Поздним сентябрьским утром на крыльце колхозной конторы переругивались управляющий отделением Чапурин и всем известный Тимофей Иванович. Долговязый Чапурин стоял внизу, на последней ступеньке. Тимофей Иванович петушился на самом крылечке. Он сыпал словами, словно семечками, лишь иногда заикался да еще и ногами перебирал. Чапурин больше вздыхал.

– Пять дней честно отработал, как штык. Пас эту скотину с утра до ночи. К-капитально. Понял? – торопился все высказать Тимофей Иванович.

– Ну…

– Вот и гну, – злился Тимофей Иванович. – Ты попросил тогда, я – пожалуйста. Хотя мог бы… Но я тебе навстречу. Я иду тебе навстречу, я несу тебе цветы… – пропел он. – Я тебе навстречу пошел. К-капитально договаривались: пять дней. Я отпас, истер всю… – потрогал он истертое место. – Ходить не могу, – и прошелся по крыльцу – ноги колесом, – демонстрируя.

Чапурину все это было не внове: слова, песня, демонстрация. Он лишь сказал:

– Ну, отпас пять дней. Чего ж, теперь на тебя молиться?

– При чем тут молиться, – закипятился Тимофей Иванович. – Какой божественный! Да ты кроме в бога мать, и молитвы не знаешь. Вроде Шурани моей. Тоже молятся, с тещей, – состроил он постную физиономию и перекрестился. – А сами зырят. Знаем мы эти молитвы…

– За пять дней рублей семьдесят заработал, – уговаривал Чапурин. – Месяц поработай. Посчитай, сколько получишь.

– Я не жадный, – остановил его Тимофей Иванович. – Живу зажиточно. Дочерей определил, а теперь Шураня шторы на окнах в три ряда вешает. К-капитально. Не веришь – зайди. Первые – простые белые, с кружевами, вторые – прозрачный капрон, третьи – в розах. В домах – темь. Шураня с тещей счастливые. Вот куда идут денежки. А человек, между прочим, рожден для жизни, как птица для полета. Это еще Пушкин сказал. А какая жизнь среди этой скотины? А? Я уже сам начинаю мычать и становиться на четыре… – Тимофей Иванович набычился и встал на четвереньки, но тут же поднялся. – Понял?

– Ну понял. А чего ты хочешь? – спросил управляющий. – Какой работы?

– Пошли меня куда-нибудь, – не задумываясь ответил Тимофей Иванович. – На станцию или хоть на центральную, чего-нибудь достать или украсть. Каким-нибудь экспедитором.

– Ага, – хмыкнул управляющий. – А потом ищи этого экспедитора. Хватит, поездил.

Недавно, весной, поддался управляющий на сладкие Тимофея Ивановича речи и отправил его – человека пронырливого – добывать запчасти. На лошади и снабдив всем нужным.

Целый месяц блукал Тимофей Иванович вдали от дома. Вести приходили со всех сторон. Приметную белую кобылу Нюрку видели в Филонове, в Урюпине, в Бударине. Все плетни и заборы обгрызла она возле тамошних пивных. Арестована была вместе с хозяином и отработала десять суток. Домой добралась – кожа да кости. И хозяин не краше.

– Не хочешь ты работать, – заключил управляющий.

– Достойной работы не вижу. Лучше я подожду.

– Ну жди, – махнул рукой Чапурин и пошел от крыльца.

Тимофей Иванович проводил его взглядом и вздохнул облегченно. И тут же подался от конторы, потому что Чапурин мог еще передумать. А Тимофей Иванович нынче к работе не был расположен. Он целых пять дней пас молодняк, подменяя Романа Макеева. Вчера вечером они с Романом выпили, и теперь самое время было похмелиться да людей повидать. Истомился он без людей за пять дней одинокой пастьбы.

Шел Тимофей Иванович неторопливо, легкой вихлявой походочкой, а глаза его так и шныряли туда да сюда, углядывая, где бы поживиться.

