехом, явно из ближайшего секс-шопа.

Даня перехватил мой взгляд, посмотрел на оковы и понимающе улыбнулся.

– Это юноша у нас один покупать ездил. Мы ему эти наручники потом полгода припоминали… Собирайтесь быстрее, пожалуйста.

Вещей у меня за неделю гощения не прибавилось. Собрав сумку и одевшись, я вышел на крыльцо и увидел, как молодые упаковывают Колоднова в багажник чёрного джипа, я его видел в ногинском дворе, точно. Даня вышел последним и запер дверь колодновскими ключами.

– Быстрее, быстрее, – рявкнул он своим подручным и сел на водительское сиденье. Один из молодых подошёл ко мне, поклонился в пояс и, ничего не говоря, приглашающим жестом поманил к машине, открыл передо мной переднюю дверцу и столь же почтительно захлопнул её, когда я сел рядом с Даней. Молодые по очереди уселись сзади, и машина тронулась.

– Что происходит, Даня? – я посмотрел на него с какой-то смесью ужаса и ненависти, и тут только окончательно понял, что проснулся, и что-то вокруг меня завертелось, разворачиваясь как-то совсем не так, как должно было.

– Всё в полном порядке, не беспокойтесь, – Даня вёл машину умело, уверенно и с заметным удовольствием. – На самом деле вы сами уже всё поняли, внутри себя, – внезапно добавил он. – Просто вы ещё не умеете о таких вещах говорить и думать. Понимать умеете, а думать нет. Это же ведь совершенно разные вещи.

От этих слов мне ощутимо поплохело, внутри себя. Ничего хорошего в данную минуту не происходит, понял я. Понял, а подумать об этом и как-то проговорить не сумел. Действительно ведь разные вещи: понимать и думать.

– Зачем вы Колоднова… Что с ним будет? – мой голос дрожал. Не то что бы мне его было жалко, хотя жалко, конечно. Просто я ощущал себя мерзкой слабой тварью, на глазах которой можно делать всё, что угодно, и она будет молчать, это ведь чужой человек, это не я. Пока не я, внезапно что-то пронеслось по самой околице сознания. – Вы же с ним договорились… Вы должны его в покое оставить…

– Это были тактические переговоры, временное перемирие, – Даня пожал плечами и свернул. Машину затрясло, а я стал узнавать дорогу. Мы ехали к дому Ногина. А куда же ещё мы могли ехать?

– Высадите меня здесь, – я попробовал дать уверенный голос, но у меня опять не получилось. – Я хочу выйти.

– Я не думаю, что вам стоит выходить здесь, – Даня покачал головой. – Мы ведь уже почти приехали.

Я рванулся к дверце, успел её открыть, но Даня меня тщательно пас. И реакция у него в этот раз была лучше. К тому же, мой рывок был гораздо более предсказуемой штукой, чем метание ноутбука в злых следователей. Он скомандовал: «Митяй!» – и в мой затылок упёрлось что-то круглое и холодное.

– Я не думаю, что вам стоит выходить здесь, – повторил Даня. Медленней и чётче. Через моё сиденье протянулась рука (Митяя?) и захлопнула дверцу. Через которую можно было уйти, стоило лишь быть чуть быстрей, стремительней, неожиданней.

– Митяй! – вновь скомандовал Даня, уже спокойным голосом, и круглое холодное от затылка ушло. – Вам не стоит так волноваться, тем более из-за какого-то старого баламута.

Машина наконец въехала во двор. Первыми вышли молодые, двое из них открыли нам дверцы. Видимо, это входило в местный корпоративный этикет. Даня обошёл машину спереди и взял меня под локоть, затем внимательно посмотрел мне в глаза.

– Ты входишь в Дом Знания и Силы, Юный Магистр, – этот преход на «ты» явно был частью ритуала, – в Дом Знания, которое дремлет в тебе, в Дом Силы, спрятанной в тебе. Освободи своё сердце от лишних людей и вещей, тебя ждут Знание и Сила, они должны поселиться в твоём сердце.

– Даня, я устал. На хрена вы Колоднова привезли? Мне не нужны ни знание, ни сила, я – агностик, чёрт бы вас побрал, – я был жалок, я знал это, но что ещё делать, что говорить?!! – Вы же тоже агностики, так какого чёрта, а?! Какие ещё знания, какая сила?

Даня молчал и загадочно улыбался. Он мягко потянул меня к дому, но я вырвал локоть.

– Я не пойду.

Даня печально вздохнул.

– Оставьте Колоднова. Отвезите его обратно и положите, где лежал. Он же вас даже не видел, наверное. Да он вообще безвреден!.. Он даже человечины с вами не ел, просто притворялся!

– Нам надо идти, – пару раз губы у Дани дёрнулись, и я догадался, что он жалеет. Жалеет о том, что по каким-то непонятным мне причинам не может въебать мне по роже. Вместо этого действенного средства ему приходится изо всех сил сдерживаться и всеми лицевыми мышцами удерживать непробиваемое «покер-фэйс».

– Я никуда не пойду, пока вы не отвезёте его обратно, – во мне что-то полыхало, я понял: они ничего мне не сделают. В крайнем случае, вырубят, но убивать, запугивать, калечить не будут.

Даня засопел, посмотрел на землю под ногами, потом смерил меня взглядом. Потом перевёл его на машину. На багажник. Трое молодых внимательно следили за выражением его лица. Они безмолвно внимали нашим препирательствам и не вмешивались. Пока.

– Парни, выньте пассажира, – скомандовал наконец Даня. Негромко, но чётко. – Выньте и положите.

Троица бросилась выполнять приказание. Вскоре отсутствующий Колоднов продолжил свой сон на снегу.

– Скатерть, – велел Даня. Один из молодых рванулся в дом.

– Что вы творите, выродки?!! – я уже понял, что сейчас будет, но всё равно зачем-то спросил. На хрена я всё время задаю эти дурацкие вопросы вместо того, чтобы что-нибудь делать.

– Я собираюсь отпустить нашего пассажира, – Даня теперь говорил бесцветно и на меня не смотрел. – И тебя тоже отпустить. Я гляжу, пассажир тебя держит и не пускает. Цепкой хваткой… Непонятно только, почему, – он посмотрел на оставшихся двоих парней. – Идите-ка сюда, – команда прозвучала как приглашение на пикник. Когда они подошли, Даня быстро кивнул в мою сторону.

– Держите магистра, – слова прозвучали, когда меня уже держали; один подошёл сзади, заломил руки, а второй засунул мне в рот что-то вроде носового платка.

Из дома вышел третий, с брезентовым полотнищем. Тот, что заткнул мне рот платком, подошёл к нему, помог перетащить Колоднова на скатерть, потом они стали оборачивать и навёртывать её вокруг спящего тела узлом. Даня терпеливо ждал, когда они всё сделают как надо, потом снова посмотрел на меня.

– Глядите, магистр? – он улыбнулся мне хищно и презрительно. Словно старый, тот, что в первый день, Даня, высунулся из-за спины нового, сегодняшнего. – Держи его так, чтобы видел.

А если я зажмурюсь? Распялят мне глаза, как Макдауэллу в «Заводном апельсине»? Но я не стал жмуриться. С завёрнутыми руками я стоял и смотрел, как Даня достал из-за пазухи небольшой серпик, поднял колодновскую голову, а потом быстро провёл серпом по горлу, это всё было словно в чёрно-белом кино, таком очень быстром, где все бегают и суетятся, немом кино; Колоднов несколько раз конвульсивно вздрогнул, он же даже не пришёл в сознание, а может, наоборот, пришёл и прожил целую мучительную вечность; его тут же засунули в брезент, завязали и потащили в дом.

– Видишь, – сказал Даня. – Нет больше пассажира. – Он перехватил у молодого мою левую руку, и вдвоём они потянули меня к дому. В прихожей меня ловко переобули в домашние тапки и переобулись сами. Даня втащил меня в гостиную и усадил на диван, сел рядом, а молодого послал сообщить об удачном прибытии.

У меня в голове была пустота. Слова все куда-то словно разбежались и попрятались, только одна фраза тупо стучала в оба виска: так не должно быть так не должно быть так не должно быть

– Ты не волнуйся, не волнуйся, – Даня похлопал меня по локтю. – Рано или поздно надо увидеть. Сегодня, завтра… какая разница.

Какое-то время я сидел, откинувшись на спинку, но меня словно и не было. Десять минут, пятнадцать, полчаса, время тоже пропало вместе со словами.

Наконец в гостиную вошёл, по-моему, на цыпочках Ногин. Он весь лучился каким-то непонятным счастьем, ухмылялся и сиял. Даня хотел встать, но Ногин его остановил.

– Сидите, сидите, – он примостился справа от меня и участливо мне кивнул. – Пока ещё все проснутся, соберутся…

Я молчал. Меня не было. Я не тут. Не здесь. Ничего этого нету и не было.

– А вы, однако, большой оригинал, Джим, – Ногин добродушно улыбнулся. Интересно. Я и не думал, что он умеет улыбаться, тем более так душевно и даже открыто. – Мы в вас всё-таки не ошиблись…

Даже если бы и ошиблись, вы бы всё равно приехали утром, понимаю я. И привезли бы вместе с Колодновым меня, тоже обширянного, без сознания, без памяти, без ощущений, без жизни. И вынесли бы ещё один брезент – для меня. Хотя скорее никто никаких брезентов бы не выносил, нас бы оттащили в подвал и по очереди полоснули серпом по горлу. Может, так было бы лучше.

Такие вот были первые вернувшиеся ко мне слова. Но в разговор я вступать не стал, что, впрочем, Ногина не смутило.

– Даниил, – Ногин обратился через мою голову к Залягвину. – С ключами и прочим всё в порядке?

– Да, вечером съезжу.

Дальше они обсуждали дела земные, грешные. Даня собирался вернуться, обшмонать дом Колоднова, привезти компьютер и телевизор и отогнать его жигуль; других материальных ценностей найти в осиротелом доме они не рассчитывали; зато собирались раздобыть образцы колодновской подписи, чтобы через свои ментовские каналы продать дом; а что, действительно, не пропадать же добру.

Потом снова посидели молча. Роман Фёдорович задумчиво насвистывал какое-то танго и фальшиво напевал, не то по-немецки, не то по-французски.

– И всё-таки мы очень хорошо танцевали перед нашим молодым человеком, – игриво сказал он, обращаясь явно к Дане, но и меня пытаясь вытащить из анэстетической отмороженности.

– Танцевали? – Даня вопросительно взглянул на Ногина.

– Ну как же. Все эти наши разговоры, рассказы, тары-бары, эта смесь угроз и просьб… Что это, как не Саломеин танец перед Иродом… Помнишь такую историю?