Утренний хутор был пуст. Бабы уже отстряпались и скотину прогнали. Ребятишки укатили на велосипедах в школу, в соседний хутор. День поднимался ясный и теплый. Стояло бабье лето, долгое, до самого Покрова.

У колхозной кузни колготился народ, но Тимофей Иванович туда не свернул. Там – управляющий, там – работа, туда надо попозже, а не с утра.

Ноги несли Тимофея Ивановича к дому. И вовсе не потому, что он наскучал по жене да теще или домашних забот искал. Впереди был день, он сулил многое, но теперь, поутру, лишь одно Тимофею Ивановичу приходило на ум: зайти домой, незаметно пробраться в погреб, прихватить там сальца ломоть или банку домашней тушенки, отнести Максимихе – и будет стакан. А дальше все пойдет своим чередом.

Родное подворье встретило хозяина обманчивой тишиной. Кошка грелась, забравшись на камышовую крышу сарая, куры татакали, а баб не было видно. Тимофей Иванович стал продвигаться к погребу. Но тут вышла из дома жена его Шураня и, разом все отгадав, спросила:

– Куда крадешься, котяра?

Тимофей Иванович принял независимо-скучающий вид, вроде он никуда не собирался.

– С конторы иду, – сказал он. – Отгулы дал управ.

– За прогулы? – в лоб спросила жена. – Пять дней отпас – и шлычку набок. Теперя в загул до морковкина заговенья.

– Ну, нет нынче работы подходимой. Поняла?

– Я все поняла. Мама! – позвала она.

Вышла из летней кухни мать, тяжелая крепкая старуха.

– Посиди с платком, покарауль, – сказала Шураня и разъяснила: – В отгулах он.

Мать сразу все поняла, взяла вязанье и, неторопливо прошествовав к погребице, уселась там на крышке погреба. Поерзала, устраиваясь поудобнее, сдвинула со лба очки и заработала спицами, ни на кого не глядя.

– К-капитально, – оценил Тимофей Иванович обстановку и съехидничал: – Снизу не продует. А то чхать начнешь, этим самым…

Теща не удостоила его ответом. Лишь спицы заработали яростней, посверкивая на солнце.

Шураня принялась вычитывать мужу:

– Управу ты буки забьешь… Набрешешь – кобель не перепрянет. А я тебя на дело постановлю, не дам баглайничать. Неси из сарая лук, рассыпай, нехай провенется. На козьем базу столбушок похитнулся. У поросенка две дощеки надо заменить…

Жена, стоя на крылечке, считала и считала дела, загибая пальцы, а Тимофей Иванович с улыбкой слушал ее и приговаривал:

– Сделаем. Сделаем, товарищ начальник.

– Ты чего лыбишься? – не выдержала жена. – Я об деле…

– Как же мне не лыбиться, – развел руками Тимофей Иванович. – Крас-сивая ты у меня баба. Прям стоишь как гоголушка.

– И-и-и, – вздохнула жена. – Лопота!..

Но, может, и против воли ее, на мужнюю похвалу что-то дрогнуло в душе, и уголки губ мягко опустились.

Она и вправду была красивой, даже теперь, в пятьдесят почти лет: подбористая, легконогая, статная, большие серые глаза, тонкий, с горбинкой нос.

Какой они были парой когда-то… Весь хутор глядел вослед.

Ах, Шура, Шура-аня, Как любили мы с тобой!

Шураня… Это ласковое, воркующее имя осталось и до сих пор. И столько в нем было сокрыто, что и теперь, через век уже, отзывалась душа.

– Ах, Шура, Шура-аня… – дурашливо пропел Тимофей Иванович и кинулся исполнять приказы своей супруги. Лук он вытащил на середину двора и рассыпал его. К козьему базу подступился с лопаткой и дубовым стояком, а главное, с такой живостью, которая обманула даже Шураню.

– К Таисе надойду, – сказала она матери. – Може, отвезем бычка.