– Ааа… Вон вы к чему. Ну да, есть что-то общее, конечно, – Залягвин устало потёр лоб. – А кстати, как там стекольщики? Когда они приедут? – спохватился он. – Опять моё упущение…

– Стекольщики будут во второй половине дня, после двух. Мы, пожалуй, всё успеем до их прихода… Сейчас Саша встанет и придёт. – Ногин лучился. – Мне передали, что с нашим Мишей пришлось всё во дворе устроить…

– Это всё наш молодой человек, – Даня виновато улыбнулся сперва Роману Фёдоровичу, затем мне. – Упорствовал наш юноша. Отказывался.

– Ооо, – Ногин хохотнул. – Это бывает, бывает. Старик тоже перед своим Деянием долго колебался, он мне сам рассказывал.

Старик? Старше Ногина были только Еловин (по-моему, именно он – этот самый Саша, и он как раз безвыездно жил в загородном доме, видимо, ждут именно его) и Барханов. И ещё был какой-то ничейный дедушка в очках, я его видел во вторник вечером, перед самым отъездом. А Колоднова уже нет серпом по горлу и нету его блядь они его убили прямо у меня на глазах и я ничего не сделал это же пиздец прямо во сне блядь

В груди что-то вспорхнуло с какой-то кости, ёкнуло и взорвалось всхлипом, который я сумел укротить, задушить, растворить. Ногин удивлённо посмотрел на меня и хмыкнул.

– Вам что, жалко его, что ли? – спросил он.

Не буду с ним разговаривать. Пошёл он на хуй, урод.

– В любом случае, он уже несколько преобразился, Джим, – ласково продолжил главканнибал. – Он уже не человек, а чистое знание. Каждый двуногий индивидуум, – продолжил Ногин, повысив голос, – есть чистое знание, но лишь в потенции. Актуальным это беспримесное знание может стать только в одном случае. Если появится субъект чистого знания и подвергнет объект необходимым трансмутациям. Чистое знание, содержащееся в человеческой оболочке, – примордиально, первично, исконно, если хотите. Пожалуй, можно утверждать с достаточной степенью достоверности, что совершенно чистым и примордиальным в человеческих индивидуумах является лишь оно… Сама же эта оболочка, человеческое тело, форма – это всего лишь необходимое материальное воплощение, без которого эманация Духа была бы невозможна…

В комнату шумно ввалился одышливый Барханов.

– Прибыл, – коротко резюмировал он. – Ну что: уже?

– С нашим заблудшим – да, уже, – кротко улыбнулся Ногин. – Вот – Жданный Первенец скорбит об этом утлом челне.

– Утлый чёлн, утлый чёлн, – пробормотал Барханов, словно пробуя на вкус очередное пышнословие. – Это ты очень хорошо сказал…

Я вновь словно бы отсутствовал. И здесь и не здесь. Это была такая же пустота, как когда я тонул. Только никто с пляжа не заметит и не подплывёт, не вытащит, не откачает, не успокоит.

Барханов тем временем подтащил стул и грузно водрузился на нём. Он внимательно осмотрел моё лицо, видимо, не нашёл на нём ничего предосудительного и вновь обратился к Ногину.

– Я рад, – сказал он. – Каждый раз, когда исчезает человек, оставляя лишь свой Дух, я радуюсь. И словно ангелы поют, вот так. Когда же исчезает не просто человек, а враг, я радуюсь вдвойне.

– Мы все радуемся, Леонид, – серьёзно кивнул Ногин. – Это общая радость.

Когда же наконец исчезну я? Что ещё должно произойти, чтобы всё это закончилось?

И вот наконец в комнату проковылял Еловин.

– Простите, господа, – вяло произнёс он. – Холодно слишком, вставать было тяжело. Всё-таки с этим стеклом надо что-то делать.

– Сегодня, Саша, сегодня, – улыбнулся ему Ногин. – Ты грейся пока тут, не обращай внимания.

– Но ведь всё равно тянуло всю ночь, – жалобно поморщился Еловин. Без улыбки он больше напоминал писателя-деревенщика, чем доктора Менгеле. Интересно, почему Менгеле так прожорливо и плотоядно ухмылялся на всех своих фотографиях? – Даже с обогревателем тяжело было спать, у меня все кости ноют. Я не молод уже, – он чуть не плакал.

– Ничего, ничего. Это одна ночь всего. Сегодня в тепле будешь спать. К тому же со стеклом очень увеселительно получилось… Эй, человек! – крикнул Ногин в коридор. – Расшторить!

Появился молодой и раздёрнул шторы, затем поднял жалюзи. За окном уже встало мрачное молодое солнце, солнце бессильное и злое. Несмотря на включённый свет, всё казалось каким-то сумеречным, недоделанным. Другой молодой разносил чай. Когда он подошёл ко мне, то посмотрел как-то с опаской.

– Вам какой заварить? – спросил он, и я его узнал. Это при нём я мастурбировал после отходняка. Лица я его, понятно, не запомнил, я его даже и не видел из-за снятых линз, но голос был точно его. – Чёрный? – я не хотел отвечать, но он не уходил. – Так я заварю чёрный, хорошо? – видимо, он ждал хотя бы малейшего намёка на общение, и я нехотя кивнул. Но он не спешил отходить. – С сахаром? – я помотал головой, и в затылке что-то противно заныло. Видимо, эта боль не самым лучшим образом отразилась на лице – гарсон поспешно отошёл. Вскоре он уже снова стоял рядом, с кружкой, над которой курился пар. – Вот, держите.

Чай был вкусный и мягкий. Он очень хорошо омывал дёсны и поднимался волнами к нёбу. И ещё он напомнил о том, что во рту ночевали кошки.

– Зубы, – сказал я Ногину. Он меня не расслышал, потому что втолковывал что-то очередному молодому, явившемуся откуда-то из подвала. Тогда я подёргал его за рукав, и он удивлённо обернулся. – Зубы, – повторил я.

– Что? – Ногин впервые при мне удивился по-настоящему. По-моему, он вообще не привык к нормальному человеческому общению.

– Зубы мне надо, – сказал я. – Почистить.

– Ааа, да, конечно. Простите, что сразу не догадался, – Ногин, кажется, был выбит из колеи низменностью повода, по которому его побеспокоили. – Сейчас мы что-нибудь…

– Хотя лучше нет, – прервал я его. – Сперва покурить. Да, я же ещё не курил с утра…

Ногин опять недовольно поморщился.

– Конечно, конечно, – сказал он. – Несмотря на ваше новое положение в наших глазах, – он вновь игриво улыбнулся, – курить здесь по-прежнему нельзя. Да и вообще мы этого не одобряем. – Он повернулся к молодому. – Проводите, – он замялся, выбирая, как бы получше меня аттестовать, в соответствии с моим новым статусом, – Воплощённую Первопричину на улицу.

Молодой, ничего не говоря, проводил меня к выходу. Зачем? Дорогу я и сам знал.

– Отойдите хотя бы на несколько метров, пожалуйста, – попросил он и вернулся к Ногину.

Я переобулся и вышел наружу. Летел мелкий снег. Было очень холодно. Пришлось вернуться и одеться. Я закурил и попытался отыскать место, на котором убили Колоднова. Его не было видно, ни капли крови. Я обошёл дом и тут же увидел коричневые пятна, больше похожие на квас, чем на кровь. Они уже явно были старые, такие обычно во множестве украшают городской снег после двадцать третьего февраля и восьмого марта, когда солдаты выясняют между собой, кто из них больше достоин дня вооружённых сил, а женщины мрачно созерцают нажравшихся и бьющихся в честь их дня мужчин. Переведя взгляд наверх, я увидел разбитое окно на третьем этаже, там, где я жил неделю назад. Сигарета горчила и вправляла мозги. Гностики, думал я, ну конечно. Они сраные гностики. Сперва отрицание познания, потом его противоположность. Как же я ненавижу этих уёбищ. Интересно, кто это ёбнулся из окна. Или скинули? Может быть, это у них ритуальное наказание такое. Там же был ещё ересиарх, внезапно вспомнилось мне. Какой-то мудак, который решил добавить к каннибализму политической ненависти и варил борщ из гастарбайтеров. Вот и нет теперь ни одного ересиарха, инквизиция не дремлет, разом избавились от обоих. Теперь будут ритуальные пляски и поедание. Сигарета закончилась, а вместе с ней пеплом разлетелись и мысли. Или не вместе с ней, а просто так, сами по себе. Единственное, что пришло на смену – желание жить. Даже не жить в смысле существовать любой ценой, а именно что-то делать. С максимальной пользой, но без потери достоинства.

Когда я возвращался к крыльцу, оттуда уже спускался молодой, видимо, искать меня.

– Вот вы где. Скорее идёмте, – он соблюдал по отношению ко мне какой-то странный этикет, понукал и торопил, но явно опасался ко мне прикасаться, чем я и воспользовался, разуваясь и раздеваясь гораздо медленнее, чем мог бы.

В гостиной уже был выдвинут на середину комнаты большой стол, к одной его стороне был придвинут диван. Места на нём уже были заняты троицей иерархов, поэтому мне ничего не оставалось, кроме как сесть напротив Ногина на стул с жёсткой деревянной спинкой, покрытой чёрным лаком. Прямо между нами стояло огромное блюдо, накрытое стальной полусферой с ручкой. Я сразу понял, что там внутри, на блюде. Колодновская голова. Крышка на блюде была как раз такого размера и формы, чтобы накрыть среднюю человеческую голову полностью.

– Здесь голова, – сказал я иерархам. – Человеческая башка. Да?

– Похоже, вы намереваетесь внести в наш повседневный быт новую лексику, – сказал Ногин. – Мы как-то по-другому были воспитаны. Видимо, на других книгах, другие фильмы смотрели… Но в целом вы правы. Именно голова.

– Без тела, – добавил я.

Ногин непонимающе улыбнулся, переглянулся с товарищами. Еловина, похоже, волновали только свои замёрзшие кости (кто-то выпрыгнул разбив окно и он в результате плохо спал ночью). Барханов посмотрел на меня как на умственно отсталого.

– Конечно, без тела, – сказал он. – Тело в подвале.

– И вы её сейчас будете есть, – подхватил я. – Голову. Очевидно, мозги. Как в американских фильмах. Знаете, там целый жанр есть специальный, про зомби, которые питаются мозгами живых людей.

Все трое уже морщились от моих слов.

– Во-первых, настоящие зомби, молодой человек, не питаются человеческими мозгами, – наставительно произнёс Ногин. – Они едят то, что им дадут. А во-вторых, есть мы сейчас ничего не будем. Потому что блюдо ещё не готово к употреблению. И мы ещё к употреблению не готовы. Сейчас, молодой человек, вы нам его просто вручите. Как дар.

– Как дар? – я скептически ухмыльнулся. – А почему это я вам должен что-то дарить? К тому же, как я вам могу дарить чужую голову? Я могу только свою подарить. Да и её дарить не собираюсь. Вы мне сейчас очень напоминаете вампиров, товарищи каннибалы. Тех тоже надо сперва впустить, а вам вот головы раздаривай… Я вам эту голову не дарил, – почти прошипел я и поперхнулся. Откашлявшись, я отодвинул блюдо в сторону теперь уже не улыбающегося Ногина. Ногин вновь был суров и даже, кажется, зол.

– Ошибаетесь, молодой человек, ошибаетесь, – процедил он в ответ. – Вы нам эту голову именно что подарили, выбрав среди остальных. Это ваш личный дар, и нам абсолютно не важно, в каком состоянии сознания вы находились, когда его делали. Я прекрасно понимаю, что подарили вы нам его совершенно бессознательно. Когда вашими действиями руководило не жалкое рацио, а Промысл, веяние Абсолюта.

– Провидение, – поддакнул Барханов. – Тот невидимый стержень, который соединяет вас с горними высотами.

Я устало вздохнул.

– Не приплетайте сюда мистику. Вы эту голову взяли бы и без моей помощи. Да и не было никакой моей помощи. Единственное, что я сделал, дурак, это дверь вам открыл. Надо было разбудить Колоднова и попытаться вломить вашим костоломам пизды. Вот и всё.

Лица всех троих испохабились возникшим внутри удивлением. У Еловина удивление было самое вялое, пресыщенное. У Барханова – беспокойное, чего-то испугавшееся. Один Ногин удивлялся довольно добродушно, как-то отечески.

– Вы о Колоднове, что ли? – спросил он и рассмеялся. – Да, колодновскую голову мы взяли сами. И взяли бы её без вашей помощи. Да и действительно, какая от вас там помощь…

Что-то словно ёбнуло меня кулаком в грудь, только изнутри, с той стороны, где сердце. И тут я увидел – волос. Он был почти неразличим, невидим на столе, потому что был светло-бесцветным. Длинный волос. Не колодновский.

– Вручайте, молодой человек, вручайте, – Ногин произнёс это с каким-то сочувствием. Но мне было всё равно. Меня снова не было и теперь уже точно никогда не будет. Почему? почему почему почему

Так, сгорбившись и исчезнув, я сидел какое-то время, а эти сидели напротив, так же молча.

В голове всё плясало и булькало. Почему, как, зачем, за что и где завели свой дурацкий хоровод. Вопросы, глупые бесполезные орудия человеческого познания. Она ведь не сюда должна была приехать. Вот кто прыгнул из окна.

– Адрес, – я просипел, прочистил горло и сплюнул прямо на пол. – Адрес ваш какой?

Ногин приподнял одну бровь.

– Не понимаю, почему вас интересует… Зайцево, дом шестой.

– А он где жил? – руки у меня висели плетьми, глаза смотрели в никуда. Я ответил сам себе. – Шапошниково, дом шестой. Так ведь?

– Так – подтвердил простую догадку Ногин. – Тем не менее, я не понимаю… – но это уже можно было и не слушать. Старый мудак, ну ёбаный же ты старый мудак. Он ведь сам часто говорил мне, когда я ловил его на какой-то неточности – мол, старый я уже, пенсия, склероз, все дела… Вещи, факты, имена путаются, танцуют в голове, меняются местами, вот и краеведица его поправляла… И никакой ненависти к нему, только боль. Такая разрывающая, всё насквозь пронзающая, такая, что вроде нигде не болит, а на самом деле болит везде. Это ведь я, я её не уговорил подождать до завтра, хуй с ним, что никакого завтра не было бы, приехали бы эти и обездвижили обоих идиотов, старого и малого, дал себя уломать, повёлся на радушного Колоднова…

– Ну так, – нерешительно начал наконец Ногин. Он давно уже перестал вещать, видя мой транс. Но всему ведь есть пределы, да и стекольщики должны появиться, а бедолага Еловин мёрзнет, Барханов нервничает. – Я так понимаю, вы всё уже осознали, пусть вы и не в себе пока. Это всё рацио, его бесполезная отрыжка, перед тем, как оно навсегда умрёт в вашей голове. Точнее, не умрёт, а займёт своё положенное место – в лакейской комнате сознания… На его трон, вернее, не на его, а на свой собственный, который рацио бесстыдно узурпировало, воссядет подлинное божество черепной коробки, интеллектуальная интуиция…

Эта черепная коробка окончательно вправила мой мозг. Он что-то такое ещё трещал, я снова не слушал, про дар, наверное, я медленно встал, искривил губы в улыбке, кивал ему, не глядя в глаза, затем пододвинул блюдо в его сторону, снова улыбнулся, показав зубы, что-то прощебетал на автомате, стараясь попадать в такт и в тон его речи, волевым усилием заставил наконец посмотреть ему в глаза, кажется, получилось, обошёл стол, чтобы открыть блюдо, даже наклонился над ним, затем покачал головой и отодвинул его на край стола.

– Подойди ближе, наставник, – говорил я и улыбался, – чтобы принять мой дар всей вашей общине. Дабы внять мудрости, выдумал я вас, на радость чистому познанию, святой интеллектуальной любви и обожествлению Духом… – и где это я научился такую хуйню молоть, без запинки, без пауз и затыков? Неужели пара разговоров с Ногиным научила меня его копировать? Главное, всё делать на автомате, ощутить своё тело, как игрушку, заводную машинку с ключиком, отделиться от неё, встать рядом и только нажимать на кнопочки, это как компьютерная игра на видео-приставке, щёлк-щёлк-щёлк джойстиком, и тело двигается в нужную сторону, только там всегда важна быстрота, а здесь пока что, наоборот, неспешность; Ногин, похоже, купился, и рожа его всё больше лучилась, и сам он был – сплошной восторг; и даже смурные, смутно видимые боковым зрением Барханов и Еловин облегчённо улыбались; больше всего они сейчас были похожи на престарелых, уже бесполых дедушку и бабушку, счастливо и беззубо радующихся сынку или внучку, обретшему семейное счастье; Ногин чуть вылез из-за стола, чуть отодвинул его, чтобы не оттоптать Еловину ноги, я специально выбрал левый край стола, где сидел Еловин, Барханов пусть и с пивным брюхом, но он всё же жовиальный живчик, а Еловин – хмурый хлюпик, вымотанный плохим морозным сном, сукин ты сын, Еловин!.. это ведь из-за Регины тебе было холодно… Ногин попытался осерьёзить своё мерзкое ебало, придать ему необходимую для получения подарка торжественность, а я всё продолжал улыбаться, протянул руку к крышке, постоял, перекачиваясь с мыска на пятку, словно вдувая в своё тело энергию невидимым насосом, а затем:

– резко схватил Ногина за кисти, посмотрев в его лицо влюблёнными, обожающими глазами; убедился в том, что тот опешил, но не испугался;

– приподнялся на цыпочки (он повыше меня), сморгнул, ещё раз впился в его глаза своими и быстрым движением приблизил свои губы к его носу, -

продолжая вышёптывать что-то о причастности божественному Духу, воплотившемуся в Учителе (читай-понимай: Ногине), -

но не поцеловал, а жадно вцепился в кончик его носа зубами, не злобно, а очень расчётливо, как тигр душит козла, а кошка – мышь, только у них цель, генетически заложенная в каждую особь – максимально быстро обездвижить предназначенную ей Богом ли, Природой ли пищу, а моей целью было:

– причинить боль Ногину;

– вызвать страх Ногина;

– насладиться безумием Ногина;

что и было в полной мере удовлетворено, сопровождаясь при этом следующими, приносящими дополнительное удовольствие, особенностями:

– Ногин завизжал, неожиданно очень тонко, как свинья, высоким нечеловеческим голоском (что доставило удовольствие, поскольку внешне имеющий человеческое обличье Ногин был поставлен в нечеловеческие экзистенциальные условия);

– Ногин замотал седовласой головой, с которой на меня и на него сыпалась старческая густая перхоть;

– Ногин обмочился;

каковое моё удовольствие было усугублено лицезрением ряда не менее приятных явлений, как то:

– боязливая дрожь, похожая на утренний похмельный тремор, охватившая всю верхнюю часть Еловина;

– сперва осторожное, потом резкое вскидывание со своего места Барханова, ломанувшегося в коридор и столкнувшегося в дверях с Даней, не присутствовавшего при не удавшемся обряде вручения Регининой головы иерархам секты (а)гностиков-каннибалов;

данное моё удовольствие было помрачено и прервано следующими фактами:

– мотая руками, в которые я вцепился, Ногин столкнул со стола блюдо, оно с жутким звоном покатилось по полу, и боковым зрением я успел уловить прокатившуюся голову с длинными волосами, собранными на затылке в пучок, укреплённый вроде бы карандашом;

– Ногин довольно-таки больно пинал меня ногами, в том числе и в паховую область;

– серия ударов в области моих почек была довольно-таки неприятна – это Даня меня пиздил; затем он и Макс сорвали мои руки с ногинских, Даня ударил меня в зубы, кажется сломав один из них, и бросил на пол;

последующие факты, которые уже не воспринимались мной как однозначно приносящие удовольствие или оное омрачающие, суть таковы:

– Даня и Макс пиздили меня ногами, стараясь что-нибудь во мне поломать или хотя бы временно вывести из строя;

– я инстинктивно прикрывал то гениталии, то живот, то лицо руками, которые от непрерывных ударов перестали чувствовать боль;

– Ногин издал ряд протяжных взвизгов, перешедших в рыдания;

– краем глаза, когда моя голова поворачивалась от ударов в определённую сторону, я видел отрезанную голову Регины и тут же старательно жмурился, как Сим и Яфет перед лицом наготы отца своего, Ноя; я понимал, что это не тот последний взгляд на неё, который я должен сохранить в памяти, тем более, что жить носителю этой памяти, судя по всему, оставалось не так уж и долго; к счастью, вскоре с меня сбили очки, и голова навечно расплылась в пятно;

– Ногин гундосо прокричал Дане и Максу что-то вроде: «Не калечить выблядка!»;

– на время удары прекратились, и между ними завязался ожесточённый спор о моей персоне, её дальнейших жизненных перспективах и надлежащих по отношению к ней действиях;

– закрывая глаза, я почувствовал соль на губах, облизал их и выше; всё надгубье и подбородок также были солоны; «Это ногинская кровь», – подумал я, – «это счастье моё, слизывать его кровь со своего лица»;

– удары возобновились;

на сём перечень фактов следует прекратить, поскольку:

– я потерял сознание.