Скрылась жена за воротами, и Тимофей Иванович, недолго переждав, медленно и вразвалочку пошел к дому. Он шел и сверлил глазами тещу, сидевшую на погребице. На крылечке остановился и прямо-таки чуть не сказал: «Я в хату иду, а в хате никого… И я, может, там чего… Без вашего-то бабьего глазу…» Он вошел в дом и в окно, через занавеску, стал подглядывать: не двинется ли теща проверять ненадежного зятька. Если бы она пошла в дом, то Тимофей Иванович ее бы обманул, прикрыл в хате и тогда наведался в погреб до прихода жены.

Но теща, исполняя приказ, с места не сдвинулась. Тимофей Иванович подождал-подождал и вышел из дому весьма разочарованный. К работе его пыл угас. Он постоял, покурил и решил, пока не поздно, скрываться.

Лопата осталась на месте и новый столбушок, а Тимофей Иванович перелез через забор и подался от дома прочь.

Хутор дремал, укрывшись в падинке, над речкою. В просторных, по-осеннему ясных полях, далеко и близко, ползали, словно оранжевые жуки, трактора, и желтое жниво обрезалось час от часу черной пахотой. Но тракторный гул и рокот тяжелых машин на грейдере – все это было вдали, уносилось ветром. А здесь, в низине, над речкою, среди зеленых еще садов, лежала тишина. Ласточки, сбиваясь перед отлетом, носились в вышине, чернели на проводах – старые и молодые. И ласточиный щебет слышался. Да еще пела Анютка Чигарова в своем дворе, пела звонко, голосисто:

У деревни Глухова Погибает взвод!

Песня была печальная, о войне и смерти, но Анютка пела ее отчаянно радостно. Она готовилась к свадьбе. Через неделю ее должны были выдать и увезти на центральную усадьбу, в Деминку.

Тимофей Иванович решительно повернул на голос. Пока он дошел до двора Чигаровых, Анютка успела еще одну песню спеть и снова завела:

У деревни Глухова Погибает взвод!

Тимофей Иванович отворил воротца, подошел к певунье, которая стиркой занималась, и спросил:

– Здорово живешь, голосистая. Ты чего, других песен не знаешь? Деревня Глухово да деревня Глухово. Меня мои бабы послали переказать: пусть, мол, поет чего-нибудь подушевнее.

Анютка весело рассмеялась.

– Да я уж все перепела.

– Мелковатый у тебя гашник, – попенял Тимофей Иванович и тут же успокоил: – Ну, ничего. Считай, что тебе повезло. Сейчас я накидаю полно корыто. К-капитально.

Уж кому-кому, а Тимофею Ивановичу песен было не занимать. В давние теперь уже годы, когда он вернулся на хутор из ремеслухи, а потом в армии отслужил, новым песням его счету не было. Парнем он был голосистым, с гармошкой, и песни его распевала вся округа. Теперь их изрядно подзабыли. И сам Тимофей Иванович певал нечасто. И потому не сразу завел нужное:

Вспомню я милые речи. Зальюся я горькой слезой.

Он пропел и тут же смолк, поняв, что песня не та. Чуть подумал и запел высоким, твердым тенорком:

Никого я не спросилась, Окромя сердца да своего. Увидала, и возлюбила, И помру, любя его…

Он пел, как в давние молодые времена: закатывая глаза, страдая. Так, именно так пел он в старые годы, и хуторские девки и бабы плакали от этих слов. Но теперь, через время, смешновато гляделся Тимофей Иванович, морщиненный, поседевший, темноликий. И страсти его песни казались неправдашними.

Когда он замолчал, Анютка, переждав лишь мгновение, широко раскрыла глаза и завела мягким девичьим голоском:

Никого я не спросила, Кроме сердца своего…

И песня словно вновь родилась. Все в ней было: девичья горячая любовь, вера любимому и верность ему. Старые, затертые и, в устах Тимофея Ивановича, смешные слова ожили и брали за сердце.

Спели одну песню, затем – другую.

– Что-то у меня голос… – откашливаясь, намекнул Тимофей Иванович. – Там, у матери, есть. Стакашек влей.