35

Очнулся я в совершенно другом мире – это был мир тьмы и боли. Сперва я подумал об ослеплении и попытался рукой достать до глаз, но рука была в наручнике, прикована к кровати, – мне сразу вспомнились первые ночи у Колоднова, и я хмыкнул, а потом внезапно расплакался; слёзы и сопли текли горными потоками, а я всё не утирал их, пока не ощутил второй руки; та была неприкованной, свободной, но очень болела, да впрочем, всё болело, за что ни возьмись; один из пальцев обраслеченной руки особенно ныл и почти не двигался, точнее, ныл он как раз когда не двигался, а если им пошевелить, то сразу как нарыв взрывается, или сломанный, развороченный зуб, когда в него попадает что-нибудь твёрдое, куриная кость или кусочек ореха; второй рукой я первым делом бросился не к соплям, а к глазам, ощупал их, нажал, – уй, блядь, зачем я туда нажал! – нет, конечно, никто меня не ослеплял, хотя с этих уёбищ станется, просто опять заперли в подвале, только ещё и в коридоре свет выключили, – вот теперь уже можно и сопли вытереть, собрать их простынёй вместо носового платка, – мягкая, иди ты! не грубая дерюга, как в самом начале, – устроиться поудобнее, подремать, что ли; да тут, блядь, подремлешь, с такой болью повсюду…

Очень не думалось первое время. Очень есть хотелось. Ну вот засосало под ложечкой, и слюны полный рот, периодически то сглатывал, то сплёвывал за пределы кровати. И времени негде посмотреть, да и нечем, по сути дела, я ведь слепошарый, а очки куда-то свалились, разбились, наверное… Нет ни одной драки, в которой очки бы не сваливались, и тогда перед тобой возникает контурная пустота, наносить удары помогает уже не зрение, а инстинкт, с линзами в этом смысле попроще. Интересно, как идёт время… Так очень погано оно идёт, когда лежишь в большой полой утробе и ничего не можешь сделать. Наверное, младенцам получше, у них ещё сознания нет, один сплошной сон, и питание, регулярно поступающее внутрь, сплошной покой… Если конечно, в самом начале не будет сделан аборт. С другой стороны, аборт – это те же роды, только не в тот срок… Рождаться, наверное, ещё страшнее, чем абортироваться, весь этот свет, холод вместо утробного тепла, врачи, которые заставляют тебя кричать… Зато жизнь, конечно. В которой есть не только (а)гностики-каннибалы, но и ещё что-то забавное…

Регина… Регинушка… Тут я почему-то уже не плачу. Может, потому, что по этому старому поганцу уже все слёзы выплакал. А может, потому, что не на моих глазах, а голову я только краем глаза видел… Нет, не верю я во все эти фрейдовские басни про первичные сцены, – сам-то я родителей ни разу не видел, но зато однажды зашёл в незапертый туалет, когда там сестра была, – сперва, конечно, отворачиваешься, как от вспышки молнии, потом думаешь, ну так, чуть погодя, когда все уже от смущения оправились и «забыли», – а что, собственно говоря, я только что видел, вернее, помнишь, но только абрис, контурную карту вместо живой физиологической страны, и понимаешь, что выходит, и не было ничего… Вот и сейчас я пытаюсь припомнить голову, но никакой головы не вспоминается, только карандаш в волосах –

ах же блядь было было ёбаный ты в рот было –

отвисшие губы и – самое главное: открытые мёртвые глаза, остекленевшие, не двигающиеся, и ещё этот зеленоватый цвет кожи, и бордово-коричневая, местами почти чёрная, бахрома запекшейся крови вместо шеи… и запах…

Нет, я этого не вынесу, так нельзя…

Они её только из холодильника принесли, но запах…

Как же я их ненавижу…

36

Два раза в сутки свет в коридоре включался, затем ко мне приходил кто-нибудь из молодых; если я спал, меня бесцеремонно трясли за плечо и били по щекам; я тут же просыпался, стараясь не издавать лишних стонов, меня так бабушка в детстве учила, поменьше жаловаться и стонать, когда больно, у самой у неё ноги безостановочно болели, а она почти не жаловалась, и не ворчала даже, вообще, редкой силы у меня бабушка была человек, среди старух такие редко встречаются; почему-то с детства и до сей поры я очень любил совсем старых людей, в отличие от взрослых, они мне казались гораздо ближе и понятливей, возможно, всё оттого, что они вскоре уйдут в ту тьму, из которой совсем недавно вылез я, но это тоже всё домыслы и символическое хулиганство; поначалу, первые два-три дня, я, конечно, постанывал, не такой я крепкий был, как бабушка; со мной не разговаривали; эти расплывчатые пятна под беретами приносили мне еду и чай; если я видел, что блюдо мясное, тут же опрокидывал тарелку на пол, а первые два раза я вообще затаился, сосредоточился над рассматриванием еды, исподлобья оценил, где находится принесший мне еду молодой, и запустил тарелку ему в рожу; за это я, конечно, оба раза получил кулаком в ебало, но мне было не жаль лица, ему жить не долго, а тут такое удовольствие! жалко, что часть этого развлечения приходилось достраивать самому, например, фантазировать и представлять, какая у моего тюремщика рожа в этот момент, обычно она искривлялась в маску уныния и бессильной злобы, такую, немного мультяшную, таких понурых, совершенно не вызывающих жалости, негодяев часто рисовали в диснеевских и советских мультфильмах, ну, конечно, такие рожи у них ближе к финалу образовывались, когда все их грязные аферы заканчивались крахом и их забирали полицейские или адвокаты; советские сценаристы вчистую убирали западных по уровню неадекватности, до сих пор помню первую версию «Золотого ключика», которую ещё при жизни автора сняли, в 1939 году, там всё закончилось тем, что к Буратино на помощь прилетели полярники-папанинцы, при всём честном народе навешали Карабасу-Барабасу пиздюлей и забрали кукольных людей в СССР; потом с моим вынужденным вегетарианством смирились; если были овощи, я, пожевав и скривившись, выплёвывал их себе под ноги; за это тоже получил по ебалу, но уже только один раз; к моему рациону приноровились, несмотря на то, что разговоров ни об этом, ни о чём ещё мы не вели, и теперь я получал только хлебные изделия, фрукты и сладости, иногда рыбу и яйца; два раза в день меня водили оправляться в самый нижний сральник в этом доме, там же можно было прополоскать рот водой из-под крана, – зубной пасты мне не полагалось, – и протереть этой же водой лицо; первое время я тупо лежал и сочинял стихи, километровые, как прежде, у меня не выходили, а если и получались, то после сна я их забывал напрочь и сочинял новые; когда я хотел поскорей уснуть, я начинал мастурбировать; сперва я очень напрягся, когда первый раз решил вздрочнуть, потому что подумал о Регине, но потом меня выручила Софья с пианистового дома; она была рыжая и зеленоглазая, никакого намёка на регинину соломенность и озёрноглазость, к тому же она была словно не отсюда, в её сумасшедшем мире не было никаких (а)гностиков и никаких каннибалов, и Васё там тоже не было и в помине, там можно было что угодно и как угодно, можно было трахать её дилдой, и самому при этом гонять член, у тебя словно бы появилось два хобота – один женский, для того чтобы партнёрше доставить удовольствие, а второй – специально для тебя, я даже фантазировал, что это дилдо на самом деле растёт из моей ладони, скажем из запястья вырастает, а когда Софья наудовольствуется, оно прячется обратно, не обвисает болтунчиком, как мужской член, а именно въезжает обратно внутрь, чтобы спокойно спать там и дальше, до нового постельного приключения, ну как в трансформерах, – чёрт, это ведь Регина говорила мне, что мальчики во время секса, бывает, думают, о боевых трансформерах! – и мой единственный член тут же опадал, когда я вспоминал её слова, мнения, видел из темноты её глаза; а можно было стегать Софья стеком, оставляя на веснушчатой белой коже пунцовые полосы, можно было самому быть ею стегаемым и холодеть от боли где-то внутри и теплеть снаружи; можно было осторожно входить в её узкие внутренности, которые облепляли член, как второй презерватив поверх первого, это если я представлял, что я в презервативе, конечно; глупо; интересно, я единственный идиот на этом свете, который во время дрочки может представить себя в гандоне? не удивлюсь, если да; иногда, и чем дальше, тем чаще, мы просто вели с Софьей задушевные разговоры о жизни, смерти и прочем, щупали при этом друг друга, конечно, но кто же с милой девушкой разговаривает, не щупая, ну разве что педики, но их ведь мало; воображаемая Софья обычно говорила о том, как она всех ненавидит и подробно рассказывала о каждой категории – кого и за что, и что с ними нужно сделать за то, что они вызывают у неё ненависть; кого-то она этой манерой речи – подробно расписывать мерзость, ничтожество и греховность каждого людского племени и сословия, – напоминала, но я уже не мог вспомнить, кого; наверное, какого-нибудь писателя, вроде Луи-Фердинанда Селина или Чарльза Буковски, а может, и кинорежиссёра, хотя режиссёры ведь не говорят, за них это делают персонажи, а за персонажей сценаристы, то есть в итоге мы опять упираемся в писателей; наверное, какой-нибудь авангардный писатель, они это любят, уёбки, суд над людьми вершить и в грязи их обмазывать; ещё Софья иногда начинала петь что-то несуразное, тоскливое и обнимающее, обволакивающее, как масло; по-моему, когда-то был обычай у ближневосточных племён – погружать избранного человека в сосуд с маслом и держать его там около года, потом, если верить арабским путешественникам, головы таких святых людей легко отделялись от тела, без всякого разреза, одним умелым рывком, высушивались и становились идолами, которые сообщали своим хозяевам правду о коварных замыслах ближних и дальних, а также погоду на завтра, сведения о надвигающихся с разных концов света эпидемиях, иноземных нашествиях и обвале хлопка, шёлка, золота, шерсти и прочего на евразийских биржах, от Дамаска до Китая, Европа не в счёт, потому что тогда она ещё была дикая, немытая, никаких бирж не знала, и умела только сжигать ведьм и хулиганить, такие идолы назывались терафимами, вернее, терафами, терафим – это множественное число; скажи мне, Софья, не поместят ли меня в масло, чтобы моя оторванная голова помогла Ногину сколотить состояние, подсказывая, в какую недвижимость вкладывать средства и какие фьючерсы заключать?.. не даёт ответа; кстати, она рассказала, что ненавидит, когда её называют Соня, Сонечка или Софочка, но Васё лучше не поправлять, потому что он очень любит назло ближнему всё делать наоборот, и если его поправлять, он с большей частотностью станет ошибаться, извиняться, блудливо ухмыляясь, в общем, лучше вообще не обращать на него внимания и не показывать, что ты чем-то недовольна; Софья также сообщала мне о том, что происходит снаружи, какой снег лежит за её окнами, как он лепится в снежки, они с Пианистом очень любят играть во дворе, да там все это дело обожают, а ещё они вылепили снеговика с сиськами и членом, мы тоже такого в школе лепили, зимой все бегали на лыжах на уроках физкультуры, а у нас, у меня, у лучшего друга и ещё у пары девчонок были освобождения от физры по состоянию здоровья, бегать на лыжах нам было нельзя, но присутствовать на занятиях мы были обязаны, поэтому мы вместо лыж лепили снеговиков, швырялись в лыжников снежками, причём в лыжников из чужой, соседней школы тоже швырялись, и вот однажды было просто потрясающе: все лыжники как один останавливаются, не обращая внимания на матюки физрука, как-то неестественно быстро и ловко снимают лыжи, все как один, как в синхронном плавании, и бегут в нашу сторону, это было какое-то прямо завораживающее зрелище, девчонки наши, те сразу всё поняли и снялись со своих снайперских позиций, лихо метнулись в разные стороны и пропали между деревьев, а мы стормозили, потому что такое ощущение было, ну у меня, по крайней мере, у друга, может быть, тоже, но наверняка не знаю, что ты вот только что стоял посреди обычной жизни и вдруг неведомым образом попал в какое-то очень красивое авторское кино; в общем, убежать мы тогда так и не сумели, нас быстро повалили на снег и стали очень злобно мудохать ногами, пока физрук наконец не примчался, он расшвырял задних, а передних, которые нас пинали, начал мудохать лыжными палками по загривкам, причём матерился он теперь просто как-то страшно, я тогда впервые увидел человека, который нецензурные слова использует не для того, чтобы речь была веселее и задорнее, а чтобы выплеснуть весь ужас, который в нём клокочет, где-то глубоко внутри; малолетние лыжники стали жалобно и даже плаксиво отбрёхиваться, мол, а чё они кидаются, они же первые эту войну начали, и тут друг встаёт и говорит: «Мы не будем больше кидаться», – отряхивается и уходит, и я тоже встаю, отряхиваюсь и ухожу, и слышу, как за спиной уже всё успокоилось, устаканилось, физрук уже не матерится, лыжники вновь надевают свои снегоскользилища и едут вперёд по бесконечному кругу; лепить снеговиков было безопаснее и проще, и вот однажды мы вылепили снежную бабу, и раз она баба, то у неё должны были быть и сиськи, решил я, ну и налепил две очень характерные выпуклости, а мой друг в это время, ухмыляясь, лепил снежной бабе длинный и толстый хер с огромными яйцами, он прилепил его к самому низу, так что было похоже, что снеговик наполовину зарыт в землю, а наполовину из неё высунулся, такое страшное зимнее божество; девчонки в это время слепили нормального человеческого снеговика, и когда подошли взглянуть на наше творение, были возмущены и то стыдливо хихикали, то говорили, что мы пидоры ёбнутые; мы назвали наше детище пидоровиком, и оно ещё две недели встречало проезжающих лыжников, которые покатывались со смеху и ломали стройные ряды; через две недели его заметил наш физрук, спросил, кто эту еботу слепил, покачал головой, глядя в наши честные открытые лица, обозвал дегенератами и велел сломать, а когда мы отказались, тактично заметив, что ничего он в современном искусстве не рубит, он сломал его сам и с чувством выполненного долга поехал вперёд по бесконечному кругу; Софья говорит, что такого снеговика захотел слепить Пианист, и они вдвоём с Арсеньевым долго-долго делали тело, она вылепила им груди-шары, а член сделали Васё и Машуркин, причём Васё, как всегда, дико смеялся и долго капал на мозги своему партнёру по членолеплению, чтобы он как можно рельефнее вылепил головку и устье уретры, Машуркин потому что рукастый, а Васё – жопорукий, в конце концов Машуркин сдался и сделал всё, как тот хотел, а Васё сбегал в дом за краской и выкрасил навершие члена в болезненно-багровый цвет, он сперва хотел убедить Машуркина, чтобы тот ещё налепил по краям навершия закатанную крайнюю плоть, но в итоге плюнул, и решил, что снеговик будет обрезанным; Софья, посмотрев на этот символический натурализм, прилепила к снежным сиськам маленькие сосочки; они ещё хотели устроить торжественный обряд поклонения снеговику-андрогину, с поцелуями члена и грудей, и все вроде бы загорелись энтузиазмом, но Машуркин и остальные дачные насельники воспротивились; у нас всё холодней и холодней становится, говорит Софья, это уже дня через три после снеговика, а может и через неделю, пребывая в разговорах с ней и мастурбации, перемежаемых только скудной кормёжкой и походами в сортир, я совсем потерял счёт дням, сперва мне было не до того, а потом уже и вовсе показалось бессмысленным жить в определённом времени; так вот, говорит Софья, у нас очень холодно, мы одеваем под джинсы подштанники и постоянно пьём виски, когда не на работе, конечно, по вечерам нажираемся вискарём, отрубаемся спать, а утром приходим на свои рабочие места бодунные, невесёлые, злые; причём никто вечером особо пить не хочет, но находится обязательно кто-нибудь, кто предложит выпить, и все сразу соглашаются, у нас тут всё как в Телемском аббатстве у Рабле или как в Чефалу у Кроули: один предложил что-нибудь, все сразу поддерживают; я думаю, добавляет она, что когда-нибудь Васё или Пианист обязательно предложат заняться групповым сексом, просто ради глума над всем этим нашим коллективным хозяйством и ведь обязательно займёмся!.. я бы не стал, говорю я ей, а она отвечает, что они поэтому и не взяли бы меня к себе жить, потому что я слишком индивидуалист; где-то в промежутках между этими разговорами я мастурбирую, представляя обычный человеческий секс с ней, и вскоре засыпаю, уткнувшись лицом в подушку.