Анютка сбегала в дом и налила стаканчик. Нашлось бы, конечно, и еще. Но некстати появилась Анюткина мать, шумоватая Лизавета, и все поломала. Тимофей Иванович удалился.

Он посидел на дровах, возле медпункта, оглядывая просторный и пустой выгон перед магазином и клубом. Магазин был на замке, возле клуба крутилась малышня. Подъехала на велосипеде почтальонша и приколола к клубным дверям бумажку. Тимофей Иванович заинтересовался, пошел читать. Бумажка была про выборы. Он сразу поскучнел.

Но вдруг его осенило.

За пустырем, за клубом, на отшибе стоял просторный дом Тарасовых. Сам хозяин сейчас был на работе. Тимофей Иванович подумал немного и заспешил к тарасовскому подворью. Потом он перешел на рысь, спешил, задыхался. В тарасовский двор влетел запаленный и зашумел:

– Раиса! Раиса, где ты! Включай!

Жена Тарасова – Раиса – вышла из кухни и недоуменно воззрилась на Тимофея Ивановича, не понимая, в чем дело.

– Включай! Включай на полную мощность! – кричал и звал ее Тимофей Иванович, спеша к дому.

Раиса засеменила вослед. Так, друг за дружкою, они пересекли двор, взобрались на крыльцо, а в доме Тимофей Иванович кинулся к репродуктору.

– На полную мощность! – в последний раз крикнул он и включил эту самую полную мощность.

Из черной коробки полилась звучная музыка.

– Тьфу, – сплюнул Тимофей Иванович. – Опоздали. Но слышишь, какая музыка? – поднял он палец. – Его славят.

– Кого?

– Кого-кого… Гаврилу твоего, – он поднял руку, чтобы поглядеть на часы, которых у него сроду не было, потом поискал по комнате и нашел: – В одиннадцать часов снова будут передавать. – И наконец объяснил ничего не понимающей Раисе: – Гаврилу твоего в депутаты выдвинули. Верховный Совет СССР. Поняла?

– Гаврилу… – охнула Раиса, округляя глаза.

– Ну да. Сейчас передавали. Мы с Шураней сидим, а по радио гутарят: Гаврилу Тарасова, – продекламировал он, – знатного механизатора. К-капитально. Шурка как зашумит: беги к Раисе, она ничего не знает. Я – рысью. Но видишь, не успел, – огорчился он. – А может, в телевизоре, – спохватился Тимофей Иванович и бросился в другую комнату, включать.

В телевизоре пошипело, потрещало. Раиса впилась глазами, ожидая. Но из тьмы прояснился не Гаврила, а диктор и объявил:

– Сейчас в Москве шесть градусов. Ветер северо-западный, слабый, до умеренного.

– А-а… с погодой твоей, – заругался Тимофей Иванович. – И здесь опоздали. Значит, теперь надо ждать, – постановил он. – До одиннадцати. Радио включим на всю катушку, откроем двери, сядем на крылец. Нам некуда спешить. Ты постановь, – намекнул он. – За это полагается.

Раиса, словно оглушенная, слушалась во всем: радио включили, открыли дверь, уселись на просторном крыльце при бутылке и закуси.

Какой-то червячок неверия все же точил Раису: Гаврила ничего не говорил, а тут – нá тебе.

Но, заглушая сомнения, Тимофей Иванович, хватив стаканчик, запел соловьем:

– Повезут его прямо в район, потом в область. Потом будем за него голосовать. Отдадим все как один. Наилучший механизатор. При орденах и почете. Костюм и галстук есть? – между прочим поинтересовался Тимофей Иванович.

– Есть, есть, – поспешно ответила Раиса.

– Потому что придется ехать в Москву, – объявил Тимофей Иванович, выпивая еще стаканчик. – Отведут вам квартиру. Гаврила будет заседать, а ты – по магазинам. Уж кое-что купишь. Моя Шураня говорит…

Речам Тимофея Ивановича не было бы конца. Но тут заурчал трактор. Сам хозяин подъехал ко двору. Счастливая Раиса кинулась встречать дорогого мужа.

– Гаврила! Ты слыхал…

А когда она обернулась, ища своим словам поддержку, на высоком крыльце стояла недопитая бутылка, закуска, а сам Тимофей Иванович был уже далеко.

Он махнул с крыльца, через забор, и заулком кинулся к речке, ненадежную кладь перешел и лишь там, в займище, почувствовал себя в безопасности.

Здесь, над речкой, было совсем тихо. Старинные вербы высились над водой, заслоняя густой куделью солнечный свет и жар, и потому спокойные воды были темны. У берегов мелочно светили чашечки лилий. Голубые и красные стрекозы потрескивали сухими крыльями. Но осень уже пускала желтые кораблики листьев по гладкой воде. По берегам отаву скосили и свезли. В пустых огородах – лишь кое-где россыпь старых коричневых огурцов на посохших плетях.

Поодаль, на Денисовом плесу, склонился над удочками Шаляпин, чернобородый бобыль, первый на хуторе рыбак. Тимофей Иванович подвернул к нему, проверил улов. Три карасика плавали в ведре.

– Н-негусто, – сказал он.

Шаляпин лишь вздохнул.

– А выпить у тебя нет? – поинтересовался Тимофей Иванович.

– Нету, – прогудел Шаляпин. – Алексей Яковлевич заказал рыбы. Обещал постановить.

– Да это… – разочарованно протянул Тимофей Иванович. – Ты это когда поймаешь…

– К обеду должен, – решительно ответил Шаляпин, подсек и выудил еще одного карасика. – Бери удочки, садись. Наловим, щербы наварим.

– Н-нашел дурака, – ответил Тимофей Иванович. – А где гарантия? Она, может, сидит, эта рыбка, поглядывает на тебя, щерится да шиш кажет. Н-нет, нервы не железные. Ты тут гостей никого не видел, отпускников?

Приезжие люди всегда к речке устремлялись, для баловства: искупаться да выпить над водой. Но нынче над речкою никого не было.

Шаляпин выловил еще карасика, но до ведра было далеко и Тимофей Иванович пошел прочь, предупредив:

– Тебе если поставят, меня не забудь. Я где-то здесь, на близу.

Он перебрался через речку, прошел садами и огородами и выбрался на улицу возле дяди Архипа и Рабуновых, у водопроводной колонки. Клавдия Рабунова вышла со двора за водою, первое ведро набрала, склонилась к нему глотнуть водички.

– Запалилась… – засмеялся Тимофей Иванович.

Клавдия ответить не успела, болезненно сморщилась, хватаясь за щеку.

– Зуб, что ли? – спросил Тимофей Иванович.

Клавдия покивала головой, а когда боль сошла, объяснила:

– Цельный месяц мучаюсь. Коронки спали. Надо бы в район, а когда… Там в день не управишься, сроду очередюка. Хозяйство не кинешь… – пожаловалась она.

Тимофей Иванович раздумывал недолго.

– Какие коронки? – спросил он. – А ну, открой рот, закрой глаза.

Клавдия послушно открыла рот и показала те зубы, с которых коронки снялись.

– А где они, коронки? Не потеряла? Пойдем поглядим?

Он подхватил ведра и направился во двор. Клавдия вынесла коронки, показала. Тимофей Иванович повертел их, прикинул и сказал:

– Это можно все сделать. К-капитально. На месте.

Клавдия глядела недоверчиво.

– Чего глядишь? Я по этому делу в армии три года, при санчасти. Только что операции не делал.

– Правда? А не испортишь? – нерешительно спросила Клавдия.

Ненадежный был человек Тимофей Иванович, все это знали, но, с другой стороны, уж очень хотелось легкой помощи.

– Дура! – обрезал ее сомнения Тимофей Иванович. – Всю жизнь спасибо будешь говорить. Сейчас поставим, к-ка-питально, и выдадим замуж.