И так день за днём, пока однажды в комнату не зашли два человека, а не один молодой, как обычно. Два человекообразных пятна. Второй человек очень медленно и степенно продвигался по направлению к моей кровати, а молодой держал его за руку, очевидно, страхуя от усталого падения. Да это тот самый дедушка из библиотеки, понял я, даже без очков ясно.

Молодой подтянул к моей кровати единственный стул во всей комнате. Я, по понятным причинам, ни разу им не пользовался. Кстати, стоит отметить, что каждый раз после еды и прогулки до ветру меня наново пристёгивали за другую руку. В первые дни, когда палец был сломан, я настолько обнаглел, что просил перед сном пристёгивать именно за ту руку, на которой он ныл и периодически взрывался, вскоре мне его заботливо загипсовали.

Дедушка грузно уселся на стул и посопел для начала, а молодой ушёл, не заперев дверь и оставив свет включённым. Так мы и сидели некоторой время, вернее, я лежал, а он сидел и посапывал носом. Неужели эта пескоструйная машина явилась, чтобы меня убить? Это было настолько нелепо, что я рассмеялся.

– Парнишка, парнишка, – внезапно зашелестело внутри старика. – Не спи давай! Я твои очки принёс… – после чего он опять засопел и скис.

– Я не сплю, дед, – ответил я. – Очки давай.

Старик тут же, неожиданно проворно, каким-то суетливым движением нырнул рукой себе в грудь, видимо, в карман рубашки, и вытащил оттуда мои окуляры. Мои. Действительно. Только теперь они были замотаны посередине синей изолентой. Да и похуй. Я нацепил увеличители окружающего на нос, моргнул от чёткого зрения, отвык уже от него. Изолента необычно, но очень уютно холодила переносицу.

В свете нового зрения старик оказался похотливо облизывающимся и причмокивающим. Глаза у него были цепкие и не то что бы умные, а какие-то вглядчивые. В прошлый раз он выглядел отсутствующим, а теперь оказался очень юрким и живым. Живее всех живых.

– Спасибо, – я пожал одним плечом, тем, из которого росла неприкованная рука.

– Так вот ты какой, – снова зашелестел старик, как будто это он меня наконец увидел не пятном, а цельным человеком, а не я его. Он говорил не быстро, но очень бойко, без пауз и затыков. – А я думал, что ты вовсе не такой, другой совсем, думал. А ты смешной, вон, губки дуешь, это хорошо, правильно очень.

Что делал избитый молодой человек, наблюдая безумного старика, в один из тех дней, когда он лежал в доме (а)гностиков-каннибалов, прикованный за руку к кровати, коротая свой досуг за бредом и мастурбацией?

Прихуевал.

А старик всё шелестел и шелестел, осыпая слова как осенние листья, перемежая их совершенно немотивированным потиранием ручек (потные пухлые ладошки), протиранием своих незапотевших очков, ковырянием в носу и поглаживанием брюшка (у него было именно что брюшко; у Барханова было в лучшем случае брюхо, хотя на самом дел – брюшище, а у этого – брюшко). Старику было очень интересно увидеть меня, удивиться мне, улыбнуться своему удивлению, ущипнуть меня за подбородок, чтобы заметить, что кожа у меня уж слишком нежная. Видимо, меня готовились вкусить.

– Вы кто, – я наконец-то разорвал шелест раскатом грома.

– Я? Кто я? – старик словно бы испугался вопроса. – Ты спрашиваешь, кто я?! А ты? Ты-то сам кто такой?!.. Нет, ты мне ответь давай, – он напирал с каким-то омерзительным возбуждением. – Вот кто ты такой, скажи на милость?.. Лежит тут, тоже мне… Разлёгся, скотина!..

– А я уже сам не знаю, кто я, – опять я пожал одним плечом.

– Вот и дурак, что не знаешь, – обрадовался старик. – Я вот тоже не знаю, тоже дурак. И мне хорошо… Радоваться можно.

И опять. Шелест, скрежет, шёпот. Потом старик внезапно умолк и захихикал. Некоторое время мы оба молчали. Я отвернулся к стене в надежде, что он вскоре уйдёт, но старик не уходил. Когда я уже начал задрёмывать, он внезапно толкнул меня в бок острым кулаком.

– Чего вам? – я повернулся к нему и обомлел: он смотрел на меня тоскливым собачьим взглядом. Старик ничего не ответил, просто смотрел и смотрел. – Что с вами такое?

Вместо старика мне ответил приведший его молодой, он как раз вошёл с двумя чашками чая.

– С вами необходимо поговорить, – сообщил он и тут же оставил нас.