Так тверд был Тимофей Иванович, что нельзя было ему не поверить. «Видно, и впрямь может», – подумалось Клавдии.

И Тимофей Иванович уже искал инструмент и занимался делом. Конечно, ни в каких даже санитарах он не ходил, но самому ему однажды коронки ставили. Этого было вполне достаточно.

Он прочистил коронки шилом, убрал остатки раствора, тройным одеколоном их промыл, подбадривая себя: «Поставим… Цемент надо развести, и пойдет. А может, клею взять у деда Архипа». Имелся у деда Архипа хороший клей, из города привезенный, в желтом иностранном тюбике.

– Все надо делать к-капитально, а не скрозь пальцы, – приговаривал он, гоняя Клавдию за ватой да бинтом. – Воды принеси. К-конечно, кипяченой. В медицине соображать надо.

Размыслив, Тимофей Иванович решил ставить коронки на клей: «Кость клеит, железо клеит – пойдет».

И через полчаса коронки празднично посверкивали у Клавдии во рту.

– До вечера ничего не ешь, – предупредил Тимофей Иванович, получая оплату самогоном.

Стакашек он на месте выпил, опробуя, а две бутылки забрал с собой. За клей деду Архипу налил, по-честному. Одну бутылку спрятал в тернах, на берегу, для завтрашнего опохмелья. Шаляпина угостил. Осталось и еще, в кармане, поплескивало.

Солнце вставало к полдню. Тимофей Иванович с початой бутылкой в кармане пошел было к кузне, чтобы поговорить с людьми, но вдруг раздумал.

На усадьбе деда Архипа, в задах, лежали сухие дубки на дрова. Тимофей Иванович шел-шел да и присел на них. Сразу расхотелось куда-то идти. Здесь было хорошо сидеть: под хмельком, на теплом солнышке. И хутор был вокруг как на ладони: амбары, кузня, колхозная контора, конюшня, а рядом – дома, а за домами – речка со старыми вербами. За усадьбой Солонича – покатый курган, с которого пацаном на салазках катался, на лыжах; потом в женихах хороводился. Теперь вот сивый, седой, а курганик все такой же стоит, зеленый. Уже дочери с него откатались и отхороводились, слава тебе Господи, и скоро – пусть не завтра, но скоро – пронесут его мимо курганика за амбары, к кладбищу. Оно лежало видное: полсотни крестов среди желтого жнива. «Унесут, – с усмешкой подумал Тимофей Иванович. А потом – еще спокойнее: – Не нынче же и не завтра».

От кладбища по дороге тащилась старая Митревна с мешком за плечами. И чем ближе подходила она к домам, тем медленнее делался шаг ее.

Тимофей Иванович резво поднялся навстречу, подхватил мешок и саму старуху и усадил ее на колоду.

– Ноги подыграли… – охала Митревна.

– За яблоками ходила?

– За ими, за ими, Тимоша.

– Кто тебя посылает? Иль молодых нет? Ты уж годы свои выжила, мешки тягать, – укорял Тимофей Иванович.

– Взаправду, взаправду, Тимоша, – отдышалась Митревна, – Нет могуты, отживаю. Да меня и не гонит никто. А нетерпение. Ныне яблоки в садах удалися, веришь, мостом лежат, земли не видать. Вот и тягаю помаленьку, для скотины.

Просторный колхозный сад, давно заброшенный, еще родил, а порой даже щедро, как в нынешнем году.

– Сижу, сижу… и взойдет на ум: яблоки в саду пропадают. Хоть чудок да в дело произвесть. Свиньям. Телку. И коровке режу. Она так привыкла, вперед стада бежит. Сладкие яблоки, покушай.

Тимофей Иванович выбрал румяное, погрыз его, пососал. Язык, напрочь обожженный табачным и винным зельем, все же учуял сладимую плоть.

– Пацанами к Чакалкину лазили, – вспомнил он с улыбкой.

– У Чакалкина были сады, – подтвердила Митревна. – В станице продавали.

Старуха оживела, поднялась. Тимофей Иванович поднес ей мешок ко двору, наказал:

– Ты уж боле не ходи. А то завалишься вместе с яблоками.

– Да ныне уж куда… а завтра как Бог живости даст, – посмеялась Митревна. – Може, и снова встревай меня.

Проводив старуху, Тимофей Иванович, не торопясь, пошел через выгон, к амбарам и кузне. «А неплохо бы яблоками торганугь, – подумалось ему. – Набрать машину – и айда. А что? Управляющему сказать, он не будет против. А можно и без него».

Мысль была неплохая, обещая поездку, базар, веселую колготу. Но, прикинув трезвее, Тимофей Иванович решил не пытать судьбу. В райцентре этих яблок девать некуда. Свои сады. В городе, наверное, тоже. Увезти бы подальше, в северные края, и огрести большую деньгу. Но такие дела армянам да грузинам, те могут. А нашему брату – до первого милиционера, и капец. И яблоки отберут, и посадят. Тимофей Иванович сидел уже сутки. Правда, не за торговлю.

Поразмыслив и повздыхав, он решил судьбу не пытать, тем более в кармане имелась бутылка, а в ней поплескивало.

Возле амбаров, на ржавой веялке висела старенькая фуражка с голубым околышем. Старая, но гожая. Тимофей Иванович натянул ее на голову. Поглядеться было не во что, но он и так знал, что вид у него бравый.

Считай при форме, и потому походкой развинченной и легкой двинулся он к кузне, к людям. Но тут подкатил автобус со станции и высадил пассажиров. Среди них узрел Тимофей Иванович городских, особенно им чтимых. То был Юрий Амочаев, мужик почти Тимофеевых лет, инженер. С ним – баба и еще мужик, незнакомый. Тимофей Иванович встретил их торжественно: чеканя шаг, подошел, поприветствовал – руку к козырьку.

– С возвращением на родную землю.

– Тимофей Иванович! – обрадовался Юрий.

Они были даже родней, хоть и дальней.

Тимофей Иванович подхватил чемоданчик и повел гостей, обсказывая хуторские новости.

Моложавая гостья спросила смеясь:

– А почему в фуражке? Вы – военный?

– Голубой околыш, – разъяснял Тимофей Иванович и сдержанно сообщил: – Зачислен в отряд космонавтов.

Приезжие удивились. Амочаев хохотнул, он-то знал Тимофея Ивановича.

– А я вполне серьезно, – настаивал Тимофей Иванович. – Могу документы предъявить. Скоро выезжаю. Политическое дело, – сообщил он доверительно. – Запускаем в космос инженеров, врачей, баб, жучек всяких, а потом вопрос: где работники сельского хозяйства? Вот и хотят колхозника для политики запустить, – втолковывал Тимофей Иванович. – Хотят показать перед другими странами, перед капиталистическими, что у нас колхозники космоса достигли. А я первый сообразил и еще три года назад подал рапорт. Теперь вызывают. Конечно, будут еще кандидаты. Но я тренируюсь.

Он поставил чемоданчик на землю и сделал стойку на руках. Вполне прилично. Это он мог. Сделал. Отряхнул руки и поглядел на гостей очень серьезно.

И ему почти поверили. Даже Юрий Амочаев хмыкнул и спросил:

– А как же с этим? Завязал, что ли?

– Выпиваю, – кротко ответил Тимофей Иванович. – До пятнадцатого числа. А потом – завязка.

– Ну и хорошо, – рассмеялся Юрий. – Сейчас же пойдем на плес, посидим. Я люблю там, у речки.

Вот за это Тимофей Иванович городских гостей уважал и помогал им чем мог.

И сегодня все было хорошо. Принесли шаляпинские удочки, надергали карасиков, сварили, выпили под уху и сидели у речки до вечера: тары да бары.

Солнце зашло. Закатный плес светил зеленью, а потом заалел, словно зимний восход. В потемневшем небе тянулся караван воронья на ночлег. Кособокая луна встала над займищем, и сразу похолодало.