Чай дедушка пил, прихлёбывая и по-старчески чмокая. Выпив полчашки, он отставил её в сторону от стула и шумно поднялся, распрямив спину и сделав руками нечто вроде гимнастики. Затем начал говорить. Это вновь было всё то же шелестение, только теперь оно стало более осмысленным и логически последовательным, как будто деревца в парке, в котором ты гулял каждый вечер с собакой, внезапно начали призывать Сатану или петь человеконенавистнические литании.

Звали старика Сомлеев. Он был захолустным преподавателем каких-то уже лет двадцать как позабытых им дисциплин в рабочих школах, но это всё было не важно, поскольку в свободное время он занимался куда как более серьёзными вещами – он очень много думал о первопричинах, о тайном устройстве нашего мира и всего космоса (в то, что мир можно объяснить с помощью явных сил, исследуемых наукой, он не верил, да и как в это вообще можно поверить, с удивлением вопросил он самого себя, поймав мой взгляд), думал о том, как это всё работает. В процессе своих исследований он обратился к религиозным текстам, сперва к наиболее доступным и очеловеченным, которые во множестве ходили в годы его молодости в самиздате, потом – к более древним и кровожадным. Кровожадные понравились ему больше: они лучше пахли и были гораздо твёрже на зуб, чем весь этот буржуазный нью-эйдж, подогнанный под мелкие масштабы среднего класса, американского ли, советского, – разницы там почти нет. Огромного человекообразного бога по имени Пуруша другие боги расчленили, разделали и освежевали, после чего из него было сотворено множество вещей, зверей и людей (особенно хорошо, что каждый человек знал то место, из которого его сделали, и не совался куда не положено), которые и стали нашим миром. О том же самом знали и древние скандинавы, только их расчленённого бога звали Имиром, а у китайцев он носил имя Паньгу. А больше всего возбудил Сомлеева манихейский миф об оплодотворении Тьмы: когда Тьма и Свет занимали равные по величине земли, разделённые извилистой границей, Властитель Света послал на кордон своего сына Ормизда и пятерых его сыновей; с противоположной стороны на границу смотрит сам Властитель Тьмы, его привела туда жажда расширения земель, он хочет покуситься на равнины Света и поселиться также и там, изгнав Властителя Света неведомо куда; прислуживают ему верные архонты, они вступают в бой с Ормиздом, одолевают его вместе с сыновьями и поедают всех шестерых, кого в сыром, кого в варёном виде, после чего радостно празднуют нечто вроде дня советского пограничника, только на манихейский лад; Властитель Тьмы радуется победе слуг и самолично отбивает ритм на бубне, когда съевшие мясо врагов своего господина архонты пляшут танцы победы и поют эпические песни об отгремевшем сражении; но они и не подозревают, что в их победе скрыта их же смерть, ибо в их телах теперь содержится тот Свет, что пронизывал тела Ормизда и пяти его сыновей; Властитель Света убивает несколько архонтов и из тел сотворяет нашу землю, после чего отделяет от себя Посланца, прекрасного ликом и телом, демонам он кажется прекрасной девушкой, а демоницам – безбородым юношей, тогда как по правде нет в нём ничего, кроме Света; всех по очереди обходит Посланец, зазывая в свой шатёр усладить тело; вместе с эякуляцией архонты извергают тот Свет, что бродил в их организмах после поедания врагов, зато архонтессы, кое-что сообразив, вбирают в себя световое семя Посланца и рожают первых людей, обучив их в утробе делам Тьмы: совокуплению, любви, ненависти, жажде и поеданию животной пищи; первые люди Тьмы набрасываются на тех бесплотных людей, которых создал Властитель Света (он, говорят предания, создал их за несколько минут, силой мысли и поцелуем Света, в то время как архонтессы честно вынашивали свою альтернативу бесплотности девять месяцев), соблазняют их, после чего те становятся тоже плотными, затем люди Тьмы убивают творения своего врага, съедают их, получив в нагрузку к Свету Посланца Свет первых людей Света, – примерно так, по манихеям, начался тот мир, в персидском куске которого они объединились вокруг пророка Мани. Несмотря на то, что и сам по себе этот миф был довольно мрачен и аморален, у него существовала ещё и более редкая версия, бытовавшая среди людей не то одного племени, не то одной секты; она гласила о том, что Свет был изгнан за свои естественные границы, Властитель его был торжественно умерщвлён, с него сорвали кожу и прибили её на воротах бывшей столицы Света, ставшей теперь второй сатрапией Тьмы; первых людей Света никогда не было, как и детей архонтесс; дальше предание умолкало, но Сомлеев, много над ним медитировавший, всё в итоге понял. У него самого было двое детей от умершей жены; была у него и дача, оставшаяся после её смерти. Девятнадцатилетний сын и восемнадцатилетняя дочь собирались летом отправиться в туристическую поездку на Байкал; за день до их предполагаемого отъезда Сомлеев накормил детей ужином, добавив в пиво сыну и в чай дочери сильное снотворное; после того, как его чада заснули, он вынул из их рюкзаков припасы и отнёс их в погреб, а документы, билеты на поезд, рюкзаки, набор одежды и палатку сжёг на костре; после этого оставалось только по очереди отнести детей в ванную, перерезать обоим глотки и разделать трупы. Три последующие недели Сомлеев питался их мясом. По натуре он был добродушным, вечно улыбающимся отшельником, домоседом, редко принимающим гостей, поэтому никто ничего не заподозрил. Каждые две недели Сомлеев переводил на сберегательную книжку сына небольшое количество денег, как он и обещал ему перед несостоявшимся отъездом. Через полтора месяца он пошёл в милицию и подал детей в розыск. Туристическая группа, с которой они должны были отправиться, сказали, что брат и сестра Сомлеевы не прибыли на место сбора, а от проводника их поезда милиционеры узнали, что те на него не садились. В итоге милиционеры пришли к выводу, что дети Сомлеева были ограблены и убиты по дороге к вокзалу, не исключено, что в одной из электричек, или даже в лесу, через который нужно было идти к пригородной станции, – в ответ на все слова милиционеров, к которым он ходил насколько возможно часто, Сомлеев глупо и жалко улыбался, словно чего-то не понимая; уроки свои он теперь тоже вёл отрешённо и иногда замирал во время объяснений, но ученики не удивлялись и не дразнили его, слух о пропаже его детей передавался от класса к классу по наследству. На самом же деле Сомлеев был отрешён потому, что внимательно и чутко прислушивался к происходящему внутри своего организма, ведь там из кусков съеденного мяса сотворился мир, в чём-то подобный нашему, а в чём-то и не подобный. Ютившееся в горной китайской деревушке племя не сказало об этом, но Сомлеев догадался: на самом деле Властитель Света не только не отправил к архонтам Посланца, он даже наш мир не успел создать; а то, что окружает нас, – это живот одного из архонтов, в котором из мяса Ормизда или кого-то из его детей созданы горы, моря и реки, и вся наша жизнь – лишь постепенное растворение чужого мяса в желудочном соке; конец света будет сворачиванием не столько времени, сколько пространства, которое отправится из желудка в дальнейший путь по кишечнику. Но мы уже к этому времени будем мертвы. Такой же мир и Сомлеев воздвиг внутри себя, стенки желудка ограничили его размеры, огородили жителям окоём; жители были сотворены из сердец его сына и дочери, может быть, их изначально было только двое, мужчина и женщина, Адам и Ева, а может, их сразу появилась целая орава, как тех древних греков, которые были созданы из камней Девкалиона и Пирры; Сомлеев не был уверен ни в том, ни в другом варианте. Их время текло быстрее, чем сомлеевское, которое он решил отрегулировать до кантовской педантичности – вставать по звонку, по нему же ложиться, питаться и освобождать тело от отходов в строго определённые минуты. Все свободные от работы и внерабочего общения с остальными людьми часы Сомлеев старался пребывать в поэтическом трансе, ощущая и прозревая железную поступь своей внутрижелудочной истории, нисхождение от невинного золотого века к братоубийственному железному; по большей части, Сомлеев мерцал, физически находясь в нашем мире, сознанием же пребывая в царстве полусонных грёз, наполненных круговоротом житейских дел своих подопечных – пахотой, войнами, жертвоприношениями, торговлей, восстаниями рабов и захватом новых. Так бы и пребывал он в своём аутическом покое до сей поры, но всё-таки друзья, корреспонденты и компаньоны по гнозису у него были, не так уж и мало людей задавалось и мучилось теми же вопросами по всем уголкам Советского Союза. В частности был один поэт, метафизик и алкоголик – Еловин. В раннем возрасте он переводил Рембо и Лотреамона, а самая бурная юность его пришлась на период деколонизации Африки, которую он, конечно, принял в штыки: ничего, кроме убогого капитализма и не менее мерзкого социализма гнилой Запад и не менее гнилой Восток принести туда не могли, тогда как колыбель человечества, его Праматерь-Африка наиболее всего нуждалась в защите своих обычаев и верований, именно они, как наиболее древние, аутентичные и непреходящие, почти вечные, были ближе всего к той Изначальной Традиции, на которую неоднократно ссылался в своих трудах Рене Генон, революционный философ, мистический консерватор и ниспровергатель ненавистного столь многим современного мира, всех его поганых эгоистических основ; Генон был малоизвестным оккультистом, жившим в отшельническом уединении в Египте, но Еловин не сомневался, что будущие поколения будут молиться на него так же, как сегодняшние либералы поклоняются «фернейскому затворнику», к которому небеспочвенно возводят свою родословную; о Традиции Генон писал очень мало и мутно, по большей части он просто ссылался на неё, когда нужно было обосновать какую-нибудь смелую выкладку или в очередной раз указать современному миру на его убожество; было известно только, что главное, чем характеризовалась Традиция – это Единство всего со всем, людей с природой, Небес с Землёй, жизни со смертью; чем больше в людском обществе было профессиональных, научных, религиозных различий, тем дальше оно находилось от Традиции: средневековая учёность всему сразу была предпочтительней, чем современная специализация, средневековое же монолитное католичество было стократ лучше сегодняшнего христианства, раздёрганного на части протестантскими сектами. Вслед за туманными намёками Учителя Еловин поначалу обратил свой взгляд на Восток – иерархический, разграфлённый на варны, лотосовый лист Индии, даосско-конфуцианский сплав Китая; но вскоре он развернулся к Средиземноморью и наконец достиг того места, на котором остановился Генон; потоптавшись рядом с ним, Еловин пошёл дальше и глубже, в экваториальный мрак и в самый низ Австралии. Именно там лежит магический Зюд, божественный Юг всех времён и народов, понял Еловин, именно оттуда есть пошла человеческая земля. Там всё осталось как есть, и таким же бы и оставалось, если бы не белый человек со своим богомерзким бременем лишать свою Праматерь её ветхой невинности, первобытной близости к Зверю и Небу, равнонеудалённости от них. Именно туда направил свои стопы Генон, остановившийся, замерший, замороженный, в Египте, где он принял ислам и двадцать последних лет прожил как шейх Абд-аль-Вахид Яхья. Сердце тянуло его ниже к экватору, но Генон остановился на пути, словно бы ангел с огненным мечом преградил ему дорогу вспять, в земной Эдем; ему пришлось довольствоваться медленной, тронутой европейским тленом жизнью арабов, женитьбой на дочери местного религиозного учителя и послушничеством в суфийском ордене. Нет, Еловин не видит Уриила с мечом, который грозил Генону и загораживал ему вход в джунгли, он пойдёт дальше; и вот уже он исследует верования первобытных племён, среди которых видит царей-жрецов и вождей-шаманов, воедино вместивших в себе