Проводив гостей, Тимофей Иванович решил и сам прибиваться к дому. Он был крепко выпивши, но не пьян. Не пьян и немного обижен. Так всегда было после городских гостей. Чем-то гордились они, подсмеивались. А Тимофей Иванович двум дочерям дал образование и замуж выдал. И дом у него не хуже других, про Шураню уж не говоря. Но когда об этом поминал в разговоре, над ним подсмеивались, и это было обидно.

И теперь немного посасывала эта обида.

На прямом пути к дому услышал он песню:

Расцветала вишенья алыми цветами, Опадала вишенья раными зорями.

Тимофей Иванович разом понял: поют вдовы. Приехала Чуриха со станции, и собрались у нее подруги: Дора Лунякина, Паранечка, Макуня. Собрались и гуляют. Это бывало у них раз-другой в году.

Тут уж ноги сами понесли его ко двору Чурихи. Он подошел, встал возле ворот и, когда во дворе стихло, завел словно в лучшие времена:

Здравствуй, чужая милая, Та, что была моей. Как бы тебя любил я До самых последних дней.

Он распахнул воротца и вошел. Бабы сидели за столом возле кухни, под лампою, сидели замерев.

То не Тимофей Иванович во двор вошел, то прошлое: горькое, вдовье, сто раз клятое, но дорогое, то молодость вернулась к ним.

Прошлое не воротится, И не поможет слеза. Поцеловать мне хочется Дочки твоей глаза.

И через подступившие слезы видели бабы в радужном тумане Тимошку – кугу зеленую, молодого да раннего из далекого далека. И песни его – сладкая отрава, голова от них кругом, как и прежде.

– Тимоша…

Счастливый Тимофей Иванович замер посреди двора. Бабы кинулись к нему, усадили за стол. И покатилась гульба.

К полночи, устав от вязания, вышла во двор Шураня и услыхала песни. Голос мужика своего она, конечно, сразу признала и твердой стопой направилась к Чурихе. А там пели и плясали.

Девки, пойте, девки, пойте, Девки, веселитеся. Три копейки вам цена, Хоть вы разорвитеся.

Хрипловато припевал Тимофей Иванович. А ему в ответ Дора Лунякина выводила:

Девки стоят три копейки, А ребята один рупь, Как задумают жениться, Трехкопеечных берут!

Ворота отворились, и встала в полутьме Шураня, руки в боки. Но Тимофей Иванович был пьян, жены не боялся и пропел ей со смехом:

Ах, Шураня, дорогая, Дорожил ведь я тобой. А теперь я дорожу, С кем я время провожу!

И прошелся по двору с приплясом.

Бабы Тимофея выручили. Они обняли Шураню, потянули ее к столу:

– Золото у тебя мужик. Золота кусок… Цены ему не установишь. Ко всему приложенный. Изо всего хутора…

Их усадили за стол парою. Шураня сдалась, выпила стакашек и глядела уже не так строго.

Но пора было и к домам. Стали прощаться.

– Вы пойдете и песняка играйте, – наказывали вдовы, – как бывалоча…

Поехал казак на чужбину далеку, На своем, на боевом коне…

Тимофей Иванович завел, а Шураня, держа его под руку, помогала, подголашивая:

Свою он краину навеки спокинул. Ему не вернуться в родительский да дом!

От вина ли, от песни, словно живой ключ проснулся в груди Шурани. Рука мужа была горячей, голос его молодым, и ночь плыла, словно весенняя, дурманила и кружила голову. Жить да жить…

Легкокрылый ночной ветер нес песню к садам, к тихой ночной речке, где под старой вербою, возле подернутого пеплом костра спал бородатый Шаляпин.

Ему не вернуться в родительский-да дом!

По-осеннему яркий Казачий шлях тянулся в небе. От века по нему уходили с этой земли в края иные, откуда вестей нет.

По этому шляху той же осенью ушел и Тимофей Иванович, умерев от сердца и вина. Так и должно было случиться, рано или поздно.