религиозную и светскую благодати, благословлённых двойным помазанием Небес. Видит Еловин и простейший, самый ранний из известных, гнозис – поедание как проникновение в самую суть, ведь там всё ещё царят те времена, когда Дух воедино слит с Телом, и второе немыслимо без первого, если ты хватаешь Тело за мясистые выпуклости и отростки, ты берёшь в свои руки и Дух; если ты пережёвываешь или глотаешь целиком кусок мяса, то и содержащийся в нём Дух входит в тебя. Выкладками этими Еловин поделился с многими друзьями, но по-настоящему заинтересовались, прониклись и уверовали лишь двое – безработный парвеню Ногин, самоучка, эрудит и мизантроп и Барханов, журналист, мистик и хулиган. Барханов изначально был восторженным технократом и государственником, но государство гнило и рушилось, шаг за шагом осыпаясь в небытие; видя неизбежный крах системы, Барханов подался в почвенничество, язычество и дыромоляйство, но все почвеннические, языческие и дыромоляйские сообщества крошились, дробились на части, обвинявшие друг друга в отступничестве, и в итоге, как правило, скатывались в сумрачный зоологический национализм, пропитанный истерикой и страстным желанием всех проверить на расовую и этническую идентичность, в первую очередь, конкурентов по общей идее; Барханову претило быть заодно с горсткой фанатиков. А с Африкой, кроме всего прочего, у него были связаны самые тёплые воспоминания, однажды его даже красили под чернокожего, когда он был репортёром в одной из подсоветских стран. В пандан ему Ногин изначально нигде не работал и Африку не любил; сын немаловажного военного, он мог позволить себе богемное тунеядство, песни под гитару, бисексуальные вечеринки, раскрепощающие чувства, и ненависть к режиму просто так, за то, например, что он безбожный (ненавидеть его за то, что он не капиталистический и не либеральный, Ногин не хотел, потому что это было слишком попсово, да и по-старпёрски, что уж там говорить). И вообще это было общее веяние эпохи: на смену ультралевым и свободной любви пришли неоконсерваторы и садомазохистская эстетика, Маркса сменил Ницше, Фрейда – Алистер Кроули и его наследники (практически поголовно лишённые чувства юмора своего учителя), политэкономию – каббала, а дзэн-мотоциклистов потеснили бизнес-суфии. На Африку в трактовке Еловина Ногин подсел благодаря Генону, которого также обожал, не особо, правда, задумываясь о природе Традиции, для него поначалу гораздо важнее была анафема современному миру, чем альтернатива ему (которой, впрочем, у Генона и не было). Старшие тусовочные товарищи указали Ногину на Еловина как на самого глубокого и оригинального толкователя идей Генона, и Ногин в нём не разочаровался. И вот уже через Барханова и Еловина он вышел на их старого знакомого по пьянкам и полублядкам-полухэппеннингам пятидесятых (несмотря на то, что слова такого искусствоведы ещё не придумали, сами хэппенинги уже были, особенно после смерти Сталина, похороны которого некоторые считают первым советским хэппенингом) – Сомлеева. Оба уже давно о нём ничего не слышали, и Еловин даже побаивался, что Сомлеев за эти годы обуржуазился, стал нормальным позднесоветским человеком, а то и вовсе уехал за границу и стал там преподавателем в университете; но Сомлеев оказался дома, работающим по расписанию, как заведённые часы; первое время он уклонялся от общения, но потом выделил им свободное время. В те годы, когда Сомлеев ещё не нашёл своего пути, он Генона не любил, как излишне абстрактного, бесплотного и не запредельного, вот и сейчас на рассуждения Еловина он отреагировал довольно вяло, зато вспомнил молодость, когда самым крутым шиком в их среде считалось рассказывать о выдуманных убийствах, изнасилованиях и просто сексуальных перверсиях, – легко, цинично и со смехом, – и, что называется, дал класс: хихикая, похотливо шепча и буквально выплёвывая ласкательные суффиксы в отвратительно большом количестве (они превратили его речь в кощунственное камлание – даже не сатане, а милому сатанишке), он поведал о своём Великом Делании, о сотворении внутриутробного мира и о тех социальных процессах, которые там нынче происходят, о том, что мир его отошёл от своего создателя, утратил с ним вертикальную духовную связь, раньше раскатами поднимавшуюся от пищевода до носоглотки (ибо в специальные дни, обычно раз в полгода, заботливый Сомлеев обновлял созданный им мир, принимая рвотное или слабительное; в эти дни, считал он, там совершается что-то по-настоящему великое и эпическое, навроде ледниковых периодов или зарождения локальных религий спасения); что там теперь, судя по коликам и периодическим болям, наступило новое время, людишки обманывают друг друга кто во что горазд, молятся своему Создателю в белёных известью протестантских школах вместо готических соборов и православных храмов, и в связи с этим он, Сомлеев, решил отойти от дел на покой, получать пенсию, кушать манную кашку и мирно ждать свёртывания времени в свиток вместе с самим собой. Старые друзья и новый ученик тут же Сомлееву поверили: во-первых, это была чистая правда, всё, что он им рассказал; во-вторых, верить таким рассказам на слово было частью этикета на доисторических хэппенингах; ну и в-третьих, самостийное открытие Сомлеева очень хорошо совпадало с еловинской интерпретацией Изначальной Традиции. Довольно быстро вокруг Сомлеева сложился внутренний культ, его возвели в ранг полубожества и поселили в самой дальней комнате его дома. Потом, когда у секты завелись кой-какие деньги, его сначала поселили в подвале, в котором он в основном спал, а во время бодрствования – сидел в глубокой медитации или расхаживал, раскачиваясь из стороны в сторону, иногда его выводили в библиотеку, где кто-нибудь из дежурных читал ему книги из впопыхах собранной библиотеки (Сомлеев считал, что попадая в его живот через уши, они задают его миру в дни его заката утешительные вибрации, он очень искренне хотел, чтобы смерть его создания была окрашена в розовые тона, пусть и безбожные, зато добрые; сам он старался не слушать, вернее слушать только ухом, но не головой, как он сам выражался). В это же время зломудрый Ногин предложил не только вывести секту вовне, привлечь новых адептов и найти покровителей в правоохранительных и олигархических кругах, которые посодействуют в добыче новых объектов познания (их собственные первые трупы были познаны примерно так, как мне Ногин и рассказывал, с тем отличием, что вкушая варёную и жареную плоть первого, автостопщика, он думал о тех километрах, которые за свою недолгую, но весёлую жизнь успели намотать эти ноги, о том, как они, бывало, заплетались из-за того, что в верхнюю часть тела был влит спирт Royal или втянут марихуановый дым; теперь эти километры входили в ноги самого каннибала, первобытный пьяный кураж так же шатал его из стороны в сторону, а уши его так же подёргивались от дурацких песен ленинградских рок-групп); нет, Ногин предложил ещё и концептуально вывернуть наизнанку те идеи, вокруг которых все они собрались. В профанном мире, потерявшем свои корни, истинные ценности и глубинная метафизика не найдут своего места, говорил Ногин, откажемся для простецов от идеи познания, заменим её дьявольским отражением в зеркале, и вот увидите! – на гедонистическую приманку поедания человеческой плоти просто так, да ещё и приправленную снятием всяческой ответственности, они полетят как мухи. Так и стало. Для богатых жертвователей, на чьи деньги под чьей крышей секта устраивала свои пиршества раз в месяц, они были агностиками-каннибалами, для внутренней же гвардии они были тем, кем и являлись – адептами Изначальной Традиции, учителями Первого Знания, наследниками древних африканских и полинезийских Знающих, возродившими Великое Искусство. Им не испортили карты ни простец Мотин, уведший часть жертвователей, ни простец Колоднов, вредные идеи которого они восприняли как необходимое и неизбежное дьявольское искажение Божественного Промысла. Всё испортил только я. Сперва меня действительно воспринимали как ретранслятора городских легенд, слухов и чернушных баек, в которые просочились сведения об их внешнем круге, но Ногин, по его словам, тут же заподозрил неладное. Он давно втайне и въяве молился Господу о ниспослании чуда, о нисхождении Высшего Принципа с самых Верхних Пределов до его ничтожного уровня. Туда, наверх, он сам неоднократно поднимался, преодолевая земные нормы, ещё в юности, когда то истязал свою плоть сухим постом, то погружался в расщепляющую сознание содомию, но ему, как и многим, этого было мало, он всегда мечтал о лицезрении тыльной части Божественного Сияния или хотя бы о поцелуе ангела. Именно Ногин настроил Макса перед допросом, чтобы они с Даней не усердствовали, не применяли пыток и ограничились бы простыми, не травмирующими побоями. Если мы ошибаемся, я не хочу, чтобы он был изувечен. Пойми, Макс, я чувствую, что не всё так просто. Макс всегда относился к боссу с обожанием и ловил его чувства на полуслове. Он вытащил меня от разбушевавшегося Дани, а утром Ногин танцевал в своей московской квартире, раскачиваясь в молитвенном экстазе. После моего умыкания он долго спорил с Еловиным насчёт природы моего появления. Ногин считал меня воплощением Божественной Воли и по меньшей мере пророком, в чью пьяную голову Господь впервые постучался в тот самый нужный момент, когда рядом очутился Макс. Особенно Ногин упирал на то, что я придумал их, буквально выхватив из воздуха, хотя в пьяном бреду мог придумать кого угодно, хотя бы тех же самых гастарбайтеров-ассасинов! Еловин долго сомневался, скрипел и сварливо сетовал на мою слабую состоятельность в качестве пророка – слишком уж я испорчен западными веяниями, вон даже два моих имени первоначально носили какие-то мерзкие музыканты. В итоге они порешили ждать знака, в случае отсутствия которого Ногин хотел отпустить меня, а уже после ликвидировать наконец надоевшего ересиарха. Колоднов неправильно представлял их мышление; рано или поздно, они бы всё равно его убили (а уезжать ему было лень, и это, судя по всему, действительно было гораздо сильнее, чем страх смерти для покойного шестидесятника), просто им нужен был наиболее раздражительный повод, которым для Ногина и послужило моё умыкание (он слишком трепетно относился к моему появлению, чтобы не возревновать к похитителю смертной ненавистью). Еловин требовал, чтобы приготовили к потреблению и постижению нас обоих. На этом же смиренно настаивал невзлюбивший меня Даня. Но знак пришёл, и впечатлил он всех. Поздно вечером к ним постучалась девушка, сообщившая, что Джим пригласил её сюда. В ответ на самую обаятельную из ногинских улыбок она улыбнулась ещё прекрасней. Джим у нас на третьем этаже живёт, в гостевой комнате, добродушно сообщил Роман Фёдорович. И попросил Макса проводить. Регина, в отличие от меня, сразу же заметила вынутый шприц, ударила Макса и повалила его ловкой подсечкой, но на грохот прибежали молодые, и она в отчаянии прыгнула в окно, выбив его столом, сломала ногу, разбила лицо и потеряла сознание. Разрезали её на части и отрубили ей голову уже в подвале, куда быстро перенесли, усыпив ещё на земле. Ликованию Ногина не было конца. Он то танцевал, то много и весело разговаривал с Максом, Даней и даже панибратски хлопал по спинам юных гвардейцев. В подвальной поварне он бродил между столов, активно мешал повару, боявшемуся тактично выпроводить Учителя, и даже вынул из холодильника отрезанные конечности Регины и как-то любовно облизывал окровавленные места разрубов. Впрочем, все его восторги относились только ко мне. Роман Фёдорович рассчитывал, что даже находясь в шоке от совершённого (он не сомневался, что это самое деяние я совершил в изменённом состоянии сознания, трансе, подпитии, а, может быть, в припадке ярости), я загляжусь в её мёртвые глаза и окончательно приду в себя, вспомню своё истинное предназначение и прочту доверенное мне послание.

37

– Надеюсь, теперь он думает, что Бог послал меня откусить ему кончик носа? – мрачно спросил я.

Это уже был третий или четвёртый мой вечер в обществе Сомлеева. Он мне ужасно надоел, очень хотелось впаять ему по рылу, но он подсознательно всегда ставил стул на такое расстояние, чтобы я его не достал.

– Нет, конечно, – прошелестел Сомлеев. – Он думает теперь о другом. Может, правда, может, нет, я в этих штучках ничего не понимаю. Моё дело маленькое – свой век дожить покойно… И довести мой мир до конца, достойненького конца… Да.

– Тогда идите уже и не мешайте мне дрочить перед сном.

– Ладно, ладно, пойду уже, пойду, – Сомлеев никогда не сопротивлялся и не отвечал на мои грубости, только хихикал и улыбался. – А знаешь, что я сам думаю?

– Что?

– Я-то сразу не поверил, что к чему… Ромка, он любит всю эту завиральщину… И убеждать умеет. В чём хочешь убедит, так ведь? А я всё равно ему нипочём не верю, – он лукаво облизнулся (он вообще очень любил облизываться, при этом его глаза всё время куда-то засматривались… омерзительное зрелище!). – Я на тебя пришёл смотреть, только когда ты ему нос откусил…

– Зачем?

– А потому что я про тебя всё знаю, – и он покивал для пущей убедительности. – Всё-всё. На самом деле, знаешь что? – испуганно обернувшись к двери, он убедился, что никто не подслушивает и заговорщицки мне подмигнул. – На самом деле, тебя съели уже давно. Как Макс тебя в машину засунул – это, значит, горло… К нам дорога – пищевод… Так-то. А здесь мы тебя в желудочном соку мыли-купали, а потом в кишку… Там ты уже и отдал – всё, что в тебе доброго было… Идеи эти твои глупые, мысли твои дурацкие, всё-всё отдал. Засосала их кишка и съела! А тебя уже и нет, одно говно лежачее…

С этими словами он и ушёл.

Про свой разговор с Богом я ему начал было рассказывать, но слов нужных не нашёл. Да и какие слова сошли бы для этого монстра? Он всё время перебивал, хихикал и корчил мне рожи. Потому что приходил смотреть не на пророка, а на говно.

38

Дня через три меня, как обычно, повели в сральник, а потом я начал умываться. Пока я фыркал, отсмаркивался и протирал глаза, в дверь неслышно вошли трое забойщиков. Один схватил мои руки и завернул за спину, второй зажал мне рот рукой в перчатке и заломил голову назад. Третий достал из кармана брезентового плаща серп и перерезал мне горло. Всё куда-то поплыло, пошло пятнами, застрекотало, дёрнулось, и меня не стало.

Забойщики наклонили моё тело над рукомойником, чтобы кровь хлестала в слив, потом подошли ещё двое с брезентовой скатертью, на которую рывком опрокинули моё тело. Двое пошли с моим телом в поварню, а забойщики остались замывать зеркало, рукомойник и пол.

В поварне скатерть водрузили на большой металлический стол, и самый дюжий мясник разрубил моё тело на шесть частей. Ноги и руки перенесли в рефрижератор, затем мясник вспорол моё безголовое тело от груди до паха умелым разрезом и начал по очереди, не спеша, вынимать внутренности. Лёгкие, желудок, кишки и селезёнку он бросил в специальный мешок, печень и сердце отложил отдельно. После этого он аккуратно отрезал пенис и тестикулы, положил их на блюдо с печенью и сердцем, поставил туда же голову и велел поварятам отнести остатки моего лишённого конечностей, головы, половых органов и внутренностей тела в рефрижератор. Блюдо он передал поварам, которые унесли его в смежную с разделочной часть поварни.

Один повар начал обжаривать внутренние и половые органы. Сперва он как следует вымыл сердце, печень и пенис в горячей воде, затем около часа отваривал их в солёной воде. Сердце он после варки нарезал полосами, а печень и пенис порубил на кусочки и положил три части меня на три разные сковороды. К печени повар добавил мелко нарезанные кусочки сладкого перца и помидорные ломтики, к сердцу – ржаные сухарики и молотый чёрный перец, пенис и тестикулы извалял в кляре.

Второй повар выбрил мою голову, надрезал череп на уровне верхней части лба, выпилил круговое отверстие и снял крышку черепа, отдал её обмыть поварёнку. Вычерпав мозги серебряной лопаточкой, он поставил их тушиться в сковороде вместе с овощами и зеленью.

Чрез некоторое время в гостиную внесли четыре блюда: печень и сердце с гречневой кашей, сдобренной специями – для Еловина и Барханова соответственно, пенис и тестикулы с рисом и овощами – для Макса и Дани, мозги тушёные с овощным рагу и картофельным пюре в качестве гарнира – для Ногина. Перед Максом и Даней стояли литровые кружки с чешским пивом, перед Ногиным – бокал сухого вина, перед Бархановым – стакан виски 1939 года, перед Еловиным – стакан русской водки.

Все пятеро едоков старательно пережёвывали и переживали меня.

39

и вот мы колышемся и перетекаем друг в друга, один во второго, и в третьего, и в четвёртого, и в пятого, и в шестого, и в седьмого, и в восьмого, и в девятого, и в десятого, нас очень много, гораздо больше жалких шести миллиардов, потому что некоторые из нас жили очень давно, некоторые только будут жить, а есть и такие, которые ещё живут, но всё равно они уже здесь

вечность похожа не на лодку, как я думал Арсеньеву в кабаке, а на огромный, больше всех когда-либо спускаемых с земных верфей, лайнер – с бесконечным количеством кают, рекреационных палуб, кабаре и теннисных кортов, а также специальных кают для встреч разного

такие места встреч разного нужны для окончательного успокоения, там формы окончательно соединяются, чтобы забрать мучительное, туда заходят мерцающие пассажиры, а выходят оттуда полные и сияющие, пульсирующие всеми цветами радуги

оттуда выплывают бегры и нелые, жучины и менщины, еврабы и авреи, педуралы и натурики, пролеталисты и капиталии, хаскеды и скиначи, христульмане и мусиане, престы и ментупники, хутси и туту

и ещё целиковые корейцы выходят, заходят северные и южные, выходят целиковые

каждый из вошедших приполовинивается, объемлет ту свою часть, в которой он так нуждался снаружи, растворяет её в себе и растворяется в ней

когда я вошёл туда, там была Регина

она втиснулась в меня, у меня отрасли волосы и вышла грудь, а мой пенис вогнулся внутрь и увагинился, а у неё всё наоборот

и так всё и продолжилось

если бы не люди в шапках-ушанках и пидорках, которые ходили по палубам и что-то зачитывали на никаком языке

здесь всё на никаком языке, или на всём языке сразу

потому что слова, конечно, важны, но не так, как мы думали, когда пили внутрь тела алкоголь и воевали со словами

просто раньше слова были нужны, чтобы ими думать и предполагать, а здесь сразу всё понимаешь и познаёшь

познаёшь то, что хотел познать, но не мог и боялся, или познаёшь до конца то, что нельзя познать до конца раньше, вот, например, жену или другую часть нас

те, которые в ушанках, это учителя русских, они познали своих врагов и теперь бормочут слова Толстого и слова Эдуарда, сына Венеамина, в одной фразе

это значит, мы забыли про них сказать, но вот они сами появились и напомнили нам про то, что их надо возвестить и накликать, или предсказать, моя часть нас хочет спать, я путаю слова, а в невремени в этом легко запутаться

вообще, моей части нас хочется лежать и ничего не делать, поэтому всё это вам рассказала Регинина часть нас

пока моя часть лежала в полупустоте, она всё это думает на бумагу, которой здесь нет и никогда не будет

потом она тянет меня из пустоты и сама легла спать и заснёт

мы не знаем, что это здесь, но зато очень любим спать

христульмане и мусиане иногда говорят, что Страшный Суд будет вчера, это их главная шутка, они и на Земле много шутили и шутят и будут шутить

такая шутка, её не здесь не понять, потому что тут времени больше нет и не было никогда

Регинина часть нас сказала, что когда трубач с крыльями придёт будить нас на вчерашний Страшный Суд, она повернулась к моей части нас и скажет: давай притворимся, что не слышим, – и мы повернёмся и будем спать дальше

пока её часть нас спит, скажем, что мою часть в жизни называли Матвей, Регинина часть нас, думая этот рассказ в бумагу, специально зачем-то это спрятала

ну вот мы и доделали до конца, что должны были, дальше вам смотреть не получится, может, когда-нибудь потом, или где-нибудь теперь

а в общем и не важно

апрель 2010, Стол-на-Кабаке –

апрель 2012, Диван-на-Хате